"Под колесами" - читать интересную книгу автора (Гессе Герман)

ГЛАВА ПЯТАЯ

Как хомяк живет собранными летом запасами, так и Ганс еще некоторое время жил за счет ранее приобретенных знаний, но затем началось томительное прозябание, лишь изредка прерываемое бессильными попытками взлетов, безнадежность которых смешила его самого.


В конце концов он перестал понапрасну мучиться, забросил Гомера и пятикнижие, алгебру и Ксенофонта и без всякого участия наблюдал, как его слава у педагогов ступень за ступенью спускалась все ниже и ниже — от отличной к хорошей, от хорошей к посредственной, пока не упала до нуля. Когда у Ганса не болела голова — а теперь она болела почти все время, — он вспоминал о Гейльнере видел свои призрачные большеглазые сны наяву и часами думал какие-то сумрачные думы. На все чаще сыпавшиеся упреки учителей он отвечал теперь добродушной и покорной улыбкой. Одному только репетитору Видериху, приветливому молодому педагогу, эта беспомощная улыбка причиняла боль, и он обращался с мальчиком, (Явно сбившимся с пути, ласково и бережно. Все остальные учителя возмущались им, наказывали, позорили, оставляли после уроков, а то и пытались пробудить уснувшее честолюбие ироническим поддразниванием.


— Если вы случайно не изволите спать, то, быть может, соблаговолите перевести вот эту фразу?


Величавое цегодование проявлял господин эфор. Сей самонадеянный человек, возомнивший бог весть что о своем властном взгляде, буквально выходил из себя, когда Ганс на его дарственно грозное оковращение отвечал покорной и кроткой улыбкой, которая действовала на нервы семинарского владыки.


— Уберите эту тупоумную улыбку! У вас имеются все основания для горестных слез!


Пожалуй, большее впечатление произвело на Ганса отчаянное письмо отца, в котором тот заклинал его Исправиться!. Это эфор написал господину Гибенрату, и маклер безумно перепугался. Письмо состояло в основном из зн акомых доброму папаше оборотов речи, выражавших то нравственное возмущение, то попытку ободрить, и все же помимо воли отправителя в нем слышались плаксивая жалоба, причинившая Гансу немалую боль.


Все эти исполненные чувства долга радетели от педагогики, пестователи молодежи эфор и господин Иосиф Гибенрат, профессора и репетиторы, видели в Гансе препятствие к осуществлению своих желаний, упрямого увальня, которого необходимо силой вернуть На путь истинный, Никто из них, за исключением, пожалуй, репетитора Видериха, еще не утратившего способность к состраданию, не разглядел в беспомощной улыбке на худеньком мальчишеском лице признаков исстрадавшейся души, которая, погибая, в страхе и отчаянии пугливо озирается вокруг. И уж никто не думал о том, что именно школа и варварское тщеславие отца и некоторых учителей довели это хрупкое существо до такого состояния». Зачем заставляли его в самом нежном, восприимчивом и опасном возрасте ежедневно заниматься до поздней ночи? Зачем отняли кроликов, отделили от товарищей, запретили бегать на рьгбалку, бродить По лесам Зачем привили ему этот пустой и низменный идеал столь гнусного, испепеляющего честолюбия, лишили заслуженных каникул даже после экзамена


А теперь он, словно загнанный лошонок, лежал у обочины и уже ни на что не был годен.


В начале лета окружной врач еще раз подтвердил, что Ганс страдает нервными приступами; вызванными в основном периодом роста) В каникулы ему следует хорошенько питаться, почаще гулять в лесу, и тогда все обернется к лучшему.


Но, увы, Ганс не дотянул и до каникул. За три недели до их начала на одном из уроков учитель резко отчитал его. При этом он так разбушевался, что даже не заметил, как Ганс упал на скамью, задрожал и судорожно разрыдался. Занятия пришлось прервать, и Ганса на полдня уложили в постель.


На следующий день на уроке математики Ганса вызвали, велели начертить геометрическую фигуру и доказать теорему. Он вышел к доске, и вдруг у него Закружилась голова. Ганс бессмысленно водил мелом и линейкой, уронил и то и другое, наклонился, чтобы поднять их, упал на колени, да так и остался, не в силах подняться.


Окружной врач рассердился, узнав о таких фокусах своего пациента. Правда, теперь он высказывался более осторожно, предписал немедленный отдых и посоветовал обратиться к врачу-невропатологу.


— Чего доброго у него еще начнется пляска святого Витта, — шепнул он эфору, который только кивал в ответ, найдя в такой момент приличным сменить гневно-суровое выражение лица на отечески сокрушенное, что, впрочем, не составляло для него никакого труда и даже красило его.


Вместе с доктором они написали письмо папаше Гибенрату, сунули конверт Гансу в карман и отправили мальчика домой. Раздражение эфора превратилось теперь в мрачную озабоченность: что подумает о новом несчастье штутгартское начальство, уже встревоженное бегством Гейльнера? Ко всеобщему удивлению, он даже воздержался от произнесения соответствующей случаю речи и в последние часы пребывания Ганса в монастыре был с ним необычайно велеречив. Что этот семинарист не вернется После своего отдыха не вызывало у владыки никакого сомнения. Ведь если даже он и поправится ему в течение немногих остающихся недель уже не наверстать упущенные месяцы — слишком он отстал, И хотя эфор простился с Гансом ободряюще сердечным «до свиданья, но когда онв последующие дни переступал порог «Эллады, и видел три осиротевших койки, ему делалось тягостно на душе и стоило большого труда подавить в себе мысль, что в исчезновении двух одарен ных воспитанников доля вины падает и на него. Впро чемг будучи человеком мужественным и нравственно сильным, он скоро сумел изгнать из своей души сии никчемные и мрачные сомнения.


Вот уже монастырь с его церквами, арками, башенками остался позади, исчезли из глаз Ганса и лес и цепь холмов, теперь мимо побежали тучные луга и сады Бадена. Вскоре поезд миновал Пфорцгейм, и сразу же показались изрезанные многочисленными долинами с журчащими ручейками иссиня-черные горы Шварцвальда, синева которых в раскаленном летнем воздухе представлялась особенно сочной, суля прохладу и благодатную тень. Юноша с чувством радости следил за этой сменой по мере приближения к цели ландшафт делался все более знакомым и привычным. Но при виде родного городка Ганс подумал об отце, и мучительный страх перед встречей испортил ему все удовольствие этого маленького путешествия. Он снова вспомнил поездку в Штутгарт, экзамен, прибытие в Маульбронн, торжества по случаю приема, а также то волнение и боязливую радость, которые при этом испытывал. Значит, все это было ни к чему? Не хуже эфора Ганс знал, что в семинарию он больше не вернется и что с наукой и честолюбивыми надеждами теперь покончено навсегда. Но сейчас не это печалило его: страх перед разочарованным отцом, чьи надежды он так обманул, сжимал сердце юноши. Ничего Гансу так не хотелось, как прилечь, выспаться, выплакаться, досыта помечтать после всех пережитых мучений, побыть одному и обрести наконец покой. Но он опасался, что дома ему это не удастся В конце концов у него сильно разболелась голова, и, хотя он проезжал как раз по своим любимым местам, где в прежние годы, не зная усталости, бродил по горам и. рощам, Ганс перестал смотреть в окошко и даже чуть не прозевал вокзал родного городка. Пора было сходить.


Вот он уже стоит на платформе, с зонтиком, и дорожным мешком, «и отец подвергает его тщательному осмотру.


Сообщение эфора превратило разочарование и возмущение господина Гибенрата в безграничный страх Он уже представлял себе своего неудачливого сына в ужасном состоянии. Но теперь он нашел, что мальчик хотя и худ и немного бледен, но все же стоит на своих двоих. Это несколько утешило его. Но самым ужасным был все же тщательно скрываемый страх перед душевной болезнью, на которую намекали врач и эфор, В семье Гибенратов никто до сих пор не страдал такого рода заболеваниями и о душевнобольных говорили обычно с усмешкой или с презрительной жалостью, как о «психах», а тут вдруг его Ганс выкинул такую штуку!


Первый день мальчик был рад, что его не встретили упреками. Затем он обратил внимание на пугливо-робкую бережность, с какой обращался к нему отец и которая стоила ему, по всей видимости, больших усилий. Иногда (он замечал, что отец бросает на него странные, испытующие взгляды, исполненные затаенного любопытства, в разговоре придерживается какого-то фальшивого тона и, стараясь оставаться незамеченным, следит за ним. От этого Ганс сделался еще более пугливым его стал мучить какой-то неопределенный страх перед самим собой. В хорошую погоду он часами валялся в лесу и чувствовал себя при этом совсем неплохо. Порой его поврежденную душу согревал слабый отблеск прежнего ребячьего блаженства, то это была радость при виде цветка или жука, то когда он слушал пение птиц или вздрагивал от шороха вспугнутой дичи. Но все это длилось лишь мгновения. Чаще всего он просто лежал на мшистой земле, голова его была словно налита свинцом, и он тщетно пытался о чем-нибудь думать, пока к нему снова не являлись видения и не увлекали в иные просторы. Почти «всегда его теперь мучили головные боли, а стоило ему вспомнить монастырь или прогимназию как горы книг, бесконечные уроки и домашние задания чудовищным кошмаром обрушивались на него и в разламывающейся голове Ливии и Цезарь, Ксенофонт и алгебраические задачки кружились в дикой и страшной пляске.


Однажды ему представилось, будто друг его Гейльнер лежит мертвый на носилках и он хочет подойти к нему, но эфор и учителя оттесняют его, а когда он пытается все же пробиться к Герману — грубо отталкивают. Кругом стоят не только профессора семинарии и репетиторы, но и директор и штутгартские экзаменаторы, и лица у всех злые и ожесточенные. Вдруг все меняется, на носилках уже лежит утонувший Хинду, а рядом стоит его чудак отец с кривыми ногами и в огромном цилиндре.


И еще одно видение: он бежит по лесу и ищет сбежавшего Германа. Тот все время мелькает вдали между стволов, но как только Ганс пытается позвать го, Гейльнер исчезает за кустами. Но вот наконец он останавливается, подпускает к себе Ганса и говорит: «Знаешь, а у: меня есть милая». Тут он неестественно громко хохочет и снова исчезает в кустах.


Вот Ганс видит, как худой красивый человек выходит из лодки. У него такие спокойные, прекрасные, божественные глаза и миротворные руки. Ганс бежит ему на встречу. Но вдруг все расплывается, и Ганс понимает, кто это был. Он вспоминает строки из евангелия «Εύθυζ επιγνόντεζ αύτον περιέδραμον». Но теперь ему во что бы то ни стало надо вспомнить, какая это форма περιέδραμον и как будет этот глагол в неопределенном наклонении, в Прошедшем и будущем временах. Ганс спрягает его в единственном и множественном числи, и, как только запинается, его от страха прошибает пот. Придя в, себя, н чувствует, что голова его вся изранена, и, невольно скривив рот в полусонной виноватой улыбке, он тут же слышит возглас эфора: «Что это еще за глупая улыбка! Будто вам нечего больше делать, как улыбаться!


Состояние Ганса не улучшалось, скорее даже ухудшилось, но изредка выпадали и хорошие дни. Домашний врач, который в свое время пользовал матушку Ганса и установил ее смерть, а теперь навещал отца, так как гот страдал приступами желчи, каждый раз, когда (обследовал Ганса, вытягивал физиономию и со дня на день откладывал окончательный диагноз.


Только в эти дни Ганс вдруг осознал, что последние два года в прогимназии у него не было друзей. Его товарищи по классу уехали в другие города или поступили в ученики к ремесленникам. Иногда он их видел на улице, но ни с кем его ничто не связывало, никого он не навещал, да и не было до него никому никакого дела. Раза два с ним приветливо заговаривал директор. Учитель латыни и пастор, встречая его на улице, доброжелательно кивали ему, но, в сущности, Ганс их больше не интересовал. Ведь он уже не был сосудом, который можно заполнить чем угодно, не был он и пашней, которую можно засеять любыми семенами. А потому и не было уже смысла тратить на него время, печься о нем.


Возможно, Гансу пошло бы, на пользу, если бы пастор уделил ему немного внимания. Но что он мог дать? Вкус к науке или по крайней мере стремление к ней он в свое время привил Гансу, ну, а большим он и не располагал. Не был он и тем священником, чья латынь невольно вызывает улыбку и чьи проповеди списаны с хорошо известных источников, но к которым мы, случись беда, так охотно обращаемся. У них ведь такие добрые глаза, и они знают столько хороших слов, облегчающих наши страдания! Папаша Гибенрат тоже не (был способен к роли друга и утешителя, хоть и старался, как мог, скрыть «от Ганса свое раздражение и разочарование.


Ганс чувствовал себя всеми «покинутым, нелюбимым. Он подолгу сидел вlt;еаду, греясь на солнышке, а то лежал в лесу, погрузившись в свои мучительные мысли и лихорадочные грезы. Чтение ему не помогало — сразу же начинали болеть глаза и голова, и из каждой книги, стоило только открыть ее, вырастал призрак монастырской жизни, и страх загонял его в какие-то жуткие углы, где заходилось дыхание и где чьи-то горящие глаза заставляли его цепенеть от ужаса.


В довершение всего больному покинутому мальчику стал являться и другой призрак и, как некий фальшивый утешитель, постепенно сроднился с ним, сделался необходим, То была мысль о смерти. Ведь так легко достать какое-нибудь огнестрельное оружие или прикрепить где-нибудь в лесу петлю. Почти ежедневно, как только, он уходил в лес, подобные мысли преследовали его; он уже выискивал уединенные места и в конце концов нашел уголок, где хорошо было бы умереть и который он окончательно определил местом своей кончины. Все вновь и вновь он посещал его, сидел там, и испытывал какую-то необычную радость, представляя себе как его скоро найдут здесь мертвым. Он выбрал и сук для петли, проверил, достаточно ли он прочен, — больше никаких затруднений не предвиделось. Наконец он написал, правда с большими, перерывами, и письма, которые должны были найти при трупе: коротенькое — отцу и очень пространное — Герману Гейльнеру.


Эта приготовления и уверенность в принятом решении оказывали благодатное действие на душу Ганса. Сидя под роковым суком, он пережил не один час, когда чудовищный гнет оставлял его, и появлялось почти радостное, легкое чувство. Вскоре и отец заметил некоторое улучшение в состоянии сына, и Ганс испытывал немалое удовольствие от того, что тот, собственно, радовался настроению, причиной которого была уверенность в его скором конце.


Но почему он уже давно не повис на облюбованном суку, Ганс и сам не знал. Мысль эта вполне созрела, смерть была делом решенным, что порождало даже некоторое удовлетворение, и Ганс в эти последние дни не отказывал себе в удовольствии испить до дна свои одинокие мечты, всласть погреться на солнце, как это охотно делают люди перед длительным путешествием. Ведь отправиться в путь он мог в любой день, все уже было приведено в порядок. Он ощущал какую-то особую горестную сладость от того, что по своей воле оставался еще среди старого окружения, и любил заглядывать в лицо людям, которые не имели никакого представления о его страшном решении. Встретив доктора, он думал: «Ну, погоди, ты еще увидишь!»


Судьба, дав Гансу порадоваться этим мрачным намерениям, приглядывалась, как он день ото дня черпает из чаши смерти по нескольку капель наслаждения и жизненных сил. Не то чтобы она очень уж дорожила этим искалеченным существом, но, прежде чем кануть в вечность, оно должно было завершить свой круг, хоть немного отведать горькой сладости жизни.


Ганса стали реже посещать мучительные, неотвязные видения, уступив место усталому равнодушию, вялому настроению, в котором он бездумно пребывал целые часы и дни, безразлично глядя в синеву. Порой казалось, что он вовсе впал в детство и бродит по земле; точно лунатик. Однажды вечером, сидя под сосной в таком вялом, сумеречном настроении, он мурлыкал себе под нос, чуть ли не в двадцатый раз, старинный стишок, запомнившийся ему еще во времена прогимназии:

Нет мочи, нет мочи, И тошно мне очень. Нет ни грошика в кармане, Нет в котомке ничего.

Неподалеку, у окна, стоял отец и с ужасом прислушивался. Этому сухому человеку было непонятно такое приятное, бездумное мурлыкание, и он, вздохнув, расценил его как признак безнадежного слабоумия. О тех пор он с еще большим страхом стал следить за сыном, Тот сразу заметив это, еще сильнее страдал, однако никак не мог решиться захватить с собой веревку, дабы наконец воспользоваться уже давно выбранным крепким суком.


Между тем наступила самая жаркая пора. Со времени общеземельного экзамена и летних; каникул прошел уже год. Иногда Ганс вспоминал об этом, но это его не трогало, он как-то отупел. Вот рыбку он поудил бы, но, он не смел спросить отца. Часами он стоял на берегу в каком-нибудь укромном Местечке, где его никто не видел, мучился и (горящими глазами следил за плавными движениями темных, бесшумно проплывающих мимо рыб. Ближе к вечеру он по-над берегом поднимался вверх, чтобы выкупаться, и так как он при этом обязательно проходил мимо небольшого дома управляющего Гесслера, то заметил, что Эмма Гесслер, о которой он так мечтал три года назад, снова вернулась домой. Несколько раз он издали с большим любопытством следил за ней, но она ему уже не нравилась, как раньше. Тогда это была изящная, тоненькая девочка, теперь она выросла, и у нее появились какие-т, угловатые движения, к тому же модная, вовсе не детская прическа изменила, ее до неузнаваемости. Длинное платье тоже ее не красило, а попытки подражать взрослой женщине были явно неудачны. Ганс находил ее смешной, однако при воспоминании о том, какое странно сладкое, смутное и горячее чувство он испытывал в прежние годы, ему становилось чего-то жаль.


Да и, все тогда было по-другому, куда светлей и радостней. Сколько времени он ничего другого не знал, кроме латыни, истории, греческого, экзаменов, семинарии и, головной боли! А тогда он читал сказки и истории про разбойников, в садике вертелась игрушечная мельница, которую он сам смастерил, по вечерам в подворотне он слушал жуткие рассказы Лизы Нашольд и долгое время считал старика соседа, долговязого Иоганна, по прозванию Гарибальди, настоящим разбойником, часто видел его во сне; и весь-то год он чему-нибудь радовался: то сенокосу, то уборке клевера, потом — первой рыбалке, ловле раков, сбору хмеля, слив, кострам, когда жгли картофельную ботву, началу молотьбы, а в промежутках каждому божьему дню, особенно воскресному и праздничному. А сколько тогда было всяких таинственных вещей, которые, точно по волшебству, притягивали его: дома, переулки, лестницы, чердаки и сеновалы, колодцы, заборы, люди и животные, самые что ни на есть разные; кого-то он любил и знал, кто-то казался ему необыкновенно загадочным и привлекательным. Он всегда помогал собирать хмель, заслушивался песнями взрослых девушек, запоминал слова, чаще всего до смешного забавные, но иногда странно печальные и такие жалостливые, что к горлу подступал комок.


Все это вдруг куда-то кануло, исчезло, и сразу он этого даже не заметил. Сначала прекратились вечера у Лизы Нашольд, за ними — ужение голавлей в воскресенье до обеда, потом чтение сказок, и так одно за другим, Пока он не перестал5 бегать на сбор хмеля и не приказала долго жить игрушечная, мельница в садике. Но куда же все это пропало?lt;


Так и случилось, что рано созревший юноша в пору своей болезни пережил второе, призрачное детство. Его обделенная душа с внезапно пробудившейся тоской бежала в те далекие прекрасные годы и, словно заколдованная, бродила в дремучем лесу воспоминаний, отчетливость и сила которых скорей всего и свидетельствовали о некоторой болезненности. Он переживал все с неменьшей теплотой и страстностью, чем когда-то. Его обманутое, исковерканное детство наконец прорвалось, точно наглухо заложенный родник.


Стоит срубить дереву крону, и оно у самых корней пускает новые побеги. Так и душа, загубленная в пору цветения, часто возвращается к своей весне, к полному сладостных предчувствий детству, как бы желай дочерпнуть здесь новые надежды и скрепить оборвавшуюся было нить жизни. Быстро и стремительно поднимаются сочные побеги — но, то лишь призрачная жизнь, и никогда уже здесь не вырасти настоящему, здоровому дереву.


То же случилось и с Гансом Гибенратом, и потому давайте проследим за стежками грез в стране его детства.


Дом Гибенратов стоял неподалеку от старого каменного моста, как раз на углу между двумя совсем не похожими друг на друга улицами. Одна из них, на которой, собственно, стоял отчий дом Ганса, была самой длинной, широкой и богатой улицей городка и называлась улицей Дубильщиков. Другая — узкая и бедная — круто поднималась в гору и называлась Соколиной; Когда-то, давным-давно, здесь стоял трактир, на вывеске которого красовался сокол.


На улице Дубильщиков, дом к дому, жили все добропорядочные, уважаемые горожане, владельцы этих самых домов, со своим постоянным местам в церкви и собственными садиками, поднимавшимися крутыми террасами к сооруженной еще в семидесятых годах железнодорожной насыпи, которая вся заросла желтым дроком; вдоль нее тянулись бесконечные заборы. По богатству улица Дубильщиков могла помериться, пожалуй, только с Базарной площадью, где высилась церковь, окружная управа, суд, ратуша и попечительство, а по своему опрятному достоинству она производила даже впечатление аристократической. Правда, улицу Дубильщиков не украшали официальные здания, зато — старинные и недавно возведенные бюргерские дома с веселыми, светлыми кровлями и солидными подъездами, а также радующие глаз старомодные постройки. Здесь было как-то особенно приветливо и уютно, должно быть потому, что второй ряд домов отсутствовал и напротив окон бежала река, забранная по берегам деревянными балками.


Если улица Дубильщиков была длинной, широкой, светлой и богатой, то Соколиная являла собой полную противоположность. Покосившиеся мрачные домики, покрытые пятнами стены, обвалившаяся штукатурка, нависшие фронтоны, кое-как заплатанные двери и окна, перекосившиеся печи, дырявые водостоки — вот что определяло ее облик. Здесь дама загораживали друг другу свет, налезали один на другой, улочка была, узенькая, причудливо искривленная, на ней царил вечный сумрак, а в дождливую погоду и после захода солнца — какая-то сырая темень. Перед окнами на палках и «веревках вечно сушилось белье — как ни была мала и бедна Соколиная, тут ютилось множество семей, не говоря уже о съемщиках и завсегдатаях ночлежек. Все уголки скособочившихся, разваливающихся домов были густо заселены, здесь свили себе гнездо бедность, порок и болезни. Если в городке вспыхивал тиф, то обязательно на Соколиной, случалось ли убийство — тоже там, обокрали кого-нибудь — вора ищут прежде всего на Соколиной. Странствующие коробейники располагались там на ночлег, и в их числе чудаковатый продавец москательного товара по прозванию Готтентот и точильщик Адам Гиттель, о котором ходила молва, что он великий грешник и способен на любое преступление.


В свои Первые школьные годы Ганс частенько, забегал ца Соколиную и вместе с ватагой белоголовых оборвышей сомнительной репутации слушал россказни известной всему городу Лотты Фромюллер об убийствах и прочих злодеяниях. То была разведенная жена владельца небольшого питейного заведения, уже имевшая за плечами пять лет каторги. Когда-то она славилась своей красотой, выбирала кавалеров среди фабричных, и не раз из-за нее бывали драки и поножовщина. Теперь она жила в одиночестве и коротала вечера после работы на фабрике, рассказывая за кофейком всевозможные истории. При этом двери ее каморки всегда стояли настежь, и, помимо соседок и молодых рабочих, с порога ее слушали ребятишки со всего проулка, приходившие то в! неистовый восторг, то в дикий ужас. На почерневшем каменном очаге булькала вода в котле, рядом мигал огарок восковой свечи и вместе с синеватыми огоньками углей освещал мрачную каморку, на стенах и потолке которой огромные тени слушателей, словно страшные призраки, совершали свой таинственный танец.


Здесь-то восьмилетний мальчик и познакомился с братьями Фйнкельбейн и, вопреки строгому запрету отца, примерно в течение года водился с ними. Звали братьев Дольф и Эмиль. Великие мастера ставить в лесу запрещенные силки, они были горазды на всевозможные проделки и выдумки наводили на всю округу страх своими набегами на фруктовые сады и слыли первыми сорванцами городка. Помимо того, они промышляли продажей птичьих яиц, свинцовых пулек, воронят, скворцов и зайцев, ставили на ночь жерлицы, несмотря на запрет, и во всех садах чувствовали себя как дома: ни один забор не был для них слишком высок, ни одна каменная ограда настолько густо усыпана стекляшками, чтобы они не мог, ли мигом перемахнуть через нее.


Однако, пожалуй, самое главное заключалось в том, что на Соколиной улице жил Герман Рехтенгейль, к которому Ганс в то время страстно привязался. Это был круглый сирота, очень болезненный, развитой не по годам, незаурядный ребенок с бесцветным страдальческим лицом, не по возрасту сурово поджатыми губами и чересчур острым подбородком. Хромоножка, вынужденный постоянно опираться на палку, он не мог принимать участия в играх уличных мальчишек, а мастерить он умел чудо как ловко Его особой страстью к рыболовству вскоре зажегся и Ганс. Тогда у него не было еще разрешения, но они все равно тайком удили в укромных местах, ведь если уже охота доставляет большую радость, то, как известно, браконьерство — ни с чем не сравнимое наслаждение. Хромоногий Рехтенгейль научил Ганса вырезать удилища «сплетать конский волос и бечевочные силки красить лески, точить крючки. Научил он его и предсказывать погоду, следить за рекой, мутить воду отрубями] выбирать приманку, правильно ее насаживать, крепить поплавок, рассказал ему, какая водится в этих местах рыба и как надо ее подслушивать, сидя на берегу с удочкой Молча передавал ему необходимые приемы и то чрезвычайно тонкое чутье, которое подсказывает, когда надо подсекать рыбу, а когда и травить леску Изящные бамбуковые удилища, стеклянные лески, хитроумные поплавки и прочую снасть, продававшуюся в магазине, он глубоко презирал и поносил и вскоре убедил Ганса в том, что удить удочкой, которую ты не сделал собственными руками от ручки до крючка, — вещь немыслимая.


С братьями Финкельбейн Ганс разошелся, рассорившись, а тихий хромоногий Рехтенгейль покинул его без всяких распрей. В один февральский день он свалился на свою бедную лежанку, положил клюку поверх одежды на табуретке, забился в ознобе и очень скоро тихо угас. Соколиная улица тут же забыла его, и только Ганс еще долго хранил о нем самые теплые воспоминания.


Однако Германом Рехтенгейлем число самобытных жителей Соколиной улицы еще далеко не исчерпывалось. Кто, к примеру, не знал в городке почтальона Реттелера, выгнанного со службы за пьянство, который раз в две недели непременно валялся под забором или учинял ночной дебош, а в остальное время был кроток, словно дитя, и всегда улыбался какой-то доброжелательной и ласковой улыбкой? Ганса он потчевал понюшкой табаку из своей овальной табакерки, принимал от него в дар рыбу, жарил ее и приглашал юного рыбака отведать ее вместе с ним. Дома у него стояло чучело коршуна со стеклянными глазами и старинные часы с затейливым боем, каждый час, дребезжа, наигрывавшие всеми давно забытый танец. А кто не знал старого механика Порша, никогда не расстававшегося с манжетами — даже когда выходил на улицу босиком? Будучи сыном сельского учителя старой закваски, он знал половину библии наизусть и вдобавок уйму, поговорок и всевозможных поучений; но ни это, ни его убеленная сединами голова не мешали ему не пропускать ни одной юбки и частенько напиваться. Чуть заложив за воротник, он любил посидеть на тумбе невдалеке от угла гибенратовского дома, окликать всех прохожих по имени, так и сыпля при этом поговорками.


Ганс Гибенрат-младший, — будто сейчас слышал Ганс, — чадо мое возлюбленное, внемли словам моим. Как говорил Сирах? Блажен человек, который не погрешал устами своими и не уязвлен был печалью греха Как зеленеющие листья на густом дереве — т одни спадают, а другие вырастают, так и род от плоти и крови — один умирает, а другой рождается А теперь ступай домой, тюлень вяленый!


Вопреки своим благочестивым изречениям, сей старец был весь напичкан всевозможными таинственными легендарными историями о привидениях и домовых. Он, оказывается, точно знал, где подобная нечисть водится, и сам же вечно колебался между верой и неверием в свои собственные рассказы. Чаще всего он приступал к ним несколько небрежно, как бы хвалясь, будто посмеиваясь над самым рассказом и над слушателями, но понемногу он пугливо пригибался, голос его звучал все глуше, и заканчивал он тихим, но внятным шепотком, так что мороз подирал по коже.


Сколько страшного, неразгаданного, смутно привлекательного таила а себе эта маленькая, бедная улочка! Здесь жил и слесарь Брендле, после того как закрылась его лавочка, а беспризорная мастерская окончательно развалилась. Полдня он сидел у окна, мрачно глядя на оживленную уличную толпу, но стоило какому-нибудь зазевавшемуся неумытому соседскому оборвышу попасть ему в лапы, как он с животной радостью принимался мучить его, таскать за волосы, за уши и щипать до тех пор, покуда все тельце малыша не покрывалось синяками. Но однажды его нашли на лестничной площадке: он висел в петле из цинковой проволоки, и до того у него был страшный вид, что к нему никто и, приблизиться не посмел, покамест старик Порш, подойдя сзади, не перерезал проволоку кровельными ножницами Чудовищный труп с вывалившимся языком упал вперед и скатился с лестницы прямо в остолбеневшую толпу зевак.


Стоило Гансу с широкой и светлой улицы Дубильщиков свернуть на сырую и всегда полутемную Соколиную, как вместе с удушливыми и такими странными запахами его охватывало сладостно-жуткое чувство — какая-то смесь любопытства, страха, нечистой совести и блаженного предчувствия необычайных приключений. Ведь Соколиная улица была единственным местом, где внезапна могла ожить какая-нибудь сказка или совершиться чудо, где так легко было поверить в колдовства и даже встретиться с привидением и где Ганс испытывал такую же сладостную до боли жуть, как при чтении саг или нашумевших книжиц рейтлингской народной библиотечки, которые учитель, обнаружив у тебя, тут же отбирал и в которых рассказывалось о позорных деяниях и каре, постигшей Зонненвиртле, Шиндерганнеса, Мессеркарле, Постмихеля и прочих мрачных героев, преступников и авантюристов.


Но, помимо Соколиной улицы, в городке имелось еще одно местечко, где было не так, как всюду, где всегда представлялась возможность что-то пережить, услышать, а то и заблудиться в лабиринте темных чердаков и других необыкновенных помещений. Таким примечательным местом было огромное старое здание дубильни неподалеку от гибенратовского дома. На темных чердаках там висели шкуры, в подвале имелись прикрытые ямы, потайные ходы, и здесь по вечерам Лиза Нашольд рассказывала детям увлекательные сказки. У нее в каморке было тише, приветливей, как-то уютней, чем на Соколиной, однако не менее загадочно. Возле дубильных ям, в подвале, н а складах и у стеллажей подмастерья делали что-то непонятное и странное, в огромных зияющих пролетах всегда было тихо и жутко, но необыкновенно интересно всесильного „и вечно ворчащего хозяина все боялись й избегали, точно он поедал маленьких детей живьем, а Лиза Нашольд казалась здесь доброй феей — это была заступница и мать всем малышам, птицам, кошкам, щенятам, всегда щедрая на ласку, песий и сказки.


По закоулкам и лестницам этого давно уже чуждого ему мира Ганс Гибенрат и бродил теперь в своих мыслях и мечтах. От своего великого разочарования и чувства безнадежности он бежал в доброе старое время, когда он еще был полон надежд и весь мир представлялся ему огромным заколдованным лесом, в непроходимых зарослях (которого его поджидали опасности, таились заговоренные клады, прятались изумрудные замки. Совсем неглубоко он проник в его дебри, а уже устал, прежде чем чудеса открылись ему, и вот он снова стоит перед сумеречными, полными загадок вратами, но на сей раз изгоем, так, праздного любопытства ради.


Раза два Ганс побывал на Соколиной улице и застал lt; там прежний полумрак, тошнотворный запах, прежние закоулки и темные лестничные клети. Как и прежде, перед дверьми сидели седовласые старики и старухи, с криком и писком у их ног возились немытые светлоголовые ребятишки. Механик Порш еще больше постарел. Ганса он уже не узнал и ответил на его робкое приветствие насмешливым блеянием Долговязый Иоганн, по прозвищу Гарибальди, умер, умерла и Лотта Фромюллер. Однако почтальон Реттелер оказался на месте. Он пожаловался юноше на ребятишек, сломавших его старинные часы, предложил ему понюшку табаку, а затем стал клянчить денег. В конце концов он рассказал Гансу о братьях Финкельбейн, один из которых поступил-де на табачную фабрику и уже пьет, как большой, а другой после поножовщины в престольный праздник дал тягу, и вот уже год как его никто не видел. Все это произвело на Ганса какое-то жалкое и тяжелое впечатление.


Однажды вечером он зашел на старую дубильню. Его. так и потянуло пройти через знакомую подворотню, пересечь сырой двор, как будто в этом обветшалом огромном здании где-то было спрятано его детство вместе со всеми теперь утраченными радостями.


По кривой лестнице и выложенному каменными плитами пролету он ощупью пробрался на чердак, где висели натянутые шкуры, и вместе с острым запахом кож вдруг вдохнул целое облако внезапно нахлынувших на него воспоминаний. Потом он спустился, зашел на задний двор, где были дубильные ямы и под островерхими кровлями на стеллажах сушилась дубильная закваска. И правда, на каменной приступке здесь сидела Лиза Нашольд с корзиной у ног и чистила картошку, а рядом, разинув рты, стояли ребятишки.


Ганс остановился в дверях и прислушался. Великая тишина царила над скрывающимся в сумерках дубильным двориком, и, кроме ласкового журчания реки, протекавшей за оградой, слышалось лишь поскрипывание ножа, которым Лиза чистила картошку, да ее повествующий голос. Притихшие дети сидели вокруг на корточках. Лиза рассказывала о святом Христофоре, как его ночью позвал детский голосок с другого берега реки…


Некоторое время Ганс стоял и слушал, потом тихо удалился и, пройдя через темный пролет, зашагал домой. Он почувствовал, что не может уже вернуться в свое детство и слушать по вечерам рассказы Лизы. С тех пор он стал обходить и старое здание дубильни, и Соколиную улицу.