"Жестяной барабан" - читать интересную книгу автора (Грасс Гюнтер)

Чрезвычайные сообщения

На белой окружности моего барабана трудно экспериментировать. И мне это следовало учесть. Моя жесть требует, чтоб дерево все время было одно и то же. Она хочет выслушивать вопросы в барабанном бое и в бое давать ответы либо барабанной дробью, непринужденно стрекоча, оставлять открытыми и вопрос и ответ. Итак, мой барабан это вам не сковорода, которая после искусственного подогрева заставляет румяниться сырое мясо, это и не танцплощадка для парочек, которые еще не знают, парочка они или покамест нет. Вот почему Оскар никогда, даже в часы полнейшего одиночества, не посыпал поверхность своего барабана порошком для шипучки, не примешивал к порошку свою слюну и не устраивал представление, которого не видел уже много лет и которого мне очень недостает. Правда, Оскар не мог так уж безоговорочно отказаться от опытов с вышеуказанным порошком, но тут он шел прямым путем и барабан к делу не примешивал, — иными словами, я выставил себя на посрамление, ибо без своего барабана пребуду посрамленным вовек.

Поначалу добывать порошок было весьма затруднительно. Я посылал Бруно по всем графенберговским лавкам колониальных товаров, заставлял его ездить на трамвае в Герресхайм. Просил я его также попытать счастья в городе, но даже в тех киосках прохладительных напитков, что можно найти на конечной остановке любого маршрута, Бруно не мог приобрести для меня шипучий порошок. Продавщицы помоложе вообще не знали, что это такое, пожилые хозяева киосков многословно припоминали, о чем идет речь, задумчиво — по рассказам Бруно — терли лоб и отвечали: «Что вам надо-то? Порошок для шипучки? Так его с каких уж пор не бывает. При Вильгельме он был и при Адольфе тоже, в самом начале. Да, это были времена! Но если вы пожелаете лимонаду или, скажем, колу…»

Мой санитар выпил за мой счет много бутылок лимонада и кокаколы, но так и не раздобыл для меня того, о чем я просил. И все же желание Оскара исполнилось, ибо Бруно проявил в этом деле неутомимость: вчера он принес мне белый ненадписанный пакетик. Лаборантка специального лечебного заведения, некая фройляйн Кляйн, исполнившись понимания, изъявила готовность открыть все свои коробочки, ящички и справочники, взяла несколько граммов того, несколько граммов этого и наконец, после множества попыток, намешала порошок, описанный в рассказах Бруно: порошок умел шипеть, пениться, зеленеть и даже слегка пахнуть ясменником. А сегодня как раз был день посещений. Пришла Мария. Но сперва пришел Клепп. Мы вместе с ним просмеялись три четверти часа над какой-то чепухой, недостойной упоминания. Я щадил Клеппа и ленинистские чувства Клеппа, не поднимал в разговоре злободневных тем, короче, ни слова не сказал об экстренном сообщении, которое с помощью маленького транзистора — Мария подарила мне его несколько недель назад — поведало о смерти Сталина. Однако Клепп, судя по всему, был в курсе, потому что на рукаве его коричневого в клеточку пальто топорщился неумело пришитый траурный креп. Потом Клепп встал, а Витлар вошел. Оба друга, очевидно, снова перессорились, ибо Витлар со смехом приветствовал Клеппа и сделал ему пальцами рожки.

Смерть Сталина сокрушила меня сегодня утром, когда я брился, — ерничал Витлар, помогая Клеппу надеть пальто.

С сальным блеском благоговения на широком лице Клепп приподнял черную ткань у себя на рукаве.

— Вот поэтому я и ношу траур, — вздохнул он и, подражая Армстронговой трубе, изобразил первые погребальные такты в духе Нью-Орлеанского диксиленда — тра-та-ра-ра-та-ра-ра-ра-ра, после чего протиснулся в дверь.

А Витлар остался, садиться не пожелал, более того, начал приплясывать перед зеркалом, и мы с четверть часа обменивались понимающими улыбками, отнюдь не подразумевая Сталина.

Уж и не помню, хотел ли я сделать Витлара своим поверенным либо, напротив, ставил себе целью поскорей его выжить. Я подманил Витлара к своей кровати, я подманил его ухо к своим губам и зашептал в эту разлапистую раковину:

— Порошок для шипучки? Скажи, Готфрид, ты знаешь, что это такое?

Он в ужасе отскочил от решеток моей кровати, он прибег к патетике и присущей ему театральности, он выставил навстречу мне указательный палец и зашипел:

— О Сатана, почему ты вознамерился совлечь меня с пути истинного своим порошком? Неужто ты до сих пор не знаешь, что я ангел?

И, подобно ангелу, Витлар улетел на своих крыльях, не отказав себе в удовольствии еще раз допросить «свет мой, зеркальце» над раковиной. Право же, молодые люди за стенами специального лечебного учреждения — престранный народ и тяготеют к манерности.

А тут пришла Мария. На ней был новый весенний костюм от портного, элегантная мышино-серая шляпка с изысканно скромной соломенно-желтой отделкой, и сооружение это она даже у меня в комнате снимать не стала. Она рассеянно меня приветствовала, подставила мне щеку и немедля включила тот самый приемник, который хоть и подарила мне, но, судя по всему, считает предназначенным для собственного употребления, ибо этот гадкий пластмассовый коробок призван заменять часть наших разговоров по приемным дням.

— Ты сегодня утром слушал радио? Здорово, верно? Как ты думаешь?

— Да, Мария, — кротко ответил я, — от меня тоже не захотели скрыть смерть Сталина, а теперь прошу тебя, выключи радио.

Мария безмолвно повиновалась, села, все так же не снимая шляпку, и мы, как обычно, поговорили о Куртхене.

Ты только подумай, Оскар, этот негодник не желает носить длинные чулки, а на дворе март, будут еще холода, они по радио предсказывали.

Я пропустил мимо ушей предсказание радио и принял сторону Куртхена в вопросе о длинных чулках.

— Мальчику двенадцать, сказал я, — он стесняется из-за школьных товарищей ходить в шерстяных чулках.

— А мне его здоровье важней, и пусть носит чулки до Пасхи.

Срок был назначен столь решительным голосом, что я попытался осторожно возразить:

— Уж лучше купи ему тогда лыжные штаны, потому что длинные шерстяные чулки и в самом деле выглядят ужасно. Ты только вспомни себя в его возрасте. Вспомни наш двор на Лабесвег. Что они тогда сделали с маленьким Кесхеном, которого тоже до самой Пасхи заставляли носить длинные чулки? Нухи Эйке, который так и остался на Крите, Аксель Мишке, который незадолго до конца гикнулся в Голландии, и Гарри Шлягер, что они все сделали с Кесхеном? Они обмазали его длинные чулки дегтем, чулки пристали к ногам, и Кесхена пришлось отправить в больницу. Это все Сузи Катер, это она виновата, а никакие не чулки! — Мария выкрикнула это с яростью. Хотя Сузи уже в самом начале войны пособляла на телеграфе, а потом вроде бы вышла замуж в Баварии, Мария испытывала к Сузи, бывшей всего несколькими годами ее старше, такой стойкий гнев, как умеют одни только женщины, которые сохраняют свои антипатии с молодых лет до глубокой старости. И все же напоминание о намазанных дегтем чулках Кесхена не прошло для нее совсем бесследно. Мария пообещала купить Куртхену лыжные шаровары, и мы вполне могли сменить тему разговора. О Куртхене можно было, оказывается, сообщить много положительного. Штудиенрат Кеннеманн на последнем родительском собрании отозвался о нем с похвалой.

Ты только подумай, он по успеваемости второй в классе. А уж в лавке-то он мне помогает, прямо слов нет как.

Я одобрительно кивнул и изъявил готовность выслушать отчет о новейших приобретениях в деликатесной лавке. Я подбивал Марию открыть филиал в Оберкасселе. Сказал ей, что ситуация благоприятная, что конъюнктура устойчивая — последнее я, кстати, услышал по радио, — после чего решил, что уже самое время вызвать звонком Бруно. Бруно явился и протянул мне белый пакетик с порошком.

План Оскара был хорошо продуман. Без всяких объяснений я попросил у Марии ее левую руку. Сперва она протянула мне правую, потом исправила ошибку, качая головой и посмеиваясь, подставила мне тыльную сторону левой ладони, ожидая, возможно, что я поцелую ей ручку. Удивление она выказала лишь тогда, когда я развернул ее руку ладонью вверх и между Венериным и лунным бугром всыпал порошок из пакетика. Она и это позволила, а испугалась, лишь когда Оскар склонился над ее ладонью и щедро сдобрил слюной холмик шипучего порошка.

— Брось эти глупости, Оскар! — возмутилась она, вскочила, отпрянула и с ужасом воззрилась на шипящие пузырьки зеленого порошка. Потом она начала заливаться краской от лба и вниз. Я уже начал испытывать некоторую надежду, но она тремя прыжками достигла раковины, пустила на наш порошок воду, отвратительную воду, сперва холодную, потом теплую, после чего вымыла руки моим мылом.

— Ты иногда бываешь и в самом деле несносен, Оскар! Что подумает о нас господин Мюнстерберг?

Прося о снисходительном ко мне отношении, она взглянула на Бруно, который наблюдал за моим опытом, заняв позицию в ногах кровати. Чтобы избавить Марию от смущения, я попросил Бруно выйти и, едва за ним захлопнулась дверь, еще раз подозвал Марию к своей кровати.

Ты что, не помнишь? Умоляю, вспомни, порошок для шипучки, три пфеннига пакетик! Вернись мыслями в прошлое: ясменник, малина, как он прекрасно шипел и пенился, а чувство, Мария, а чувство!

Но Мария не желала вспоминать. Я внушал ей нелепый страх, она даже немножко задрожала, спрятала свою левую руку, судорожно пыталась переменить тему, еще раз поведала о школьных успехах Куртхена, о смерти Сталина, о новом холодильнике в магазине деликатесов фрау Мацерат, о предполагаемом открытии филиала в Касселе, но я сохранял верность шипучему порошку, я говорил: шипучий порошок, она встала, шипучий порошок — молил я, она торопливо попрощалась, поправила шляпку, не знала, то ли ей уходить, то ли нет, начала крутить ручку настройки, в аппарате затрещало, я заглушил этот треск своим голосом:

— Шипучий порошок, Мария, вспомни шипучий порошок.

Но она уже стояла в дверях, плакала, мотала головой и оставила меня наедине с трескучим радио, притворив дверь до того осторожно, словно оставила в комнате умирающего.

Итак, Мария не может больше вспомнить порошок. Для меня же, покуда я готов дышать и барабанить, порошок не перестанет шипеть и пениться, ибо это моя слюна в сороковом году на исходе лета оживляла ясменник и малину, пробуждала чувства, пославшие мою плоть на поиски, научила меня собирать лисички, сморчки и другие хоть и неведомые мне, но вполне съедобные грибы, сделала меня отцом, да-да, отцом, совсем еще молодым отцом, от слюны — в отцы, пробуждая чувства, в отцы, собирая и оплодотворяя, ибо к началу ноября уже не осталось сомнений: Мария беременна, она на втором месяце, а я, Оскар, — будущий отец.

В этом я убежден и по сей день, ибо история с Мацератом произошла лишь много позже, спустя две недели, нет, спустя десять дней после того, как я оплодотворил спящую Марию в постели ее покрытого шрамами брата Герберта, среди открыток от ее младшего брата обер-ефрейтора Франца, в темной темноте, между стенами и светонепроницаемой бумагой на окнах, я застал ее же, но уже не спящую, а хватающую ртом воздух у нас на кушетке, она лежала под Мацератом, а Мацерат лежал на ней.

Неся свой барабан, Оскар вошел в гостиную из подъезда, а туда он спустился с чердака, где сидел и предавался размышлениям. Оба меня не заметили. Головы у них были повернуты к печке. Они даже толком не раздевались. Мацерат спустил подштанники до колеи, а брюки горбились на полу. Платье и комбинация Марии закатились выше бюстгальтера, до самых подмышек. Трусики болтались у нее на правой доге, которая свисала с кушетки, уродливо вывернутая. А левая — как будто она тут ни при чем — надломленно лежала на спинке кушетки. Между ногами у ней и пребывал Мацерат. Правой рукой отворачивая в сторону ее голову, он левой расширял отверстие, чтобы сподручней туда влезть. Между растопыренными пальцами Мацерата Мария глядела куда-то вбок, на ковер, словно бы изучая убегающий под стол узор. Он закусил зубами бархатную обивку подушки и оставлял бархат в покое, лишь когда они обменивались словами. Ибо время от времени они действительно обменивались словами, не прерывая, однако, своего занятия. Лишь когда часы начали бить три четверти, оба притормозили на то время, покуда звучал бой. Начав снова — как и до боя часов — ее обрабатывать, Мацерат обронил:

— Уже без четверти.

Затем он пожелал узнать, нравится ли ей, как он это делает. Она несколько раз ответила утвердительно, но попросила его соблюдать осторожность. Он пообещал ей быть предельно осторожным. Она приказала ему, нет, она воззвала к нему с просьбой на сей раз проявить сугубую осторожность. Тогда он поинтересовался, скоро ли она кончит. А она ответила: сейчас-сейчас. А потом у нее, надо полагать, свело ногу, ту, которая свисала с кушетки, потому что она помахала ею, но трусики так и болтались на ноге. Тогда Мацерат снова закусил зубами бархат, а она закричала: хватит, уходи, и он действительно хотел уйти, но уже не мог, потому что Оскар сверху взгромоздился на обоих, прежде чем Мацерат ушел, потому что барабаном ударил его по пояснице, а палочками — по жести, потому что я больше не мог слышать это «уйди» да «уйди», потому что моя жесть звучала громче, чем ее «уйди», потому что я не желал, чтобы он уходил так же, как Ян Бронски всегда уходил от матушки, потому что матушка тоже вечно твердила «уйди» да «уйди», и Яну уйди, и Мацерату — уйди. После чего они размыкались, а слизь свою куда-нибудь сбрасывали, может в специально припасенную тряпочку, а если тряпочки под рукой не было, тогда прямо на кушетку или на ковер. Я просто не мог больше на это смотреть. В конце концов, я ведь тоже не ушел. Я был первым, кто не ушел, вот почему я отец, а вовсе не тот самый Мацерат, который неизменно и вплоть до конца своих дней был убежден, будто он и есть мой отец. А отцом-то был Ян Бронски. И, подобно Яну, я еще до Мацерата не пожелал уйти, остался в ней и все оставил в ней, и то, что из этого вышло, — то был мой сын, а не его сын. У него и вообще сыновей не было! И отец он был не настоящий. Хоть он десять раз подряд женись на бедной матушке, а потом на Марии, потому как Мария оказалась беременна. Он думал, что люди на улице и в доме, конечно, уверены. Они и впрямь были уверены, что Мацерат обрюхатил Марию, а теперь женится на ней, а Марии-то семнадцать с половиной, ему же скоро стукнет сорок пять. Впрочем, для своего возраста она вполне деловая, а что до маленького Оскара, то он может только поблагодарить Бога за такую мачеху, потому что Мария относится к бедняжке не как мачеха, а как родная мать, хотя, конечно, у Оскархена не все дома, и, вообще-то, всего бы разумней отправить его в лечебницу в Зильберхаммер либо в Тапиау.

Мацерат, поддавшись на уговоры Гретхен Шефлер, решил жениться на моей возлюбленной. Следовательно, если называть отцом моего предполагаемого отца, картина получается следующая: мой отец женился на моей будущей жене, затем назвал моего сына Курта своим сыном Куртом, — короче, потребовал от меня, чтобы я признал в его внуке моего единокровного брата и мирился с тем, что моя возлюбленная, источающая запах ванили Мария, лежит на правах мачехи в его постели, пропахшей рыбьими молоками. Если же я, напротив, сам себе заявляю: Мацерат тебе не отец, даже и не предполагаемый отец, он совершенно чужой человек, не симпатичный, но и не вызывающий антипатии, он умеет хорошо готовить, и вот так, хорошо готовя, он до сих пор худо-бедно заботился о тебе как отец, потому что твоя бедная матушка оставила его тебе, а теперь на глазах у всего честного народа он уводит у тебя из-под носа лучшую в мире жену, тебя же заставляет быть сперва свидетелем на свадьбе, а пять месяцев спустя — на крестинах, иными словами, гостем на двух семейных торжествах, организовать которые скорей пристало бы тебе, ибо это ты должен был вести Марию в магистрат, это тебе следовало выбирать крестных родителей; словом, если, изучая главные роли в этой трагедии, я невольно прихожу к выводу, что постановка весьма пострадала от ошибочного распределения главных ролей, мне впору разочароваться в театре, ведь Оскару, истинно характерному актеру, отвели роль статиста, которую с тем же успехом можно было вообще вычеркнуть из текста.

Прежде чем дать своему сыну имя Курт, прежде чем наречь его так, как ему зваться никоим образом не следовало — ибо я нарек бы мальчика в честь истинного дедушки Винцента Бронски, — словом, прежде чем примириться с именем Курт, Оскар не хочет скрывать, как он во время беременности Марии противился предстоящим родам.

Уже вечером того самого дня, когда я застиг обоих на кушетке, барабаня, оседлал мокрую от пота спину Мацерата и тем самым помешал ему соблюсти необходимые меры предосторожности, как того требовала Мария, мною была предпринята отчаянная попытка вновь отвоевать свою возлюбленную.

Мацерату удалось стряхнуть меня, когда уже было слишком поздно. Вот почему он меня ударил. Мария заступилась за Оскара и начала выговаривать Мацерату, потому что тот не сумел проявить должную осторожность. Мацерат защищался, как немолодой мужчина. Во всем-де виновата Мария, оправдывался он, с нее вполне бы хватило и одного раза, но, видно, она из тех, кому подавай еще да еще и все будет мало. Тут Мария за плакала и ответила, что у нее так не получается, чтобы р-раз и готово, что тогда пусть он поищет себе другую, она, конечно, не имеет опыта, но ее сестра Густа, ну которая в «Эдеме», все знает, и Густа ей говорила, что так быстро не получается и чтобы Мария следила, потому как бывают мужчины, которым только бы сбросить свои сопли, а он, Мацерат, тоже, видно, из этой породы, только пусть тогда больше на нее не рассчитывает, ей надо, чтобы у обоих получалось сразу. Но все равно следить было надо, уж такую-то малость она вправе от него потребовать, это его долг по отношению к ней. Потом она заплакала, но с кушетки так и не встала. А Мацерат в своих подштанниках заорал, что не может больше слушать это хныканье, после чего сразу раскаялся в своем взрыве и снова хотел приступиться к Марии, — иными словами, хотел погладить ее под юбкой по голому месту, отчего Мария вконец рассвирепела.

Оскар ни разу еще не видел ее такой, лицо у нее пошло красными пятнами, и она назвала Мацерата слабаком, после чего тот взял свои штаны, нырнул в них и застегнулся. И пусть катится куда хочет, вопила Мария, к своим целленляйтерам, они небось тоже из породы пульверизаторов. А Мацерат схватил свой пиджак, потом ручку двери и сообщил, что отныне будет играть на других струнах, а бабскими штучками он-де сыт по горло и, уж если она такая падкая на мужчин, пусть подберет себе иностранного рабочего, ну хоть того француза, что развозит пиво, француз, верно, мастак по этой части, он же, Мацерат, представляет себе под словом «любовь» не только пакости, но и другое, теперь он пойдет перекинется в скат, уж там-то все обойдется без сюрпризов.

И мы остались с Марией вдвоем. Она больше не плакала, задумчиво, чуть-чуть слышно насвистывая, она натягивала свои трусики. Потом долго разглядывала свое платье, которое пострадало от соприкосновения с кушеткой. Потом включила радио, старалась внимательно слушать, когда сообщали об уровне воды на Висле и Ногате, когда же после информации об уровне воды в нижнем течении Моттлау были объявлены и даже прозвучали ритмы вальса, она вдруг снова сняла трусы, прошла на кухню, загромыхала тазом, пустила воду, я услышал, как пыхнул газ, и догадался: Мария решила устроить себе сидячую ванну.

Чтобы избавиться от этого несколько постыдного представления, Оскар сосредоточился на звуках вальса. Если память мне не изменяет, я даже выбил несколько тактов Штрауса на барабане и не без удовольствия. Потом радиостанция оборвала звуки вальса и возвестила экстренное сообщение. Оскар ждал вестей с Атлантики, и не ошибся. Бригаде подводных лодок удалось западнее Ирландии пустить ко дну семь или восемь кораблей общим водоизмещением во столько-то и столько то тысяч брутто-регистровых тонн. Мало того, другой бригаде подводных лодок удалось в Атлантике отправить на дно почти столько же тонн. При этом особенно отличилась подводная лодка под командованием капитан-лейтенанта Шепке, впрочем, не исключено, что это был капитан-лейтенант Кречмер, во всяком случае один из двух, а то и вовсе третий, не менее прославленный капитан-лейтенант имел теперь на своем счету больше всего брутто-регистровых тонн, а сверх всего или вдобавок ко всему еще потопил английский эсминец класса ИксИгрек.

Покуда я на своем барабане пытался изобразить последовавшую за экстренным сообщением песню про Англию и почти преобразовал ее в вальс, вошла Мария с махровым полотенцем под мышкой. Она сказала вполголоса:

Ты слышал, Оскархен, опять экстренное сообщение! Если и дальше так пойдет…

Не сообщив, впрочем, Оскару, что тогда может произойти, она села на стул, через спинку которого Мацерат обычно перекидывал свой пиджак. Мокрое полотенце она свернула в колбасу и довольно громко, причем даже не фальшиво насвистела песню про Англию. Конец она повторила еще раз, когда радио уже смолкло, потом выключила стоящий на комоде ящик, едва из него полились нестареющие звуки вальса, махровую колбасу она положила на стол, сама села и опустила свои пухлые ладошки на колени.

Очень тихо сделалось у нас в комнате, одни лишь стоячие часы говорили все громче и громче, и Мария, верно, задумалась, не включить ли ей снова радио, но потом решила подругому: она прижала голову к махровой колбасе, лежащей на столе, сняв руки с колен, свесила их почти до ковра и заплакала беззвучно и равномерно.

Оскар спрашивал себя, не стыдится ли Мария, поскольку он застал ее в столь постыдной ситуации. Я решил ее развеселить, выскользнул из гостиной и в темной лавке, среди пакетиков пудинга и пластинок желатина, обнаружил пакетик, который при рассмотрении в полутемном коридоре оказался пакетиком шипучего порошка со вкусом ясменника. Оскар очень порадовался своей находке, ибо временами я полагал, будто Мария отдает ясменнику предпочтение перед всеми прочими разновидностями порошка.

Когда я вернулся в гостиную, щека Марии все так же лежала на свернутом в колбасу махровом полотенце. И руки у нее все так же висели, беспомощно покачиваясь, вдоль бедер. Оскар зашел слева и был весьма разочарован, когда увидел, что глаза у нее закрыты и сухи. Я терпеливо ждал, пока она снова поднимет веки с чуть слипшимися ресницами, протянул ей пакетик, но она даже не взглянула на мой ясменник и, казалось, смотрит сквозь пакетик и сквозь Оскара.

Верно, она ничего не видит от слез, пытался я оправдать Марию и после короткого внутреннего совещания с самим собой решил действовать более непосредственно. Оскар залез под стол, подполз к ногам Марии, слегка повернутым носками внутрь, схватил ее левую руку, почти достающую кончиками пальцев до пола, развернул ее так, чтобы мне была видна ладонь, вскрыл пакетик зубами, высыпал половину содержимого в безвольно доверенную мне мисочку, прибавил слюны, пронаблюдал первый взрыв шипения и получил от Марии весьма болезненный пинок ногой в грудь, отбросивший Оскара на ковер, почти под середину стола.

Несмотря на боль, я тотчас снова вскочил на ноги и выбрался из-под стола. Мария теперь тоже стояла. Мы стояли друг против друга, тяжело дыша. Мария схватила полотенце, оттерла свою левую ладонь, швырнула оттертое мне под ноги и обозвала меня гадким пакостником, ядовитым карликом, обнаглевшим гномом, которого давно пора отправить в психушку. Потом она схватила меня, стукнула по затылку, обругала мою бедную матушку, которая произвела на свет такого выродка, когда же я захотел закричать, когда нацелился на все стекла в комнате и в целом мире, заткнула мне рот тем самым полотенцем, которое, если его кусать, оказывается жестче говядины.

Лишь когда Оскар сумел побагроветь и посинеть, она меня отпустила. Я бы мог теперь без всякого труда раскричать своим голосом все рюмки, все стекла и — по второму разу — стекла, закрывавшие циферблат напольных часов. Но я не стал кричать, я позволил ненависти овладеть собой, такой устойчивой ненависти, что и по сей день, когда Мария переступает порог моей комнаты, я ощущаю ее между зубами, как ощущал тогда махровое полотенце.

Мария, переменчивая, какой она умела быть, отпустила меня, добродушно засмеялась, одним движением снова включила радио, насвистывая вальс, подошла ко мне, чтобы в знак примирения потрепать меня по голове, что я, вообще-то говоря, любил.

Оскар подпустил Марию совсем близко и обоими кулаками ударил снизу вверх, в то самое место, куда она впускала Мацерата. И когда она, перед тем как я успел нанести второй удар, перехватила мои кулаки, я вцепился зубами в это проклятое место и, не разнимая зубов, упал вместе с ней на кушетку, хоть и слышал краем уха, как они там сулят очередное экстренное сообщение, но Оскар не желал никаких сообщений, а потому не сообщит вам, кто кого и в каком количестве тонн сумел утопить, ибо приступ судорожных рыданий заставил меня разжать зубы, и я остался неподвижно лежать на Марии, а та плакала от боли, а Оскар плакал от ненависти и от любви, и, хотя на смену любви пришло свинцовое беспамятство, конца ей не было.