"Жестяной барабан" - читать интересную книгу автора (Грасс Гюнтер)

Дезинфекционные средства

Горячечные сны одолевали меня в минувшую ночь. Все выглядело так же, как в дни посещений, когда ко мне приходят друзья. Сны передавали один другому ручку двери и уходили, успев рассказать мне то, что сны считают достойным рассказа: дурацкие истории, полные повторов, монологи, которые, к сожалению, нельзя пропустить мимо ушей, ибо их преподносят достаточно назойливо, с жестами плохих актеров. Когда я попытался за завтраком пересказать Бруно эти истории, мне все равно не удалось от них избавиться, потому что я все позабыл. Ну не умеет Оскар смотреть сны.

Покуда Бруно убирал посуду после завтрака, я попросил его как бы невзначай:

— Дражайший мой Бруно, а сколько во мне, собственно говоря, росту? Бруно поставил блюдечко с конфитюром на кофейную чашку и промолвил сокрушенно:

— Ах, господин Мацерат, господин Мацерат, вот вы и опять не съели свой конфитюр.

Ну, этот упрек мне знаком. Он неизменно звучит после завтрака. Ведь недаром же Бруно каждое утро исправно приносит мне малость земляничного конфитюра, чтобы я немедля прикрыл его бумагой, газетой, которую согнул домиком. Я не могу ни смотреть на конфитюр, ни есть его, а потому я твердо и решительно отвел упрек Бруно:

Ты знаешь, какого я мнения о конфитюре, скажи лучше, сколько во мне росту.

У Бруно глаза как у вымершего чудища. И всякий раз, когда ему надо подумать, он возводит этот доисторический взгляд к потолку, после чего начинает вещать, глядя туда. Вот и сегодня утром его ответ был адресован потолку:

— Но ведь это земляничный конфитюр! И лишь после долгой паузы — ибо благодаря моему молчанию завис и мой вопрос о росте Оскара — взгляд Бруно оторвался от потолка, вперился в железную решетку моей кровати, и я услышал, что мой рост составляет один метр и двадцать один сантиметр.

— А не хочешь ли ты, любезнейший мой Бруно, порядка ради смерить еще раз?

Сохраняя направление взгляда, Бруно достал из заднего брючного кармана складной метр, с почти жестокой силой отбросил мое одеяло, натянул соскользнувшую ночную сорочку на причинное место, развернул ядовито-желтый, обломанный на делении сто семьдесят восемь метр, приложил ко мне, сдвинул, проверил, руками делал все очень основательно, взглядом, однако, пребывал во временах динозавров, и наконец, притворяясь, будто считывает результат, оставил метр лежать на мне.

Все еще один метр двадцать один сантиметр! Зачем ему понадобилось, складывая метр и убирая завтрак, так шуметь?

Ему что, мой рост не нравится?

Когда Бруно покидал комнату, унося на подносе остатки завтрака с возмутительно натуральным по цвету земляничным конфитюром и со складным метром цвета яичного желтка, он уже из коридора еще раз прильнул к глазку в моей двери, — древним как мир стал я под этим взглядом, прежде чем он наконец оставил меня наедине с моим ростом в один метр двадцать один сантиметр.

Значит, вот какого роста у нас Оскар. Для карлика, гнома, лилипута, пожалуй, великоват. На какой высоте располагался пробор у моей Розвиты, у моей Рагуны? На каком росте остановился мой наставник Бебра, происходивший по прямой линии от принца Евгения? Даже на Китти, даже на Феликса я мог бы сегодня глядеть сверху вниз. А ведь все, кого я здесь перечислил, в свое время с дружелюбной завистью глядели сверху вниз на Оскара, который до двадцать первого года своей жизни насчитывал всего девяносто четыре сантиметра.

И лишь когда во время похорон Мацерата камень на кладбище Заспе ударил меня в затылок, я начал расти.

Оскар произнес слово «камень». Итак, я принял решение несколько дополнить рассказ о событиях на кладбище.

После того как я, играя, обнаружил, что вопроса «надо — не надо?» для меня больше не существует, что осталось только одно: «надо — должен — хочу», я снял с живота барабан, вместе с палочками бросил его в могилу к Мацерату, решил начать расти, сразу почувствовал крепнущий шум в ушах, и лишь потом меня ударил в затылок камешек величиной с грецкий орех, брошенный рукой моего сына Курта со всей силой мальчика четырех с половиной лет от роду. И пусть этот удар не застал меня врасплох — я и без того догадывался, что мой сынок что-то затеял, — я тем не менее свалился в могилу к Мацерату, где уже лежал мой барабан. Сухой стариковской хваткой Хайланд извлек меня из могилы, но так и оставил там барабан с палочками и, поскольку кровотечение из носа стало теперь вполне очевидно, уложил меня затылком на железо кирки. Кровотечение, как мы уже знаем, скоро прекратилось, а вот процесс роста делал успехи, которые, однако, были столь ничтожны, что заметил их один лишь Лео Дурачок, о чем и возвестил с птичьей легкостью громким криком и взмахами рук.

Таково мое дополнение, в котором, вообще-то говоря, нет надобности, ибо расти я начал еще до брошенного камня и до падения в могилу. А вот для Марии и для господина Файнгольда существовало лишь одно-единственное объяснение росту, который они считали болезнью: камень в затылок, падение в могилу. Мария отшлепала Куртхена прямо на кладбище. Мне было жаль мальчика, ибо не исключено, что он бросил в меня камень, желая помочь, желая ускорить мой рост. Может, он хотел наконец получить настоящего, получить взрослого отца или хотя бы замену Мацерату, ибо отца во мне он никогда не признавал и не почитал.

В ходе моего растянувшегося почти на год роста было предостаточно врачей и врачих, которые подтверждали вину брошенного камня и неловкого падения, которые говорили и писали в мою историю болезни: Оскар Мацерат есть патологически растущий Оскар, поскольку камень… ну и так далее и тому подобное.

Здесь следовало бы припомнить мой третий день рождения. Что могли взрослые поведать об истинном начале моей истории: в трехлетнем возрасте Оскар Мацерат упал с лестницы на бетонный пол в подвале. Это падение привело к приостановке его роста — ну и так далее и тому подобное…

В этих объяснениях можно угадать вполне понятное желание человека отыскать для любого чуда естественную причину. Оскар должен честно признать, что и сам он доскональнейшим образом изучает любое волшебство, прежде чем отбросить его как неправдоподобную выдумку.

Вернувшись с кладбища в Заспе, мы обнаружили у мамаши Тручински новых жильцов. Польское семейство о восьми головах заняло кухню и обе комнаты. Люди оказались весьма приличные, они даже изъявили готовность пустить нас к себе, пока мы не подыщем ничего другого, но господин Файнгольд решительно восстал против такого общежития и хотел снова уступить нам спальню, самому же до поры, до времени довольствоваться гостиной. Этого в свою очередь не захотела Мария. Она сочла, что ей при ее недавнем вдовстве не подобает жить бок о бок с одиноким мужчиной. Файнгольд, который порой не сознавал, что нет рядом с ним ни жены Любы, ни остальной семьи, который куда как часто ощущал за спиной присутствие энергичной супруги, счел возможным принять доводы Марии. Итак, во имя приличий и во имя жены Любы этот вариант не прошел, но вот подвал он решил предоставить в полное наше распоряжение. Он даже помогал нам при перевооружении склада, но категорически воспротивился тому, чтобы и я тоже жил в подвале. Поскольку я был болен, очень серьезно болен, для меня устроили временное ложе в гостиной, рядом с пианино моей бедной матушки.

Найти врача оказалось крайне сложно. Большинство врачей своевременно покинули город вместе с уходящей армией, поскольку больничную кассу Западной Пруссии уже в январе перевели на запад, сделав тем самым понятие «пациент» чем-то нереальным для многих врачей. После долгих поисков господин Файнгольд отыскал в школе имени Елены Ланге, где бок о бок лежали раненые вермахтовцы и красноармейцы, врачиху из Эльбинга, которая проводила там ампутации. Она пообещала зайти к нам и действительно зашла через четыре дня, села возле моего ложа, выкурила, обследуя меня, три или четыре сигареты подряд, а с четвертой во рту заснула.

Господин Файнгольд не посмел ее разбудить. Мария робко ее толкнула, но очнулась врачиха, лишь когда обожгла догоревшей сигаретой указательный палец левой руки. Проснувшись, она встала, ногой растерла окурок и сказала коротко и с досадой:

— Извините. Три недели не спали. В Кеземарке была на пароме с детьми из Восточной Пруссии. Не переправились. Только войска. Тысячи примерно четыре. Все погибли.

Потом она потрепала меня по растущей детской щечке так же скупо, как скупо поведала о погибших детях, ткнула себе в рот новую сигарету, закатала свой левый рукав, достала ампулу из портфеля и, делая подбадривающий укол самой себе, сказала Марии:

Трудно сказать, что с мальчиком. Надо бы его в больницу. Но не здесь. Постарайтесь уехать отсюда. Направление — запад. Колени, запястья, плечи распухли. С головой наверняка будет то же самое. Кладите холодные компрессы. И таблеток несколько вам оставлю, на случай если будут боли и он не сможет заснуть.

Мне понравилась эта немногословная врачиха, которая не понимала, что со мной, и честно в этом призналась. В последующие недели Мария и господин Файнгольд сделали мне множество холодных компрессов, что было очень приятно, но, несмотря на компрессы, колени, запястья, плечи и голова продолжали болеть и пухнуть. С особым ужасом наблюдали Мария и господин Файнгольд мою все раздувающуюся вширь голову. Она давала мне оставленные таблетки, но таблетки скоро кончились. Он начал выводить с помощью линейки и карандаша мою температурную кривую, но потом слишком увлекся экспериментированием, заносил в смелые конструкции мою температуру, которую мерил по пять раз за день с помощью термометра, добытого на черном рынке в обмен на искусственный мед, что затем на таблицах господина Файнгольда выглядело как пугающе рваная, изодранная цепь гор, — я представлял себе Альпы, снежную гряду Анд, а в температуре моей ничего такого уж необычного не было: по утрам чаще тридцать восемь и одна, к вечеру удавалось достичь тридцати девяти, за все время моего роста выше, чем тридцать девять и четыре, температура никогда не поднималась. В жару я слышал и видел много всякой всячины: то я сидел на карусели, хотел слезть, но мне не разрешали. Со множеством детей сидел я в пожарных машинах и в лебедях с дыркой для сиденья, на кошках, собаках, свиньях и оленях катался, катался, катался, хотел вылезти, но мне не позволяли. Тут и детки тоже начинали плакать, хотели, подобно мне, слезть с пожарных машин и лебедей с дыркой, слезть с коней, собак, оленей и свиней, не хотели больше кататься, но им не позволяли. Потому как Отец Небесный стоял рядом с хозяином и оплачивал еще один круг и потом еще один. А мы молились: «Ах, Отче наш, мы знаем, что у тебя много мелочи, что тебе нравится, когда мы катаемся на карусели, что тебе приятно показать нам округлость этого мира. Но только спрячь, пожалуйста, свой кошелек, скажи «стоп», довольно, хватит, конец, баста, вылезайте, закрываемся, стой! у нас, у бедных детишек, кружится голова, нас всех, числом четыре тысячи, привезли в Кеземарк на Висле, но переправиться мы так и не смогли, потому что твоя карусель, твоя карусель…»

Но милосердный Боженька, но Отче наш, но хозяин карусели только улыбнулся, как сказано в писании, и выудил очередную монетку из своего кошелька, чтобы все четыре тысячи маленьких деточек и Оскара за компанию в пожарных машинах и лебедях с дыркой, на кошках, собаках, свиньях и оленях гнало и гнало по кругу и всякий раз, когда мой олень — мне и по сей день кажется, что я сидел на олене, — проносил меня мимо Отца нашего Небесного и хозяина карусели, он являл мне другое лицо: то это был Распутин, который своими зубами колдуна впивался в монетку за очередной круг, то это был король поэтов Гете, достававший из изысканного расшитого кошелька монетки, лицевая сторона которых неизбежно изображала его отченашевский профиль, и снова Распутин — завораживающий, и снова Гете сдержанный. Немного безумия — с Распутиным, потом из соображений здравого смысла — Гете. Экстремисты группируются вокруг Распутина, силы порядка вокруг Гете. Толпа, мятеж — вокруг Распутина, календарные мудрости — вокруг Гете… и наконец нагнулся и не потому, что жар упал, а потому, что всякий раз кто-нибудь, смягчая, нагибался в этот жар, — господин Файнгольд нагнулся и остановил карусель. Пожарную машину, лебедя и оленя остановил господин Файнгольд, он обесценил монеты Распутина, а Гете отправил вниз к матерям, он дал четырем тысячам детей, у которых кружится голова, взлететь, в Кеземарк, через Вислу, в Царствие Небесное, он поднял Оскара с его жаркого ложа, он усадил Оскара на облако лизола, другими словами, он продезинфицировал меня.

Поначалу это было связано со вшами, а потом вошло в привычку. Вшей он сперва обнаружил у Куртхена, потом у меня, потом у Марии, потом у себя. Должно быть, вшей занес к нам тот калмык, который отнял у Марии Мацерата. Ах, как кричал господин Файнгольд, когда обнаружил вшей. Призывал свою жену и своих детей, заподозрил во вшивости всю свою семью, наменял целые пакеты различных дезинфицирующих средств на искусственный мед и овсяные хлопья и принялся ежедневно дезинфицировать себя, свою семью, Куртхена, Марию и меня, а также и постель, на которой я лежал. Он натирал нас, он обрызгивал нас, он присыпал нас. А покуда он обрызгивал, посыпал и натирал, мой жар расцветал пышным цветом, его речь лилась, и я узнал о товарных вагонах, полных карболки, хлорки и лизола, которые он разбрызгивал, разливал, рассыпал, когда еще был дезинфектором в лагере Треблинка, и каждый день в два часа, как дезинфектор Мариус Файнгольд обрызгивал лизолом дороги в лагере, бараки, душевые, печи крематориев, узлы одежды, ожидающих, которые еще не приняли душ, лежащих, которые уже побывали в душе, все, что выходило из печей, все, что должно было попасть в печь. И он перечислял мне все имена, ибо он знал все имена, он рассказал о Билауэре, который однажды жарким августовским днем посоветовал полить улицы лагеря не лизолом, а керосином. Господин Файнгольд так и сделал, а у Билауэра были спички. И старый Зев Курланд, что из СОБ'а, взял со всех клятву. А инженер Галевски взломал оружейный склад. А Билауэр застрелил господина гауптштурмфюрера Курнера. А Штульбах и Варински бросились на Цизениса. А остальные — на людей из Травника, а еще остальные обвалили забор и рухнули с ним вместе. Но унтершарфюрер Шепке, который уж до того любил отпускать шуточки, когда вел людей в душевые, этот самый Шепке стоял в лагерных воротах и стрелл. Только ему это не помогло, остальные на него набросились Адек Каве, Мотель Левит, и еще Хенох Лерер, и Херц Ротблат тоже, и Летек Зайгель, и Тобиас Баран со своей Деборой. А Люлек Бегельман кричал: «Пусть Файнгольд идет с нами, пока не налетели самолеты». Но господин Файнгольд не желал уходить. Он ждал свою жену Любу. Впрочем, Люба уже и тогда не приходила, если он звал ее. Тут они подхватили его слева и справа, слева Якуб Гелернтгер, справа Мордехай Шварцбард, а перед ними бежал маленький доктор Атлас, который уже в лагере Треблинка и потом еще в лесах под Вильной за делался самым рьяным лизольщиком и всегда заявлял: лизол важнее, чем жизнь. Господин Файнгольд может только подтвердить его слова, ибо он опрыскивал лизолом покойников, не одного покойника, а покойников, чего ради приводить цифры, говорю же я, были покойники, которых он опрыскивал лизолом. А уж сколько имен он мог бы перечислить, скучно слушать, но мне, плавающему в лизоле, вопрос о жизни и смерти сотен тысяч был менее важен, чем вопрос, можно ли достаточно и вовремя продезинфицировать жизнь дезинфекционными средствами господина Файнгольда, а если не жизнь, то, на худой конец, смерть.

Потом жар спал, и наступил апрель, потом температура снова поднялась, карусель снова завертелась, а господин Файнгольд поливал лизолом мертвых и живых. Потом температура снова упала, и апрель подошел к концу. В начале мая шея у меня стала короче, грудная клетка раздалась в ширину и поехала кверху, так что я мог теперь не опуская головы потереться под бородком о ключицу Оскара. Опять немножко вернулась температура и с ней опять немножко лизола. Еще я мог расслышать плавающие в лизоле слова Марии: «Как бы он у нас уродом не стал! Как бы у него горб не вырос! Как бы у него не сделалась водянка головы!»

Но господин Файнгольд утешил Марию, рассказывая ей о людях, которых он знал и которые, несмотря на водянку и на горб, сумели кой-чего достичь в жизни. Он поведал ей о неком Романе Фридрихе, который эмигрировал в Аргентину вместе со своим горбом, открыл там торговлю швейными машинками, торговля эта впоследствии очень разрослась, и он сделал себе на этом имя.

Повесть о преуспевшем горбатом Фридрихе, правда, ничуть не утешила Марию, зато повергла рассказчика, господина Файнгольда, в такой восторг, что он решил изменить лицо нашей лавки. К середине мая, вскоре после конца войны, в лавке колониальных товаров появился новый ассортимент, появились первые швейные машинки и запасные части к ним, но продовольственные товары тоже оставались некоторое время и помогли осуществить переход. Райские времена! Наличными почти никто не платил. Меняли все на все, искусственный мед, овсяные хлопья, последние пакетики содового порошка доктора Эткера, сахар, мука и маргарин превращались в велосипеды, велосипеды и запасные части к ним превращались в электромоторы, электромоторы в инструменты, инструменты в пушной товар, а пушнину господин Файнгольд волшебством превращал в швейные машинки. При этих обменных операциях Куртхен приносил большую пользу, приводил покупателей, служил посредником, гораздо быстрей, чем Мария, освоился с новой специализацией. Все выглядело почти как при Мацерате. Мария стояла за прилавком и обслуживала ту часть старой клиентуры, которая еще не покинула страну, пытаясь одновременно на ломаном польском узнать, чего желают новые покупатели. У Куртхена были способности к языкам. Куртхен оказывался всюду. Господин Файнгольд мог положиться на Куртхена. Неполных пяти лет от роду Куртхен сделался специалистом и умел среди сотен плохих и посредственных моделей, представленных на черном рынке, что по Банхофштрассе, сразу углядеть отличные зингеровские и пфаффовские машинки, а господин Файнгольд со своей стороны умел оценить знания Куртхена. Когда в конце мая моя бабушка Анна Коляйчек пешком пришла навестить нас из Биссау через Брентау в Лангфур и, тяжело дыша, опустилась на кушетку, господин Файнгольд очень ей расхваливал Куртхена, да и для Марии нашел добрые слова. Когда же он со всеми подробностями поведал ей историю моей болезни, всячески упирая при этом на полезность его дезинфекционных средств, Оскару тоже перепала толика его похвал, потому что я вел себя так тихо и так разумно и за всю болезнь ни разу не заплакал.

Собственно говоря, бабке был нужен керосин, потому что в Биссау больше не было света. Файнгольд поделился с ней своим керосиновым опытом, приобретенным в лагере Треблинка, а также поведал о своей многогранной деятельности в качестве лагерного дезинфектора, затем он велел Марии наполнить керосином две литровые бутылки, дал в придачу пакет искусственного меда и целый набор дезинфицирующих средств и, кивая, хоть и с отсутствующим видом, выслушал рассказ бабки о том, что и как выгорело в Биссау и в Биссау-Аббау за время боевых действий. И о разрушениях в Фиреке, который теперь называют по-старому Фирога, она тоже ему поведала. А Биссау теперь, как до войны, Бизево. А Элерса, который был в Рымкау ортсбауэрнфюрером и очень работящим человеком и еще был женат на жене сына ее брата, короче говоря, на Яновой Хедвиг, того самого Яна, что остался на почте, — так вот этого Элерса сельские рабочие повесили прямо перед его конторой. Они и Хедвиг чуть не повесили, потому как она, жена польского героя, вышла за ортсбауэрнфюрера, ну и потому еще, что Стeфана произвели в лейтенанты, а Марга, так та и вовсе состояла в СНД.

— Ну, — сказала бабушка, — со Стефаном они ничего сделать не могут, потому как Стефан погиб на Ледовитом океане, там, наверху. Но вот Маргу они хотели захапать и отправить в лагерь. Только тут Винцент наконец-то открыл рот и заговорил, да так, как в жизни не говорил. Теперь Хедвиг с Маргой живут у нас и помогают в поле. Только сам-то Винцент от говоренья до того повредился, что навряд ли он долго протянет. Ну а сама бабка, у той тоже и сердце, и вообще всюду, и голова, потому как один дурень по ней стучал, думал, дак как же не постучать.

Так жаловалась Анна Коляйчек, и сжимала руками свою голову, и гладила меня по моей все растущей голове, и в конце поделилась своими наблюдениями:

— С кашубами оно завсегда так, Оскархен, их завсегда ударяет в голову. Но вы теперь переберетесь туда, где получше будет, а старая бабка, та останется. Потому как с кашубами нельзя куда ни то переезжать, они должны оставаться там, где они есть, и подставлять головку, чтоб другие могли по ней колотить, потому как наш брат и поляк не настоящий, и немец тоже не настоящий — а уж если кто и вовсе из кашубов, этого и немцам мало, и полякам мало. Им подавай все точно!

Бабка громко засмеялась, спрятала керосин, искусственный мед и дезинфекционные средства под те четыре юбки, которые, несмотря на все чрезвычайные события, военные, политические и всемирно-исторические, не утратили своей картофельной окраски.

Когда бабка уже собралась уходить и господин Файнгольд попросил ее на минуту задержаться, поскольку он хочет познакомить ее со своей женой Любой и прочими членами семьи, а жена Люба так и не вышла, Анна Коляйчек ему сказала:

— Ну и Бог с ней. Я и сама все кричу: Агнес, кричу, доченька, шла бы ты сюда да помогла своей старой матери белье выкручивать. А она не приходит, все равно как ваша Люба не приходит. А Винцент, ну который мой брат, он хоть и больной, встает среди ночи, когда темно, идет к дверям и будит соседей, потому как громко зовет своего сына, Яна зовет, а Ян как был на почте, так и остался там.

Она уже стояла в дверях и обматывалась платком, когда я закричал с постели: «Бабка! Бабка!» — то есть «бабушка, бабушка!». И она повернулась, уже приподняла малость свои юбки, словно хотела там меня и оставить, и забрать с собой, но, верно, вспомнила про бутылки с керосином, и про искусственный мед, и про дезинфекционные средства, которые все вместе уже заняли мое место, — и ушла, ушла без меня, ушла без Оскара, просто ушла.

В начале июня двинулись на запад первые транспорты с переселенцами. Мария ничего не говорила, но я мог заметить, что и она прощается с мебелью, лавкой, всем доходным домом, с могилами по обе стороны Гинденбургаллее и с холмиком на кладбище в Заспе.

Прежде чем спуститься с Куртхеном в подвал, она порой сидела по вечерам возле моей кровати, у пианино бедной моей матушки, левой рукой держала свою губную гармошку, а правой пыталась одним пальцем наигрывать сопровождение к своей песенке.

Господин Файнгольд страдал от ее музыки, просил Марию перестать, но, едва она опускала руку с гармошкой и собиралась захлопнуть крышку пианино, просил поиграть еще немного.

Потом он сделал ей предложение. Оскар догадывался, что к этому идет. Господин Файнгольд все реже призывал свою жену Любу, и одним летним вечером, полным мух и жужжания, убедившись, что Любы нет как нет, сделал Марии предложение. Он готов был взять и ее, и обоих детей, включая больного Оскара. Он предлагал ей квартиру и долю в лавке.

А Марии было тогда двадцать два года. Ее первоначальная, как бы случайно возникшая красота за это время окрепла, чтобы не сказать затвердела. В последние месяцы войны и первые послевоенные она осталась без перманента, за который раньше платил Мацерат, и хоть она больше не носила косы, как было в мое время, ее длинные волосы, спадая на плечи, давали возможность увидеть в ней чуть слишком серьезную, может, даже ожесточившуюся девушку и эта самая девушка ответила «нет», отказала господину Файнгольду. На бывшем нашем ковре стояла Мария, прижимала Куртхена левой рукой, указывала большим пальцем правой на кафельную печку, и господин Файнгольд, равно как и Оскар, услышал ее слова:

Ничего из этого не будет. Здесь все кончилось. А мы поедем в Рейнланд, к моей сестре Густе. Она там за оберкельнером по ресторанной части, звать его Кестер, и пока мы поживем у него все трое.

На другой же день она подала заявление, а три дня спустя мы получили наши документы. Господин Файнгольд больше ничего не говорил, он закрыл торговлю, покуда Мария укладывала вещи, сидел в темноте на прилавке возле весов и даже не черпал ложкой искусственный мед. Лишь когда Мария хотела с ним попрощаться, он соскользнул с прилавка, взял велосипед с прицепом и предложил проводить нас до вокзала.

Оскар и багаж — а нам разрешили взять с собой по пятьдесят фунтов на человека — были погружены в двухколесный прицеп на резиновом ходу. Господин Файнгольд толкал велосипед, Мария держала Куртхена за руку, и когда на углу Эльзенштрассе мы сворачивали налево, еще раз оглянулись. А вот я больше не мог оглянуться на Лабесвег, потому что всякий поворот головы причинял мне боль. Вот почему голова Оскара сохраняла неизменное положение. Лишь не утратившими подвижность глазами я послал привет Мариенштрассе, Штрисбаху, Кляйнхаммерпарку, все еще сочащемуся мерзкими каплями подземному переходу к Банхофштрассе, моей уцелевшей церкви Сердца Христова и вокзалу пригорода Лангфур, который теперь назывался Вжешч — почти непроизносимое название.

Нам пришлось ждать. Когда подали поезд, оказалось, что это товарный. Людей было много, детей чересчур много. Багаж проверили и взвесили. Солдаты забросили в каждый товарный вагон по охапке соломы. Музыка не играла, но и дождя тоже не было. А было облачно с прояснениями, и дул восточный ветер.

Мы попали в четвертый от конца вагон. Господин Файнгольд со своими редкими рыжеватыми летящими волосами стоял внизу, на путях; когда мощным рывком дал знать о своем прибытии паровоз, он подошел поближе, протянул Марии пакетик маргарина и два пакетика искусственного меда, а когда команды на польском языке, когда крик и плач возвестили отправление, он присовокупил к дорожному провианту пакет с дезинфицирующими средствами — лизол важней, чем жизнь, — и мы тронулись, оставили позади господина Файнгольда, он же по всем правилам — словом, как оно и положено при отправлении поездов, — становился со своими летящими рыжеватыми волосами все меньше и меньше, потом виделся лишь как машущая рука, потом и вовсе пропал из виду.