"Жестяной барабан" - читать интересную книгу автора (Грасс Гюнтер)Он лежит в заспеТолько что я перечитал последний абзац, и пусть даже я не доволен прочитанным, оно тем более принадлежит перу Оскара, ибо ему, этому перу, удалось, кратко резюмируя, кое-где преувеличить в духе умышленно краткого резюме, а то и вовсе солгать. Я же намерен держаться правды, нанести перу Оскара удар в спину и поведать на этом месте, что, во-первых, последняя игра Яна, которую он, к сожалению, не мог довести до конца и выиграть, была вовсе не гранд, а бубны без двух, что, во-вторых, покидая хранилище писем, Оскар прихватил не только новый барабан, но и помятый, который вместе с покойником без подтяжек и письмами вывалился из корзины. И вот что еще следует добавить: едва мы с Яном покинули хранилище, потому что ополченцы своими криками «Выходи!», карманными фонарями и карабинами на этом настаивали, Оскар, ища защиты, вклинился между двумя дядьками-ополченцами более или менее доброго вида, изобразил жалобный плач и указал на Яна, своего отца, обвинительным жестом, каковой сразу превратил беднягу в злодея, затащившего невинное дитя в здание Польской почты, дабы с истинно польской бесчеловечностью превратить его в мишень для пуль. От такого иудиного поведения Оскар явно ждал выгоды для своего нового и своего помятого барабана, и он не ошибся в расчетах: ополченцы пинали Яна ногами в спину, били его прикладами, зато мне оставили оба барабана, и один уже немолодой ополченец, со скорбными складками озабоченного отца семейства возле рта и носа, потрепал меня по щеке, в то время как другой, белобрысый парень с вечно улыбающимися, а потому узкими и спрятанными от взгляда глазами взял меня на руки, что тягостно тронуло Оскара. Сегодня, когда мне порой бывает стыдно за это недостойное поведение, я то и дело повторяю: так ведь Ян все равно ничего не заметил, его мысли были заняты картами, он и позднее ни о чем другом не думал, его больше ничто на свете, даже самые забавные или самые дьявольски изощренные выдумки ополченцев, не могло бы отвлечь от карт. В то время как Ян уже пребывал в горнем царстве карточных домиков и блаженно обитал в доме, воздвигнутом ради этого счастья, мы, то есть ополченцы и я ибо Оскар причислял себя к ополченцам, — все еще стояли среди кирпичных стен на выложенных плиткой полах, под потолками с лепниной, которые столь судорожно переплелись со стенами и перегородками, что в этот день можно было опасаться самого ужасного — как бы картонажные работы, именуемые архитектурой, не надумали, повинуясь тем либо иным обстоятельствам, отречься от желания держать все вместе. Конечно же, этот запоздалый вывод никак меня не оправдывает, тем более что мне, который при виде строительных лесов неизбежно думает о работах по сносу, не чуждо было представление о карточных домиках как о единственно достойном человека обиталище. К этому можно присовокупить и отягчающее семейное обстоятельство. Ведь был же я в тот день твердо убежден, что Ян Бронски не только мой дядя, но и самый настоящий, а не предполагаемый отец. Своего рода прогресс, на все времена отделивший его от Мацерата: ибо Мацерат был либо моим отцом, либо вообще никем. Первым сентября тридцать девятого года — а я исхожу из предположения, что и вы в этот злополучный день узнали в благополучно забавляющемся картами Яне Бронски моего отца, я датирую вторую свою большую вину. Я не могу больше скрывать от себя, даже будучи в самом жалостном настроении: мой барабан, да нет, куда там барабан, я сам, барабанщик Оскар, сперва свел в могилу свою бедную матушку, а потом Яна Бронски, своего отца и дядю. Но в те дни, когда грубое чувство вины, которое никак не выгонишь из комнаты, прижимает меня к подушкам больничной кровати, я, как и все люди, прячусь за свое входившее тогда в моду, да и по сей день украшающее не одну голову, словно лихая шапочка, неведение. Оскара, ни о чем не ведающего хитреца, невинную жертву польского варварства, Оскара с высокой температурой и воспаленными нервами доставили в городскую клинику. Известили Мацерата. О моем исчезновении он заявил еще накануне вечером, хотя все еще нельзя было с уверенностью сказать, что я принадлежу именно ему. А те тридцать человек, к которым надо еще причислить Яна, с поднятыми руками и скрещенными на затылке ладонями, после того как «Вохеншау» сделала необходимые снимки, отвели сперва в школу Виктории, очищенную для этой цели, потом их приняла тюрьма Шисштанге и, наконец, в начале октября рыхлый песок за стеной заброшенного, отслужившего свой век кладбища Заспе. Откуда это знает Оскар? Я знаю это от Лео Дурачка, потому что, разумеется, не было никаких официальных сообщений о том, за какой стеной, на каком песке расстреляли тридцать одного человека, в какой песок тридцать одного зарыли. Сначала Хедвиг Бронски получила повестку с требованием освободить квартиру на Рингштрассе, в которую должно было въехать семейство какого-то высокого офицера авиации. Покуда она с помощью Стефана укладывала вещи, готовясь переехать в Рамкау, где им принадлежало несколько гектаров леса, пашня и вдобавок жилье арендатора, вдове прислали извещение, которое ее глаза, хоть и отражающие, но не постигающие скорбь этого мира, лишь медленно, да и то с помощью сына Стефана смогли уразуметь, добравшись наконец до смысла, который официально, черным по белому, объявлял ее вдовой. А говорилось там следующее: Судебная канцелярия группы Эберхарда Ст. Л.41/39 Сопот, 6 октября 19Э9 Госпожа Хедвиг Бронски, согласно инструкции сообщаем Вам, что Бронски Ян по решению военного суда за противозаконные действия приговорен к смертной казни, каковой приговор приведен в исполнение. Как видите, про Заспе там ни звука. Это они так позаботились о родных и близких, избавив тех от издержек по уходу за слишком объемистой и поглощающей уйму цветов братской могилой, взяли и уход, и возможные перезахоронения на себя, разровняли кладбищенский песок, подобрали все патронные гильзы кроме одной, потому что одна всегда где-нибудь да заваляется, ибо валяющиеся повсюду гильзы искажают облик приличного кладбища, пусть даже на нем давно уже никого не хоронят. И вот эту единственную гильзу, которая всегда где-нибудь да заваляется и в которой заключена вся суть, нашел Дурачок Лео, от чьих глаз не укроются ни одни хоть самые рассекретные похороны. Он, запомнивший меня с похорон моей бедной матушки, с похорон моего покрытого рубцами друга Герберта Тручински, он, без сомнения, знающий также, где забросали землей тело Сигизмунда Маркуса — впрочем, об этом я его никогда не спрашивал, — просто блаженствовал, был вне себя от радости, когда в конце ноября — меня как раз выписали из больницы — смог вручить мне эту предательскую гильзу. Но прежде, чем, следуя за Лео с той уже чуть проржавевшей скорлупой, в которой, может, находилось предназначенное именно для Яна свинцовое ядро, отвести вас на кладбище Заспе, я должен попросить вас сравнить металлическую кровать в городских клиниках Данцига с металлической же кроватью местного лечебного заведения. Обе кровати крыты белым лаком и все-таки несхожи. Кровать из детского отделения пусть короче, если измерить длину, но зато выше, если приложить метр к решетчатой огородке. И хотя я предпочитаю короткий и высокий решетчатый ящик тридцать девятого года, именно в моей сегодняшней, предназначенной для взрослых компромиссной кровати мне удалось обрести мой ставший весьма уязвимым покой, и потому я всецело передоверяю начальству моего заведения право отклонить или, наоборот, удовлетворить уже несколько месяцев назад поданное мною заявление на более высокую, но такую же металлическую и крытую белым лаком кровать с решеткой. Если сегодня я, можно сказать, совершенно беззащитен перед посетителями, то в данцигской клинике высокий забор отделял меня от посетителя Мацерата, от посетителей супругов Грефф и от посетителей супругов Шефлер, а под конец моего пребывания в больнице та же решетка делила на горестные, тяжело дышащие полосы некую гору, передвигавшуюся в четырех юбках, одна поверх другой, и носящую имя моей бабушки — Анна Коляйчек. Она приходила, вздыхала, вздымала время от времени свои большие морщинистые руки, демонстрируя розовые потрескавшиеся ладони, потом с тоской роняла руки, и ладони ее хлопали по бедрам, так что звук этого хлопка до сих пор хоть и живет во мне, но поддается лишь самому приблизительному воспроизведению на моем барабане. В первый приход она привела своего брата Винцента, который, уцепившись за решетку кровати, тихо, но безостановочно и проникновенно повествовал, или пел, или повествовал пением о царице польской, о Деве Марии. Оскар бывал очень рад, если одновременно с обоими поблизости оказывалась палатная сестра. Ведь оба меня обвиняли. Оба являли мне свои незамутненные глаза породы Бронски; оба надеялись услышать от меня, который с трудом одолевал нервную лихорадку — последствие карточной игры в Польской почте, — хоть намек, хоть слово сочувствия, щадящую слушателей повесть о последних часах Яна, пережитых между страхом и скатом. Они хотели услышать признание, хотели оправдания Яна, как будто я мог его очистить, как будто мое свидетельство могло быть весомым и убедительным. Да и что мой отчет мог внушить судейской коллегии под председательством Эберхарда? Мол, я, Оскар Мацерат, признаю, что вечером накануне первого сентября перехватил Яна Бронски, когда тот направлялся к себе домой, и с помощью барабана, требовавшего починки, заманил его именно в то здание, которое Ян Бронски перед тем покинул, так как не желал его защищать. Оскар не сделал этого признания, не снял вину со своего предполагаемого отца, однако, едва он пожелал выступить свидетелем, на него напали такие корчи, что по требованию сестры время посещений для него было на будущее ограничено, а посещения его бабушки Анны и предполагаемого дедушки Винцента и вовсе запрещены. Когда оба старичка они пешком пришли ко мне из Биссау, принесли яблок — с преувеличенной осторожностью, растерянные, как это свойственно деревенским жителям, покидали детское отделение клиники, с той скоростью, с какой удалялись колышущиеся юбки бабушки и черный, пропахший навозом костюм ее брата, росла и моя вина, моя великая вина. До чего же много может произойти в одно и то же время! Покуда перед моей кроватью теснились Мацерат, Греффы, Шефлеры с фруктами и пирожными, покуда из Биссау ко мне шли пешком через Гольдкруг и Брентау, поскольку дорога от Картхауса до Лангфура еще не была свободна, покуда сестры милосердия, белые и одурманивающие, передавали друг другу всякие больничные сплетни и заменяли ангелов в детском отделении, Польша все еще не сгинела, потом она все-таки сгинела, и, наконец, после знаменитых восемнадцати дней Польша сгинела окончательно, хотя вскоре выяснилось, что Польша до сих пор не сгинела, как и нынче, назло силезским и восточнопрусским землячествам, Польша все равно не сгинела. Ох уж эта лихая кавалерия! Верхом, на лошадях, охочая до черники. С бело-красными вымпелами на остриях пик. Эскадроны, скорбь и традиция! Атаки словно из книжек с картинками. По полям по лугам, под Лодзью и Кутно. Прорвать кольцо осады вокруг крепости Модлин. О, какой талантливый галоп! В постоянном ожидании вечерней зари. Кавалерия атакует, лишь когда обеспечен роскошный передний и роскошный задний план, ибо битва живописна, ибо смерть это достойная модель для художника, стоять сразу на опорной и на вынесенной вперед ноге, потом ринуться, лакомясь на скаку черникой, плодами шиповника, а плоды падают и лопаются, они вызывают зуд, без того кавалерия и с места не стронется. Уланы у них уже снова зуд; там, где стоят соломенные скирды, они поворачивают и это тоже законченная картина — своих коней и группируются позади одного, в Испании зовется Дон-Кихотом, а этот здесь зовется пан Кихот, он чистокровный поляк печально-благородного образа, именно он выучил своих улан целовать ручку не спешиваясь, так что они снова и снова галантно целовали ручку смерти, словно это не смерть, а дама, но для начала они сгруппировались, имея за спиной вечернюю зарю — ибо их резерв зовется настроением, а впереди — немецкие танки, впереди жеребцы из скаковых конюшен господина Крупна фон Болен и Хальбах, ничто более породистое еще не хаживало под седлом. Но тут полуиспанский, полупольский заплутавшийся в смерти рыцарь — одарен пан Кихот, ох и одарен же! опускает пику с вымпелом, бело-красный вымпел вас призывает ручку поцеловать, и он кричит, что вот она, заря вечерняя, бело-красные аисты трещат на крышах, что вишни выплевывают свои косточки, и он кричит своей кавалерии: «О вы, благородные ляхи верхами, то не танки перед вами стальные — то мельницы ветряные либо и вовсе овцы, я вас призываю ручку поцеловать». И вот эскадроны заходят крупповской стали в серые фланги, заставляя зарю вечернюю еще краснее стать. Надеюсь, Оскару простят неумышленную и одновременно известную поэтичность этого описания битвы. Возможно, было бы разумнее, назови я цифры потерь в польской кавалерии и приведи статистические данные, которые с сухой пронзительностью почтили бы память так называемого польского похода. Я мог бы, идя навстречу запросам, поставить здесь звездочку, посулив дать в свое время сноску, а поэму мою не трогать, пусть ее останется. Сентября примерно до двадцатого, лежа в своей больничной кроватке, я слышал орудийные залпы тех батарей, что занимали высоты Йешкентальского и Оливского лесов. Потом сдался последний оплот сопротивления, полуостров Хела, Вольный город Данциг мог праздновать присоединение своей кирпичной готики к Великому Германскому рейху и безотрывно, ликуя, глядеть в голубые глаза, имеющие один общий успех с голубыми глазами Яна — успех у женщин, — тому разъезжающему стоя в черном «мерседесе», тому, почти без передышки, воздевающему руку под прямым углом фюреру и рейхсканцлеру. В середине октября Оскара выписали из городской клиники. Прощание с тамошними сестрами было мне тяжело. И когда сестра, ее звали не то Берни, не то Эрни, когда, значит, эта сестра Берни либо Эрни протянула мне два моих барабана, покалеченный, сделавший меня виновным, и целый, добытый мной при защите Польской почты, я четко осознал, что для меня на этом свете кроме жестяных барабанов существует и еще одно: медицинские сестры. Оснащенный свежим инструментом и вооруженный новым знанием, я, взяв за руку Мацерата, покинул клинику, чтобы, еще не очень твердо держась на ногах вечного трехлетки, отдать себя будням, будничной скуке и еще более скучным воскресеньям первого военного года на Лабесвег. Поздним ноябрем, во вторник — после недели щадящего режима я впервые вышел из дому, — на углу Макс-Хальбе-плац и Брезенервега, угрюмо барабаня и почти не замечая промозглого холода, Оскар повстречал бывшего слушателя Духовной семинарии Лео Дурачка. Долгое время мы со смущенной улыбкой стояли друг против друга, но, лишь когда Лео достал лайковые перчатки из карманов своего пальто и стал натягивать эту изжелта-бледную, сходную с человеческой кожей оболочку на пальцы и ладони, я сообразил, перед кем стою, — и тут Оскар почувствовал настоящий страх. Мы еще окинули взглядом витрины в кофейном магазине Кайзера, проводили глазами несколько трамваев пятой и девятой линии, которые как раз скрещивались на Макс-Хальбе-плац, проследовали далее вдоль однообразных домов на Брезенервег, несколько раз обошли вокруг афишной тумбы, изучили объявление, возвещавшее об обмене данцигских гульденов на немецкую рейхсмарку, поскребли ногтями рекламу персил, доскребли под белым и синим до красного, удовольствовались этим, хотели снова вернуться на площадь, но тут Лео обеими перчатками затолкал Оскара в какой-то подъезд, сперва отвел назад затянутые в перчатку пальцы левой руки, потом запустил их под полы своего пальто, порылся в кармане штанов, перетряс его, что-то обнаружил, ощупал свою находку еще в пределах кармана, найдя хорошим то, что было им обнаружено, извлек из кармана сомкнутый кулак, вновь опустил полу пальто, медленно вытянул вперед облаченный в перчатку кулак, выдвигал его все дальше и дальше, припер Оскара к стенке, а рука у него была длинная, а стена была неподатливая, и лишь тогда разжал пятипалую оболочку, когда я уже подумал: сейчас рука Лео вырвется из плечевого сустава, начнет самостоятельную жизнь, ударит в мою грудь, пронзит ее, выйдет наружу между лопатками и войдет в стену этой затхлой лестничной клетки — а Оскар так никогда и не увидит, что было зажато у Лео в кулаке, хоть и запомнит текст правил для жильцов в доме на Брезенервег, который практически ничем не отличался от такового же в доме на Лабесвег. Потом перед самым моим матросским пальтишком, уже прижав пуговицу с якорем, Лео разжал перчатку с такой скоростью, что я услышал, как хрустнули у него суставы: на пятнистой от старости блестящей ткани, покрывавшей его ладонь, лежала патронная гильза. Когда Лео вновь сжал руку в кулак, я уже был готов за ним последовать. Кусочек металла без околичностей воззвал ко мне. Рядышком — Оскар по левую сторону — спустились мы вдоль Брезенервег, не задерживаясь больше ни перед одной витриной, ни перед одной афишной тумбой, пересекли Магдебургерштрассе, оставили позади два высоких, похожих на ящики и замыкающих улицу дома, на которых по ночам горели сигнальные огни для взлетающих и садящихся самолетов, потом долго пробирались по краю огороженного летного поля, перешли на более сухое асфальтированное шоссе и двинулись по направлению к Брезену, вдоль рельсов девятого маршрута. По дороге мы не обменялись ни словом, но Лео все так же держал гильзу в перчатке. Когда я начинал колебаться, когда хотел из-за холода и сырости повернуть обратно, он разжимал кулак, он подбрасывал кусочек металла на ладони, заманивая меня таким образом на сто шагов, и потом еще на сто, и даже проявил некоторую музыкальность, когда перед городским владением Заспе я окончательно решил вернуться. Он развернулся на каблуках, выставив гильзу открытой стороной кверху, прижал это отверстие, будто мундштук флейты, к нижней, изрядно отвисшей слюнявой губе и примешал хриплый, порой пронзительный, порой словно приглушенный туманом, звук ко все усиливающемуся шуму дождя. Оскар замерз, не только игра на патронной гильзе заставляла его мерзнуть, нет, отвратительная, как на заказ, под настроение погода тоже тому способствовала, так что я даже и не пытался скрывать свое жалкое состояние. Что же влекло меня в Брезен? Ну хорошо, крысолов Лео, который насвистывает на патронной гильзе. Но не только он мне насвистывал. Со стороны рейда и со стороны Нойфарвассера, что лежал за ноябрьскими туманами, словно поднявшимися из прачечной, до меня доносились пароходные гудки и голодный вой стоявшей то ли под разгрузкой, то ли под погрузкой торпедной лодки, доносились через Шотландию, Шелмюль и Рейхсколонию сюда к нам. Так что Шутгеру Лео было ничуть не трудно туманными гудками, сиренами и свистящей патронной гильзой увлекать за собой мерзнущего Оскара. Примерно в том месте, где проволочный забор, отделяющий летное поле от Нового плаца и крепостного рва, сворачивает на Пелонкен, Лео остановился и какое-то время, прижав голову к плечу, созерцал поверх слюней, стекавших по патронной гильзе, полет моего дрожащего тела. Втянув гильзу в рот и поддерживая ее нижней губой, он вдруг дико замахал руками и, словно повинуясь указанию свыше, стянул с себя хвостатый черный сюртук и накинул тяжелую, пахнущую сырой землей ткань мне на голову и на плечи. Мы снова двинулись в путь. Не могу сказать, меньше теперь мерз Оскар или нет. Иногда Лео забегал шагов на пять вперед, останавливался, напоминая в своей мятой-перемятой, но до ужаса белой сорочке фигуру, таинственным образом явившуюся нам из средневековых темниц, из Ярусной башни к примеру, в пронзительно-яркой рубашке, согласно предписаниям новейшей моды для безумцев. Завидев спотыкающегося Оскара в черном сюртуке, Лео неизменно разражался смехом и всякий раз под взмахи крыльев обрывал свой смех, словно каркающий ворон. Должно быть, я и в самом деле походил на нелепую птицу, пусть даже не на ворона, но по меньшей мере на ворону, тем более что какую-то часть пути мои фалды тащились по земле подобно шлейфу, вытирая пыль с асфальтового покрытия; словом, я оставлял за собой широкий, царственный след, который уже после второго взгляда, брошенного Оскаром через плечо, наполнил его гордостью и наметил, а то и вовсе воплотил дремлющий в нем и еще не выношенный до конца трагизм. Уже на Макс-Хальбеплац я почувствовал, что Лео вовсе и не собирается вести меня в Брезен или Нойфарвассер. Этот пеший переход с самого начала мог иметь конечной целью только кладбище Заспе и крепостной ров, в непосредственной близости которых располагалось современно оборудованное полицейское стрельбище. С конца октября и до конца апреля трамваи пляжных линий ходили только раз в тридцать пять минут. Когда мы оставили позади последние дома пригорода Лангфур, навстречу нам попался моторный вагон без прицепа. Сразу же после этого нас обогнал тот трамвай, который на стрелке Магдебургерштрассе его дожидался. И уже перед самым кладбищем Заспе, где была установлена вторая стрелка, нас сперва со звоном обогнал трамвай из города, потом мимо нас прошел встречный, который давно уже дожидался, как мы могли разглядеть сквозь туман, потому что из-за плохой видимости он зажег влажно-желтый передний фонарь. Покуда Оскар еще сохранял перед глазами сумрачно плоское лицо вожатого со встречного трамвая, Лео стащил его с асфальтовой дороги в рыхлый песок, уже свидетельствовавший о близости прибрежных дюн. Кирпичная стена правильным квадратом обступала кладбище. Калитка на южную сторону, вся в ржавых за витушках, лишь делала вид, будто она заперта, и легко пропустила нас внутрь. К сожалению, Лео не дал мне времени пристальней рассмотреть покосившиеся, готовые упасть или уже шлепнувшиеся ничком могильные камни, сделанные по большей части из грубо отесанного сзади и с боков, а спереди отполированного черного шведского гранита либо диабаза. Пять или шесть убогих, окольным путем угодивших сюда сосен только и составляли зеленый наряд кладбища. Матушка, еще при жизни, из окна трамвая отдавала этому запущенному уголку предпочтение перед всеми прочими тихими местами. Но теперь она покоилась в Брентау. Там земля была плодородней, там росли вязы и клены. Через распахнутую, без решеток, калиточку в северной ограде Лео вывел меня с кладбища, еще прежде чем я успел освоиться среди этого меланхолического запустения. За оградой мы сразу очутились на ровной песчаной почве. Дрок, сосна, кусты шиповника отчетливо плыли к берегу в бурлящем вареве тумана. Оглянувшись на кладбище, я тотчас заметил, что часть его северной стены свежевыбелена. Перед этой стеной, что выглядела как новая и была ослепительно яркой, будто смятая рубашка Лео, сам Лео вдруг засуетился, начал делать напряженно большие шаги, судя по всему он считал их, считал громко и так думается Оскару и по сей день на латыни. Еще он пропел текст, который, надо полагать, выучил в семинарии. Метрах примерно в десяти от стены Лео приметил какое-то место, положил почти рядом со свежепобеленной и, на мой взгляд, восстановленной штукатуркой кусочек дерева, причем делал все это левой рукой, а правой сжимал патронную гильзу, наконец после длительных поисков и обмеров он поместил возле куска дерева ту пустую, несколько суженную впереди металлическую емкость, которая некогда заключала в себе свинцовое ядро — до тех самых пор, пока некто, согнув указательный палец, искал, куда нажать, не со рвавшись раньше времени, после чего отказал свинцу от дома и настоял на чреватом чьей-то смертью переезде. И вот мы стояли и стояли. Лео Дурачок пускал слюни, тянущиеся нитями. Он сложил перчатки, пропел еще что-то на латыни, потом смолк, поскольку поблизости не сыскалось никого, кто мог бы, как и положено в литургии, петь с ним на пару. Далее он повернулся, с досадливым нетерпением глянул поверх стены на Брезенское шоссе, всякий раз наклоняя голову в ту сторону, когда трамваи, по большей части пустые, пережидали на разъезде, звонками уклонялись от столкновения и увеличивали дистанцию между собой. Может быть, Лео поджидал людей, постигнутых горем, но ни пешком, ни на трамвае не приехал никто, кому Лео своей перчаткой мог бы выразить соболезнование. Один раз над нами пророкотали заходящие на посадку самолеты. Мы не подняли глаз, мы вытерпели рев моторов, мы не желали удостовериться, что, мигая бортовыми огнями на кончиках крыльев, заходят на посадку три машины типа «Юнкерс52». Вскоре после того, как моторы оставили нас в покое — тишина была столь же мучительной, сколь белой была ограда против нас, — Лео, засунув руку себе под рубашку, извлек оттуда нечто, сразу очутился рядом со мной, сорвал свое воронье одеяние с Оскаровых плеч, рванулся в направлении дрока, шиповника, прибрежных сосен к берегу и в своем рывке отчаянным, рассчитанным на очевидца жестом выронил что-то из рук. Лишь когда Лео исчез окончательно — он призрачно мелькал среди равнины, пока его не поглотили молочные, липнущие к земле полосы тумана, — короче, лишь оказавшись в полном одиночестве на пару с дождем, я схватил торчащий из песка кусочек картона: это была карта из колоды для ската, это была семерка пик. Через несколько дней после встречи на кладбище в Заспе Оскар повстречал свою бабушку Анну Коляйчек на Лангфурском воскресном базаре. С тех пор как у Биссау упразднили таможенный и пограничный контроль, она снова могла возить на рынок яйца, масло, капусту и зимние сорта яблок. Люди покупали охотно и помногу, ибо предстоящее в ближайшем будущем введение продуктовых карточек побуждало их делать запасы. Завидев бабушку, прикорнувшую за своим товаром, Оскар ощутил на голой коже под пальто, под пуловером, под маечкой прикосновение игральной карты. Поначалу, когда кондуктор предложил мне проехать даром и я возвращался в трамвае домой от Заспе к Макс-Хальбеплац, мне хотелось разорвать эту семерку пик. Но Оскар не стал рвать карту. Он передал ее бабушке. Завидев его из-за кочанов своей капусты, бабушка чуть не испугалась. Может, она про себя подумала, что Оскар никогда не приходит с добром. Потом, однако, она подозвала трехлетку, полу скрытого за корзинами с рыбой. Оскар не сразу откликнулся на ее зов, сперва он разглядывал живую треску, лежавшую на мокрых водорослях рыбину почти в метр длиной, хотел еще полюбоваться на мелких рачков из Оттоминского озера, которые десятками, уже сидя в корзине, все еще прилежно разучивали рачий способ передвижения, потом и Оскар, его разучивая, приблизился к бабкиному лотку спиной своего матросского пальтишка и лишь тогда продемонстрировал ей свои золотые пуговицы, когда налетел на деревянные козлы у нее под прилавком, отчего яблоки покатились врассыпную. С горячими, обернутыми газетной бумагой кирпичами заявился Швердфегер, подсунул их под юбки моей бабушки, как и всегда выгреб клюшкой холодные, проставил палочку на шиферной доске, которая на нем висела, перекочевал к следующему лотку, и тогда моя бабушка протянула мне блестящее яблоко. А что мог Оскар предложить бабушке, раз она дала ему яблоко? Сперва он протянул ей карту, потом патронную гильзу, которую точно так же не пожелал оставить в Заспе. Долго, с недоумением разглядывала Анна Коляйчек эти два столь различных предмета, но тут губы Оскара приблизились к ее хрящеватому старушечьему уху под платком, и, забыв про всякую осторожность, я прошептал, вспоминая розовое, маленькое, но мясистое ухо Яна с длинными, красиво вырезанными мочками: «Он лежит в Заспе», — и ринулся прочь, опрокинув на бегу тачку с капустой. |
||
|