"Хмурое утро" - читать интересную книгу автора (Толстой Алексей Николаевич)13Иван Ильич и Даша приехали в полк и поселились на хуторе в мазаной хате. Приемная Телегина, с телефонами, денежным ящиком и знаменем в чехле, находилась рядом, через сени. А здесь было только Дашино царство: теплая печь, в которой не варили, но где Даша мылась, как ее научили казачки, залезая внутрь на расстеленную солому; кровать с двумя жесткими подушками и тощим одеяльцем (Иван Ильич покрывался шинелью); накрытый чистым полотном стол, где ели; зеркальце на стене; веник у порога, и в углублении штукатуренной печи – в печурке – стояли фарфоровые кошечка и собачка. Два года тому назад Даша и Иван Ильич так же поселились вдвоем, влюбленные и шалые. Даша никогда не забывала того первого вечера на их молодой квартире, с окнами, раскрытыми на влажный после дождя Каменноостровский: ей было по-девичьему ясно и покойно, Иван Ильич сидел в сумерках у окошка, она видела, что он смущен почти до страдания, и она первая решилась, – зная, что сейчас доставит ему огромную радость, она сказала: «Идем, Иван». Они вошли в спальню, где на полу в банке стояла огромная охапка сладко пахнущих мимоз. Даша отворила дверцу шкафа, за ее прикрытием разделась, босиком перебежала комнату, залезла под одеяло и спросила скороговоркой: «Иван, ты любишь меня?» Даша была несведуща в любовных делах, хотя они занимали ее больше, чем было нужно. То, что произошло в тот вечер между ней и Иваном Ильичом, – разочаровало Дашу. Это оказалось не тем, ради чего было написано столько поэм, романов и музыки, – этой заклинательной силы, вызывающей восторги и слезы, когда, бывало, Даша, одна, в пустой Катиной квартире, сидела за черным «стейнвеем» и вдруг, оборвав, вставала, сунув пальцы в пальцы, и если бы все тело ее не было в эти минуты холодноватым и прозрачным, как стекло, – то, что клубилось и кипело в ней, наверно бы, задушило ее. Даша вскоре тогда забеременела. Она очень любила Ивана Ильича, но стала гнать его от себя. Потом начались страшные месяцы, – голод и тьма петроградской осени, дикий случай на Лебяжьей канавке, окончившийся преждевременными родами, смерть ребенка и одно желание – не жить. Потом – разлука. Теперь все началось заново. Их чувство было сложнее и глубже былой невесомой влюбленности, в которой все казалось загадками и ребусами, как в пестро раскрашенном волшебном ящичке с неизвестными подарками. Оба они много пережили и ничего еще не успели передать друг другу. Теперь любовь их, – в особенности для Даши, – была полна и ощутима так же, как воздух ранней зимы, когда отошли ноябрьские бури и в легкой морозной тишине первый снег пахнет разрезанным арбузом. Иван Ильич все знал, все умел, на все мог найти ответ, разрешить любое сомнение. И раскрашенный волшебный ящичек снова выплыл перед Дашей, но в нем уже не своевольные, самодовлеющие ощущения, не ребусы и загадки, – в нем были подарки, радости и горести суровой жизни. Одно ей не совсем было понятно в Иване Ильиче и стало даже огорчать Дашу, – его сдержанность. Каждый вечер, ложась спать, Иван Ильич делался озабоченным, – переставал глядеть на Дашу, снимая сапоги, кряхтел на лавке, иногда, уже разувшись, говорил: «Дашенька, родная, спи, милая», – и уходил босиком через холодные сени в канцелярию; возвращался на цыпочках и осторожно, чтобы не заскрипела кровать, ложился с краю и сразу засыпал, накрывшись с головой шинелью. А днем он был весел, жизнерадостен, румян, – убегал и прибегал, целовал Дашу в щеки, в ее русую, теплую, милую голову. – Еще раз здравствуй, мать командирша… Ну что – налаживается у тебя? Об этом он спрашивал тридцать раз на дню. Даше было предложено комиссаром Иваном Горой наладить местными силами полковой театр. С перепугу Даша отказалась было: «Господи, так я же ничего не понимаю…» Иван Гора похлопал ее по руке: – Справитесь, голубка, научитесь на ошибках, – и не такие дела вытягивали. Лишь бы нам от этой обыденщины отойти. Валяйте что-нибудь революционное, задушевное, чтобы у бойцов глаза щипало. Комиссар очень заторопил с театром. Качалинский полк, пополненный и переобмундированный из скудных запасов царицынского интендантства, готовился вскорости выступить на фронт. Несмотря на утомительные строевые занятия, на два часа ежедневного политпросвещения, бойцы, отъевшись на хуторах, начинали баловаться от избытка сил. Был созван митинг. Сергей Сергеевич Сапожков выступил на нем, после стольких лет молчания дождавшись случая раскрыть рот, чтобы выбросить в мир кучу идей, распиравших его. Он сказал о революционной ломке театра, об уничтожении всяких границ между сценой и зрителем, о будущем театре под открытым небом или в гигантских цирках на пятьдесят тысяч зрителей, где будут участвовать целые полки, стрелять пушки, подниматься воздушные шары, низвергаться настоящие водопады и героическими персонажами будут уже не отдельные актеры, но массы. – Где вы, грядущие драматурги? – размахнув руками, будто силясь взмыть под стропила сарая, спрашивал Сапожков у красноармейцев, весело слушавших его, хотя и туманны были многие его слова и чересчур быстро он низал их одно к одному. – Где вы, драматурги нашей непомерной эпохи? Новые Шекспиры? Софоклы, сошедшие с мраморных пьедесталов, чтоб разделить с нами пир искусства, пир творчества? Разве был когда-нибудь так раскрыт перед вами человек? Разве история выбрасывала когда-нибудь столь роскошные груды идей? Само собой, Даша после такого выступления совсем оробела. Но отступать было некуда. Она поехала вместе с Сапожковым в Царицын за книжками, холстом, красками. Кое-что удалось достать. Сергей Сергеевич надавал ей много полезных, а еще более сумасшедших советов. Решено было безо всякой предварительной волокиты подобрать актеров и сразу начинать репетировать «Разбойников» Шиллера. Телегин был в восторге не столько от предстоящей постановки «Разбойников», сколько от того, что Даша, наконец, нашла работу, увлечена ею, бегает, суетится, разговаривает с красноармейцами, сердится, иной раз плачет от досады и теперь уже не вернется (как ему в простоте душевной казалось) к напряженной сосредоточенности на одних своих переживаниях. Приказом по полку в драматическую труппу были отчислены Агриппина, Анисья, Латугин, – ходивший к комиссару, чтобы его не обошли в этом деле, – Кузьма Кузьмич, Байков и еще несколько красноармейцев, гармонистов, балалаечников и певцов. Вечером в сарае при свете огарка Даша прочла пьесу. В скудном освещении лица актеров едва проступали сквозь пар от дыхания. В щели ворот поднявшийся ветерок наносил снег. Даша читала ясным, чистеньким голосом, стараясь по памяти подражать тому, как читал когда-то Бессонов: одна рука за лацканом черного сюртука, отрешенный от жизни голос, и слова, как кусочки льда, и жадно глотающие их, тяжело дышащие литературные дамы – вокруг на креслицах… Уже с середины чтения Даша поняла, что пьеса не нравится, хотя в ней были сделаны большие вымарки. Под конец Даша совсем заторопилась. Окончив, сказала после тягостного молчания: – Ну вот, это – «Разбойники» Шиллера, которых мы должны играть… Мужчины закурили, один из них, Латугин, – негромко: – Умственная штучка. Тогда Кузьма Кузьмич, достав из кармана свежий огарок, зажег его и сел рядом с Дашей. – Товарищи, Дарья Дмитриевна ознакомила нас с произведением, теперь я его прочту. И он, взяв у нее книгу, начал громко читать, изображая голосом и всем лицом то отцовскую скорбь старика графа Моора, то шипел с присвистом, и нос его приплющивался, и глаза лезли наискось: «…Я был бы жалким ротозеем, когда бы не смог исторгнуть любимчика сына из родительского сердца, хотя бы он был прикован к нему железными цепями… О совесть! Отличное пугало для воробьев… Плыви, кто может плыть, а кто тяжел, – тони…» И слушатели воочию видели ползучего гада Франца Моора. Но вот голос Кузьмы Кузьмича крепнул, рукой он ерошил волосы, сбивая их над лысиной, страшно вытягивались губы у него, блестели глаза благороднейшим гневом: «О люди! люди! Лживые, коварные отродья крокодилов! На устах – поцелуй, в руке – кинжал, чтобы вонзить в сердце… Ад и тысячу дьяволов! Пылай огнем, терпенье благородного мужа, превращайся в тигра, кроткая овца…» Анисья Назарова тихо ахала; Латугин весь подался к свече, озаряющей волшебную книгу, по строчкам которой ползал ноготь Кузьмы Кузьмича. Сам Карл Моор гремел в темном сарае, – взбунтовавшийся человек, понятный взволнованным слушателям. Да еще какие находил слова, чтобы рассказать о своих обидах, вот это – пьеса, бьет под самый корень! Когда догорел огарок и Кузьма Кузьмич мрачно проговорил последние слова Карла, вспомнившего, идя на страшную казнь, о бедняке-поденщике, – Анисья и Агриппина стали вытирать глаза рукавами шинелей. «Правдивая вещица», – проговорил Латугин. И все сошлись на том, что Карл зря, сгоряча, неправильно убил возлюбленную Амалию, ее надо было взять в шайку, перековать. В этом месте Шиллера придется поправить, иначе из-за такой мелочи хорошая пьеса не понравится красноармейцам, и могут быть даже вредные последствия среди бойцов. Амалию, тут же у стола, решили не закалывать, а Карл ей говорит: «Иди домой, несчастная», – заплакав горько, она уходит. Анисье поручили играть Амалию, Карла – взялся Латугин. Подлеца и гада Франца хотели дать Байкову, – побоялись: не удержится, станет смешить публику; красноармейцы, как увидят его бороду, – так и грохнут. Решили: Франца играть Кузьме Кузьмичу, а чтобы он казался помоложе – обязать его наголо обриться. Старика графа Максимилиана фон Моора отдали красноармейцу Ванину, с густым голосом. Остальные роли расхватали Агриппина и молодые бойцы. Кто-то принес паклю и керосину, в сарае стало светло от дыма горящего факела. Не расходясь, начали репетировать. Даша вернулась домой только под утро и еще долго рассказывала Ивану Ильичу, – он, босиком, в накинутой шинели, сидя на кровати, хохотал до слез… – Латугин Карла Моора играет? (И он прыскал и хрюкал, держась за живот.) Ой, не могу… Да знаешь ли ты, зачем он Карла Моора взялся играть, прохвостище? Он за Анисьей ухаживает… А ему Шарыгин обещался печенку вырвать… А Кузьма Кузьмич? Франца… Этот может… В чем же они – не в гимнастерках же будут ломаться? Я пошлю завхоза, на хуторе одном какой-то присяжный поверенный из Петрограда застрял с чемоданами… Разживемся сюртуками и фраками… – Ты так хрюкаешь, что просто нет охоты ничего тебе рассказывать. Пусти меня. – Даша залезла в кровать и улеглась к самой стене, спиной к мужу. Когда он осторожно подоткнул ей одеяло и прикрыл ноги шинелью, так как печь уже остыла и в хате было свежевато, Даша проговорила, засыпая: – Все будет хорошо. В полку теперь только и говорили, что о театре. Сапожков прочел лекцию о немецкой литературе времен «Бури и натиска», где сравнивал бурных гениев – Шиллера, Гете, Клингера – с молодыми орлятами, разбуженными приближающимися зарницами Великой французской революции. Сапожкову посыпалось столько вопросов, что пришлось объявить ряд лекций по истории конца восемнадцатого века. Он все ночи просиживал при свете коптилки, строча карандашом и выжимая свою память, так как за неимением книг и справочников довольствовался дымом махорки. На лекциях вопросы сыпались, как горный обвал, – красноармейцы хотели все знать. Упомяни он о чем-либо, – давай подробно. Дернуло его обмолвиться о декабристах, – давай их сюда, рассказывай. Его слушали по многу часов, перемогая усталость, – иные задремывали и опять встряхивались. Увлекательна была повесть о давно прошедшем времени, о чужой стране, где вот так же люди, вздев на пику красный колпак, пошли напролом одни против всего мира. Голодные и разутые, выдумали новую военную тактику, чтобы победить. И, победив, были скручены по рукам и ногам теми, кому не догадались вовремя отрубить головы. – О Максимилиан Робеспьер, Максимилиан Робеспьер! – восклицал Сапожков одним хрипом сорванного голоса. – Ты мог победить, ты мог спасти революцию! Твой роковой день, когда ты сорвал черное знамя Коммуны с парижской ратуши… Уже пели петухи по дворам, приходил комиссар Иван Гора и гудел: – Товарищи, через три часа побудка. Суфлируя, Даша прерывала: – Стоп! Товарищ Ванин, вы изображаете какого-то покойника. Не нужно нарочно кашлять, откуда у вас этот отвратительный натурализм? Горячее, вкладывайте больше души… Все сначала. Даше попался среди привезенных из Царицына книг театральный журнал со статьей Кугеля «За неимением гербовой – пишут на простой», наполненной руганью по адресу Художественного театра. Автор вспоминал великих русских трагиков, потрясавших умы и сердца звероподобной гениальностью. Тогда театр был языческим храмом, занавес казался таинственным покрывалом Таниты.[2] Увы, порода гигантов-трагиков вымерла, последний из них, Мамонт Дальский, променял свои котурны[3] на колоду карт. Великих потрясателей душ заменил режиссер, ученый господин, предложивший почтеннейшей публике вместо распятой перед зрительным залом человеческой души – настроение, колышущиеся занавески, двери с настоящими косяками и жужжание комаров… «Нет, – восклицал автор, – истинный театр – это косматое чудовище страстей!» Из статьи Даша почерпнула также кое-какие практические сведения, помогавшие ей репетировать. Латугин и Анисья сидели в стороне, дожидаясь выхода. За эти несколько дней у нее осунулось лицо, – еще бы, нелегко было влезать в чужую жизнь. Анисья потеряла аппетит, еда стала ей противна. Думала, думала, как ей поверить в Амалию? – и нашла лазейку, увидав в книге изображение этой барышни в широком платье (Амалия грустила, подперев рукой щечку). Анисья долго, со вздохами, рассматривала картинку, прикинула: вот тогда, в моем-то горе, куда горчайшем, брела я, спотыкаясь, от села к селу, не видя света от слез, протягивала руку за куском черствого хлеба… Нет, картинка неправильная. Ей бы, Амалии, – пускай в шелках, бархатах, – Анисьино горе, – вот бы как заломила руки в коротеньких рукавчиках с кружевцами, вот бы как завела глаза! Так, понемногу, Амалия фон Эдельрейф, возлюбленная Карла Моора, стала Анисьей. Вчера на репетиции все даже приумолкли, когда она, сняв высокую шапку с нашитой звездой из кумача и коснувшись рукой рассыпавшихся волос, села на табурет и заговорила, будто беря рукой за сердце: «О ради бога! Ради всех милосердий! Мне уже не нужно любви… Одной смерти прошу я… Покинута, покинута! Понимаешь ли ты ужасные звуки этого слова: „покинута…“ Сегодня утром на строевых занятиях отделенный за полнейшую невнимательность Анисьи вкатил ей наряд вне очереди; пришлось вмешаться комиссару, и ограничились строгим выговором. Сейчас она тихо сидела рядом с Латугиным, – в больших синих глазах ее бродила мечта, губы ее, то улыбаясь, то вздрагивая, беззвучно произносили слова. – Была у нас Саша, девчонка, с ясненькими глазами, – вполголоса говорил ей Латугин, – мне четырнадцать в ту пору, ей – семнадцать. Походка у нее, что ли, была особенная? Идут девушки с поля, и она с ними, – полушалочка, кофтенка канареечная, идет с граблями, будто вот сейчас к тебе прильнет… Пропили за хрыча, поникла моя Саша… А ты спрашиваешь, отчего наш брат мечется! (Он говорил, у Анисьи чуть розовели щеки, будто ее ласкали.) Небывалой жизни ищем, небывалой, непробованной, дорогая моя Анисья. Об одной все думаем, о такой, какую и во сне не увидать… – Таких не бывает. – Тебе знать! В Тихом океане на коралловом острове такие-то живут. Анисья посмотрела на его бычье лицо с широко расставленными глазами, и опять в ней что-то дрогнуло, и горячая, влажная нежность прошла по ее телу. Но теперь не томление покорное, бабье, – нет, этого уже больше нет, спасибо за то времечко! – теперь ей стало весело, – усмехнулась: – А ты там бывал? – Что ж из того… В лоции об этом написано. – В какой такой лоции? – В морской книге о разных чудах. – Несешь ты, Латугин, горе тебя слушать. – А ты слушай, а я буду врать. А вот тебе правда: задумал я, Анисья, с тобой нехорошо сделать, да был у меня разговор с одним человеком. Сунули меня, как кота мордой, в это самое… Ладно… Человек – царь природы. Спасибо за науку… Анисья опять, но уже с удивлением, взглянула на него. Латугин так повысил голос, что Даша постучала карандашом: «Товарищи, мешаете репетировать». – На Керженце у нас скопцы живут, – шепотом продолжал он. – Холостят себя через то, что не могут с собой справиться. Один рассказывал: «Снится мне жар-птица, снится, – раскроешь глаза – серая тоска…» И злодействуют, и жен лупят до полусмерти… Идет он к своему коновалу – белому голубю: «Спаси мою душу», и тот его гасит, как свечу… «Живи, мерин, благополучно, Господь с тобой…» Нет, Анисья, кровью умоемся, в трех щелоках вываримся, – поймаем ясную птицу, хоть она на край жизни улети… Даша стучала карандашом: – Товарищи, Карл, Амалия, последняя сцена, делайте перестановку… Когда утренняя малиновая, морозная заря проступила за дымами хутора, – около хаты, где помещался штаб полка, соскочил верхоконный, бросил заиндевевшую лошадь и бешено начал стучать в дверь. Иван Ильич сам отворил ему. Красноармеец передал пакет. В тот же день были мобилизованы подводы на ближних хуторах, и полк выступил в поход. Начиналось окружение Царицына Донской армией, – третье по счету с августа месяца. На этот раз генерал Мамонтов брал Царицын в клещи, с флангов. Верстах в пятидесяти севернее города три конных полка генерала Татаркина внезапным ударом прорвали фронт и выскочили к Волге около поселка Дубовка. На день позже, на юге под Сарептой, стала наступать конница генерала Постовского. Сарепту прикрывали части Стальной дивизии Дмитрия Жлобы. Самого Жлобы уже не было: он разругался с военсоветом, запретившим ему самоснабжение и своевольство, и, опасаясь ареста, кинулся в Москву – жаловаться. В Стальной дивизии шло брожение, – одни говорили, что батько Жлоба вернется командармом, другие, что батько арестован и «треба всей громадой» идти на Царицын – выручать его, но больше верили слухам, что батько бежал в Астрахань и там собирает вольницу. Тысячи полторы конных бойцов, снявшись с фронта, переправились через Волгу и ушли левым берегом на Астрахань. Стальная дивизия была растрепана, генерал Постовский занял Сарепту и навис с юга над Царицыном. В предвидении этих фланговых ударов военсовет Десятой еще за неделю до того стал сосредоточивать ударную группу из двух кавалерийских бригад: доно-ставропольской и бригады Семена Буденного. Но они не успели соединиться, – произошел прорыв, и всю силу удара приняли на себя доно-ставропольцы. На помощь к ним день и ночь гнал коней Буденный. К месту сосредоточивания ударной группы были брошены качалинцы. Весь остаток дня и с коротким привалом всю следующую ночь полк двигался в направлении на мутное зарево в морозной мгле. Оно сбивало свет зари; солнце поднялось правее его, лишь ненадолго показавшись между раскалившимися, как медь, слоистыми тучами. Телегин, Иван Гора и Сапожков ехали верхами, позади них по снежной степи во много рядов растянулись телеги с красноармейцами, пушки и обозы. Вдалеке маячили конные разведчики. Оба командира и комиссар с удивлением слушали сердитые вздохи артиллерийской стрельбы, доносившиеся не так уже издалека. Они пустили коней рысью, опередив полк – съехались, остановились и, вынув из планшета карту, стали рассматривать ее. Место, куда приказано было прибыть полку, находилось еще далеко, но слышимость орудийной стрельбы указывала, что фронт придвинулся. Связи у них с ним не было ни по проволоке, ни по конной цепочке. Такая неясность могла быстро повернуться гибелью. – Степь проклятая, ползем, как жуки по скатерти, – сказал Иван Гора, – хорошо, если казачишки нас еще не выследили. – Ну, как не выследили, – сказал Телегин, – у них своя почта, от самых хуторов за нами следят. Сапожков, нахлобучив папаху по самые брови, ускакал к разведчикам. Подходили передние воза на тяжело дышащих, косматых от пота лошадях. Иван Ильич приказал соскочившим красноармейцам бежать – махать и кричать отставшим, чтобы подтягивались и держались плотнее. Пробираясь между телегами, он увидел Кузьму Кузьмича, обвязанного по ушам тряпицей, – он правил лошадью; на куче декораций сидела Даша, в башлыке, в нагольном белом кожухе, лицо ее было, как у маленькой, ярко-румяное и заспанное. Щурясь от снежного света, она что-то закричала ему, но за скрипом телег, шумным говором он ничего не расслышал. Потом увидел Агриппину, сидевшую с тремя красноармейцами, – она тоже что-то начала кричать, указывая варежкой на небо. Чего ей там понадобилось? – Иван Ильич запрокинулся в седле. Ясно виднелся самолет – черной птичкой, пониже слоистого облака, под которым расходились мглистые солнечные лучи. Теперь его увидели все. Иван Ильич, ударив лошадь, врезался между возами. «Рассыпайся!» Огромный Иван Гора, привстав на стременах, заорал басом: «Огонь по самолету!» Мимо Ивана Ильича промчалась телега, – Даша со страшными глазами и Кузьма Кузьмич, хлещущий лошадь концами вожжей. Началась беспорядочная стрельба. Свирепо ревущий самолет с отогнутыми крыльями стал уходить за облака, из брюха его посыпались яйца, со свистом понеслись вниз и взорвались на чистом снегу черными кустами. Такую страсть многие из красноармейцев видели в первый раз, – иные телеги ускакали далеко в степь. Протяжно заиграла труба, собирая рассыпавшийся строй. И долго еще молодые ребята опасливо поглядывали на облака. Теперь надо было ждать и самих казаков. Телеги шли ось к оси, тесными рядами. С пушек, ползущих внутри вытянутого четырехугольника, были сняты чехлы. На закате дня впереди залиловели очертания селенья. Оттуда рысцой возвращался Сапожков с двумя разведчиками. Возбужденный и веселый, подъехал к Телегину и Ивану Горе, снял папаху, взъерошил мокрые волосы: – Все в порядке, на хуторе никого, кроме баб и ребят. Дальше, верстах в пяти, станица, там – казаки… – Казаки, казаки, утешили тоже! – сердито перебил Иван Гора. – А где наши? – Не знаю же, тебе говорят… Наши от станицы отошли, а на хуторе их и не было… – Хутор надо занимать, – сказал Иван Ильич, – покуда не свяжусь с фронтом – ни шагу дальше хутора не двинусь. В сумерках заняли хутор, раскинувшийся по берегу запруженного оврага. Красноармейцы стучали в ставни, кричали устрашающе: «Хозяева, вылазь!» Заходили в натопленные, темные хаты. Лишь кое-где за печкой обнаруживали где женщину с ребенком, где бормочущую со страху бабушку. Все мужское население убежало в станицу. Телегин приказал окапываться. Оба конца улицы загородили сдвинутыми возами. Сапожкова он еще засветло послал с охотниками в глубокую разведку, чтобы за ночь связаться с фронтом. Ночь прошла тревожно. Хотя казаки не большие охотники драться по ночам, все же можно было ждать от них всякой пакости. Иван Ильич и Иван Гора ходили из конца в конец хутора, пробирались по еще зыбкому льду на ту сторону пруда. Небо было непроглядно, орудийная стрельба на северо-востоке затихла. Поднимался ветер, тянущий сыростью, мороз спадал, и снег уже не хрустел под ногами. – В мышеловку, ну чисто в мышеловку попали, – гудел Иван Гора, угрюмо шагая рядом с Телегиным, – не смогли довести полка… Позор! Нас ищут, мы ищем, что за хреновина! Кто виноват, ну – кто? – Брось ты, никто не виноват. – С кого первого спросят? С меня. И правильно. Комиссар в степи с полком потерялся, ах, хреновина!.. Гулко раздался одинокий выстрел. Иван Гора с размаху остановился. Были слышны удары его сердца. И сразу началась ураганная стрельба и так же внезапно затихла. В темноте лишь переговаривались люди, выскочившие спросонок из хат. – Нервничают ребята, – сказал Иван Ильич. – Молодежь необстрелянная. Давай покурим. Перед рассветом он зашел на минутку в хату, осторожно шагая через ноги спящих, ощупью добрался до печки. Дашина рука в темноте отыскала его и погладила по лицу, он прижал к губам ее теплую ладонь. – Что ты не спишь? – Знаешь, я о чем, Иван, – если мы долго простоим на хуторе, – в конце концов можно сыграть «Разбойников» под открытым небом и даже просто в шинелях, не в этом суть… – Ну, конечно, Дашенька. – Так горячо у нас пошло – жалко, если они все растеряют… – Правильно… Я завтра взгляну, – может быть, сарай какой-нибудь найдется… Спи, деточка… Он опять вышел на улицу и глубоко вдохнул сырой ветер. После стольких лет тоски по счастью Иван Ильич никак не мог привыкнуть к тому, что оно было в двух шагах, в низенькой хате, на теплой печи, под овчинным тулупчиком… «Не спит, в тревоге… И ведь ни словечка… Только обрадовалась, лапку протянула… Что за удивительная женщина!..» То, что она отыскала его в темноте, и погладила, и прижала ладонь к его губам, так взволновало Ивана Ильича, что и на ветру лицо его пылало… Неужели он все-таки ошибается? «Нет, дорогой мой, эти глупости – прочь… Подруга – да, да, да… Верная – да, да, да… И на том будь счастлив…» Он никогда не мог забыть тех темных вечеров в Петрограде, когда, прибегая с добытым пирожком, с конфеткой какой-нибудь для Дашеньки, он внушал ей только отвращение и ужас… Значит, в нем было такое и никуда оно не девалось. Но, боже мой, до чего он любил эту женщину, до чего желал ее! Из темноты подошел Иван Гора, глубоко засунувший руки в карманы бекеши. – А если они Сапожкова у нас перехватят? – Очень возможно. Я на рассвете высылаю вторую разведку. – Раньше, гораздо раньше надо было все это делать!.. – Иван Гора вытащил руку из кармана и постукал себя кулаком по лбу. – Не оправдал доверия, коммунист! Выдеремся из этой истории благополучно, – все равно не прощу себе… Я бы такого комиссара повел вон за тот амбарчик: прощай, товарищ! – Иван Степанович, я в такой же мере виноват, если хочешь… – Брось, брось. Ну – пойдем, давай закуривай… Всю эту ночь Сергей Сергеевич Сапожков с пятью разведчиками-охотниками колесил по степи, в надежде обнаружить какие-либо признаки фронта. Но степь была глуха и непроглядна. Зажигали спичку и ориентировались по компасу. Некормленые лошади приустали, а та, на которой был навьючен пулемет, захромала и тянула повод. Сапожков приказал спешиться, разнуздать, отпустить подпруги. Из заседельных мешков достали пшеницы, насыпали в шапки, стали кормить лошадей, поставив их спиной к ветру. – Товарищ командир, я нашел объяснение, почему мы не могли соприкоснуться с фронтом, – сказал Шарыгин, как всегда вдумчиво подбирая слова. – Фронт сконцентрировался… (Он озяб, губы у него плохо шевелились.) Мы подтянули фланги в район боя, и казаки сконцентрировались… Возможен такой факт? – О казаки, казаки, лживые и коварные отродья крокодилов! Ад и тысячу дьяволов! – серьезно проговорил Латугин. Трое молодых красноармейцев (мобилизованные на казачьих хуторах) прыснули со смеху. Шарыгин сейчас же ответил: – Не всегда шутка к месту, товарищ Латугин. Нахальство надо попридержать в серьезных делах. Сапожков тихо: – Будет, ребята, не ссориться. Лошади позвякивали удилами, с хрустом жуя пшеницу. За спинами у разведчиков посвистывал ветер в дулах винтовок. – Жри, не балуй, холера! – прикрикнул Латугин, когда лошадь, выдернув голову из шапки, начала ему кланяться. Давеча, на хуторе, у колодца, где собрались красноармейцы, Сергей Сергеевич Сапожков крикнул охотников в разведку, и первым подошел к нему Шарыгин: «Я иду с вами», причем не удержался, добавил, волнуясь: «Не подумайте, товарищ командир, я не из лихачества выскакиваю, но, как комсомолец, сознательно, так сказать…» Латугин, который привел к колодцу артиллерийскую упряжку и смеялся с красноармейцами, услышал это, увидал красное, возбужденное лицо Шарыгина… «Ах, черт курносый, – подумал, – нет, врешь, не обскачешь…» И, подернув плечами, подошел к Сапожкову: – Не лишний буду у вас, Сергей Сергеевич? А то – сбегаю на батарею, отпрошусь. Всю дорогу он цеплялся к Шарыгину и смешил красноармейцев. Сейчас его обозвали нахалом, и командир сделал замечание. Так! Латугин высыпал из шапки в горсть остатки зерна, бросил их в рот. – Языка надо добыть, что ж без толку по степи кружиться… Тогда будем знать – где фронт сконцентрировался… – Правильно, – подтвердил Шарыгин, – дельное предложение. – Ну, товарищи, по коням! Сапожков надел шапку, взнуздал лошадь, кряхтя, подтянул подпруги и вскочил в седло. Перед рассветом стало подмораживать, и ночь была уже не так темна. Предутренний зеленоватый свет обозначил мутные края облаков. Ребята, нахохлившись, трусили рысцой. – Стой! Вон они! – Латугин, роняя шапку, через голову потащил карабин. – Шестеро… семеро! – В зеленоватой мути только его морские глаза могли увидать что-то совсем неразличимое… – Да нет же, черт, – шипел он съехавшимся разведчикам. – Не туда глядишь, вон они – чуть брезжут… Пока торопливо развьючивали пулемет, послышался топот лошадей и обозначились преувеличенные, неясные очертания всадников. – Снохачи, клади оружие, сдавайся! – диким голосом закричал Латугин. Не по-кавалерийски ударил лошадь дулом карабина и поскакал, и, догоняя его, поскакал вслед Шарыгин. «Назад, назад!» – надрывался Сапожков. Приостановившиеся было казаки, – видимо, тоже разведчики, – повернули коней и стали уходить. Латугин с седла выстрелил несколько раз; под одним, скакавшим позади (остальные уже едва были видны), лошадь кинулась вбок и повалилась. Латугин и Шарыгин завертелись вокруг соскочившего человека. «Давай сюда, товарищи!» – звал Латугин, возясь с ним около упавшей лошади. Когда к нему подбежали, он уже сидел верхом на казаке и крутил ему руки. «Небольшой, а какой здоровый дядька…» Казак лежал ничком, щекой в снегу, и хрипел, морщинисто зажмурив глаза. Ему приказали встать, толкали его, перевернули на спину. Казак начал ругаться забористо, сложно, так, будто нарывался, чтобы его скорее прикончили. Сапожков, побледнев, ударил его ножнами шашки: «Встань!» Казак, приподняв голову, дико взглянул на него, встал, пошатываясь. Был он невелик ростом, покатый в плечах, с широкой, как сияние, бородой, забитой снегом. – Типун тебе на язык, матершинник, куродав! – закричал на него Сапожков. – Перед тобой командир полка, отвечай на мои вопросы. Казак потянул за спиной скрученные ремнем руки. Круглыми желтыми глазами, поворачивая бороду, глядел на стоящих перед ним. Вдруг облизнул губы. – Я тебя знаю, – сказал он одному из красноармейцев, румяному и смешливому, – ты Куркина родной племянник, не стыдно тебе? – Тю! И я тебя знаю, Яков Васильевич… – Яков Васильевич, здравствуй, желанный, – сказал Латугин, и смешливый красноармеец опять прыснул. – Чудо бородатое, мы-то вас всю ночь ищем. Какого полка? В составе какого корпуса? Сапожков, отстранив его, достал карту и начал допрос. Казак отвечал неохотно, потом, видимо, рассудил, что за разговором можно выгадать время, – краснопузые немного поостынут, можно будет выпутаться, – и разговорился. Из его слов узнали о прорыве фронта генералом Татаркиным и о том, что дальнейшее развитие успеха приостановлено доно-ставропольцами и что сейчас идет кровопролитный бой под Дубовкой, куда стягиваются и белые, и красные. Конец ниточки был найден. Решили казака отправить в полк с одним человеком, остальным, не щадя коней, идти на Дубовку – рапортовать командующему о прибытии качалинского полка. И тут только спохватились – где же Шарыгин? – Мишка, – позвал Латугин, – заснул с конями? Брошенная лошадь Латугина стояла, наступив на повод. Из-под брюха другой лошади, повесившей худую шею, виднелись странно подогнутые ноги Шарыгина. Он обхватил седельную подушку, прижался к ней лицом. – Мишка! – С тревогой Латугин взял его за плечи, потянул к себе. – Братишка, чего дуришь? Шарыгин откачнулся и тяжело повалился на него. Лицо его было землистое. Шинель от груди до патронташа набухла кровью. Латугин опустил его на снег, заголил белый живот его, прижал ладонью кровоточащую колотую рану. – Ты его угодил шашкой? Эх, Яков, Яков!.. – Латугин сорвал с себя шинель и гимнастерку, от ворота разодрал рубаху, скрутил ее жгутом и живо и ловко стал перевязывать Шарыгину живот. – Сергей Сергеевич, надо его на хутор везти. – Позволь, как же… – Что – как же!.. Я один его довезу и пленного пригоню. На мертвенном лице Шарыгина выступил пот, закаченные глаза ожили, к ним возвращалось сознание, и изумление, и страх: что такое произошло с ним, – молодое, никогда не болевшее, сильное тело его сломалось… – Товарищи, родные, как же мне теперь? – Снегу, снегу схвати, дурной! – Латугин щипал снег и клал ему на губы. Покуда возились с Шарыгиным и перевьючивали пулемет с захромавшей лошади, – стало уже совсем светло, ветер гнал низкие, растрепанные облака, сеющие мелким ледяным дождичком. За хлопотами не заметили, как с юга, вместе с клочьями тумана, надвинулись огромные скопления конницы. От топота ее загудела степь. На рысях проходили колышущиеся колонны всадников, упряжки пушек, четверни тачанок. Разведчики глядели на них, держа лошадей в поводу. Уходить было поздно. Разведчиков заметили, десятка два верхоконных отделились от головы проходившей колонны и вскачь погнали к ним. Оглянувшись, Сапожков видел, как Латугин, серьезный и побледневший, медленно потянул шашку; смешливый красноармеец, неосмысленно щелкая затвором винтовки, все лицо собрал морщинками, как от боли… Передний всадник, в заломленной бараньей шапке, в плечистой бурке, покрывающей до репицы небольшую лошадку, что-то закричал и указал на разведчиков. Сапожков выстрелил, и тотчас Латугин, падая на него с седла, схватил за руку: – Г…но! Не стреляй! Свои! Они подскакивали. Фланговые, окружая, стлались на конях. Высокий человек в бурке налетел на Сапожкова и так тряхнул за грудь, что тот потерял оба стремени… – Ослеп!.. Что за люди, какой части? Черные глаза у него вращались, усы взъерошились, он едва удерживался, чтобы рукоятью шашки не стукнуть оробевшего Сапожкова. – Мы качалинского стрелкового полка. Ищем связь с фронтом. – Плохо же вы ищете связь с фронтом, когда он у вас на носу, – остывая, ответил усатый и с треском бросил шашку в ножны. – Садись, езжай с нами. – У нас раненый, вот в чем дело-то… – Ах, боже ж ты мой, весь полк у вас такой бестолковый? Подымай раненого на коня, вот к тому здоровому, – указал он на Латугина. – А это что за герой? – Языка взяли. – Давай нам языка. (Сапожков заикнулся было, что языка нужно отослать в полк.) Ах, с вами трудно мне разговаривать. С вами будет разговаривать начштаба бригады, надо же иметь понятие. – Он поправил плечом бурку и пошел крупной рысью, так, будто лошадь выплясывала под ним, поблескивая копытами, кидая снег. За ним поскакали все, – и Латугин с привалившимся к нему Шарыгиным, и насупившийся от стыда и горя в широкую бороду пленный казак, которому развязали руки. Кавалеристы несказанно удивились вопросу Сергея Сергеевича: что это за кавалерия, идущая так быстро в походных колоннах, теперь уже смутно виднеющихся сквозь туман и дождь? – Как, что за кавалерия? То ж бригада Семена Михайловича Буденного. – Отдохнули немножко, Дарья Дмитриевна? Что-то личико озабоченное? С утра-то и не покушали? Так, так… А я целое ведро молока надоил. Сбегал бы, честное слово, принес, – красноармейцы все съели. Хлеба мы накрошили и втроем прититюшили. Вот как животы набили… Кузьму Кузьмича распирало от переизбытка жизни. Даша не могла смотреть на его лицо, обритое наголо, – до того оно было неприличное: маленький суетливый подбородок и рот, такой откровенный и голый, будто сам просился, чтобы его прикрыли… Даша проснулась поздно, ни в хате, ни на дворе никого уже не было. В воздухе пахло оттепелью, хлевами, по камышовым крышам цеплялись клочья тумана. Кузьма Кузьмич увидел ее с соседнего двора, живо перелез через плетень и давай вокруг нее притоптывать, потирая маленькие грязные руки. – Во-первых – все хорошо, благополучно, Дарья Дмитриевна… Супруг ваш на том берегу пруда. Вы изволили крепко спать, не слышали, – была перестрелка. Казачишки хотели нас пощупать, мы их так стукнули – они кубарем назад в станицу. Пока что окапываемся… Бегал я на батарею, – Карл Моор еще не вернулся из разведки. Проезжала с бочкой Анисья – на ней лица нет, губы сжаты, нос вострый, не пожелала со мной разговаривать. Таков обзор внешних событий. Что касается вас, – берите ведро, налейте в ковшик теплой воды из чугуна, идем доить корову. Ничего нет более успокоительного для души и тела, особенно для мечтательной интеллигенции, как прикосновение к коровьим соскам. Даша засмеялась. Но он настаивал: – Шиллер – Шиллером, а на вашем дворе хозяева удрали, бросили скотину не поену, не кормлену, не доену. Это не порядок. Идите за ведром. – Я же не умею, Кузьма Кузьмич. – Вот типичный ответ. Ничего вы не умели, Дарья Дмитриевна, иголки держать не умели, мужа из-за неуменья едва не потеряли навек. А вот мы надоим молока, я вас научу, как наводить молочные блины, на лучинках яичницу жарить. Придет Иван Ильич, голодный, как зверь. И красавица жена подаст ему сковороду, на ней сало шипит как бешеное. Он накинется, а вы ему еще – блинков! Садитесь напротив и глядите на него со спокойной улыбкой, и она ему кажется загадочной, как у Джиоконды. Вот какие жены у командиров Красной Армии! Кузьма Кузьмич настоял на своем, – уж если попала ему идея какая-нибудь, как шип в голову, лучше было с ним согласиться. В полутемном хлеву Даша, подобрав юбку, присела под коровой, – та ее не боднула и не лягнула. Даша помыла теплой водой вымя и начала тянуть за шершавые соски, как учил Кузьма Кузьмич, присевший сзади. Ей было страшно, что они оторвутся, а он повторял: «Энергичнее, не бойтесь». Широкая корова обернула голову и обдала Дашу шумным вздохом, горячим и добрым дыханием. Тоненькие струйки молока, пахнущие детством, звенели о ведро. Это был бессловесный, «низенький», «добрый» мир, о котором Даша до этого не имела понятия. Она так и сказала Кузьме Кузьмичу – шепотом. Он – за ее спиной – тоже шепотом: – Только об этом вы никому не сообщайте, смеяться будут: Дарья Дмитриевна в коровнике открыла мир неведомый! Устали пальцы? – Ужасно. – Пустите… (Он присел на ее место.) Вот как надо, вот как надо… Ай, ай, ай, вот она, русская интеллигенция! Искали вечные истины, а нашли корову… – Слушайте, а вы сами-то… – Я? – От возмущения он даже бросил доить. – Сидите под коровой и философствуете. – Душенька, вы с бывшим попом лучше и не связывайтесь спорить. Он взял ведро и вместе с Дашей пошел из коровника в хату. Там он стал колоть лучинки. – Философствование есть праздношатание мыслей. Иоганн Георг Гаман, прозванный северным магом, утверждал: «Наше собственное бытие и существование других предметов вне нас никак доказаны быть не могут и требуют только веры…» А если веры нет, значит, и мира нет? И вас, и меня нет? И не лучинка это, а – ничто? На ничто яичницу будем жарить? Он положил лучинки на шесток, из печи выгреб несколько угольков и стал раздувать их. – Иное дело – философия жизни, Дарья Дмитриевна. Изучи жизнь, познай ее и овладей… Без вмешательства высокого разума жизнь идет по злым путям. Существование мое есть факт, самый несомненный и лично для меня чрезвычайно важный. И так как я общителен и любопытен, то хочу все видеть и все понять. И скоро пойму многое из того, что совершается вокруг нас и с нами самими, потому что это – не стихия, но руководится человеческим разумом. Я вот не могу добиться поговорить с нашим комиссаром. А мне бы не с ним, мне бы с человеком в штатском пиджачке, вот с такой головой, посидеть бы часок… Дарья Дмитриевна, сбегайте на двор, там в глубине – амбарчик, я его давеча заприметил и даже замок на двери сломал. Принесите муки – ну, горсти две… Завтрак был готов. Вместо Ивана Ильича, которого Даша ждала с минуты на минуту, в хату ворвался красноармеец с винтовкой и набитым подсумком. – Командир приказал, запрягай, грузись… Собирай барахло! – Он потянул носом, сдвинул шапку на затылок, придерживая винтовку, подошел к печи, взял со сковороды, сколько мог захватить, горячих блинов, стеснительно подшмыгнул и пошел. – Товарищ, – крикнула Даша, – товарищ, а что случилось? – Как что случилось? Взгляните на улицу… Совсем близко, должно быть, на дворе, рвануло с такой силой, что вылетели стекла в обоих маленьких окошечках. План декабрьского наступления на Царицын был разработан военными специалистами в ставке Деникина. На огромную важность овладения этим городом указывал один из самых молодых генералов, барон Врангель. Атаман Краснов принял план. На помощь Донской армии была послана освободившаяся после разгрома красных на Северном Кавказе дивизия под командой Май-Маевского, усиленная лучшими боевыми частями корниловцев, марковцев и дроздовцев. Май-Маевский двинулся через Донбасс, чтобы прикрыть тыл Донской армии, которая была открыта ударам с запада, со стороны Украины и на своих северных границах оставила лишь сильные заслоны. Пятьдесят тысяч отборных донских войск устремились к Царицыну. В то же время Ставка Главного командования красных армий республики разрабатывала план встречного наступления. Восьмая и Девятая Красные армии, стоявшие на северной границе Донской области, вторгались в нее по обеим сторонам Дона, прижимали красновских белоказаков к штыкам Десятой и совместно перемалывали Донскую армию в царицынских степях. Разгромив ее, красные армии поворачивались на сто восемьдесят градусов и двигались на запад, к Днепру, очищать Украину от петлюровцев. В этом плане опущено было главное: то, что под линиями и кружочками военной карты, под сеткой знаков и цифр кипела классовая борьба со своими особенными законами и возможностями. Точки и линии были различные по качеству: одни могли влить новые силы в красные полки, бригады и дивизии, другие – ослабить их. План Главкома посылал красные армии не по тем направлениям, которые предусматривались высшей стратегией гражданской войны. Движение их с севера на юго-восток, по Дону, Хопру и Медведице, мимо враждебно настроенных казачьих станиц, ослабляло силы наступления, затягивало время его, давало противнику возможность маневрировать и перестраиваться. Таковы были дальнейшие крадущиеся шаги тайного предательства в недрах Высшего военного совета республики, принявшего порочный план Главкома к исполнению. Ошибка, на первый взгляд как будто трудно уловимая, выросла через полгода в грозную опасность. Декабрьское контрнаступление красных армий началось. Оно происходило значительно восточнее Донбасса, где в заводских и шахтерских районах нетерпеливо ожидали Красную Армию, чтобы поднять восстание. Но туда с юга вторглась дивизия Май-Маевского с шомполами и виселицами. Правый фланг красного наступления оказался под угрозой. Наступление затормозилось. Всю силу удара снова, в третий раз с августа месяца, принимала на себя Десятая армия. Враг был многочисленнее, лучше вооружен и богаче снабжаем. У него был злобный наступательный порыв. Силы оказались слишком неравными. Царицын послал на фронт последнее пополнение, все, что мог, – пять тысяч рабочих. На помощь пришло творчество революции. Французский народ в 1792 году, голодный, разутый, вооруженный самодельными пиками, для того чтобы победить обученные войска европейской коалиции, придумал ураганный артиллерийский огонь и, противно всем военным уставам, массовую атаку пехоты против знаменитых каре короля Фридриха. Русский народ создал новые формы организации конной боевой части. Такой была вышедшая из Сальских степей бригада Семена Буденного. Не в одной только храбрости заключалась ее сила. Белоказаки тоже умели рубить до седла. От обозного бородача до знаменосца, с усами в четверть, буденновская бригада была спаяна верностью и дисциплиной. Ее эскадроны, ее взводы формировались из односельчан. Бойцы, когда-то вместе ловившие кузнечиков в степи, шли рядом на конях. Сыновья, племянники – в строю, отцы, дядья – на тачанках и в обозе. С того первого дня, когда Семен Буденный вывел из станицы Платовской отряд сотни в три сабель, и по сей день у них не было ни одного случая дезертирства… Да и куда бы отъехал такой боец? Не к себе же в станицу или на хутор – на позор и на суд. По обычаю, не написанному в уставе, в бригаде было два суда: официальный – трибунальский и неофициальный – товарищеский. Провинившегося бойца, – сплоховал ли в бою, не подчинился ли приказу, или дрогнула рука на чужое добро, – судил трибунал. А помимо трибунала, в особых случаях, бойцы сами судили виновных. Собирались где-нибудь подальше от глаз, в сумерках, и начинали свой суд над этим человеком. И случалось так, что трибунал, принимая во внимание то-то и то-то, оправдает, а товарищеский суд рассудит суровее, и человек пропадал, и не у кого было допроситься об его участи. По новому и опять-таки ни в каких полевых уставах еще не написанному правилу был построен боевой порядок. Эскадрон разворачивался для атаки лавой в два ряда. Впереди шли опытные рубаки с тяжелой рукой, обычно кавалеристы старой службы, – бывали у них такие удары, что вражеский конь уносил на себе одну нижнюю половину хозяйского туловища. За ними скакали меткие стрелки с наганами и карабинами, каждый охраняя в бою своего переднего. Передние, под завесой огня товарищей, смело и без оглядки врезались с клинками в противника, и еще не было случая, чтобы вражеская конница, даже вдвое и втрое сильнейшая численностью, могла выдержать такую, слитую из отдельных осмысленных звеньев сосредоточенную атаку буденновцев. Хутор горел во многих местах. Валил дым среди скученных крыш, выбивалось пламя, выбрасывая под низко летящие облака искры и клочья пылающей соломы. Голуби, кружась, падали в огонь. По хлевам мычала скотина. Разломав плетень, вырвался племенной бык и с ревом носился по улице. Женщины с детьми на руках выбегали из горящих хат, ища – куда им скрыться. Со стороны станицы, из-за холмов, била и била казачья артиллерия… В середине дня оттуда показались первые цепи пластунов, редкими точечками на большом протяжении, намереваясь охватить и окружить горящий хутор и загнать в огонь качалинский полк, сидевший в наспех вырытых окопах. Они начинались от кузницы – с краю хутора, тянулись по берегу пруда, где гранатами был взорван лед, и загибали к ветряной мельнице на кургане. Вдоль окопов ехали верхами Телегин и Иван Гора, за ними – вестовой комиссара Агриппина, в заломленной, как она переняла это от казаков, барашковой шапке. Около отделения, сидевшего по пояс в узенькой канавке, нахохлившись под такой погодой, или около пулеметного расчета останавливались: Иван Ильич – румяный, с веселыми глазами, Иван Гора – потемневший и спавший в лице от ночных переживаний, но теперь успокоившийся, когда ясна стала обстановка. Телегин поправлялся в седле, рукой в перчатке проводил по губам будто для того, чтобы согнать с них улыбку, и говорил, выгадывая тишину среди грохота разрывов: – Товарищи, вам представляется возможность нанести врагу кровавый урон. Стрелять без паники, спокойно, с выбором, – по пуле на человека: такой стрельбы мы с комиссаром ждем от вас. В штыковую контратаку переходить дружно, зло… Приказываю – не отступать ни при каких обстоятельствах. Комиссар, Иван Гора, мотнув головой, вскрикивал: – Да здравствует товарищ Ленин! Да похилится и позавалится мировой капитализм! Сказав, ехали к следующей группе бойцов. Обогнув весь фронт, слезли с коней у ветряной мельницы. Разведка к этому времени установила, что за ночь в станицу вошли крупные силы казаков. По тому, как они очертя голову наступали, можно было понять, что появление на хуторе качалинского полка застало их врасплох при выполнении какого-то другого задания и что они, видимо, решили смести красных с пути одним ударом. Под крышей мельницы свистел ветер, поскрипывали деревянные шестерни, домовито пахло мукой и мышами. Иван Гора, тяжело вздыхая, нет-нет да и высовывался между оторванными досками, поглядывая, не покажется ли в бурой степи на востоке Сергей Сергеевич. Телегин, кричавший внизу в телефон, взбежал по отвесной лесенке. – Повторяем царицынскую операцию! – возбужденно проговорил он, поднимая бинокль. – Какая, к черту, операция, окружены, как бараны… А я тебе говорю – убили его, ведь второй час. – Сергея Сергеевича не так-то легко убить… – Ты-то чего больно весел?.. – Драться надо весело, Иван Степанович. Дым от горящей на гумнах соломы тянул низко над землей в сторону наступающих. Теперь можно было различить отдельные перебегающие фигуры. Передовые заставы, отстреливаясь, отошли к окопам. Весь фронт качалинского полка, опоясавший неправильной подковой горящий хутор, затаился. – Ага! Ложатся! – крикнул Телегин. – Нервы не выдержали, желторотые! Смотри, смотри – ложатся цепи… Иван Степанович, беги, Христа ради, скажи посерьезнее, только бы не стрелять… Без моего приказа ни одного выстрела. – Комиссар! – нарочно испуганно прикрикнул Байков. – Расчет по местам! Расчет первого орудия: Байков, Задуйвитер, Гагин и Анисья – подносчица – поднялись и стали на места. Из-за глиняной стены обгоревшей хаты показался Иван Гора, на шаг позади него – Агриппина. Они шли к отделению, прикрывавшему батарею, Иван Гора начал говорить красноармейцам. Агриппина, вытянутая, как хлыст, стояла рядом с ним, держа в опущенной руке наган. – …без особого приказа – строжайше – ни одного выстрела, – донесся напористый голос Ивана Горы. – Товарищи, предупреждаю, за ослушание – расстрел на месте… Байков тряхнул бородой, поседевшей от капелек дождя: – Братва, бойся этой девки с наганом, шлепнет – глазом не моргнет… Анисья ответила: – Зачем над ней смеешься? Агриппина правильный товарищ… Иван Гора повернул к орудию, такой серьезный, что расчет замер. Агриппина шла, как привязанная, шаг в шаг – за мужем. Первое орудие стояло на невиданном сооружении из сколоченных досок, тележных колес, кругом валялись пилы, топоры, щепки. Иван Гора взглянул на эту диковину, – моргал, моргал, спросил: – Это что ж такое? – Наше изобретение, товарищ комиссар, – ответил Байков. – Вроде морской поворотной башни… – Тележные колеса к чему? – Для быстрого поворота орудия. Способная вещь… – Так, так, так. – Иван Гора пошел дальше, Агриппина – вслед. Байков повел веком на нее. – В одной с ней драматической труппе, товарищи, а комиссара не боюсь – ее боюсь… Глаза круглые, как у мыши, ну – никакой жалости… Эх, бабы, бабы, за что воюем!.. – Дарья Дмитриевна, отнес… На мельницу не пустили… Он сверху мне покивал: «Да неужто сама Дашенька пекла?» – «Сама, говорю, да жалко – холодные…» – «А я, говорит, холодные блины больше люблю… Передай ей тысячу поцелуев…» – Это вы все сочинили. – Ей-богу, нет… Происшествие слыхали? Наш-то Иванов, ну – врач, до того струсил, мальчишка, – рвота, колики… Комиссар рассвирепел: «Поправить ему нервы!» Приказал раздеть и у колодца облить водой… Слышите – верещит, третью бадью на него льют… Смеху-то! А ведь я тоже трус, Дарья Дмитриевна… Даша, как в клетке, ходила от окна к двери в хате, где были разложены перевязочные средства и уже пахло карболкой и йодоформом. Кузьма Кузьмич вертелся около нее. – Ко мне один сон привязался, чуть не каждую ночь вижу: в руках ружье, сердце трясется, как тряпочка, и я стреляю, я нажимаю изо всей силы эту самую собачку, и весь бы я так и влез в это проклятое ружье… А оно не то что стреляет, а вяло-вяло спускается курок, вялый дымишко ползет из дула, а тот – в кого стреляю – без лица, – никогда лица не вижу, – надвигается, ширится… Фу, какая гадость!.. – Почему так тихо? – спросила Даша, хрустнула пальцами и остановилась около окошка… Уже начинались ранние сумерки… Пожары отгорали. Разрывов и надрывающего посвиста снарядов больше не было слышно. Затихла ружейная стрельба. Казачьи цепи придвинулись, подползли, – они почти окружили хутор. Даша отвернулась от окна и опять заходила. – Будет много раненых. Как мы справимся? – Комиссар пришлет Агриппину, это большая подмога. Слушайте, я у него и Анисью выпросил: «Ей, говорю, не место около пушки, из чистой романтики она – около пушки…» Так вот, мой сон, – что это такое? – Вы правду скажите – Иван Ильич здоров? Все хорошо? – Высунулся ко мне в дыру в крыше, – рот до ушей. Абсолютно уверен в победе… – Ах! – Даша встряхивала головой. Нужно было заставить себя не думать об этих тысячах мужчин, подползающих, как звери. Все равно – этого не понять… Она изо всей силы, точно сказочное чудовище за веревку, тащила свое воображение сюда, на эти мелкие предметы, разложенные на столе, – бинты, склянки, хирургические инструменты… Вот йоду мало, это ужасно! Воображение мягко повиновалось и незаметно, какими-то неуловимыми лазейками, снова оказывалось там, расширив глаза, как два озера… Почему, почему этим людям так нужно убить всех невиноватых, всех хороших, любимых? Ненависть, – что может быть страшнее в человеке? Ненависть окружала Дашу, подступала – выжидающая, неумолимая, – чтобы вонзить штык, за который судорожно схватишься пальцами… – Нет, это просто бесстыдно – так, – сказала Даша, и дикий взгляд ее раскрытых глаз испугал Кузьму Кузьмича. – Ну чего на меня глядите? Мне тошно, понимаете, так же, как нашему доктору… Не могу вынести ненависти… Деликатно воспитана?.. Ну, и подавитесь этим… Она бесцельно переставляла пузырьки и пакетики. – Тоже не понимаю – для чего мне какой-то сон начали рассказывать… – Ага, Дарья Дмитриевна, сон в руку… Есть ненависть, очищающая, как любовь… Ненависть – как утренняя звезда на высоком челе… Есть ненависть утробная, звериная, каменная, – ее-то вы и боитесь… Я тоже ужаснулся, помню, в четырнадцатом году… рассказывали: русских застигла мобилизация за границей, кинулись к последнему поезду… Деткам маленьким ручки отхлопывали вагонными дверями немецкие кондуктора… А сон вот к чему, – я его комиссару не стал бы рассказывать, никому, кроме вас, и то уж в такую минуту. Бессилен я, кончено мое путешествие по земле. – Он неожиданно всхлипнул. – Ружье мое не стреляет, а только шипит. – Ненавижу! – вдруг крикнула Даша и щепотью стала ударять себя в грудь. – Я видела, я знаю эти лица: глаза несостоявшихся убийц, угри на щеках от вожделения, отвалившиеся подбородки… Сволочи! Тупые, темные… Таким нет, нет места на земле!.. – Спокойно, спокойно, Дарья Дмитриевна. Давайте лучше посмотрим – вскипела вода в чугуне? Даша быстро подошла к окошку, – в сизых сумерках пробегали, нагнувшись, красноармейцы с винтовками, уставленными, как в атаку. Она разглядела даже лица, напряженные до морщин. Один споткнулся, падая, пробежал и, взмахнув руками, выправился, обернулся, оскалив зубы. В степи взвилась ракета, раскинула зеленые ядовитые огни. Медленно падая, они озарили приникшие серые спины в окопах и близко, – саженях в двухстах, не более, – поднимающиеся фигуры пластунов. Между ними бежал человек, крутя над головой шашкой. Огни погасли. В мгновенной черной темноте начался крик, усиливаясь, как грозовой ветер: «Уррр-а-а-а!..» Телегин снял шапку, провел ладонью по мокрым волосам. Все, что можно было продумать, предусмотреть и сделать, – сделано. Теперь начиналась психология боя. Враг был, наверно, вчетверо сильнее, если считать скопление его резервов, едва различимых в бинокль. Всматриваясь, он по самые плечи высунулся в пролом в крыше. Вдруг хутор опоясался огнем выстрелов. У Ивана Ильича все поплыло в глазах… То там, то там по окопам сбивались кучки людей… Он стал было искать шапку: «Черт, обронил такую шапку!..» И затем очутился уже внизу и побежал с кургана к окопам. Первая казачья атака почти повсюду отхлынула, лишь около кузницы, как и предполагал Иван Ильич, бой разгорался. Там была свалка, дикие крики, рвались гранаты. Он добежал до земляной стены сарая, где находился резерв, но его там не было, – красноармейцы, не выдержав, распорядились сами и кинулись к кузнице на подмогу. Туда же трусил рысцой, согнувшись под тяжестью мешка с гранатами, Иван Гора. – Комиссар! – крикнул Иван Ильич. – Что делается! Беспорядок! Нельзя так! Иван Гора только повернул к нему свирепый нос из-под мешка. Через два шага Иван Ильич увидел Дашу, – она уходила в ворота, поддерживая бойца, ковылявшего на одной ноге. Иван Ильич остановился… Поднял руку с растопыренными пальцами. «Так, – сказал он, – так вот я зачем шел…» Повернулся и побежал обратно к батарее. – На батарее все благополучно? – Как у господа бога в праздник. Здравствуйте, Иван Ильич. – Товарищи, – шрапнель… По резервам!.. Взобравшись поблизости на крышу, Иван Ильич влип глазами в бинокль. Резервы, которые он давеча заметил с мельницы, приближались густыми массами. Он закричал с крыши: – Беглый огонь! В свинцовых сумерках начали вспыхивать один за другим шрапнельные разрывы. Ряды наступающих шарахались и шли. Все ниже и ниже лопались шрапнели над головами их, – цепи шли. Поднялась ракета и повисла, как змея, огненными головками над рядами оловянных солдатиков, осеняя их молодецкий подвиг: погуляйте, братцы, нынче на большевистских косточках… И только погасла – справа на востоке взвились подряд три ракеты, распавшись красными огнями, мутными и зловещими, по всему небу. Телегин закричал: – Ответить ракетами: три красных подряд! Буденновцы, подойдя в сумерках руслом плоского оврага, бросились на левое крыло наступающих неожиданно и с такой злостью, что в минуту ряды пластунов были смяты, опрокинуты, и началось то страшное для пехоты при встрече с конницей, от чего нет спасения, – рубка бегущих. Огни ракет, поднимающиеся с хутора, освещали степь, где повсюду – смерть от свистящего клинка. Люди на бегу бросали оружие, закрывали голову руками, – их настигала черная тень от коня и всадника, и буденновский кавалерист, пружиня на стременах, завалясь влево, во весь размах плеча рубил, и катилось казачье тело под конские копыта. Буденный, когда увидал, что уже по всему полю казачьи массы опрокинуты и бегут, придержал коня и поднял шашку: «Ко мне!» Со съехавшейся к нему полусотней он повернул и поскакал к хутору. Конь под ним был резвый. Семен Михайлович скакал, откинувшись в седле, держа клинок опущенным к стремени, чтобы отдохнула рука, серебристую барашковую шапку сдвинул на затылок, чтобы ветер освежал вспотевшее лицо и вольно гулял по усам. Кавалеристам приходилось, поспевая за ним, шпорить коней. Проскакали по берегу пруда, где в полыньях отражались падающие звезды ракет. Какие-то люди кидались от всадников и прилегали к земле. Не обращая на них внимания, Семен Михайлович указал шашкой туда, где около кузницы все еще не могли расцепиться пластуны с качалинцами: та и другая сторона по нескольку раз кидалась в штыки, отступала и залегала. Буденновская полусотня рассыпалась лавой и, отпустив поводья, глядя на подпрыгивающую впереди серебристую шапку, налетела от пруда с пригорка на пластунов, – ни пулеметная очередь, ни выстрелы, ни уставленные штыки не могли остановить храпящих от натуги коней. Что попалось под клинки – было порублено. Семен Михайлович осадил коня только на улице хутора. К нему торопливо шел Телегин. Семен Михайлович не сразу ответил ему, – платком вытер лезвие, платок этот бросил на землю, положил в ножны большую, с медной рукоятью, шашку и, поднеся к виску прямую ладонь, сказал: – Здравствуйте, товарищ, с кем я говорю? С командиром полка?.. С вами говорит командующий группой комбриг Буденный. Приказываю вам: оставить одну роту для охраны обоза и раненых, с остальными силами и с артиллерией немедленно наступать к станице, занять ее и очистить от белоказаков. – Слушаю, будет исполнено… – Минутку, товарищ… Он соскочил с коня, подсунул ладонь под подпругу, ударил пальцами по губам коня, норовившего схватить его за рукав, и протянул руку Ивану Ильичу. – Потери большие? – Никак нет. – Это хорошо. А что – продержались бы своими силами, кабы не мы? – Да продержались бы, отчего же, огнеприпасов достаточно. – Это хорошо. Ступайте. – Боли в области живота окончательно прошли, Анисья Константиновна, я даже не чувствую – где у меня живот… Так это неконструктивно устроено, – в самый серьезный аппарат, и никакой защиты… Шашка-то вошла не больше чем на вершок – и такое разрушение… такое разрушение… Попить дайте… Анисья сидела около него – утомленная, молчаливая. Госпиталь помещался теперь в станице, в двухэтажном кирпичном доме. В нем оставались только легко раненные да те, которых тяжело было везти, остальных несколько дней тому назад эвакуировали в Царицын. Шарыгин умирал. Так ему не хотелось умирать, так было жалко жизни, что Анисья замучилась с ним. Она уже не утешала его, – только сидела около койки и слушала. Анисья встала, чтобы зачерпнуть кружкой воды из ведра и дать ему попить. Лицо его горело. Большие, синие, как у ребенка, глаза не отрываясь следили за Анисьей. Она была одета по-женскому – в белый халат; золотые волосы, которые он часто видел во сне, завиты в косу и обкручены вокруг головы. Он боялся, что она уйдет, тогда – только закинуть голову за подушку, стиснуть зубы и слушать неровные удары крови, отдающиеся в висках. Он говорил не переставая. Мысли его вспыхивали, как в догорающей плошке огонь фитиля, – то лизнет по краям и поднимется и ярко осветит, то поникнет и зачадит. – Некрасивая вы тогда были, Анисья Константиновна, старше вдвое казались… Подопрет рукой щеку и глядит, ничего не видит, – в глазах темно от горя… Однако я нежалостливый, это я в себе вытравил… Жалостливые люди – самые черствые. Надо один только раз в жизни пожалеть… И стоп! – выключил рубильник… Сердце давай на наковальню, да еще раз его – в горящие угли, да опять под молот… Такие должны быть комсомольцы… Я тогда на пароходе собрал секретное совещание и товарищам разъяснил, что недостойно борцам за революцию вас трогать… Латугин тогда завернул насчет судомойки… Ах, Латугин, Латугин!.. Совсем не нужно это вам, Анисья Константиновна… Подобрала вас революция. Налились вы красотой, – не для него же… Это же тупик… Вопрос этот надо ставить, надо бороться за этот вопрос… Огонек его лизнул края жизни, измерил близкую темноту и поник. Шарыгин провел по губам сухим языком. Анисья поднесла ему кружку. Он снова заговорил: – Я знаю, за что умираю, у меня это не вызывает сомнений… Хочется мне, чтобы вы обо мне помнили… Я из Петрограда, с Васильевского острова. Папаня мой столяр, я в ремесленном учился, у папани работал… Он строгает – я строгаю, он строгает – я строгаю… Оба молчим и молчим… Ушел я работать на Балтийский судостроительный… Там открылось мне самое главное – для чего я существую… Началась горячка мыслей, нетерпение. Высокое поманило, внизу уж ни часу нет сил оставаться… Ну, а там – война, призвали во флот, – от злобы зубы во рту крошились… Как вы не можете понять, Анисья Константиновна, что увидел я живого человека, которого мы сами выдумали, завоевали, сами сделали… Да как же – отпустить вас опять бродить с опущенной головой?.. Зачем тогда революция? Неправильно это… Вы должны быть актрисой… Я каждый вечер у того сарая крутился, видел, слышал… «О, ради бога! Ради всех милосердий… Покинута, покинута…» Будете фронты потрясать… Кончится гражданская война – станете мировой актрисой… По этой дороге вам идти… Слабость вам ни к чему… Он вам будет петь, а вы не слушайте, Анисья Константиновна, хочется мне вам доказать: на личную жизнь вы прав не имеете. Милая… Зачем отвернулась?.. Отдохну, соберусь, еще хочу сказать… Что-то я упустил, одно важное доказательство… Голова его заметалась на подушке, потом он затих и молчал так долго, что Анисья близко наклонилась: зрачков у него не было видно сквозь полуоткрытые веки. Не его разговоры, а в тоске закаченные глаза сотрясли Анисьино сердце. Ей стало понятно все, что он старался ей высказать горячечными и смутными словами. Наверно, те двое маленьких так же тогда звали ее, напугавшись огня, зашумевшего кругом их скирдочки, где они присели близенько друг к другу. Анисья с тех пор ни разу не вспоминала детских лиц, боялась этого, – сейчас они, точно живые, выплыли перед ней: Петрушка – четырехгодовалый и младшая – Анюта, кудрявые, толстощекие, смешливые, с маленькими носиками… И теперь этот, третий, звал ее. С ним она простится, его она проводит. Анисья тихонько приглаживала его слежавшиеся волосы. Ресницы его дрожали, и она видела, что синеватые пятна разливаются по вискам его… |
||
|