"Жестяной барабан" - читать интересную книгу автора (Грасс Гюнтер)Спина Герберта ТручинскиГоворят, ничто на свете не заменит родную мать. Уже вскоре после похорон мне начало недоставать моей бедной матушки. Отпали визиты по четвергам к Сигизмунду Маркусу, никто не водил меня больше на встречи с белым халатом сестры Инги, но всего болезненней напоминали мне о матушкиной смерти субботы; она больше не ходила к исповеди. Короче, я остался без Старого города, без приемной доктора Холлаца, без церкви Сердца Христова. Интерес к манифестациям у меня пропал. Как мог я подманивать прохожих к витринам, когда даже профессия искусителя для Оскара сделалась пресной и утратила свою привлекательность? Больше не было матери, которая водила бы меня в Городской театр на представление рождественской сказки, в цирк Кроне или Буша. Регулярно, хоть и мрачно я продолжал посещать только занятия, уныло брел по прямым улицам пригорода до Кляйнхаммервег, заходил к Гретхен Шефлер, которая рассказывала мне о путешествиях, организованных «Силой через радость» в край полуночного солнца, а я тем временем неуклонно сравнивал Гете с Распутиным, сравнивал и все не мог остановиться и по большей части спасался от этого мрачно сияющего круговращения, уходя в занятия историей. Битва за Рим, кайзеровская история города Данцига, келлеровский морской календарь мои испытанные, образцовые произведения наделяли меня полузнанием обо всем на свете. Я и сегодня еще могу сообщить вам самые точные сведения о толщине брони, оснащении, спуске со стапелей, выходе в море и судовой роли всех кораблей, которые участвовали в Скагерракской битве, там же пошли ко дну либо получили повреждения. Мне было уже без малого четырнадцать, я любил одиночество и много гулял. Мой барабан тоже гулял со мной, но я очень редко беспокоил его жесть, ибо из-за матушкиной смерти своевременная замена представлялась весьма сомнительной, так оно и оказалось на самом деле. Когда это было, осенью тридцать седьмого или весной тридцать восьмого? Во всяком случае, я брел вдоль по Гинденбургаллее по направлению к центру и находился примерно на уровне кафе «Четыре времени года», при этом не то падали листья, не то лопались почки, словом, в природе что-то совершалось, и тут я повстречал своего друга и наставника Бебру, который происходил по прямой линии от принца Евгения и тем самым от Людовика Четырнадцатого. Мы не виделись три года, но узнали друг друга за двадцать шагов. Бебра был не один, под ручку с ним шла изящная, южного вида красотка, сантиметра на два меньше Бебры, пальца на три выше меня; знакомясь, красотка назвала себя: Розвита Рагуна — известнейшая сомнамбула Италии. Бебра пригласил меня на чашечку мокко в кафе «Четыре времени года», мы сели в «аквариум», и кумушки по соседству зашептались: Ты только погляди, лилипуты, Лизбет, Лизбет, ты видела? Будут они выступать в цирке? Надо будет сходить. Бебра улыбнулся мне, показав при этом тысячу тонких, едва заметных морщинок. Кельнер, принесший нам кофе, был очень большой. Когда Розвита заказала к кофе кусочек торта, она поглядела на человека во фраке, как глядят на башню. Бебра наблюдал за мной. Боюсь, ему сейчас плохо, нашему покорителю стекла. В чем беда, мой друг? Стекло больше не поддается или голоса не хватает? Юный и пылкий, каким я был, Оскар хотел немедля продемонстрировать свое неувядаемое искусство. Я оглянулся по сторонам, уже зафиксировал взглядом большую стеклянную плоскость перед декоративными рыбками и водорослями, но прежде, чем я успел запеть, Бебра сказал: — Нет, мой друг! Мы вам поверим на слово. Ради Бога, не надо разрушений, наводнений, рыбьей смерти. Я пристыженно извинился, прежде всего перед синьорой Розвитой, которая, достав миниатюрный веер, взволнованно им обмахивалась. — У меня мама умерла, — пробовал я объяснить свое поведение, — ей не следовало так поступать. Я на нее очень сердит. Ведь говорят же люди: мать все видит, все чувствует, все прощает. Сплошь фразы для Дня матери! А она видела во мне гнома. И избавилась бы от гнома, если б только могла. Но избавиться не могла, потому что дети, даже если это гномы, занесены в бумаги, от них нельзя просто так взять и избавиться. И еще потому, что я был ее собственный гном, потому что, избавившись от меня, она избавилась бы от самой себя. Погубила бы себя. Так как же, я или гном, спросила она себя, после чего уничтожила себя, начала есть одну рыбу, и при этом даже не свежую, дала отставку своим любовникам, а теперь, когда она лежит на кладбище в Брентау, и любовники, и покупатели в один голос твердят: «Это гном своим барабаном свел ее в гроб. Она не хотела больше жить из-за Оскархена, он убил ее!» Я здорово преувеличивал, желая, может быть, произвести впечатление на синьору Розвиту. Ведь на самом деле большинство людей обвиняли в смерти матушки Мацерата и пуще того Яна Бронски. Но Бебра разгадал меня. — Преувеличиваете, мой дорогой. Из чистой ревности вы сердитесь на свою мертвую матушку. Так как она сошла в гроб не столько из-за вас, сколько из-за утомительных любовных отношений, вы чувствуете, что вами пренебрегли. Вы злы, и вы тщеславны, как, собственно, и положено гению. — Далее, после вздоха и взгляда искоса на синьору Розвиту: Нелегко проявлять терпение, будучи наших размеров. Оставаться человечным без внешних примет роста — сколь высокая это задача, сколь благородное призвание! Розвита Рагуна, неаполитанская сомнамбула с кожей одновременно и гладкой, и морщинистой, та, которой я давал лет восемнадцать, не более того, и которой уже в ближайшее мгновение восхищался как восьмидесяти-, а то и девяностолетней старухой, эта самая синьора Розвита провела рукой по элегантному, английского покроя костюму господина Бебры, послала мне свои вишнево-черные средиземноморские глаза и далее темным, обещающим плоды голосом, который взволновал меня и заставил оцепенеть: Кариссимо, Оскарнелло! Как я ее понимаю, вашу боль! Андиамо, поехали с нами: Милан, Париж, Толедо, Гватемала! У меня началось легкое головокружение. Я схватил цветущую свежестью и древнюю как мир ручку Рагуны. Волны Средиземного моря бились о мой берег, оливы зашептали мне в ухо: — Розвита станет для вас матерью, Розвита будет вас понимать. Она, Розвита, великая сомнамбула, которая все видит насквозь, все понимает, только себя самое не может понять, о мама миа, только себя нет, дио! Странным образом, едва начав видеть меня насквозь и пронизывать меня своим сомнамбулическим взглядом, Рагуна внезапно и со страхом выдернула у меня свою руку. Не ужаснуло ли ее мое четырнадцатилетнее изголодавшееся сердце? Не открылось ли ей, что Розвита, все равно девушка или старуха, для меня означала лишь одно: Розвита? Она вздрагивала, и шептала по-неаполитански, и так часто осеняла себя крестом, будто страхи, которые она вычитала во мне, не имели конца, а после всего она безмолвно скрылась за своим веером. Я растерянно попросил просветить меня, я попросил объяснений у господина Бебры, но даже Бебра, происходивший по прямой линии от принца Евгения, судя по всему сам потерял обычную уверенность, он что-то лепетал, и под конец я мог разобрать следующее: — Ваш гений, мой юный друг, божественное, но и, без сомнения, дьявольское начало вашего гения несколько смутили мою добрую Розвиту, да и мне, признаюсь честно, присущая вам спонтанная безмерность представляется чуждой, хотя и не совсем непонятной. Но все равно, — Бебра успел собраться с духом, — все равно, как бы ни был устроен ваш характер, поезжайте с нами, будете выступать в «Волшебном шоу» Бебры. При известной доле самовоспитания и самоограничения вы вполне способны даже при сложившихся сегодня политических обстоятельствах найти свою публику. Я тотчас смекнул, что Бебра, который в свое время посоветовал мне всегда быть на сцене и никогда — перед ней, сам приобщился к сонму стоящих перед, пусть даже он по-прежнему выступал в цирке. Вот по этой причине он и не был разочарован, когда я, с видом вежливого сожаления, отклонил его предложение. А синьора Розвита даже звучно вздохнула за своим веером и вновь показала мне свои средиземноморские глаза. Мы еще немного поболтали, я попросил кельнера принести мне пустой стакан для воды, голосом вырезал в стакане сердечко, выпел вокруг прихотливую надпись «От Оскара Розвите», подарил стакан ей, чем очень ее порадовал, а Бебра расплатился и щедро дал на чай, прежде чем мы ушли. Оба проводили меня почти до самого спортзала. Я указал барабанной палочкой в сторону пустых трибун на противоположном конце Майского луга и теперь я припоминаю, что было это весной тридцать восьмого года, — рассказал своему наставнику Бебре о собственной деятельности в качестве барабанщика под трибунами. Бебра смущенно улыбнулся, синьора Розвита продемонстрировала строгое лицо. А когда синьора на несколько шагов отошла в сторону, Бебра, прощаясь, шепнул мне на ухо: — Я сплоховал, дорогой друг, как же я могу и впредь оставаться вашим наставником? Ох уж эта грязная политика! После таких слов он, как и много лет назад, когда я впервые повстречал его между жилыми фургончиками цирка, поцеловал меня в лоб, дама Розвита протянула мне словно бы фарфоровую ручку, я церемонно склонился для четырнадцатилетнего это выглядело чересчур отработанным жестом над пальчиками сомнамбулы. Мы еще увидимся, сын мой! — помахал мне господин Бебра. — Увидимся, как бы ни сложилась жизнь. Люди, подобные нам, не могут потеряться. — Не держите зла на своих отцов! — наставляла меня синьора. — Привыкайте к собственному существованию, дабы сердце ваше обрело покой, а сатана злобствовал. Мне почудилось, будто синьора еще раз, хоть и снова напрасно, окрестила меня. Изыди, сатана, — а сатана не уходил. Я печально, с опустошенным сердцем поглядел обоим вслед, помахал, когда они сели в такси и совершенно исчезли в нем, ибо «форд» был построен для взрослых, а с ними внутри казался пустым и, когда помчался прочь, унося моих друзей, выглядел так, будто ищет седоков. Впоследствии я, правда, пытался уговорить Мацерата сходить в цирк Кроне, но Мацерат не поддавался на уговоры, он с головой ушел в скорбь по моей бедной матушке, которая, по сути, никогда ему полностью не принадлежала. Да и кому она принадлежала полностью? Даже Яну Бронски — и то нет, разве что мне, ибо Оскар больше всех страдал от ее отсутствия, нарушавшего нормальный ход его повседневной жизни и даже поставившего эту жизнь под сомнение. Мать ужасно меня подвела. От отцов и вовсе ожидать было нечего. Наставник Бебра сам обрел своего наставника в лице Геббельса, министра пропаганды. Гретхен Шефлер с головой ушла в «зимнюю помощь». Говорилось так: никто не должен голодать, никто не должен мерзнуть. Я же держался за свой барабан и окончательно покорился одиночеству, работая над истончившейся под ударами палочек белой некогда жестью. По вечерам мы с Мацератом сидели друг против друга, он листал свои поваренные книги, я изливал жалобы на своем инструменте. Иногда Мацерат плакал, уронив голову на поваренные книги. Ян Бронски бывал у нас все реже. Учитывая политические обстоятельства, мужчины пришли к выводу, что надо соблюдать сугубую осторожность, кто его знает, как оно все обернется. Поэтому вечера со скатом и с меняющимся третьим игроком устраивались все реже, а если и устраивались, то в поздний час, без разговоров о политике, у нас в гостиной, под висячей лампой. Бабушка моя Анна, казалось, начисто забыла дорогу из Биссау к нам, на Лабесвег. Она сердилась на Мацерата, возможно, сердилась и на меня, я ведь сам слышал, как она говорит: «Моя Агнешка, она померла, ей из-за этого барабана больше жить не хотелось». Пусть даже и повинный в смерти матушки, я тем судорожнее цеплялся за свой охаянный барабан, он ведь не умирал, как умирают матери, барабан можно купить новый либо отдать в починку старому Хайланду или часовщику Лаубшаду, барабан меня понимал, на все давал правильный ответ и держался за меня, как я держался за него. В тот период, когда собственное жилище становилось для меня слишком тесным, улицы — слишком короткими либо слишком длинными для моих четырнадцати лет, когда в течение дня мне ни разу не представлялась возможность разыграть искусителя перед витриной, а по вечерам само искушение не получалось достаточно сильным, чтобы изображать правдоподобного искусителя в темной подворотне, я, задавая такт, топал на пятый этаж, отсчитав по пути сто шестнадцать ступеней, делал остановку на каждом этаже, ловя носом запахи, которые просачивались через все пять дверей на каждой лестничной площадке, потому что запахам, как и мне самому, было слишком тесно в двухкомнатной квартире. Поначалу мне хоть изредка да везло с трубачом Мейном. Валяясь в пьяном виде на чердаке между сохнущих простынь, он мог на удивление музыкально дышать в свою трубу, доставляя тем великую радость моему барабану. В мае тридцать восьмого Мейн отказался от можжевеловки, возвестив людям: «Сейчас начнется новая жизнь». После этого он стал членом музыкантской роты при кавалерийских частях штурмовиков. В дальнейшем я мог наблюдать, как он в сапогах и с подбитым кожей задом за один шаг одолевает на лестнице сразу пять ступенек. Четырех кошек, из которых одна звалась Бисмарк, он держал по-прежнему, ибо, как можно было предположить, можжевеловка порой торжествовала и настраивала его на музыкальный лад. Лишь изредка я стучал в двери часовщика Лаубшада, тихого человека среди сотен шумливых часов. Но столь расточительное обращение со временем я мог себе позволить не более раза в месяц. Старик Хайланд по-прежнему держал свою берлогу во дворе доходного дома. И по-прежнему он прямил кривые гвозди. И еще были, как в прежние времена, кролики и крольчата от кроликов. Только ребятня во дворе стала другая. Теперь они ходили в мундире, при черном галстуке и не варили больше супов из кирпичной пыли. Явилось другое поколение, а мое уже одолело школу и пошло в ученье: Нухи Эйке стал парикмахером, Аксель Мишке собирался стать сварщиком на Шихауской верфи, Сузи Катер училась на продавщицу в торговом доме Штернфельд, и у нее уже был постоянный кавалер. До чего все может измениться за какие-нибудь три-четыре года! Правда, во дворе по-прежнему стояла перекладина, чтобы выбивать ковры, и в домовом распорядке так и было записано: вторник и пятница выбивание ковров; но в эти два дня раздавались только редкие и какие-то смущенные удары: с тех пор как Гитлер пришел к власти, в хозяйствах появлялось все больше и больше пылесосов, перекладины стояли в одиночестве и годились теперь лишь под воробьев. Словом, мне оставалась только лестничная клетка да еще чердак. Под черепичной крышей я читал мои испытанные книги, а на лестнице, когда хотел пообщаться с людьми, стучал в первую дверь слева на третьем этаже. Мамаша Тручински всегда мне открывала. С тех пор как на Брентауском кладбище она держала меня за руку и за руку же подвела к гробу моей бедной матери, она открывала всякий раз, когда перед ее дверью возникал Оскар со своими палочками. — Только не барабань так громко, Оскархен. Герберт-то наш спит, потому как ночь у него опять выдалась крутая и пришлось его на машине везти домой. После этих слов она затягивала меня к себе в квартиру, наливала солодового кофе с молоком, а в придачу давала кусочек коричневого леденца на ниточке, чтоб макать и облизывать. Я пил, сосал леденец, а барабан не трогал. У мамаши Тручински была маленькая, круглая головка, обтянутая тонкими пепельно-седыми волосами до того скудно, что сквозь них светилась розовая кожа. Жидкие пряди стремились к дальней точке на ее затылке и там образовывали узел, который, несмотря на малые размеры — меньше бильярдного шара, — был виден с любой стороны, как она ни крутилась, как ни вертелась. Держался этот узел с помощью вязальных спиц. Свои круглые, казавшиеся накладными когда она смеялась щечки мамаша Тручински каждое утро натирала оберткой от пачки цикория, обертка была красная и линючая. Взгляд у мамаши Тручински был как у мыши, четверо ее детей звались: Герберт, Густа, Фриц, Мария. Мария была одних со мной лет, только что окончила начальную школу и теперь жила и училась на экономку в Шидлице, в чиновничьей семье. Фриц, работавший на вагонном заводе, дома появлялся редко. При нем всегда было две-три девушки, которые расстилали для него постель и с которыми он ходил в Ору на танцы. Во дворе нашего дома он держал кроликов, голубых венских, но заботы о кроликах падали на мамашу Тручински, потому что у Фрица и без того хватало дел с многочисленными девушками. Густа, симпатичная особа лет примерно тридцати, служила горничной в отеле «Эдем» у главного вокзала. Будучи все еще не замужем, она, как и положено персоналу первоклассного отеля, жила там же, в верхнем этаже многоэтажного здания. И наконец, Герберт, старший из всех, единственный, кто жил вместе с матерью, — если, конечно, не считать редких ночевок монтера Фрица, — служил кельнером в портовом пригороде Нойфарвассер. Речь здесь пойдет именно о нем. Потому что после смерти моей матушки Герберт был короткое, но счастливое время целью моих устремлений, да я и по сей день называю его своим другом. Герберт служил у Штарбуша. Так звали хозяина, которому принадлежал трактир «У шведа». Он был расположен напротив протестантской церкви для моряков, и посетители его, как легко угадать по названию, были по большей части скандинавы. Впрочем, захаживали туда и русские, и поляки из Вольного города, и грузчики из Хольма, и матросы только что пришедшего с визитом из Германского рейха боевого корабля. Служить кельнером в этом, можно сказать, европейском трактире было отнюдь не безопасно, и лишь опыт, которого Герберт поднабрался в «Бегах Ора» — прежде чем перекочевать в Фарвассер, Герберт послужил какое-то время кельнером в этой третьеразрядной танцульке, — дал ему возможность в вавилонском смешении языков, царящем «У шведа», утвердить свой нижненемецкий диалект из пригорода, перемешанный с вкраплениями польского и английского. И однако же, раз или два раза в месяц его доставляла домой санитарная машина, хоть и против его воли, зато бесплатно. Тогда Герберту приходилось лежать на животе, громко пыхтеть — потому что весу в нем было килограммов сто и несколько дней обременять своей тяжестью кровать. По этим дням мамаша Тручински бранилась без передышки, по этим же дням неутомимо заботилась о нем и, завершив очередную перевязку, всякий раз указывала выдернутой из волос спицей на отретушированный снимок под стеклом, как раз напротив кровати, а изображал этот снимок мужчину с серьезным и неподвижным взглядом, усатого и весьма походившего на часть тех усачей, что населяют первые страницы моего фотоальбома. Однако господин, на которого указывала спица мамаши Тручински, не принадлежал к числу членов моей семьи, а был вовсе даже отцом Герберта, Густы, Фрица и Марии. — Ты еще когда-нибудь кончишь так, как кончил твой отец, — язвительно шипела она на ухо пыхтящему и стонущему Герберту, но так ни разу и не сказала, где и когда этот мужчина обрел — или, может быть, отыскал — свой конец. — Ну и кто он был на этот раз? допытывалась седенькая мышка поверх скрещенных рук. — Да как всегда, шведы и норвежцы. — Герберт поворачивался, и кровать его кряхтела. — Как всегда, как всегда! Не делай вид, будто это вечно шведы или норвежцы, вот давеча это были ребята с учебного судна, как его звали-то, дай Бог памяти, ну да, со «Шлагетера», вот, а ты мне знай талдычишь про шведов и про норвежцев. Ухо Герберта лица я видеть не мог — залилось краской до самого края. — Гады, вечно из себя строят незнамо что и нос дерут. — Ну и не лезь к ним, не твое это вовсе дело. В городе, когда они сойдут на берег, вид у них вполне приличный. Ты небось опять разводил рацеи про Ленина или совал нос в испанскую войну? Герберт ничего больше не отвечал, и мамаша Тручински трюхала на кухню к своему кофе. Как только спина у Герберта подживала, мне разрешалось ее разглядывать. Герберт садился на кухонный стул, сбрасывал помочи, которые падали на синее сукно, обтягивавшее его ляжки, и медленно, словно тяжелые мысли ему мешали, снимал шерстяную рубашку. Спина была круглая и подвижная. По ней неустанно перекатывались мускулы. Розовый ландшафт, усеянный веснушками. Пониже лопаток по обе стороны утопающего в жире позвоночника кустились рыжие волосы. Они кудрявились вниз по спине, пока не исчезали в подштанниках, которые Герберт носил даже летом. А над краем подштанников и вверх до мускулов шеи спину Герберта покрывали рубцы, вздутые, мешающие росту волос, прерывающие россыпь веснушек, оставляющие вокруг себя складки, зудящие перед переменой погоды, многоцветные — от иссиня-черных до зеленовато-белых. И вот эти рубцы мне было дозволено трогать. Была ли у меня, лежащего в постели, глядящего в окно невидящим взглядом, вот уже несколько месяцев созерцающего хозяйственные постройки специального лечебного заведения, а за ними Оберратский лес, была ли у меня до этого дня возможность потрогать что-нибудь столь же твердое, столь же чувствительное и столь же туманящее разум, как рубцы на спине у Герберта Тручински? Разве что некоторые части тела у некоторых девушек и дам, да еще мой собственный член, да еще гипсовую поливалочку у младенца Иисуса, да тот безымянный палец, который без малого два года назад собака притащила с ржаного поля и который целый год мне дозволялось хранить, правда только в банке и чтоб не трогать, но зато я так отчетливо его видел, что до сих пор могу ощутить и отсчитать каждый суставчик того пальца, дайте мне только взяться за мои палочки. Всякий раз, когда мне хотелось вспомнить про спину Герберта Тручински, я начинал барабанить, барабанным боем взбадривать свою память, сидя перед банкой с пальцем. Всякий раз — а это случалось весьма редко, — изучая тело женщины, я, не до конца убежденный его похожими на рубцы частями, возвращался мысленно к рубцам Герберта Тручински. С тем же успехом я мог бы сказать и по-другому: первые прикосновения к этим вздутиям на необъятной спине моего друга уже тогда сулили мне знакомство и временное обладание теми затвердениями, которые ненадолго появляются у открытых для любви женщин. Одновременно знаки на спине у Герберта уже в тот ранний период сулили мне в будущем заспиртованный указательный палец, но еще задолго до рубцов Герберта, еще с третьего дня рождения, барабанные палочки сулили мне рубцы, органы размножения и, в конце концов, указательный палец. Хочу, впрочем, вернуться к временам еще более отдаленным: даже будучи зародышем, когда Оскар еще не стал Оскаром, игра с собственной пуповиной поочередно сулила мне то барабанные палочки, то рубцы Герберта, то при случае разверзающиеся кратеры дам помоложе и дам постарше, то безымянный палец и снова — начиная с поливалки младенца Иисуса мой собственный член, который я неизменно таскаю при себе как капризный символ моего бессилия и ограниченных возможностей. Сегодня я вновь обратился к барабанным палочкам. К рубцам и мягким частям тела, к моей собственной снасти, лишь время от времени демонстрирующей прилив силы, я прошел окольным путем воспоминаний, предписываемых мне моим барабаном. Чтобы получить возможность еще раз отпраздновать свой третий день рождения, я должен достичь тридцати лет. Вы, верно, уже догадались: высшая цель Оскара возвращение к пуповине; ради этого затеяна вся история, ради этого — возвращение к рубцам и шрамам Герберта Тручински. Прежде чем продолжить описание и расшифровку спины моего друга, я должен заявить, что, если не считать следов от укуса на левой голени, нанесенного зубами одной проститутки в Оре, на передней стороне его мощного, довольно уязвимого, словом представляющего собой отличную мишень, тела вообще никаких рубцов не было. Враги могли подступиться к нему только со спины. Только со спины он был уязвим, только спину разметили финские и польские ножи, выкидные ножи портовых грузчиков со Шпайхеринзель и ножи для парусов, принадлежащие кадетам с учебных кораблей. Когда Герберт, бывало, поест — три раза в неделю у них подавались картофельные оладьи, которые никто не мог почти без жира сделать такими тонкими и все же такими хрустящими, как мамаша Тручински, — короче, когда он отодвигал тарелку в сторону, я подавал ему «Новейшие вести». Он сбрасывал с плеч подтяжки, вылуплялся из своей рубашки и разрешал мне выспрашивать свою спину, покуда сам он занимался чтением. Во время этого часа вопросов-ответов мамаша Тручински тоже по большей части сидела за столом, распутывая шерстяную пряжу из старых чулок, сопровождая всю процедуру одобрительными либо уничижительными репликами и не упуская случая время от времени напомнить об ужасной как можно догадаться смерти ее мужа, который, сфотографированный и отретушированный, висел под стеклом на стене как раз напротив Гербертовой кровати. Опрос начинался, когда я тыкал пальцем в один из рубцов. Иногда вместо пальца я тыкал барабанной палочкой. — Нажми-ка еще разочек. Не пойму, про какой ты спрашиваешь. Не иначе он у меня сегодня спит. И я нажимал еще раз, повыразительнее. Ах этот! Это был украинец. Они сцепились с одним типом из Гдингена. Сперва сидели за одним столом все равно как братья. А потом который из Гдингена сказал украинцу: русский. Украинец этого стерпеть не мог, его как хочешь назови, только чтоб не русский. Они спустились вниз по Висле с лесом, а до того прошли две другие реки, и у него была прорва денег в сапоге, и полсапога он уже спустил у Штарбуша, всем ставил выпивку, а тут ему говорят: русский, и мне приходится их разнимать, культурненько, как я всегда разнимаю. А дел у меня и без того полно, и тут украинец мне говорит: полячишка ты, говорит, а другой поляк, который землечерпалкой цельный день вынимает тину, тот чего-то мне еще сказал вроде как «наци». Ну, Оскархен, ты-то ведь знаешь, каков у нас Герберт Тручински, а который с землечерпалки, бледный такой тип вроде кочегара, тоже у меня в два счета улегся перед гардеробом, а сам я только было собрался объяснить украинцу, какая разница между полячишкой и данцигским хлопцем, как он взял да и подколол меня сзади: вот этот самый рубец и есть. Когда Герберт произносил «вот этот самый рубец и есть», он всякий раз, как бы в подтверждение своих слов, переворачивал страницу газеты и отхлебывал глоток солодового кофе, прежде чем мне дозволялось раз или два нажать на очередной рубец. — Ах этот! Ну, он совсем ерундовый. Это было, когда года два назад флотилия торговых катеров из Пиллау стала здесь на якорь. Они тут корчили из себя… Играли «Синие мундиры», все девки по ним прямо с ума посходили. Как этот забулдыга попал на флот, мне и по сей день непонятно. Он из Дрездена был, ты только подумай, Оскархен, — из Дрездена. Впрочем, ты и ведать не ведаешь, что это такое, когда моряк оказывается родом из Дрездена. Чтобы отвлечь мысли Герберта, которые упорно возвращались к прекрасному городу на Эльбе, и переместить их в Нойфарвассер, я еще раз нажал на этот, как он полагал, ерундовый рубец. Ну да, я уже говорил. Он был сигнальщик на торпедном катере, изображал из себя крутого парня и хотел всласть покуражиться над одним тихим таким шотландцем, чья посудина стояла в сухом доке. Насчет Чемберлена, зонтика и тому подобное. Я ему спокойненько посоветовал — ты ведь знаешь, я такой, — посоветовал заткнуться, тем более шотландец ни слова не понимал и только разводил шнапсом узоры на столешнице. А как я ему сказал: уймись, говорю, сынок, ты не у себя дома, тут у нас Лига Наций, этот придурок с торпедного и говорит мне: немец ты, говорит, трофейный, да еще говорит-то на своем саксонском диалекте, ну, конечное дело, он тут и схлопотал у меня по морде и сразу успокоился. А спустя эдак с полчасика — я как раз нагнулся за гульденом, что упал под стол, саксонец вытащил свою колючку да как кольнет! Герберт, смеясь, продолжал листать «Новейшие вести» и сказал еще: — А вот он и есть, этот рубец, — после чего придвинул газету бормочущей себе под нос мамаше Тручински и изготовился встать. Но прежде чем Герберт уйдет в сортир я по его лицу видел, куда он собрался, недаром он уже протискивался вверх над краем стола, я быстро ткнул в лилово-черный зашитый шрам, шириной с длинную сторону игральной карты. — Мальчик, Герберту нужно в сортир, а потом я все тебе расскажу. Но я все тыкал и тыкал и, топоча ногами, изображал из себя трехлетку: это всегда помогало. — Ну ладно. Чтоб ты отвязался. Но только коротко. — И Герберт снова сел. — Было это в тридцатом году на Рождество. В порту все затихло. Грузчики стояли на каждом углу и соревновались, кто дальше плюнет. После полуночной мессы а у нас уже и пунш был готов из моряцкой церкви, что напротив, потекли причесанные, все в синем и в лаке шведы и финны. Я сразу почувствовал, что дело пахнет керосином, стою себе в дверях, гляжу на эти уж до того благочестивые рожи, думаю, чего это они все пуговицы теребят, — а тут оно и началось. «Ножи-то длинные, а ночь-то короткая!» Ну финны и шведы, они всегда не больно жало вали друг дружку. Только причем здесь Герберт Тручински, я, хоть убей, не пойму. Просто он такой заводной. Где какая каша заварится — а он уже тут как тут, словно его шилом кольнуло. Я прыг от дверей, а Штарбуш мне и кричит вдогонку: «Осторожней, Герберт!» — но и у Герберта есть своя боевая задача, он хочет вызволить пастора, щуплый такой парнишка, только-только приехал из Мальме, из семинарии, и ни разу еще не служил рождественскую мессу с финнами и шведами в одной церкви, Герберт хочет ему помочь, чтобы тот живехонек и здоровехонек вернулся домой, но не успел я ухватить Божия человека за суконце, как у меня уже в спине что-то торчало. Я еще подумал: «С Новым годом вас!» хотя на дворе было Рождество. А как пришел в себя, лежу это я у нас прямо на стойке, и моя распрекрасная кровь задаром льется в пивные кружки, и Штарбуш уже спешит с аптечкой от Красного Креста и желает оказать мне так называемую первую помощь. И чего было соваться? рассердилась мамаша Тручински и выдернула спицу из своего пучка. — Сам-то ведь никогда в церковь не ходил. Наоборот даже. Герберт отмахнулся, затем, не поднимая подтяжек и волоча за собой рубашку, побрел в уборную. Сердито побрел и сердито сказал по дороге: «Вот он, этот шрам», словом, двинулся в путь так, словно этим походом хотел раз и навсегда отмежеваться от церкви и связанной с ней поножовщины, словно сортир был именно тем местом, где человек становится вольнодумцем либо укрепляется в своем вольнодумстве. Несколько недель спустя я застал Герберта неразговорчивым и не готовым отвечать на вопросы. Мрачным показался он мне, хотя на спине у него и не было привычной повязки. Более того, я увидел, что он вполне нормально лежит на спине, в гостиной, на софе, а не как раненый в своей постели, но тем не менее он производил впечатление тяжелораненого. Я слышал, как Герберт вздыхает, как он обращается к Богу, к Марксу и к Энгельсу и клянет все на свете. Время от времени он выбрасывал кверху кулак, потом ронял его на грудь, проделывал то же с другим кулаком, — словом, бил себя в грудь, словно католик, когда он кричит: «Меа culpa, mea maxima culpa!»[8] Герберт, оказывается, убил одного латвийского капитана. Впрочем, суд оправдал Герберта он, как это часто бывает у людей его профессии, действовал в пределах необходимой обороны. Но латыш, несмотря на оправдательный приговор, так и остался мертвым латышом и лег на кельнера тяжким грузом, хотя люди говорили, что это был щуплый человек, да еще с больным желудком. На работу Герберт больше не ходил. Он уволился. Хозяин трактира Штарбуш часто заглядывал к нему, садился на софу либо к мамаше Тручински за кухонный стол, доставал из портфеля бутылку можжевеловки для Герберта, а для мамаши полфунта необжаренных кофейных зерен родом из Вольной гавани. Потом он пытался либо уговорить Герберта, либо уговаривал мамашу Тручински уговорить своего сына. Но Герберт оставался тверд — либо мягок, можно называть и так и эдак — и служить кельнером больше не желал, а уж тем паче в Нойфарвассере, напротив моряцкой церкви. И вообще не желал больше служить кельнером. Кто служит кельнером, того режут ножом, а кого режут ножом, тот рано или поздно убьет маленького латвийского капитана только потому, что захочет оттолкнуть этого капитана, только потому, что не захочет, чтобы латвийский нож наряду со всеми финскими, шведскими, польскими, вольногородскими и имперскими ножами прибавил латвийский шрам на вдоль и поперек исполосованной спине некоего Герберта Тручински. — Уж лучше я пойду в таможенники, чем снова заделаюсь кельнером в Нойфарвассере, — сказал Герберт. Но он не пошел в таможенники. |
||
|