"Жестяной барабан" - читать интересную книгу автора (Грасс Гюнтер)ТрибуныРазрезая пением окна в фойе нашего Городского театра, я искал и впервые обрел контакт со сценическим искусством. Несмотря на то что внимание матушки было полностью отдано Маркусу, она явно догадалась о моем непосредственном отношении к театру, потому что перед ближайшим Рождеством купила четыре билета — для Стефана, Марги Бронски, а также для Оскара — и в последнее воскресенье перед Рождеством взяла нас троих на представление рождественской сказки. Второй ярус, первый боковой ряд. Роскошная люстра, нависая над партером, старалась изо всех сил, и я был рад, что не распилил ее своим пением с башни. Уже и в те времена детей было чересчур много. На ярусах их насчитывалось больше, чем матерей, тогда как в партере, где сидели люди состоятельные и более осторожные в детопроизводстве, соотношение между теми и другими составляло примерно один к одному. Это ж надо, до чего дети не умеют себя вести. Марга Бронски, сидевшая между мной и сравнительно воспитанным Стефаном, сползла с откидного сиденья, хотела залезть снова, потом предпочла кувыркаться перед балюстрадой, подол ее платья застрял в откидном механизме, Марга завопила, хотя, по сравнению с остальными горлопанами вокруг нас, вопль ее звучал вполне терпимо и не слишком долго, потому что матушка заткнула этот глупый детский рот конфетами. Сося конфету и до срока выбившись из сил от ерзанья на мягком стуле, маленькая сестричка Стефана уснула вскоре после начала представления, а после каждого действия ее приходилось будить для аплодисментов, которым она предавалась с великим усердием. Показывали сказку про Мальчика-с-пальчик, которая с первой сцены увлекла меня и, что вполне понятно, лично касалась. Сделано все было вполне искусно. Мальчика и вовсе не показывали, давали лишь услышать его голос, а взрослых заставляли бегать за хоть и невидимым, но вполне активным забавным героем. Вот он сидит в ухе у лошади, вот он разрешает отцу продать себя за большие деньги двум жуликам, вот он проказничает на полях шляпы у одного из жуликов, потом забивается в мышиную норку, потом в домик улитки, потом действует заодно с ворами, попадает в сено, а вместе с сеном — в живот к корове, но корову забивают, потому что она говорит голосом Мальчика-с-пальчик. А коровий сычуг вместе с проглоченным пареньком попадает на мусорную кучу, где его проглатывает волк. Но разумными речами Мальчик заманивает волка в дом своего отца, в кладовую, и там, когда волк только собрался было заняться грабежом, поднимает страшный шум. Ну а конец именно такой, как и положено в сказках: отец убивает злого волка, мать вскрывает ножницами брюхо обжоры. Мальчик-с-пальчик выходит на волю, иными словами, слышно, как он кричит: «Ах, папочка, я побывал и в мышиной норке, и в коровьем сычуге, и в волчьем брюхе, а теперь я останусь у вас». Меня растрогал такой конец, а бросив взгляд на матушку, я заметил, что она спрятала лицо в носовой платок, потому что, подобно мне, восприняла действие на сцене как глубоко личное переживание. В последующие недели матушка легко приходила в умиление и, пока шли рождественские праздники, то и дело прижимала меня к себе, целовала и называла Оскара, наполовину шутливо, наполовину грустно, — мой Мальчик-с-пальчик. Или же: мой бедный-бедный Мальчик-с-пальчик. Лишь летом тридцать третьего мне вторично предложили поход в театр. Из-за некоторого недоразумения, мною вызванного, получилось не совсем так, как надо, но все равно спектакль произвел на меня глубокое и длительное впечатление. Еще и по сей день во мне все гудит и колышется, ибо приключилось это в Лесной опере Сопота, где под открытым ночным небом, из лета в лето поверяли природе музыку Вагнера. Вообще-то матушка жаловала оперы, а Мацерат и оперетты едва выносил. Ян, конечно же, ориентировался на матушку и обожал арии, хотя при всей своей музыкальной внешности был начисто лишен музыкального слуха для восприятия дивных звуков. Зато он был лично знаком с братьями Формелла, бывшими своими одноклассниками из средней картхаусской школы, которые проживали теперь в Сопоте, ведали освещением променада, фонтанов перед курзалом и казино, а также трудились осветителями на оперных фестивалях в Сопоте. Дорога в Сопот шла через Оливу. Утро в Дворцовом парке. Золотые рыбки, лебеди, матушка и Ян Бронски в знаменитом Гроте шепотов. Потом опять золотые рыбки и опять лебеди, тесно сотрудничавшие с фотографом. Когда делали снимок, Мацерат усадил меня к себе на плечи. Барабан я возложил ему на голову, что неизменно, даже и тогда, когда снимок был уже наклеен в альбом, вызывало всеобщий смех. Прощание с рыбками, лебедями и Гротом шепотов. Воскресенье было не только в Дворцовом парке, но и за железной решеткой ограды, и в трамвае на Глеткау, и в курзале Глеткау, где мы обедали, пока Балтийское море непрестанно, словно больше ему и заняться нечем, приглашало искупаться, решительно повсюду царствовало воскресенье. Когда променад вывел нас к Сопоту, воскресенье выступило против нас, и Мацерату пришлось уплатить курортный сбор. Купались мы в Южной купальне, по слухам, там было свободнее, чем в Северной. Мужчины переодевались в мужском гардеробе, меня же матушка завела в кабинку при дамском и настояла, чтобы я купался в семейной купальне голышом, тогда как она, изрядно к тому времени вышедшая из берегов, погрузила свои телеса в соломенно-желтый купальный костюм. Чтобы не слишком светить наготой в тысячеглазой семейной купальне, я прикрыл барабаном причинное место, потом упал животом на песок и предпочел не окунаться в зазывную морскую воду, а, напротив, хранить срам в песке, исповедуя страусиную политику. Мацерат да и Ян Бронски, оба с намечающимися животиками, имели вид до того уморительный и почти, можно сказать, жалкий, что я был рад, когда ближе к концу дня они посетили кабинки, где каждый натер кремом свой загар, после чего, как помазанники «Нивеи», влезли в свою обычную воскресную одежду. Кофе с пирожными в «Морской звезде». Матушка возжелала получить еще одну, третью, порцию пятиэтажного торта. Мацерат был против, Ян и за и против сразу. Матушка заказала, скормила кусочек Мацерату, малость подбросила Яну, — словом, ублажила обоих мужчин и лишь после этого ложечку за ложечкой переправила к себе в желудок приторный клин. О ты, священный масляный крем, ты, усыпанный сахарной пудрой, ты, ясный, временами с небольшой облачностью, воскресный день! Польская аристократия сидела под синими солнечными очками за крепким лимонадом, к которому она не прикасалась. Дамы поигрывали лиловыми ноготками и при посредстве морского ветра потчевали нас запахом нафталина, исходящим от меховых накидок, взятых, надо полагать, напрокат к соответствующему сезону. Мацерат счел это дурацким кривлянием. Матушка тоже не отказалась бы хоть на полдня взять напрокат такую пелерину. Ян утверждал, будто скука, овладевшая польским дворянством, достигла нынче такого расцвета, что, даже невзирая на безудержный рост долгов, оно больше не дает себе труда говорить на французском, а из чистого снобизма изъясняется исключительно по-польски. Но нельзя было так и сидеть в «Морской звезде» до скончания века, неотрывно созерцая лиловые ногти и синие очки польских аристократов. Набитая тортом матушка возжаждала движения, и приморский парк принял нас в свои объятия, мне пришлось поездить на осле и остановиться для очередного снимка. Золотые рыбки, лебеди — чего только не выдумает природа и снова золотые рыбки и лебеди, придающие ценность пресной воде. Между подстриженными кустами тиса, который вовсе и не думал шептать, как гласит молва, мы повстречали братьев Формелла, осветителей казино Формелла, осветителей Лесной оперы Формелла. Младший Формелла должен был для начала извергнуть из себя все анекдоты, которых наслушался на посту осветителя. Старший Формелла знал все эти анекдоты наперечет, но из братской любви заразительно смеялся в нужных местах, демонстрируя при этом на один золотой зуб больше, чем имелось у младшего брата, а имелось у младшего всего лишь три. Все пошли к Шпрингеру выпить рюмочку можжевеловки. Матушка же предпочла «Курфюрста». Далее, по-прежнему рассыпая остроты из своих запасов, щедрый младший Формелла пригласил нас всех отужинать у «Попугая». В «Попугае» мы встретили Тушеля, а Тушелю принадлежала половина Сопота плюс Лесная опера и пять кинотеатров. К тому же он был шефом обоих братьев Формелла и был весьма рад, как и мы были весьма рады, познакомиться с нами, познакомиться с ним. Тушель без устали вращал кольцо у себя на пальце, но это навряд ли было кольцо желаний или волшебное кольцо, так как ровным счетом ничего не случилось, если не считать, конечно, что Тушель в свою очередь начал рассказывать анекдоты, и не какие-нибудь, а именно те, которые нам уже рассказал Формелла, только еще подробнее из-за меньшего количества золотых зубов. И однако же, весь стол хохотал, потому что рассказывал Тушель. Только я держался серьезно, пытаясь своей серьезной миной погубить соль анекдота. Ах, какой уют вкупе с круглыми утолщенными стеклами в окнах того уголка, где мы обедали, создавали эти, пусть и не совсем искренние, взрывы смеха. И Тушель сумел доказать свою признательность: все еще рассказывая анекдот, он велел подать «Золотой ликер», а плавая в волнах смеха и блестках ликера, на радостях вдруг по-другому повернул кольцо. И тут в самом деле кое-что произошло: Тушель пригласил нас всех в Лесную оперу, ну, поскольку ему принадлежит кусочек оперы, сам он, правда, к сожалению, не может, у него встреча и тому подобное, но он надеется, что мы не побрезгуем его местами, ложа обита бархатом, ребеночек может поспать, если он устал, и Тушель записал серебряным карандашом Тушелевы слова на Тушелевой визитной карточке, она распахнет перед вами все двери, пояснил он — и оказался прав. А то, что было потом, можно изложить в нескольких словах: теплый летний вечер, опера битком набита и все сплошь иностранцы. Еще до того, как началось представление, прилетели комары. Но лишь когда последний комар, тот, что всегда прилетает последним, считая это аристократичным, возвестил кровожадным звоном о своем появлении, все и началось — в самом деле и одновременно. Ставили «Летучего голландца». Из того леса, который и дал опере название «Лесная», выдвинулся скорее браконьерский, нежели пиратский корабль. Матросы пели, адресуясь к деревьям, я уснул на мягких сиденьях тушелевской ложи, а когда проснулся, матросы все еще пели — или уже опять пели «Штурман на вахте стоит…», но тут Оскар снова заснул и порадовался при этом, что матушка его так активно участвует в судьбе голландца, и скользит, словно на волнах, и делает вдох и выдох, сообразуясь с Вагнером. Она совсем не замечала, что Мацерат и Ян, заслонившись ладонями, издавали звуки, похожие на звук пилы, распиливающей деревья разной толщины: у одного звук пониже, у другого — повыше, что и сам я то и дело выскальзывал у Вагнера из рук, покуда Оскар окончательно не стряхнул сон, ибо среди леса стояла женщина и громко кричала. У женщины были желтые волосы, и она кричала, потому, может быть, что осветитель, а это, надо полагать, был младший из братьев Формелла, слепил и раздражал ее своим прожектором. «Нет!» — кричала женщина. «О горе мне! — кричала женщина, и еще: — Кто причинил мне это зло?» Но Формелла, который именно что и причинил ей это зло, не отвел прожектор, и вопли одинокой женщины, которую матушка позже обозвала солисткой, перешли в изредка вскипающее серебряной пеной хныканье, от которого хоть и поблекли до срока листья на деревьях сопотского леса, но которое ничего не могло поделать с прожектором Формеллы. Перед прожектором голос, хоть и не лишенный силы, спасовал. Требовалось вмешательство Оскара, чтобы отыскать невоспитанный источник света и при помощи одного-единственного крика с дальним радиусом действия, крика еще более неслышного, чем тихая настырность комаров, убить прожектор. Что при этом возникнет короткое замыкание, тьма, россыпь искр и лесной пожар, который, хотя его скоро удалось потушить, успел вызвать панику, я совершенно не мог предвидеть — я ведь и сам потерял в толчее не только матушку, но и обоих грубо разбуженных господ, да и мой барабан пропал в этой сумятице. Матушку, которая после лесного пожара начала осваивать Вагнера в переложении для нашего пианино, эта третья моя встреча с театром навела на мысль весной одна тысяча девятьсот тридцать четвертого года приобщить меня к воздуху цирка. Оскар не намерен разглагольствовать о серебряных дамах на трапециях, о тиграх из цирка Буш и о ловких тюленях. Никто не рухнул вниз из-под купола, ни у одного дрессировщика ничего не откусили. И тюлени делали все, чему их учили: жонглировали мячами и ловили на лету живых селедок в награду. Цирку я благодарен за веселые представления для детей и за столь для меня важное знакомство с Беброй, музыкальным клоуном, который играл на бутылках «Джимми-тигра» и руководил группой лилипутов. Встретились мы с ним в зверинце. Мама и двое мужчин при ней решили подвергнуться оскорблениям перед обезьяньей клеткой. Хедвиг Бронски, тоже составившая нам компанию, показывала своим детям пони. После того как лев разинул на меня пасть, я по легкомыслию решил заняться совой и попытался победить взглядом птицу, но птица сама меня победила, и Оскар сконфуженно, с красными ушами, оскорбленный до глубины души, забился куда-то между бело-синими жилыми фургончиками, потому что там, кроме карликовых коз — да и те на привязи, — других зверей не имелось. В подтяжках, в домашних туфлях он прошел мимо меня, неся ведро воды. Наши взгляды бегло встретились, но мы узнали друг друга немедля. Он поставил ведро на землю, наклонил к плечу большую голову, подошел ко мне, и я прикинул, что он выше меня сантиметров на девять. — Вы только поглядите, проскрежетал он сверху вниз, — нынче уже трехлетки не желают больше расти. Поскольку я не отвечал, он сделал второй заход: — Мое имя Бебра, происхожу по прямой линии от принца Евгения, чьим отцом был Людовик Четырнадцатый, а отнюдь не какой-то савояр, как утверждают. И поскольку я все так же молчал, он сделал третий заход: Прервал свой рост в десятый день рождения. Поздновато, но все-таки… Раз он был со мной так откровенен, я и сам представился, но расписывать свое родословное древо не стал и назвал себя просто: Оскар. Скажите-ка, дорогой мой Оскар, вам теперь должно быть годков четырнадцать-пятнадцать, а то и вовсе шестнадцать. Просто не верится, неужели всего девять с половиной, как вы говорите? Теперь и мне следовало определить его возраст, и я нарочно занизил. — Да вы льстец, дорогой мой друг. Тридцать пять это осталось в прошлом. В августе я отпраздновал пятьдесят третий день рождения. Я бы вполне мог быть вашим дедушкой. Оскар сказал ему несколько учтивостей по поводу его акробатических номеров как клоуна, высоко оценил его музыкальность и, повинуясь зову тщеславия, тоже продемонстрировал некий фокус. Три лампочки из циркового освещения послужили убедительным тому доказательством, после чего господин Бебра вскричал: «Браво, брависсимо!» — и выразил готовность зачислить Оскара в свою труппу. Еще и по сей день я порой сожалею, что не принял его предложения, что придумал какую-то отговорку и сказал: Видите ли, господин Бебра, я предпочитаю быть среди зрителей, предоставляя своему скромному искусству возможность цвести втайне, вдали от шумных звуков одобрения, но я никогда не буду среди тех, кто не наградит аплодисментами ваше выступление. Господин Бебра поднял морщинистый указательный палец и воззвал ко мне: — Дражайший Оскар, поверьте на слово опытному коллеге. Наш брат не имеет права находиться среди зрителей. Наш брат обязан быть на сцене, на эстраде. Наш брат должен задавать тон и определять ход действия, не то зритель сам будет воздействовать на тебя и куда как охотно устроит тебе пакость. Почти влезая мне в ухо, он шептал, делая древние глаза: — Они придут! Они рассядутся на почетных местах! Они устроят факельные шествия! Они воздвигнут трибуны, они заполнят трибуны и возвестят нашу погибель. Вы еще увидите, мой юный друг, что будет твориться на этих трибунах! Вот и постарайтесь всегда сидеть среди тех, кто на трибунах, и никогда не стоять перед ними. Но тут, поскольку меня окликнули, господин Бебра схватил свое ведро. — Вас ищут, дорогой друг! Но мы еще увидимся. Слишком мы малы, чтобы потерять друг друга. Бебра всегда твердит одно: «Маленькие люди вроде нас с вами отыщут местечко даже на самой переполненной сцене. А если не на ней, то, уж верно, под ней, но ни за что — перед ней. Это говорит вам Бебра, происходящий по прямой линии от принца Евгения». Матушка, которая, крича «Оскар», вышла из-за фургончика, еще успела увидеть, как господин Бебра поцеловал меня в лоб, затем подхватил свое ведро и, загребая плечами, взял курс на один из фургончиков. Вы только подумайте! — так немного спустя матушка выражала свое возмущение перед Мацератом и семейством Бронски. Он был у лилипутов. И какой-то гном поцеловал его в лоб. Будем надеяться, что это ничего не значит. Но поцелуй, запечатленный Беброй на моем челе, значил для меня очень много. Политические события ближайших лет подтвердили его правоту: началась пора факельных шествий и маршировки перед трибунами. Подобно тому как я внял советам господина Бебры, матушка близко приняла к сердцу по крайней мере часть тех предостережений, которыми осыпал ее Сигизмунд Маркус в Цойгхаус-пассаже и неизменно их повторял с тех пор при каждом ее визите по четвергам. Пусть даже матушка и не уехала вместе с Маркусом в Лондон — лично я не возражал бы против такого переезда, — но она осталась при Мацерате, а Яна Бронски видела не так чтобы часто, — другими словами, на Тишлергассе за счет Яна либо играя дома в скат, каковой с каждым разом обходился Яну все дороже, поскольку он неизменно проигрывал. Мацерат же, на которого матушка поставила, вняв совету Маркуса, и на чье имя сохранила вклад, не удвоив его, вдруг в одна тысяча девятьсот тридцать четвертом году, то есть сравнительно рано признав силы порядка, вступил в партию, хотя и не смог там подняться выше целленляйтера. В связи с производством в чин, явившимся, как и все нестандартные события, поводом для очередного вечера за картами, Мацерат впервые изложил свои предостережения, которые уже неоднократно высказывал Яну Бронски по поводу его деятельности на Польской почте, с более строгой, но и более озабоченной интонацией. В остальном же сколько-нибудь заметных перемен не произошло. С гвоздя над пианино был удален сумрачный Бетховен, подарок Греффа, и на тот же самый гвоздь водружен для всеобщего обозрения Гитлер с не менее сумрачным взглядом. Мацерат, не испытывавший особой любви к серьезной музыке, явно намеревался подвергнуть глухого композитора окончательному изгнанию. Однако матушка, очень ценившая медлительные пассажи Бетховена, разучила два или три в еще более медленном темпе, чем положено, и время от времени выдавала их по капле и настояла на том, чтобы Бетховена перевесили на другое место, если не над кушеткой, то уж по крайней мере над буфетом. Возникло наиболее мрачное из всех возможных противостояний: Гитлер и гений висели теперь друг против друга, глядели друг на друга и видели друг друга насквозь, но никакой радости друг другу не доставляли. Мало-помалу Мацерат докупил все составные части формы. Если память мне не изменяет, он начал с приобретения форменной партийной фуражки, которую носил даже в ясную погоду, опустив вниз ремень, натирающий подбородок. Какое-то время он носил к этой фуражке белые сорочки с черным галстуком или ветровку с повязкой на рукаве. Когда же он приобрел первую коричневую рубашку, ему неделю спустя захотелось обзавестись бриджами цвета фекалий и сапогами. Матушка этому воспротивилась, и опять прошел месяц с лишком, прежде чем Мацерат собрал наконец полное обмундирование. Повод обрядиться в форму выпадал по нескольку раз на неделе, но Мацерат ограничивался лишь участием в воскресных манифестациях на Майском лугу возле спортзала. Зато уж тут он стоял как скала, отказываясь брать зонтик даже при самой пакостной погоде, и нам нередко доводилось слышать из его уст присказку, которая стала для него постоянной. «Служба есть служба, — говорил Мацерат, а водка есть водка», после чего, приготовив жаркое, он каждое воскресное утро покидал матушку, ставя меня в щекотливое положение, ибо Ян Бронски, умевший правильно оценить новую воскресную политическую ситуацию, наносил моей покинутой матушке по-штатски однозначные визиты, покуда Мацерат стоял в строю. Что ж мне еще оставалось делать, кроме как скрыться с глаз? Я не желал ни мешать парочке на кушетке, ни наблюдать за ней. И едва мой облаченный в форму отец исчезал из поля зрения, а на горизонте маячил визит гражданского лица, которого я уже в ту пору называл своим предполагаемым отцом, мы с барабаном двигались из дома к Майскому лугу. Вы, пожалуй, спросите, а почему обязательно туда? Поверьте на слово, что по воскресеньям в порту почти ничего не происходило, что предпринимать лесные прогулки я как-то не осмеливался и что внутреннее убранство церкви Сердца Христова тогда еще ничего не говорило моему сердцу. Оставались, правда, скауты господина Греффа, но тамошней подавленной эротике я предпочитал, уж признаюсь честно, суету на Майском лугу, даже если вы за это назовете меня попутчиком. Выступали там либо Грайзер, либо гауляйтер по идеологии Лебзак. На Грайзера я никогда не обращал особого внимания, он был слишком умеренный, и вскоре его заменили на куда более шустрого баварца по имени Форстер, которого и сделали гауляйтером. Зато Лебзак был таков, что и сам вполне мог заменить Форстера. Не будь Лебзак горбат, этому типу из Фюрта было бы куда как сложно утвердиться в портовом городе. По достоинству ценя Лебзака и видя в его горбе примету высокой интеллигентности, партия сделала его гауляйтером по идеологии. И дело свое этот человек понимал. Покуда Форстер с нелепым баварским акцентом только и знал что орать: «В объятия рейха!» Лебзак уделял больше внимание подробностям, говорил на всех разновидностях данцигского нижненемецкого, рассказывал анекдоты про Боллермана и Вульсудского, умел разговаривать и с портовыми рабочими в Шихау, и с простым народом в Оре, и с жителями Эмауса, Шидлица, Бюргервизена и Прауста. Я просто испытывал наслаждение, слушая, как этот человек, чей горб становился особенно заметен под коричневым сукном гимнастерки, отвечает уныло-серьезным коммунистам и на слабые выкрики отдельных социалистов. Лебзак умел острить, эти остроты он извлекал из своего горба, а свой горб называл по имени, людям такое всегда нравится. Уж скорее у него, мол, горб исчезнет, утверждал Лебзак, чем коммунары отпразднуют победу. С самого начала было ясно, что горб никуда не денется, что горб сидит несокрушимо, а стало быть, горб прав и вместе с ним вся партия, на основе чего можно сделать вывод, что горб — идеальная основа для любой идеи. Когда Грайзер, Лебзак, а позднее Форстер выступали, они всякий раз поднимались на трибуны. Речь шла о тех трибунах, которые нахваливал мне маленький господин Бебра. Поэтому я довольно часто принимал оратора Лебзака, одаренного и горбатого Лебзака, каким он был на трибунах, за посланца Бебры, который, облачившись в коричневую форму, отстаивает свое, а, по сути, также и мое дело. Что это вообще такое: трибуны? Неважно, для кого и перед кем их воздвигнут, они, во всяком случае, должны быть симметричны. Вот и трибуны на Майском лугу перед спортивной школой отличались подчеркнутой симметричностью. Пойдем сверху вниз: шесть знамен со свастикой, одно подле другого. Ниже флаги, вымпелы и штандарты. Потом ряд черных эсэсовцев с подбородными ремнями. Потом два ряда штурмовиков, которые во время песнопения и говорения держали руки на пряжке ремня. Потом эти сидели — члены партии в несколько рядов, все в форме, за спиной у оратора на кафедре, то есть те же партайгеноссен и фюрерши из женской организации с материнским выражением лица, представители сената в гражданском платье, гости из рейха и полицайпрезидент или его заместитель. Подножие трибун омолаживали своим присутствием гитлерюгенд или, вернее говоря, территориальный взвод фанфаристов из юнгфолька, а также взвод барабанщиков и трубачей из гитлерюгенда. Во время некоторых манифестаций слева и справа, то есть опять-таки строго симметрично, располагался смешанный хор, который либо скандировал лозунги, либо воспевал столь излюбленный балтийский ветер, тот, что, если верить песне, лучше всех других ветров приспособлен для разворачивания знаменного кумача. Бебра, поцеловавший меня в лоб, сказал также: «Оскар, никогда не стой перед сценой. Наш брат должен быть на сцене». По большей части мне удавалось отыскать место между руководительницами женских организаций. К сожалению, дамы не упускали случая во время манифестаций из пропагандистских соображений гладить меня по головке. Я с моим жестяным барабаном не мог примешаться к литаврам, фанфарам и большим барабанам у подножия трибуны, мой барабан отвергал дробь ландскнехтов. Да и надежды, которые я возлагал на гауляйтера по идеологии Лебзака, тоже пошли прахом. Я жестоко разочаровался в этом человеке. И посланцем Бебры, как я предполагал, он не был, и ни малейшего представления о моем истинном возрасте он не имел. Во время одного из политических воскресений я попался ему перед самой кафедрой, приветствовал его партийным приветствием, посмотрел ему прямо в глаза, после чего, подмигивая, шепнул: «Бебра — наш фюрер!» — но никакой мысли у Лебзака при этом не возникло, и он погладил меня по головке точно так же, как это делали фюрерши из женских организаций, а под конец велел даже — ему ведь надо было произносить речь спустить Оскара на землю, после чего Оскара с двух сторон зажали две фюрерши Союза немецких девушек и во время всей манифестации выспрашивали про «папочку и мамочку». Поэтому никого не должно удивлять, что уже летом тридцать четвертого года и безотносительно к рэмовскому путчу партия начала мало-помалу меня разочаровывать. Чем больше я разглядывал трибуны, стоя перед ними, тем подозрительнее мне казалась вся эта симметрия, которую смягчал лишь горб Лебзака. Нетрудно догадаться, что мой критический настрой разжигали барабанщики и фанфаристы, и вот в августе тридцать пятого, в душное воскресенье с очередной манифестацией, сопровождаемой взводом барабанщиков и трубачей, я пристроился у подножия трибун. Мацерат вышел из дому уже в девять часов. Я еще помогал ему драить коричневые кожаные краги, чтобы он не опоздал. Даже в этот ранний утренний час стоял невыносимый зной, и, прежде чем попасть на воздух, Мацерат успел напотеть под мышками на своей коричневой рубашке темные, все увеличивающиеся полукружья. Ровно в половине десятого явился Ян Бронски в легком и светлом летнем костюме, в ажурных, жемчужно-серых полуботинках и при соломенной шляпе. Ян немножко поиграл со мной, но и во время игры не сводил глаз с матушки, которая как раз накануне вымыла голову. Я быстро заметил, что мое присутствие мешает их разговору, делает их поведение неестественным, а движения Яна скованными. Легкие летние брюки явно начали стеснять Яна. Я и выкатился из дому, пошел по стопам Мацерата, отнюдь не считая его образцом для подражания. Из осторожности я обходил стороной улицы, полные устремляющихся к Майскому лугу людей в форме, и подоспел к месту манифестации со стороны теннисных кортов, расположенных возле спортивного зала. Благодаря этому кружному пути я мог полюбоваться видом трибун сзади. Вам когда-нибудь доводилось смотреть на трибуны сзади? Поистине следовало бы всем людям это просто такое предложение — показать, как выглядят трибуны сзади, прежде чем собирать их перед трибунами. Кто хоть раз посмотрел на них сзади, и посмотрел внимательно, тот будет с этого самого часа взыскан судьбой и не доступен ни для какого колдовства, в той или иной форме подносимого с трибун. То же можно сказать и о виде церковных алтарей сзади; впрочем, это уже из другой оперы. Однако Оскар, которого во все времена отличала тяга к основательности, не удовольствовался разглядыванием неприкрытого и истинного в своем безобразии помоста, он припомнил слова своего магистра Бебры, зашел с грубой, оборотной стороны возвышения, предназначенного лишь для разглядывания спереди, протиснулся вместе с барабаном, без которого никогда никуда не ходил, между стропилами, ударился о выступающую балку, разодрал колено о предательски торчащий из дерева гвоздь, услышал, как у него над головой шаркают сапоги партайгеноссен и туфельки фюрерш, и, наконец, забился туда, где было всего жарче в полном соответствии с месяцем августом: перед внутренним подножием кафедры за распоркой он нашел достаточно удобное и безопасное место, где мог наслаждаться акустическими соблазнами политической манифестации, не позволяя знаменам отвлекать себя, а мундирам оскорблять свой взор. Итак, я присел как раз под тем местом, где была кафедра. Слева и справа от меня и надо мной стояли, расставив ноги и, как я догадывался, зажмурив ослепленные солнцем глаза, самые юные барабанщики из юнгфолька и постарше — из гитлерюгенда. А потом толпа. Я носом чуял ее сквозь щели обшивки. Все это стояло, соприкасаясь локтями и воскресными одеждами, все это прибыло пешком либо на трамвае, все это частично побывало на утренней мессе, но не получило полного удовлетворения, все это пришло, чтобы, ведя под ручку невесту, что-то ей предложить, все это желало присутствовать, когда делается история, пусть даже убив на это полдня. Нет, внушал себе Оскар, пусть не окажется, что они напрасно били ноги. И он устремил глаза сквозь дырку в обшивке сцены, заметил беспокойное движение со стороны Гинденбургаллее. Они приближаются! Над ним громыхнули слова команды, предводитель взвода барабанщиков и фанфаристов взмахнул своим жезлом, музыканты чуть дохнули в свои фанфары, приладились к мундштукам и вот уже разом на самый сквернейший ландскнехтовский лад дунули в свои надраенные сидолом медяшки, так что у Оскара заболели уши, и он сказал себе: «Бедный штурмовик Бранд, — и еще: — Бедный гитлерюнге Квекс, вы погибли зазря». Словно желая подтвердить прощальное слово по адресу жертв движения, к звукам фанфар примешался тяжелый грохот по телячьей коже барабанов. Проход, ведущий сквозь толпу к сцене, позволял угадывать приближение мундиров, и Оскар промолвил: «Вот теперь, мой народ, слушай меня, народ». Барабан уже лежал в должной позиции, с небесной раскованностью я дал взыграть обеим палочкам, нежным движением запястий извлек из своей жести прекрасные, веселые такты вальса и, все горячей заклиная Вену и голубой Дунай, придал им нужную громкость, покуда наверху, надо мной, первому и второму из ландскнехтовских барабанов вдруг тоже не полюбился мой вальс, да и плоские барабаны старших мальчиков с большей или меньшей степенью искусности подхватили мою прелюдию. Конечно, нашлись и среди них несгибаемые, лишенные слуха, которые знай себе бумкали и бумкали, а я ведь задавал столь любимый народом счет на три четверти. Оскар уже готов был прийти в отчаяние, но тут фанфаристов наконец осенило, и поперечные флейты тоже запели о Дунай, голубой Дунай. Лишь оба командира — фанфарного и барабанного взводов — никак не желали уверовать в короля вальсов и выкрикивали свои докучные команды, но я их сместил, теперь пошла моя музыка. И народ был мне за это благодарен. Перед трибуной послышался уже громкий смех, кто-то начал подпевать: «День золотой, чуть блещет река», и по всей площади растекался голубой Дунай, до Гинденбургаллее, такой голубой, и до Стеффенспарка голубой скакал мой ритм, усиленный раскрученным на полную громкость микрофоном у меня над головой. А глянув в мою дырочку и не переставая при этом барабанить, я заметил, что людям мой вальс доставляет удовольствие, что они взволнованно подпрыгивают, что он передался им в ноги, и вот уже девять пар танцевали на лугу, и еще одна, и свел их король вальсов. Только Лебзаку, который вместе с крайсляйтерами, штурмбаннфвдрерами, с Форстером, Грайзером и Раушнингом, который с длинным хвостом из руководящих деятелей варился в гуще толпы, перед которым грозил сомкнуться проход к сцене, вальс, как ни странно, пришелся не по вкусу. Лебзак уже привык, что прямолинейная маршевая музыка сквозь все шлюзы выводит его к трибунам. А легковесные звуки отняли у него веру в народ. Сквозь дырку я наблюдал его страдания. В дырку задувал ветер. И хотя у меня даже глаз воспалился, Лебзак почему-то внушал мне жалость, и я сменил вальс на чарльстон «Джимми-тигр», я воспроизводил тот ритм, который клоун Бебра выбивал на бутылках из-под сельтерской; но мальчишки перед трибуной не поняли чарльстон, это было другое поколение, и оно, конечно же, не имело ни малейшего понятия ни о чарльстоне, ни о «Джимми-тигре». Они барабанили — о мой добрый друг Бебра не Джимми и не тигра — они молотили кто в лес, кто по дрова, они выдували из своих фанфар Содом и Гоморру. А поперечным флейтам это было безразлично. Командир взвода фанфаристов крыл их последними словами. Но мальчики из взвода фанфаристов и барабанщиков барабанили, свистели, трубили, наяривали что есть мочи, и это для Джимми обернулось великой радостью среди жаркого тигрового августа, а до соотечественников, которые тысячами тысяч столпились перед трибуной, наконец-то дошло: это Джимми-тигр приглашает людей на чарльстон! И те, кто на Майском лугу еще не танцевал, принялись, пока не поздно, расхватывать последних свободных дам. Только Лебзак принужден был танцевать на пару со своим горбом, ибо по соседству все носившее юбку было уже давным-давно ангажировано, а те дамы из женских организаций, которые могли бы его выручить, ерзали далеко от одинокого Лебзака на жестких скамьях сцены. И тем не менее — это, конечно, присоветовал ему его горб — он танцевал, желая сделать хорошую мину при плохом чарльстоне и спасти то, что еще можно спасти. Но спасти уже ничего было нельзя. Народ оттанцевал с луга, и тот, хоть и весь истоптанный, стал совершенно пустым и зеленым. Народ за компанию с «Джимми-тигром» рассеялся по просторным куртинам примыкающего к лугу парка. Именно там открывались джунгли, которые посулил им Джимми, там тигры мягко выступали на бархатных подушечках, заменяя первобытный лес людям, которые еще совсем недавно теснились на Майском лугу. Закон и дух порядка — все пошло к черту. Те же, кто отдавал предпочтение культуре, вполне могли на широких ухоженных променадах той Гинденбургаллее, которая впервые была насажена в восемнадцатом веке, спилена в одна тысяча восемьсот седьмом году, при осаде города войском Наполеона, и в одна тысяча восемьсот десятом вновь насажена теперь уже в честь Наполеона, короче танцоры вполне могли наслаждаться моей музыкой на исторических землях, потому что микрофоны над моей головой так и не выключили, потому что меня было слышно до Оливских ворот, потому что я не сдавался, покуда мне и молодцам у подножия трибун не удалось при посредстве выпущенных на свободу тигров Джимми очистить Майский луг решительно от всего — если не считать лютиков. И даже когда я предоставил своей жести давно ею заслуженный покой, юные барабанщики все еще не унимались. Потребовалось некоторое время, прежде чем утратило свою силу мое музыкальное воздействие. Остается добавить, что Оскар не мог сразу покинуть внутренности трибун. Группы штурмовиков и эсэсовцев больше часа простукивали сапогами доски, выдирали клочья из синих и коричневых гимнастерок, явно отыскивая что-то во всем устройстве трибуны может, социалиста, а может, целую группу вредителей из коммунии. Не перечисляя здесь все уловки и хитрости Оскара, заметим коротко: они его не нашли. А не нашли они его потому, что не доросли до него. Наконец тишина и спокойствие воцарились в деревянном лабиринте, размерами, пожалуй, равном тому киту, во чреве которого сидел, пропитываясь рыбьим жиром, Иона. Оскар не был пророком, и он захотел есть. Но не случилось рядом Господа Бога, который сказал бы ему: «Встань и иди в Ниневию, город великий, и проповедуй в нем!» И не дал Господь возрасти растению, которое потом по Божию велению подточил бы червь. Я не скорбел ни о том библейском растении, ни о городе Ниневия, пусть даже этот город звался Данциг. Мой барабан, совсем не библейский, я засунул под пуловер, у меня хватало забот и о самом себе; ни на что не наткнувшись, не зацепившись ни за один гвоздь, я выбрался из внутренностей трибун, воздвигнутых для манифестаций всякого рода и лишь по случайному совпадению имевших размеры заглатывающего пророков кита. И никому не было дела до маленького мальчика, который насвистывал и медленно, как трехлетка, двигался по краю Майского луга в сторону спортивного зала. Позади теннисных кортов прыгали мои ребятишки, те, что раньше стояли у подножия трибун, держа перед собой солдатские барабаны, малые барабаны, поперечные флейты, фанфары. Штрафные учения, подумал я и лишь умеренно посочувствовал им, прыгающим по свистку гебитсфюрера. В стороне от своего штаба прохаживался Лебзак со своим одиноким горбом. На конечных пунктах целенаправленного маршрута, который он совершал разворачиваясь на каблуках, ему уда лось изничтожить всю траву и все лютики. Когда Оскар вернулся домой, обед уже стоял на столе. Подавали мясную запеканку с картошкой и красной капустой, а на десерт шоколадный пудинг с ванильным соусом. Мацерат не проронил за обедом ни слова, матушка витала мыслями где-то в другом месте, зато после обеда был семейный скандал на тему «ревность и Польская почта». Под вечер освежающая гроза с ливнем и великолепной барабанной дробью града дала длительное представление. Утомленной жестянке Оскара дозволили отдыхать и внимательно слушать. |
||
|