"Похитители красоты" - читать интересную книгу автора (Брюкнер Паскаль)Дань с лицаДействительно, я вот уже несколько минут демонстративно посматривал на часы. — Прошу прощения, — сказал я, — но Элен, наверно, беспокоится, что меня долго нет. Стейнер встал, подхватил табурет и уселся напротив меня, снова оказавшись под лампой. — Элен знает, что вы со мной, ее предупредили. Милый мой Бенжамен, — он взял мои руки в свои, будто хотел, чтобы его мысль передалась мне через прикосновение, — я знаю, мой рассказ прозвучал невнятно, давайте я объясню… — Нет-нет, месье Стейнер, я все понял, но какое отношение ваша история имеет ко мне? Мне казалось, что я уже достаточно заплатил за свое любопытство; пусть выгонит меня вон, я это заслужил — и довольно. Стейнер выпустил мои руки, встал, прошелся по тесному кабинету. Досадливая складка пересекла его лоб. В этом крошечном помещении он казался еще выше, шире, размашистее. Я все ждал, когда он заденет макушкой потолок. — Так я не убедил вас, Бенжамен? Он вдруг стал похож на затравленного зверя. — Вы не сознаете, какой пыткой может быть красота? Я говорю не только о кумирах моды и кино — я о той красоте, что хлещет вас наотмашь в толпе на улице, бьет под дых, наповал! — Признаться, мне это никогда не приходило в голову. Стейнер, казалось, по-настоящему расстроился. «Только не возражай ему, только не спорь», — повторял я себе, ломая голову, как же мне от него отделаться. Вот ведь влип! Он снова сел и уставился прямо мне в глаза — ни дать ни взять учитель, пытающийся вдолбить тупице ученику трудную теорему. Опять взял мои руки; они были влажные и холодные, а от его пальцев исходило умиротворяющее тепло. Он принялся медленно массировать мне ладони, восстанавливая кровообращение, всецело сосредоточился на этом занятии и как будто забыл, зачем мы здесь. Я не знал, что и думать. А он как воды в рот набрал. Мне почему-то стало трудно дышать. Он мучил меня молчанием так же, как только что — разглагольствованиями. Чтобы прекратить эти гляделки, я, нарушив свой же зарок, решился возразить: — Но ведь некрасивых куда больше? — Слабый аргумент, Бенжамен. Пусть даже красота — редкость, все равно она слишком бросается в глаза, наглая, оскорбительная. И коварная: внушает нам, будто она хрупка, а сама, как сорная трава, вырастает вновь и вновь, сколько ее ни коси. Теперь Стейнер вещал, проповедовал. Он формулировал свои убеждения так уверенно и невозмутимо, что мне стало не по себе. До чего мы можем так договориться, я не знал: чем больше я услышу, тем крепче он повяжет меня. Тут я по извечной своей непоследовательности сменил тактику, решив во всем с ним соглашаться. — Действительно, я никогда об этом не задумывался! Но этот ход конем не расположил его ко мне, наоборот, рассердил. Он нахмурился. — Вы сами не верите в то, что сказали, Бенжамен, вы попросту юлите. Я замотал головой, но без особого убеждения и стушевался. Его блеклые глаза смотрели сквозь меня. — Посмотрим на проблему иначе: вы не боитесь состариться? Я медлил с ответом, задетый за живое, и злился на себя, что и так уже наговорил слишком много. — Сказать по правде, я всегда чувствовал себя старше своего возраста. — Похвальная искренность. Так согласитесь, ведь все эти совершенные создания толкают нас в могилу, делают закат наших дней невыносимым? — Может, и так, но я их как-то не вижу. — Он их не видит! Голос его сорвался на крик. — Поразительно, право, поразительно. А вот я только их и вижу. Теперь вы понимаете, какую боль причинили мне, явившись сюда с вашей Элен? Он перевел дыхание и рявкнул: — Женский рой достал меня и здесь, где я надеялся наконец-то найти покой! Стейнер выругался, брызжа слюной прямо мне в лицо. Я содрогнулся от его воплей и в свою очередь вышел из себя. — Послушайте, это ваша проблема, при чем тут я? Я хочу вернуться в Париж и ничего больше. Со страху я пустил петуха и скорее пропищал эти слова, чем произнес, а от собственной дерзости меня прошиб озноб. — Ошибаетесь, Бенжамен, теперь это ваша проблема. Стейнер вдруг заговорил очень мягко. Я не поспевал за перепадами его настроения. Он перешел почти на шепот, отчетливо выговаривая каждый слог. — Вы нарушили неприкосновенность моего жилища, за такие вещи надо платить. Я зажмурился, сказав себе: не может быть, это сон, ничего этого на самом деле нет. Но когда я вновь открыл глаза, Стейнер, на миг исчезнувший за моими сомкнутыми веками, по-прежнему нависал надо мной и даже как будто стал еще больше, еще чудовищнее. — Вернемся к моему первому вопросу: вы поняли, почему женщина, чьи стоны вы слышали, заперта здесь? А я-то успел забыть о ней. — Она искупает здесь свое преступление — красоту! Он помолчал, наслаждаясь произведенным впечатлением. Чувствуя, что хладнокровия у меня надолго не хватит, я промямлил: — Вы хотите сказать… постойте, я вас не совсем понимаю… — Вы меня прекрасно понимаете. Мы держим красивых женщин в заключении в подземелье под этим домом, таким образом обезвреживая их. Они платят нам дань с лица. Я с трудом сглотнул, сердце колотилось часто-часто. Стейнер был мертвенно-бледен, или это мне только казалось. Было что-то неестественное в его пафосе, как будто своими доводами он пытался убедить сам себя. Мне еще хотелось верить, что вся эта речь — лишь эксцентричная выходка. — Да бросьте, вы меня разыгрываете, просто смеетесь! — Я серьезен, как никогда в жизни, Бенжамен, и вы это знаете. Помните, я сказал вам: тот разговор с Франческой в подвале Раймона возмутил меня до глубины души. Поначалу я и знать ничего не хотел: надо ли говорить, что я обожал свежую прелесть юности; разве мог я видеть скверну в том, что давало мне когда-то столько счастья? Да я и не оставил надежды еще погулять на этом пиру. Даже сегодня к моей ненависти примешивается ностальгическое чувство, моя снисходительность к Элен — тому доказательство. Франческа же требовала, чтобы я навсегда отказался от всего, ради чего жил. Мы спорили так, что клочья летели. Она знала, чем меня взять: мол, время моих побед ушло безвозвратно, ждать мне от прекрасного пола больше нечего, светит разве что унылое супружество с какой-нибудь серой мышкой-ровесницей. Я долго колебался, сознание ее правоты боролось во мне с надеждой: а вдруг я все-таки заслужу отсрочку? И все же Франческа одержала верх: я отступился, разом отринув все, что было мне дорого. И я стал другим человеком, я, можно сказать, обратился в новую веру — и прозрел. Всю жизнь я заблуждался. Урок, преподанный Франческой, был мучителен, но тем крепче я его усвоил. Я пошел на это из любви к ней, а поскольку больше она не могла принадлежать ни одному мужчине, страсть моя угасла и на смену ей пришла дружба, душевная близость. Месяц спустя в моей квартире мы втроем — Раймон, она и я — дали торжественный обет посвятить нашу жизнь искоренению красоты во всех ее видах, вне зависимости от цвета кожи и пола. Мы поклялись также навек отказаться от любовных утех, ибо никто не может быть господином и рабом одновременно. Стейнер опять вскочил, словно подброшенный пружиной; казалось, сидеть при упоминании о тех судьбоносных минутах для него было кощунственно. — Да, я знаю, нас мало, жалкая горстка, но мы сильны своей непоколебимой решимостью. Осушить океан, свернуть горы — с самого начала для нас не было ничего невозможного. Мы устремились в эту затею очертя голову — я до сих пор удивляюсь нашей дерзости. Но мы верили, что трудимся на благо человечества во имя святой цели: очистить Землю от скверны. Если ты был когда-то коммунистом, это не проходит бесследно. Это навсегда — непримиримость, воодушевлявшая вас в былые времена, не угасает в душе. Удобства ради я женился на Франческе — нет нужды говорить, что брак наш чисто фиктивный. Мы долго не могли решить, где лучше прятать узниц — в городе или в деревне. Мне пришла на память мыза в горах, где я скрывался в войну. Здесь, на плоскогорьях Юра, безлюдно, зимой лютые морозы, к тому же меня знали и уважали в округе — в общем, это место по всем статьям подходило для осуществления нашего плана. Да-да, я здесь в большом почете, я ведь сын партизана, люди ценят меня за заслуги отца и за то, что я выкупил и отстроил эту развалюху. Со всей местной полицией я на «ты», я даже не раз возглавлял чествования ветеранов и тому подобные мероприятия. Мэр коммуны со своими помощниками спускался в подвал, они видели эту расчищенную часть подземного хода и кабинет, где мы сейчас с вами беседуем. Но им неизвестно, что вон там, за металлическими стеллажами, начинается еще один туннель, в конце которого — две камеры… — Но зачем вы мне все это рассказываете? — Вы же сами попросили! — Неправда, ничего я не просил. Я прошу вас об одном — отпустить меня. — Врете, в глубине души вы умоляете меня продолжать. Я так и слышу ваш внутренний голос, он заклинает: дальше, месье Стейнер, расскажите мне все. — Клянусь вам, я ничего не хочу больше знать! Не слушая меня, Стейнер включил экран. Картинка была мутная, словно в плохо промытом аквариуме. — Вот, взять хотя бы эту крошку, которая так жалобно стонет. Случай для нас нетипичный: эту молодую американку из Северной Каролины Раймон похитил сгоряча прямо на парижской улице. Она приехала на каникулы с родителями и в тот вечер возвращалась в отель близ Лионского вокзала — ее отпустили погулять до полуночи. Мой слуга поступил в высшей степени опрометчиво. Он наткнулся на нее случайно и действовал на авось: оглушил, связал, засунул в багажник и на всех парах прикатил сюда. Безумство, конечно, но теперь уж ничего не попишешь. Вообще-то с иностранками мы стараемся не связываться, слишком рискованно — посольства, Интерпол и все такое. При всем том в выборе Раймон не ошибся, она была чудо как хороша. О, вот она поднимает голову, взгляните. Он прибавил звук. Я увидел такое, что к горлу подкатила тошнота: на полу в тесной камере скорчилась показавшаяся мне в первый миг кучкой тряпья коленопреклоненная фигурка, застывшая в безмолвной мольбе. Я плохо видел ее лицо, но, кажется, оно было какое-то усохшее. Глаза ввалились — точно два зверька забились по углам с перепугу; на сероватой коже я разглядел длинные царапины. От молодости — если эта женщина была молодой — в ней не осталось и следа: перед нами жалобно стонала полубезумная старуха с дряблым ртом и тощими, костлявыми руками. В глазах не было ни проблеска мысли. Я узнал ее непрерывное тихое подвывание, нечто среднее между рыданием и протяжным вздохом. — Позвольте вам представить Рэчел Олбрайт, девятнадцать с половиной лет, рост — метр семьдесят пять сантиметров, место жительства — Северная Каролина, увлечения — танцы и верховая езда. На тот момент, когда мы ее взяли, готовилась поступить на курсы французского языка. Мы отпустим ее на той неделе, после двадцати месяцев заключения. Она дозрела. И тут губы жуткого привидения зашевелились, произнося какие-то слова. До меня не сразу дошло, что это по-английски. — Help, help…[8] — Help! Нет, сокровище мое, слишком поздно, тебе уже никто не поможет. Тяжелый был случай, она целыми днями плакала и умоляла нас, просто замучила. Я опасаюсь за ее рассудок. А видели бы вы ее тогда — загорелая, крепкая, само изящество, само очарование. Я сначала полагал, что Стейнер просто чудит, — может, от горного воздуха у него слегка крыша съехала. Но, узнавая все новые и новые подробности, я вынужден был признать печальную истину: он не шутит. Он самый настоящий псих, опасный псих. То, что я успел увидеть, повергло меня в ужас. — Это гнусно, гнусно… — повторял я. — Да, Бенжамен, это гнусно, согласен. Но согласитесь и вы, что она виновна и заслуживала наказания. — Да разве это ее вина, если она красива? Не могла же она всю жизнь прятаться. — Именно! Вы попали в точку. Каждый в ответе за свое лицо. Мы не успокоимся до тех пор, пока все прекрасные создания, мужчины и женщины, не скроют лица или не согласятся изменить внешность с помощью хирургов. Я не мог произнести ни слова: эта дичь меня доконала. Стейнер, видно приняв мое молчание за скепсис, вдруг повысил голос: — Вы мне не верите? Вы презираете нас, считаете, что жалкой троице не победить в войне против всего мира? Я только плечами пожал. Надо же было мне из всех психических отклонений — ведь список их бесконечен — встретить на своем пути именно это. Передо мной разверзлась бездна. Я не знал, как вести себя в таких ситуациях, — опыта не было. Стейнер между тем положил руки мне на плечи и посмотрел в упор. Я не осмелился встретиться с ним взглядом. На его крутом лбу билась жилка, будто пытался выбраться на волю спрятавшийся в мозгу зверь. Белые капельки слюны застыли в уголках губ — при виде их мне вспомнились мои учителя. Он мог в любую минуту сорваться, и я это чувствовал. Похоже, он опасался открыть мне слишком много, но и слишком мало сказать боялся — вдруг я не поверю? Надо было бежать или хотя бы попытаться. А я сидел как пень, не в силах пошевелиться от навалившегося вдруг отупения. Только жалко кашлянул, пытаясь скрыть замешательство. Стейнер снова заговорил тоном наставника. Пафос его был так же невыносим, как и его теории. Этот жуткий фанатизм, присущий фундаменталистам: осчастливить, пусть даже против воли… Мне хотелось заткнуть уши, чтобы не слышать больше его софизмов. — Давайте выключим, Бенжамен, хорошо? Мне надо сосредоточиться. Свет погас, экран тоже, звуки смолкли. Только маленький ночничок остался гореть в потемках, и от вновь сгустившегося мрака мне стало совсем худо. — Очень любезно с вашей стороны, что вы слушаете меня, да-да, не возражайте, вы на редкость терпеливы. Вы даже не представляете, насколько мне это необходимо. Я еще не сказал вам главного. Не стану утомлять вас подробностями, распространяться о том, как мы похищаем, как заметаем следы, какие принимаем предосторожности. У нас продумано все: отопительная система, вентиляционные трубы, прачечная и мусоросжигатель — ничто отсюда не просочится наружу. Мы действуем в глубоком подполье, как партизаны, только у нас иная война. Принцип, на котором основана наша работа, прост: полная изоляция от чьих бы то ни было глаз. Знаете, отчего дурнеют наши узницы? Оттого, что их никто не видит. Ведь красота создана, чтобы ею любовались, она существует напоказ. Отверните от нее взор — и она зачахнет. Именно это мы здесь и делаем: божественным созданиям, заносчивым донельзя, для которых каждый день как плебисцит, мы перекрываем источник жизни, разом отсекаем всю подпитывающую систему — все эти взгляды, вздохи и прочие знаки внимания. Эти надменные идолы страдали от алчных взоров? Там, где они были на виду, их пожирали глазами? А мы подвергаем их худшему поруганию: невидимости. Результат: они высыхают на корню. Кстати, говорил я вам, как называется наша мыза? «Сухоцвет». Так назвали ее пастухи, когда здесь еще пасли стада. Вообще-то это растение, иначе говоря, бессмертник. Слово понравилось нам, показалось знаком судьбы. Вот мы и сделали «Сухоцвет» темницей, в которой прекраснейшие из прекрасных вянут и сохнут как цветы, заложенные в книгу. Никакого насилия к нашим гостьям, а сейчас у нас преимущественно женщины, мы не применяем. Похищаем мы их за сотни километров отсюда, ни с кем из нас они никогда не виделись, даже словом не перемолвились. Мы сжигаем их одежду, уничтожаем документы, расплавляем украшения, какова бы ни была их ценность. Здесь отменяются законы и упраздняются права — до тех пор, пока они не станут такими же людьми, как все. Их камеры — стены там с мягкой обивкой, в каждой есть откидная койка и умывальник — находятся под постоянным наблюдением с помощью видеоаппаратуры. Увы, мы не в состоянии держать больше двух пансионерок — нас слишком мало. Мы — лишь скромные кустари-одиночки, как здешние часовщики — знаете, их много в окрестных долинах по обе стороны границы. Стейнер умолк. Мне это не нравилось. Я боялся темноты, подземелья, этих застенков. Я ждал, но он не спешил продолжать. Когда он говорил, мне было спокойнее. Пока распинается, кипятится, хоть не тронет. А теперь я слышал только его прерывистое дыхание — ну как ему стукнет в голову ни с того ни с сего наброситься на меня? — И что же, этого достаточно, чтобы они состарились? — Ишь, какой нетерпеливый! Не спешите, юноша, всему свое время! Наши узницы не общаются ни между собой — их разделяет широкий слой земли, ни с кем-либо из нас. Если нам случается входить в камеры, мы закрываем лица. Ни одна не знает, почему она здесь, где находится тюрьма, в чем ее вина и долог ли срок наказания. Мы окружаем их стеной безмолвия, и эффект это дает потрясающий: ведь поговорить хотя бы с тюремщиком — все-таки какое-никакое общение. Здесь же им остается лишь бесконечный монолог в пустоту. За все месяцы, проведенные у нас, они не видят ни одного человеческого лица, не слышат ни единого слова. Они лишены прогулок, света, пищи для ума, звуков — и зеркала. Единственное, что у них есть, — часы на потолке камеры, но это часы с разлаженным механизмом: стрелки мчатся во весь опор, минуты проходят как секунды, часы как минуты, а сутки как часы. Этот бег стрелок, как на секундомере, отсчитывающем сотые доли секунды на спортивных состязаниях, олицетворяет их стремительный распад. И ничто не должно отвлекать узниц от быстротекущего времени, которое делает свое дело. Время уничтожает их — вот для чего они отбывают наказание в этом горном мавзолее, где мы хороним красоту, словно радиоактивные отходы под водами океана. — И как, действует? Я ляпнул очередной дурацкий вопрос. Любопытство пересилило страх. — Поверьте, как нельзя более эффективно. Изоляция, оторопь от внезапного заключения, контраст с весельем и утехами прежней жизни — все работает на разрушение. Совсем недавно они строили планы, готовились кто к каникулам, кто к учебе, кто к помолвке. И вот они в наших катакомбах, откуда ни одна не выйдет прежней. Красота — лишь миг в вечности, рано или поздно время все равно разрушит ее. Мы лишь ускоряем процесс. Знаете, люди иногда, пережив утрату или удар, седеют за одну ночь. Нечто подобное происходит и с нашими протеже: пройдя курс небытия, они выходят постаревшими на двадцать — тридцать лет. Никаких ультрафиолетовых лучей, никакой химии — вполне достаточно одиночного заключения. Старость падает на них хищной птицей. Заснув молодыми, они просыпаются шестидесятилетними. Когда потери становятся, на наш взгляд, необратимыми — обычно на это уходит от полутора до двух лет, — мы выпускаем их на волю, очень далеко отсюда, в безлюдной местности, ночью и с завязанными глазами. Они ничего не понимали, когда их бросили в тюрьму, и не больше понимают, оказавшись на свободе. На свежем воздухе от них попахивает плесенью, затхлостью богадельни, прокисшим временем. А в карман мы им суем маленькое зеркальце. И вот наша Венера глядит на себя и видит отражение Мафусаила. Этот последний удар их доканывает: они не узнают себя. И обретенная свобода им не в радость, ибо свою темницу они обречены носить в себе — темницу уродливой старости. Стейнер включил свет. Лицо его было пурпурным, почти малиновым; скользнув по мне тревожным взглядом, он одним прыжком пересек кабинет и уселся за компьютер. Пальцы его забегали по клавиатуре на диво проворно, клавиши зацокали приглушенным галопом. — Мне кажется, скепсиса в вас поубавилось, Бенжамен, я не ошибся? Я счел за благо промолчать. Теперь, когда горел свет, я хоть мог видеть его. — Я, знаете ли, немножко медиум, работаю на интуиции. Как в невзрачной мордашке девочки-подростка я провижу дивные черты, так и в безупречном овале девичьего лица угадываю червоточинки, будущие изъяны, которые нарушат его гармонию. Да, красота возводит человеческое существо в ранг произведения искусства, но один штрих может превратить принцессу в Золушку. Вот, смотрите. На экране в фас и в профиль, как фотография в уголовном деле, возникло лицо Элен. По застывшей на лице моей спутницы гримаске я узнал снимок — тот самый, что Раймон сделал «поляроидом» сегодня утром у крыльца. Цвета немного поблекли. Стейнер поместил мою Элен в свой банк данных! — Снимок неважный, ваша подруга была не в лучшей форме, но все равно она очень хороша. Он взял лист бумаги и мягкий карандаш, провел несколько штрихов. — А теперь, глядя на это моментальное фото, я набросаю вам портрет будущей Элен — какой я представляю ее лет через тридцать. У нее старость затронет в первую очередь рот и щеки. Левый край губ сместится к уху, и лет в пятьдесят вот здесь образуется ямка. Губы потрескаются, утратят нынешний округлый контур, подожмутся, а подбородок, наоборот, выдвинется вперед. Он поглядывал то на экран, то на бумагу, время от времени стирая что-то ластиком на конце карандаша. — Заметьте, в человеческом теле сдает не все сразу. Первой стареет кожа, теряя упругость. У Элен она сморщится, пойдет складками. Щеки ввалятся, отчетливее проступят скулы, и лицо сузится. Гармонии черт как не бывало — нос сразу покажется длинным, глаза запавшими. Взгляд утратит живой огонек. Вот, я почти закончил: сейчас подчеркну складки, заострю черты, тон кожи потемнее, седина… Ну, что скажете? Передо мной было женское лицо, почти точная копия матери Элен на фотографиях, сделанных незадолго до ее смерти, — ей тогда было под шестьдесят. — Испугались, а? Бьюсь об заклад, что это вылитая ее мамаша! Когда наши гостьи возвращаются домой, матери шарахаются от них в ужасе. Им будто являются их собственные двойники. Причем дочки, превратившись в седые мумии, говорят прежними девичьими голосами. Этот контраст делает их особенно отталкивающими. Даже если они обращаются к властям, никто не принимает их всерьез. Результат — психиатрическая клиника, или же близкие прячут их, как постыдную семейную тайну; так после нашей тюрьмы они снова оказываются в заключении. Я был ошарашен. И все же один вопрос вертелся у меня на языке: мне хотелось — если бы я решился — попросить Стейнера таким же манером нарисовать меня, каким я буду через двадцать лет. Наверно, он уловил мое замешательство, потому что глаза его весело блеснули. — Я вижу, вас зацепило, Бенжамен. Вы считаете меня чудовищем, но тема вам интересна, не отрицайте. В каком-то лихорадочном возбуждении он вскочил, взял с полки толстый альбом в пластиковом футляре, положил на стол. — Да сознают ли они, все эти девицы, как мы их осчастливили? Сбросить кабалу имиджа, диктат моды, не краситься, не следить за весом, не быть игрушками для мужчин… Хотели же они, чтобы их любили ради них самих? Вот им и шанс! Он придвинул табурет поближе к моему креслу и открыл альбом. — Когда у нас появляется новенькая, я рисую ее будущее лицо, а потом сравниваю оригинал с моим наброском. Здесь все наши прелестницы за последние пять лет с указанием роста, возраста и антропометрических данных. На странице слева — исходный материал, в центре — мой рисунок, а справа фотография, сделанная два года спустя, Можете убедиться, я редко ошибаюсь. Стейнер ничего не таил, напротив, он был горд собой, чуть ли не похвалы ждал: вот, мол, я каков. Собрание его трофеев с виду походило на портфолио манекенщиц, но зрелище это было жуткое. Наклеенные на картон лица рассказывали скорбную повесть; я видел разрушение, будто ускоренным темпом прокручивалась лента в кино: все они состарились, не успев созреть, на всех застыло одно и то же выражение растерянности и ужаса, да еще эта мертвенная бледность — так бледны могут быть только люди, которые года два не видели солнечного света. Это были не благородные старческие черты, вылепленные самой жизнью, а враз осевшие, сморщившиеся, как проколотый воздушный шарик, лица. Кожа не успела ни поблекнуть, ни покраснеть, ни растрескаться, как должно. Вот снимок, рядом второй — какой недуг их всех поразил? Беспощадная язва разъела белоснежный мрамор этих лиц, раздробила на осколки, превратив в мозаику дивные статуи. Стейнер не скупился на комментарии, переворачивая страницы и демонстрируя мне череду живых покойниц, двадцатилетних бабушек, чья единственная вина была в том, что они родились красивыми. Была там, в конце, и Рэчел, последняя на сегодняшний день, — такая прелестная, совсем юная, она вся будто светилась изнутри. Круглое личико и удивленно-голубые глаза лучились простодушным счастьем и добротой. Из прошедших через этот ад американка пострадала больше всех, она стала совершенно неузнаваемой. Я не выдержал и охнул: — Но почему, почему… — Что — почему! Идиот! — Стейнер вдруг грохнул кулаком по столу. — Битый час я вам толкую, сколько можно? Я подвергаюсь недопустимой агрессии, я вынужден защищаться, вот почему. В следующее мгновение он как с цепи сорвался, озверел, да и только: зарычал, засучил ногами, лицо пошло лиловыми пятнами. — Серная кислота, Бенжамен, серная кислота — вот чего они заслуживают! Будь моя воля, я приказал бы обливать их кислотой в колыбели. Всех! Его трясло, он задыхался, захлебывался и впрямь тонул в собственном чудовищном бреду. Я съежился, внутри все оборвалось. Похоже, на сей раз он сорвался по-настоящему, это конец, он убьет меня, выместит на мне свою злобу. Терять мне было нечего, я пошел ва-банк. — Все ваши картинки — фальшивка, фокусы для дураков. Стейнер передернулся так, будто его иглой укололи. Лицо исказилось, рука рванула ворот, потянулась к горлу. Краска залила шею, затылок, расползлась широкими пятнами у корней волос. Я было подумал, все, приступ какой-нибудь или инфаркт. Он тяжело выдохнул. Медленно, с усилием повернулся вокруг своей оси. Его безумный взгляд сдавил меня как тисками, я похолодел. А он вдруг рявкнул: — Убирайтесь вон, размазня несчастная! Забирайте вашу кралю и исчезните, живо, чтобы я вас обоих больше не видел! Вон! Он почти визжал. Я ушам своим не поверил — он гонит меня? Я стряхнул с себя жуткое наваждение и осторожно поднялся, все еще подозревая подвох. Стейнер так и остался сидеть на табурете, свирепо нахмурясь и сжав кулаки. Я шагнул к двери, приоткрыл ее. У него на лице вдруг будто оползень случился: глаза скатились к самому рту, рот обвис до подбородка, а тот обвалился на шею. Со своей буйной, но блеклой шевелюрой он походил на старую актрису в гриме, которой вытряхнули на голову ведро водорослей. Я тихонько пятился, не рискуя повернуться к нему спиной. Переступив порог кабинета, я побежал. Я мчался со всех ног назад по узкому проходу, споткнулся обо что-то, чуть не растянулся. Странно все-таки, что Стейнер выгнал меня, — ведь после всего, что он мне наговорил, я для него опасный свидетель. Я выбрался в подвал, пронесся через котельную, где по-прежнему урчал бойлер, точно объевшийся дракон. Мои тяжелые ботинки гулко стучали по бетонному полу. По лестнице, ведущей в кухню, я взбежал, прыгая через две ступеньки. Но Стейнер и не думал преследовать меня, видно, совсем скис, да и вообще хотел только попугать. Значит, у нас есть шанс. Скорей наверх, заберу Элен, и уносим ноги, быстро! С этой историей потом как-нибудь разберемся. Я толкнул дверь в кухню, но что-то мешало. Я нажал сильнее, дверь поддалась с адским грохотом, и я с размаху влетел в груду жести и стали. Кастрюли, ложки, вилки — кто-то нарочно нагромоздил их здесь пирамидой — рассыпались и раскатились по полу, отозвавшись тысячей визгливых и пронзительных нот. Еще не совсем опомнившись, я поднял голову. У плиты стояла истуканом и смотрела на меня сверху вниз Франческа Спаццо-Стейнер собственной персоной. |
||
|