"Сто первый. Буча - военный квартет" - читать интересную книгу автора (Немышев Вячеслав Валерьевич)Сто первый— Двойка, к вам идет борт, на борту шесть лежачих и двенадцать сидячих. — Встречаем. Гражданские самолеты приземляются, сверхзвуковые истребители совершают посадку. Ил-76-ой с двенадцатью тоннами рваного мяса на борту «упал» на взлетную полосу аэродрома… Третьего января тысяча девятьсот девяносто пятого город-герой Волгоград замело колючей пургой по самый Мамаев курган. В утро этого дня военврач Томанцев был поднят по тревоге, — сообщили, что на «большую землю» из Грозного прибывают первые раненые. Шесть да двенадцать получается восемнадцать душ. Томанцев распорядился, чтобы шесть «реанимаций» с мигалками и пара разъездных госпитальных «буханок» подкатили задком под брюхо семьдесят шестого ила. Самолет закончил рулежку, крылья качнулись напоследок и замерли. Томанцев стоял первым, за ним остальные — врачи и медсестры, его друзья и коллеги по госпиталю. Заработали механизмы створок грузового отсека… Весь Новый год в теленовостях передавали сводки о боевых действиях в Грозном. Томанцев считал и удивлялся, что так мало раненых за три дня боев. Конечно, думал он, раненых больше, но их распределили и по другим госпиталям: в Ростов, Владикавказ, кого сразу в Москву в Бурденко. С ноющим до зубной боли воем стала отваливаться рампа… Томанцев поежился, нащупал в кармане бушлата фляжку с коньяком. Коньяк — сосудам бальзам, если — в меру. Подполковник Томанцев умел пить в меру — научился через год, как вернулся из Афганистана; и вот дослужился до начальника «гнойной хирургии». С семьей у него лады: жена, дочка — студентка мединститута. С молодым человеком уже встречается. Лизой ее зовут. Стеснительная. Он думал раньше — но боялся об этом думать, — что она познакомится с каким-нибудь курсантиком, выпускником-золотопогонником, махнет за ним по далеким гарнизонам. До половины опустилась рампа. Вдруг остановилась. Заело — стонет на морозе гидравлика. Но отпустило. Снова медленно повалилась… Ежатся на ветру военврачи и медсестры. Лиза у них в госпитале проходила практику, работала медсестрой. Вон она за его спиной стоит. Настырная девка выросла: спорит с отцом — не удержишь на месте — все ей знать надо, видеть, пощупать самой. Он отговаривал дочь от гнойной хирургии. Случится война — как девчонке на такое смотреть? Ручки у нее тоненькие прозрачные, глазенки серенькие, вся словно тростиночка. Не его, Томанцева, порода — материна. И случилась же война! Как ее теперь уберечь: не пускать, не дать смотреть на страдания! Вдруг не выдержит? Таких, как Лизочка его, нельзя пускать на войну, спасать надо от войны. Томанцев тронул фляжку — полная фляжка, коньяк в ней пять звезд, подарочный; решил — с легкоранеными и отправит ее: «Старый дурак, дурак! Дочь родную тащу на войну! Мозгов нету что ли?» Отвалила рампа. Керосин авиационный — пахуч, транспортник с летунами насквозь пропах. И пахнуло…. Как вошел Томанцев внутрь — торопился, оступился на скользкой рампе — и задохнулся смрадом. Сладкий приторный дух крови, йода, мочи и горелого мяса, еще сырой кирзы вперемешку с запахом скисших под прелой хэбешкой тел. Борт, как размороженный рефрижератор с протухшей рыбой, был забит людьми. Томанцев считал и сбивался со счета, но считал снова по головам и подвесным в три яруса койкам. Когда насчитал восемьдесят лежачих, сидячих считать не стал: те копошились, ворочались, чиркали спичками об коробки. — Не курить, не курить, не курить! — орал человек в летной куртке. Томанцев толкнул его плечом, вырвался на мороз и чуть не задохнулся — закашлялся на ледяном ветру, но не закричал нервно, а громко и отчетливо, чтобы разобрали врачи и медсестры, и тот, пропахший летным керосином, произнес: — Все внутрь! Пощупать, понюхать… Готовить к транспортировке. Закрыть рампу, тепло не выгонять. Меня ждать, — и пошел от самолета нараспашку бушлат. Машины скорой помощи, визжа сиренами, стекались к аэропорту со всего города. Томанцев поднял больницы, МЧС, милицию; успел отзвониться жене, сказал, чтоб не ждала недели две. Лежачих грузили и увозили, снова грузили. Стемнело. Сине-красные мигалки, будто гигантские гирлянды, растянулись по шоссе в сторону города. В это время Томанцев считал сидячих. На сто первом остановился, — у сто первого бушлатом ноги прикрыты, — отдернул бушлат: не было у сто первого правой ноги от середины бедра. — Ты как же сидишь, солдат? Почему не лежа? — Дай, закурить. Лейтенант я. Томанцев прикрыл его бушлатом и, вынув из кармана початую пачку, из другого зажигалку, все вместе вложил сто первому в ладони. Томанцев думал, как увозить сидячих. Летун в керосиновой куртке прошнырялся по аэропорту, где-то уже остограмился, радостно так сообщил: — Там на кольце рейсовые автобусы штук пять. Томанцев побежал. Четыре автобуса поехали сразу — водители молча выслушали, молча завелись. В пятом водитель, немолодой кавказец, обедал — жевал вдумчиво, запивал из термоса. — Поехали, — сказал Томанцев. — Нэ поеду, у мэня графык. Томанцев прогрыз до крови щеку; потянулся к поясу, расстегнул кобуру и, вынув пистолет, передернул затвор. Ствол упер водителю в лоб. — Поехали! Аргументировано? — Э-э, брат, зачем так, да? Доем только… Он не доел. Томанцев ехал вместе с ним. Забрав последних раненых, автобус понесся, раздирая фарами густо поваливший снег. Томанцев держался за поручни, стоял и думал о дочери. Где она? Ведь поехала с лежачими, ведь не слушается его Лизка. А он? Он не уберег, не спрятал ее. Она слабая — дочь его родная. Таких война не жалеет: разжует и выплюнет. Спасти, спасти, спасти! Сто восемьдесят раненых нужно спасти, ни одного не потерять! У госпиталя народу как на вокзале. Носилками таскают; на руках, ковыляющих под бинты поддерживают; кто на больное оступился, взвыл матюгами. Часы как минуты. Все двенадцать тонн загрузили: перетаскали, разложили по койкам, матрасам и углам. Томанцев бушлата не снимал, спина взмокла; он считает: сколько врачей, сколько капельниц, сколько жратвы на сегодня и завтра готовить. Забыл о дочери. Искал глазами сто первого и все не находил… И пошло поехало. Первым делом каждого обмыть, рванье задубевшее кровяное содрать иногда со шкурой и мясом. Орут, кто терпит. Голых, наспех обмытых, тащат на перевязку. Не успевают медсестры, а надо быстро: там сердце останавливается, реаниматолог ребра ломает — пошло сердце, тут же укол, капельницу. В операционной на столе мокрый от крови солдат. Он воет как собака, скулит. Врач — над ним со щипцами. — Терпи. Сейчас третий буду вынимать… От так! — и выдернул осколок из ягодицы. — А-а… ыы-ы! Промедол рекой льется; медсестра ополоумевшая мимо бежит, глаза — блюдца. Томанцев схватил ее за локоть, встряхнул, потряс. — Лизка где? — Там печень… — Что? — В печень… крови ужас как много… — всхлипнула. — Марш и не ныть! Медсестра губки поджала, ныть перестала, слезы оттерла. — Ага, — и побежала. Томанцев, наконец, добрался до своего кабинета. Сразу выкурил три сигареты подряд, одну за другой… Парень у Лизки — приятной наружности молодой человек. Аспирант. Историк. Приходил к ним в гости и рассказывал, что хочет он заняться темой военнопленных немцев. Представляете, говорил Лизкин аспирант, из девяноста тысяч плененных под Сталинградом немцев, только десять тысяч дошли, дожили до лагерей! Сто восемьдесят надо спасти! Надо… Полночь на дворе. В госпитале ни одного темного окна. В кабинет ворвался старший ординатор. Рот разевает, а сказать не может. — Ты чего, старшой? — Томанцев рад, что тот его от мыслей семейных отвлек. Интеллигентен старшой — коньяк никогда залпом не пьет. — Мать перемать! Куда прикажете оружие девать — а? В коридоре, где выбрали подходящее место — куча тряпья: бушлаты, хэбешки, сапоги со вспоротыми голенищами, шапки в одно ухо. Старшой стоит над кучей и держит в руке гранату, в другой пистолет. — Это что — трофеи? Или в милицию сдавать? Томанцев ногой ковырнул, бушлата рукав откинул — еще граната, патроны высыпались из драного кармана. Стали кучу вонючую ворошить: раскопали еще с десяток гранат и чуть не цинк патронов. Старшой из середины выудил автомат с подствольником. — Твою мать! Томанцев распорядился про оружие, а сам уже из реанимации по палатам, по коридорам: там промедол кончился, тут офицер, танкист обгорелый, спеленатый бинтами как мумия, руками машет, белыми обглодышами ворочает. Убью, кричит, суки! За пацанов убью! Кто подставил нас, суки?! Томанцев по лестнице спустился на этаж, зашел в туалет. Зеркало над раковиной. Он воды из-под крана плеснул в лицо. Смотрит в зеркало, капли стекают по отражению: по щекам, по седой щетине на щеках, по глазам. На часы глянул — три ночи. Лизка! Вот, дрянная девчонка! Придется отчитать ее дома. Когда ж отчитывать? Недели через две… Лизка, как проводила своего аспиранта, и сказала им: папа, мама, так и так, мол, молодой человек у меня умный, только не решительный. Мы поженимся. Вы не против, родители? Он мне предложение сделал, а я согласилась. Почти всех раненых распределили. Томанцев отдышался, шагает к себе в кабинет, думает, что теперь можно и коньяку пятизвездочного. Почти дошел… И вдруг видит — солдатик сидит в углу, а в руках держит сапог кирзовый. И дрожит солдатик, колотит его мелко, мелко. Но в сапог вцепился двумя руками, будто во что родное. Шапка-фазанка — кусок сгнившей ваты — на голове. Морда у него чумазая, рот открыт, губешки ребячьи, и сопля зеленая засохлая под носом. Томанцев остановился над ним. По-вдоль коридору еще человек десять: кто на корточках, кто вповалку. Их с краю таскают медсестры по одному. Томанцев нагнулся — от солдата пахнуло гнилью — ворот ему оттянул, а там кровяные расчесы и точки черные кучками и поодиночке. Жирные точки, сытые… Вши! — Ты чей, солдат? Тот куренком глядит с поднизу и, заикаясь так, говорит: — Ле-ле-лейтенантовский, — и глазами неморгающими косится на бугор рядом. Под бушлатом зашевелилось. Показалась стриженая макушка, голова, лицо землистого цвета. Знакомое лицо-то! Томанцев лоб наморщил. Еп… — Курить есть? — сказало лицо, будто выблевало. Лейтенант, сто первый! Безногий!.. Томанцева в жар бросило, пот со лба оттер, вымолвить слова не может. Вот так сортировочный ляп! Есть правило спасать в первую очередь тех, кто молчит. Кто матюгами кроет от боли, тех во вторую очередь: обождут, орут, значит, силы еще есть. А этот видать так крепко молчал, что не заметили… Сто первый черными губами пошевелил — голос у него ровный и тихий, будто и не болеет человек вовсе, а спросонья будто: — Ты этого… этому придумай какую-нибудь болячку. Убили бы его… Я ему дал свои сапоги, чтобы держал в обеих руках и не потерял, а он один просрал в дороге. Я его потащил за собой как будто бы он раненый легко. Но он целый… Только убили бы его, если б остался там. Таких сразу убивают, я видел. Мне обидно стало, что убьют не за хер. Придумай ему болячку, напиши в своих бумажках. Слышь… Пусть пацана отпустят домой к мамке. Он мамку звал, когда их убивали. А я ему дал сапоги и говорю, ты, дура, смотри, балакай всем, что меня сопровождаешь, типа я очень важный клиент, и ты должен меня с сапогами доставить. И сам, что тоже раненый… Напишешь? Ни слова не произнес Томанцев. Сто первый равнодушно спросил: — Куриво есть?.. Таких как этот нельзя пускать на войну. Нельзя… Слабый он, убивают сразу таких на войне. Томанцев вернулся в кабинет, достал фляжку с коньяком и, не отрываясь, выпил все до последней капли. Свадьбу ведь они назначили через месяц. Свадьбу решили играть дома, чтобы по-семейному, но обязательно с аккордеоном. Старший ординатор, друг его по Афгану, так играл, так играл! И квартира, где жить молодым, была — от бабки осталась — на Спартановке: двухкомнатная и с видом на Волгу. В кабинет ворвалась бледная Лиза. — Папа… товарищ полковник, почему промедола нет? Да слышишь, что ли? Папа, папа… Тому солдатику с сапогом Томанцев придумал болячку. Сам расписал историю болезни. Ровно через две недели отпустили солдатика домой к мамке. Спасти удалось почти всех — сто семьдесят девять раненых из того первого борта, который «упал» на взлетную полосу волгоградского аэродрома третьего января тысяча девятьсот девяносто пятого года. Один умер — лейтенант сто первый. Ночью тихо умер — остановилось сердце, только утром и заметили. |
||
|