"Газета День Литературы # 114 (2006 2)" - читать интересную книгу автора (День Литературы Газета)

Лев Аннинский НИКОЛАЙ ТРЯПКИН: "КРОВЬ ЖЕЛЕЗНАЯ…". Из цикла "Мальчики Державы"


Детство пахнет травой, сеном, древесной стружкой: отец — столяр. Железо отдается в названии тверской деревни Саблино, смягченном тихим и мирным именем речки Старинки, но подкрепленном песнями только что завершившейся Гражданской войны. Близ Катуни "мой отец зарыл родного брата, срезанного саблей Колчака". "И отцовская сабля промчалась сквозь долы и кручи — и старинную волость сменила на мой сельсовет".


Поэт, рожденный в 1918 году, навсегда зачисляет себя в ровесники Советской власти; первые воспоминания: "земелька" наделов, веселые свадьбы, заливистые гармошки, летающие качели, "Ильичевы красные значки" на куртках, железный "Серп-Молоток", укрепленный отцом на трубе дома.


"Малиновые петлицы" тоже начеку: железная власть прикрывает Орленка от бандитов. Кулаки с обрезами прячутся в лесу. Подковы военкома цокают под окнами.


Железное поле, железный и праведный час.


Железные травы звенят под ногами у нас.


Железные своды над нами гудят на весу.


Железное поле. А поле — в железном лесу.



Это написано через сорок лет после того, как "злая раскулачка" выдавила семью из тверской деревеньки, — оставшиеся пошли в колхоз "топорьем друг друга оглоушивать". Таким обернулся в памяти Великий Перелом; в реальности все обошлось чуть легче: выселение — по договоренности, и не в дикую далекую ссылку, а в ближнее Подмосковье, в село Лотошино, где после общего барака удалось семье купить кое-какой домишко и устроиться "под боком у строгих властей".


Железом мечены перемены. Железными гвоздями заколачивают оставляемое в Саблине жилье. Гремит железо фордзонов. Пахнет земля совхозной соляркой. Отзываясь полковой меди, гудят провода в соломе…


Провода в соломе! Вот и появляется первый советский поэтический ориентир: Михаил Исаковский. И общий строй проясняется, общий пляс: "Ой, ты, Русь, плясея-комсомолица, золотая моя колыбель!" Золотая?.. Есенин и Клюев до поры прячутся в рябящем золоте, но оно уже рушится под топором.


Топор — отцовский. Перед тем, как взорвать церковь, велит власть отцу ее "разгрузить", или, как тогда выражались, "раскулачить".


Сын столяра стоит на пороге обдираемой церкви, глядя, как ее курочат отец с напарником; им в глаза он не смотрит, он смотрит куда-то вверх, не понимая, что с ним…


Он поймет это полвека спустя:


И смотрел я туда, где сновало стрижиное племя,


Залетая под купол, цепляясь за каждый карниз.


И не знал я тогда, что запало горчайшее семя


В это сердце мое, что грустило у сваленных риз.



И промчатся года, и развеется сумрак незнанья,


И припомнится всё: этот храм, и топор, и стрижи, —


И про эти вот стены сложу я вот это сказанье


И высокую Песнь, что споется у этой межи.



Но прежде, чем споется Песнь, железный век протащит певца сквозь строй. Поколение смертников Державы пойдет под пули. Наган, нашаренный когда-то в соломе тачанки, сменится пистолетами, снятыми с Паулюса… Да не улыбнется читатель такому повороту стиха (сколько пистолетов носил при себе плененный гитлеровский фельдмаршал?) — судьба обошла поэта солдатским опытом: по болезни (скупо поминаемой в автобиографии) его в 1941 году комиссовали, и отъехал он из прифронтового уже Подмосковья в сольвычегодскую глушь, где "километрах в семи от Котласа" приткнулся в колхозе.


Гибель, назначенная ему, как и его сверстникам, от него отступила, оставив вечное терзание души, когда смертельное железо гудит в небе, где патрулируют самолеты с крестами, а наши солдаты проносятся по большаку к фронту, звякая трехлинейками.


"Поскольку для солдатского дела я не пригодился… добрые люди подумали, подумали — сделали меня колхозным счетоводом".


Трудовую книжку этого счетовода оставим до времени, пока она не отзовется в его первой поэтической книжке, — а заглянем в душу, где совершается невидимое действие. Деревянный Котлас, голубая Вычегда, сливающаяся с Северной Двиной. Вековые леса.


"У меня впервые открылись глаза на Россию".


Осенью 1943 года в сожженное немцами подмосковное Лотошино возвращается — поэт.


Это не значит, что до того он не писал стихов. Писал еще в Саблине, и осталось от того писания — мемуарное четверостишие: "Уходил я в пустырь в глухоту репухов и крапивы и лежал среди книг, укрываясь в блаженной тени. А потом возвращался, и все мои тайные взрывы извергались в куплетах пред носом гудящей родни". Писал и в Северодвинье, и осталась от тех трех лет (кроме веселой и наивной "Песни о казачьей дивизии 1943 года") горькая ретроспекция: "Уходила машина к востоку, уносила меня из-под пуль. А над нами высоко-высоко проплывал чернокрылый патруль… И глядели всё кверху солдаты, из-под касок прищурив глаза. А над нами — все тот же, крестатый, приспустивший свои тормоза". Писал, вернувшись в ставшее родным Лотошино: "мечтал о специальном филологическом образовании, готовился к редакторской деятельности". И после школы поступил (успел поступить до войны) в Историко-архивный институт.


То есть ни о каком посконно-нутряном самооткрытии тут говорить не приходится: талант потому и прорезался, что началась интенсивная интеллектуальная работа. Исаковский действительно оказался первым образцом для подражания, но хотелось подражать еще и Безыменскому, и Жарову, "ходовым тогдашним стихотворцам". Кольцов и Есенин вполне естественны в числе предтеч, но еще и Бернс, и Сафо, и Гесиод, не говоря уже о Ветхом и Новом Заветах… но это позже, когда дух начального атеистического воспитания осядет вместе с пылью от взорванного (отцом!) храма…


В стилевом кружеве обнаруживается не столько баешник-певун (как Прокофьев, которому отсалютовано в "песельную Ладогу"), сколько фольклорист-книгочей, у которого в записях и сузем, и лешуга, и взрои кротовые, и кручи термитные…


И к кому же в 1945 году несет двадцатисемилетний лотошинец свои опыты? К Павлу Антокольскому! Который — при всех своих библиофильских экспериментах — отнюдь не имеет вкуса к просторечной самодельщине. И однако внимательно слушает то, что позднее Тряпкин опишет как "хатулище понятий народных и державный кошель языка". Слушая, поглаживает мэтр худые заплаты на пиджачишке молодого стихотворца, постукивает ногой в такт его пению, а потом говорит:


— Все, что будешь писать, парень, вези только мне! — и, перебрав названия тогдашних толстых литературных журналов (а их в Москве три), дает записочку — в "Октябрь": — Там главным редактором Федор Панферов, он твои стихи поймет.


С записочкой этой ("Дорогой Федор Иванович, примите… пригрейте…") поэтический новобранец летит в редакцию и оглашает коридор сиротским воплем:


— Где тут находится Федор Панферов?!


И Федор Панферов появляется. И не просто печатает в журнале обширную подборку стихов дебютанта, а объявляет на будущее: "Пусть его ругают критики. А мы его печатаем и будем печатать!"


Автор "Брусков" хорошо знает реальность. Критики с неизбежностью должны на Тряпкина наброситься. Во-первых, он теперь на виду: он участник Первого Всесоюзного совещания писателей и имеет там шумный успех. И, во-вторых, есть, за что ругать.


Даже без прямого упоминания Клюева знатоки засекают, какому Николаю наследует этот Николай. "Как с мурлыкой по-свойски огнем балагурит лежанка и, работая дратвой, воркует на керженке дед". В 1948 году это вам не дед с котом, это апология старорежимной деревни. Хорошо еще, если не кулацкой.


Надо защищаться. Упреждающий ход:


"Только вывел я нашу вечорку на концерт своих первых стихов, мое имя пошло на подкормку боевых долбунов-петухов. Не горлань ты упорно, гармошка! Ты, колхозная тройка, стоп! Нам припишут клычковскую кошку, что мурлычет про Ноев потоп…"


Поразительно: прикрывая Клюева Клычковым, шутник вроде бы и не вступается за мурлыку (а кот явно клюевского помёта), то есть как бы "выдает" его, отступается, но ситуацию реализует в такой ловкой скоморошине, что сверхзадача все равно высвечивается — несоизмеримая с актуальными литературными склоками. И летит стих куда-то, оттолкнувшись от избы…


Интонационно вырабатывается стих замечательно "летучий", стих, в котором все подымается, парит, реет, смотрит куда-то вверх, не встречаясь взглядом с теми, кто курочит реальность железом.


"И стоишь ты наверху, опершися на ольху. Кабы мне такую шубу — олонецкую доху, — чтобы в качестве такого я прошелся по Москве, чтобы критика Туркова я упрятал в рукаве".


Олонецкий ведун Клюев надежно засунут в рукав, в другом рукаве обеспечивает симметрию критик Турков (между прочим, отличающийся скрупулезной честностью своих оценок), но никто не должен обижаться: дело не в них, а в самой "скоморошине", которую запускает в литературное небо поэт Николай Тряпкин.


И еще одна "скоморошина" важна, ибо в ней утверждено имя поэта. С первыми двумя строками, переиначенными из Некрасова:


Не бездарна та планета,


Не погиб еще тот край,


Если сделался поэтом


Даже Тряпкин Николай…



Тут самое время сказать о мнимой "непоэтичности" фамилии, доставшейся Тряпкину от предков. Критик Бондаренко заметил, что с такой фамилией можно не выдумывать псевдонима. А если это как раз черта великой культуры, самые славные имена в которой звучат без всякой красивости, а как-то по-домашнему. Пушкин, Шишкин… К поэту и живописцу добавлю великого архитектора Душкина…


А "Некрасов"? Если отвлечься от того, что уже привычен слуху, — не звучит ли и его фамилия пародией на "Красова" (каковой уже имелся и был весьма признан к моменту, когда появились "Мечты и звуки")?


"Первая борозда" Николая Тряпкина появилась на излете эпохи: в 1953 году. Отредактировал книгу Сергей Наровчатов. И это тоже неслучайно (взорвала ситуацию статья Наровчатова: "…наше поколение лежало под пулями, оно лежит и под жестяными звездами, оно, а теперь ему не находят места в издательских планах!" Волна дошла: после Совещания молодых в 1948 году поколение фронтовиков "легализовалось" в литературе, и именно Наровчатову было предложено (в ЦК комсомола) оздоровить издательскую программу).


Война обошла Тряпкина огнем, но по складу души он был, конечно, сыном своего поколения, поколения смертников Державы; осмыслить ему предстояло именно расплату за спасение, прочувствовать обреченность, преодолеть ее, и сверстники, вернувшиеся с фронта на костылях, его приняли.


Он и сам это почувствовал.


Первая книга — сияющая исповедь сельского счетовода. Надо понять, почему именно эта фигура, довольно несерьезная рядом с железными тружениками: комбайнерами, механизаторами и вообще пахарями послевоенной советской лирики, — оказалась окружена таким вниманием. Именно потому, что — фигура легкая, воздушная, вызывающая улыбку сочувствия. И именно потому вызывает счетовод сочувствие, что рискует быть осмеянным (в пересчете на лирику городскую в пику людям металла русская лиричная душа, склонная жалеть заведомо обиженных, взлелеяла человека бумаги: "Ах, бухгалтер, милый мой бухгалтер!").


Тяжелый труд в "Первой борозде" тоже не обойден. В полном списочном составе, причем с неизменным отсветом войны. Рукоять топора, зажатая, словно шейка гранаты. Разбитый танк в поле. Лес, иссеченный свинцом. Ночные совещания в райкоме. Посевная. Урожай. Брезент на подводах. Снижение цен. Квитанции в теплом кармане. Лаборант-почвовед, мечтающий о научном преодолении старости. Выборы в Верховный Совет. И еще:


"По деревне, по деревне теплый ветер шел с проталин. Под гармонь дробили парни, складно чубом шевеля. В эту ночь про наше утро размышлял товарищ Сталин, и в предчувствии хорошем в полночь таяли поля".


Появление товарища Сталина среди тающих полей может показаться элементарной конъюнктурщиной — если не почувствовать дыхание "летящего стиха", в ауре которого подобные фигуры появляются и исчезают как пух на ветру (вспомним критика Туркова, выглянувшего на миг из тряпкинского рукава). Там еще и Сергей Михалков имеется (стихи которого любимая читает вместо того, чтобы слушать счетовода), и товарищ Вышинский (идущий на трибуну, чтобы в Нью-Йорке вправить мозги американским поджигателям войны). Опознавательные знаки времени, летящие фоном…


Разница в том, что товарищ Вышинский, как и товарищ Михалков, из тряпкинских песенок и вылетят подобно пуху, а вот товарища Сталина из песни не выкинешь. И он в стихи вернется — в 1962 году.


На смерть его Тряпкин не отреагировал — смерть совпала с работой над первой книгой, где Сталин улыбается влюбленному счетоводу.


Но на вынос вождя из Мавзолея десятилетие спустя — раскаленная реакция!


У могил святых, могил напрасных


Что нам говорить?


Что в стране, под знаменем прекрасным,


Было трудно жить?



Только вспомним ружья конвоиров


Да в испуге мать…


Эти годы ждут своих шекспиров, —


Где нам совладать!



В 1962 году это воспринималось как яростная вариация на тему разоблачаемого Гулага. Обещана шекспировская мощь — вот пусть только правда откроется…


Мы еще не так-то много знаем —


Только счет до ста.


Мы еще почти не открываем


Робкие уста.



Ну, а если все-таки откроем


И начнем рассказ, —


Никакою славою не смоем


Этих пятен с нас!



"Шестидесятники" могли бы смело писать эти строки на своих знаменах. Если бы не вслушивались в обертона. Если же вслушивались… ну, хотя бы в тряпкинские "Стансы", в том же 1962 году появившиеся:


И где он — тот, чей край шинели


Мы целовали, преклонясь?


Пошла в назём кремлевским елям


Его развенчанная власть.



Что мог бы он теперь ответить?


Как посмотрел бы нам в глаза?


Или опять мы — только дети,


Не раскусившие аза?



Кто кому смотрит в глаза? Кто перед кем должен каяться? Сталин перед нами или мы перед Сталиным? И кто выдумал ту славу, которую мы ему кадили?


Пускай мы пели и кадили


И так мечтали жизнь прожить.


Но вы-то как — что нас учили


И петь, и славить, и кадить?



Мы не обидим вас упреком,


И так вам солоно пока:


Ученики от тех уроков


Едва созрели к сорока.



Ну, именно! "К сорока" в 1962 году подошло как раз тем детям, кто мог считать себя ровесниками Державы, как раз тем мальчикам, что пошли в огонь, ее спасая. Поколение смертников. Что делать — им, мальчикам, если их учителям нечего больше сказать?


Мы только будем чуть добрее


И дальновидней, может быть,


Чтобы под своды Мавзолея


Гробов обидных не вносить.



Чтоб стало загодя понятно —


Кому, за что, какая часть, —


И не вытаскивать обратно,


И людям в притчу не попасть…



А ведь стих уже не летит, стих юлит. Притча — не плач. Грусть от недоразумения — не рана души… Пройдет!


Но все проходит. И над Русью


За светом новый вспыхнет свет…


И только вот — морщи


нка грусти


От злого хмеля стольких лет!



Морщинка разгладится, но не так скоро. Через три десятка лет. Тогда Тряпкин еще раз вспомнит вождя:


И старый вождь, и наша муза —


Святынь своих не истребим,


И герб Советского Союза


Мы с новой страстью утвердим…



Ликуйте, звери, пойте люди!


Услышьте, пахарь и матрос:


Какую мощь из нашей груди


Исторг поруганный Христос!



Отношение к Сталину пришлось выяснять всем советским поколениям. У тех, кто успел полюбить его, это оборачивалось горьким похмельем: у Симонова, у Твардовского… Младшим братьям, мальчикам, перешла в наследство "притча", Борис Слуцкий ею душу вымотал себе и читателям. "И дал ему стол и угол".


Но так блаженно примирить Сталина со Христом… то есть коммуниста, под чьим водительством были сметены храмы в эпоху Великого Перелома, дорубаны иконы, еще уцелевшие от безумств 20-х годов… Только Тряпкин решился на это — так безнадежно, так горько, так сладко, только у него хватило души вознести неразрешимость в такую высь, где все разрешилось как бы само собой…


Надо почувствовать ту ойкумену, в которой это стало возможно.


Ойкумена — словцо греческое, но насквозь русскую лирику Тряпкина оно не минуло, потому что из эпохи Мировой Революции, Тряпкин, как и все его поколение, вынес планетарный угол зрения, космическую ширь, земшарную оглядку. Это у всех.


Следующий вопрос: у кого и чем это оборачивается?


У Тряпкина в стихотворении 1946 года, как и полагается по советской схеме, "лежит со всех сторон… громкий мир". Три с лишним десятилетия спустя этот мир воспринимается уже как "греза", несущаяся "по звездной какой-то спирали". Можно почувствовать, что предложенный эпохой земшарный охват изначально не совпадет у Тряпкина с официально принятым. Не совпадает по содержанию. Но совпадает по объему. Лирическому герою надо, чтобы что-то "охватило" его.


И охватило. Не краснозвездными рукотворными крыльями оказалось сшито мировое пространство, а полетом живой чуткой птицы.


"Летела гагара, летела гагара на вешней заре. Летела гагара с морского утеса над тундрой сырой. А там на болотах, а там на болотах брусника цвела. А там на болотах дымились туманы, олени паслись…"


Не похоже это зелено-голубое мироздание на союз пролетариев всех стран. Но это несомненно мироздание, собранное воедино и, как всякая великая поэзия, — загадочное.


"Летела гагара, кричала гагара, махала крылом. Летела гагара над мохом зеленым, над синей водой. Дымились болота, дымились болота на теплой заре. Дымились болота, туманились травы, брусника цвела…"


Магия повторов сообщает стиху колдовское очарование, неотличимое от чувства ледяного вольного простора. Куда ляжет трасса полета? Вернуться к Орленку, взмывшему когда-то выше солнца? Устремиться к голодной соловецкой чайке Жигулина? Есть притягательность именно в невесомости, в этом радостном и тревожном крике:


"Кричала гагара, кричала гагара над крышей моей. Кричала гагара, что солнце проснулось, что море поет. Что солнце проснулось, что месяц гуляет, как юный олень. Что месяц гуляет, что море сияет, что милая ждет".


Стихотворение — 1955 года. По необъяснимой логике лирического резонанса — именно оно становится поворотным пунктом — от лучезарности влюбленного счетовода к горькой любви странника, которого ждет милая, а он никак не долетит…


Планетарное сознание отбрасывается в черноту. Дыбом ставится планета… Звезды падают на дома и застывают "у нас на мезонинах". Вселенная пахнет порохом. Ревут космодромы. Космос пустынен и опасен.


"Дайте ж побыть на последней черте Ойкумены!" — к последней, смертной черте отступает герой, которому предписано было стать покорителем космоса, а он в этом космосе зябнет от одиночества. И все это пишется — в 60-е годы, под гимны Гагарину…


Нет, в "шестидесятники" лотошинского ведуна не запишешь…


В 70-е годы его муза замирает у Полярного круга. Стынут кометы. Ось мира раскаляется. Мать-Земля кружится волчком. Всемирная юдоль — вот его теперешнее мирозданье. "Вьется звездный пух над Гончим псом". То ли мертво-безлюден космос, то ли захвачен чужаками.


"Дорогая сторонка моя! Приготовься на этом рассвете. Расплюются твои сыновья, разбегутся по новой планете".


В 80-е годы звездный шатер в поэзии Тряпкина разгорается ярким, воспаленным, порочным светом. Планета крутится среди блуда. Планета, "вздыбив полушария", летит во тьму. Планета уносится в "безвестность". Гудит всемирный крематорий. "Ветер мироздания" падает на "звездные ресницы" "роковым пеплом". "Вселенская пыль оседает на дедов порог". "Вселенская лужа" — вот что остается человеку от Божьего замысла.


"Планетарное" мышление выворачивается в "гнуснейшую песню двадцатого века": все — "планетарно" и все — "лучезарно" в воплях: "Права человека!" А человек меж тем дремлет в качалке земной у подножья всего мирозданья, загадочно и грозно молчащего.


"Вселенская тишь" покрывает мир, столь "громкий" когда-то в мальчишеских "грезах".


Где спасение?


Увы! Не древние Титаны


Из бездны дыбом поднялись,


А племена твои и страны


В звериной ярости сплелись.



И расщепляются стихии,


И рвутся тверди под Ядром.


И снова ты, моя Россия,


Встаешь смирительным щитом…



Россия — щит, спасающий от всемирного безумия? Или еще: "дозорный пост", "засека". Или даже так: "стражник с плеткой"…


Допустим.


Но надо еще спасти — Россию.


Враги — как "печные тараканы": со всех сторон.


С Запада… Тут придется зафиксировать проклятья в адрес Черчилля: для середины советского века Черчилль — такая же ритуальная мишень, как для 20-х годов — Колчак. Но с 1941 года каменеет ненависть к немцам — обрушивается и на мифологического Зигфрида, и на средневековых рыцарей в музейных экспозициях Ливонского монастыря.


На Восток — взгляд неожиданно умиротворенный: "Принимаю всю грязь, что монголо-татарин месил". Такое евразийство.


На Севере еще легче: "Поднимутся финн, костромич и помор и к нашему дубу придут на сунгор". Костромич приведен явно за компанию, а финн и помор — по делу.


Самая запутанная ситуация — на Юге. Там счеты древние: "В наши глаза хазары швыряют срамную грязь". В нынешнее время неразумные хазары, засевшие "в нашем Кремле", "пускают страну в распыл". Если к этим неистребимым хазарам приложить слегка переиначенные строки из пушкинского "Памятника" и вспомнить Библию, получится следующая картина: "Пусть вопят на весь мир, что живу и люблю я, умея лишь мечами махать, помирая, водяру глушу. Но казаха, тунгуса и дикого ныне еврея к океанам-морям, словно тот Моисей, вывожу".


"Весь мир" может убедиться, что более или менее конкретно тут обрисован только русский, остальные — вполне декоративны. "Бражники-ляхи" Тряпкину куда интереснее. Общий же фронт в "Литании 1613 года" у него обрисован так:


Да не снидет боле духа здесь пришлецкого —


Ни ордынского, на панского, ни грецкого!



Упоминание духа грецкого вполне может быть истолковано как подкоп под православие. Но нельзя же к поэту подходить с такими допросами! "Ныне дикий" еврей может принять на свой счет проклятье Израилю: "Пади с Сионской кручи! Я сам тебя столкну своей пятой". И еще: "Рыдай же, Израиль! Завидуй паденью Содома! Легка его смерть: он погиб от мгновенного грома" . Еще хлеще: пусть они ответят "за наших князей, что рождались из гноя и кала, за наших детей, что плясали на стогнах Ваала!"


"Они"… То есть: и за наше бесконечное (княжье еще) междоусобие, и за то, что наши дети плясали на площадях, радуясь падению Державы, — за все это в ответе все тот же "Израиль"? Можно еще приписать Тряпкину злорадство по поводу того, что Ягве никак не исхитрится попасть "в голову Аллаха" (причем картина современного мироздания увенчивается Ассамблеей, надо думать ООНовской, и крышей из тысячи ракет, надо думать, НАТОвских).


Ясно, что вся эта вертепная жуть — типичная анафема по перечислению, что кары Господа любимому сыну, который "с железных крючьев свалился чуть живой", — парафразис плача о русских, не удержавших Божьего замысла.


Точно так же псевдонимны "Стихи о печенегах":


Это были авралы, и штурмы, и встречные планы,


Громовое "Даешь!" и такое бессменное "Есть!"


А потом лихачи уходили туда — в котлованы,


И вовсю воровали — и тачки, и цемент, и жесть…



Печенеги несомненно остолбенели бы, если бы узнали, какая история им тут приписана. Зато русские без всякого остолбенения должны узнать себя и своих гостей в тех фигурах, что "за вином твоим окосеют и рыгают тебе под стол". Они-то и должны внять воплю: "И что мы будем воровать, когда растащим все на свете?" Они и должны ужаснуться тому, что их (нас) ждет:


Не боюсь я ни смерти, ни жадных когтей Немезиды,


Не боюсь, что и в смерти не встречу удачу свою,


А боюсь я того, что подкожные черви и гниды


Источат не меня, а бессмертную душу мою.



Стихи — 1982 года. Кажется, впервые мысль о смерти так отчетливо входит в стихи. Биографы выяснят, связано ли это с личными драмами поэта (переселение из подмосковного Лотошина в столицу тоже дорого ему далось), или навеяно предчувствием распада Державы, уже обжегшейся в Афгане и теперь прислушивающейся к тому, как медленно отдает концы последний крепкий генсек, еще удерживающий страну в несокрушимом величии, в традиционном единстве, в железной стабильности, короче — в Застое.


Тема гибели уходит у Тряпкина в изначальное ощущение того, что Державе нужны жертвы. "Наши иволги сомлели в конце сороковых"… (Хочется добавить словами сверстника: сороковых-роковых). В середине 60-х — о том же: "Ты поляжешь в поле под картечью, ты истлеешь в глыбах рудников". Меж тем, отмерено жить Николаю Ивановичу еще тридцать три года. И все это время — мысль о смерти: "На каком-нибудь починке я источу последний пыл и слягу в старой веретинке у староверческих могил…" До восьмидесяти дожил. А все о том же: "Не гулять мне долго, не гостить". Не о собственной гибели мысль, а о гибели страны. "Отобрали у нас Россию…"


Кто отобрал? Грубый тевтон? Бражник-лях? Дикий еврей, вылупившийся из полумифического хазарина? Свалить бы на них, да не получается. Ужас в том, что от нас же самих порча, распад и гибель. "Из кровей же моих, из блуда…" Вот откуда распад страны. "И теперь мы — ни псы, ни кмети, — запропали среди репья. Потеряли мы все на свете. Потеряли самих себя". От этого — боль, глубокая, потаенная, смертная. "Не заморская тля-паскуда прямо в душу мою впилась, а из жил моих, вот отсюда, эта гибель моя взялась…"


Откуда же она взялась?


На Севере, когда в военную пору "вдруг стала до боли близкой" древность, Русь представилась — такая "рассякая-необузданная", что поверилось: "поплывем Лукоморьями пьяными да гульнем островами Буянами".


Трезвость наступила в зрелости, на переломе от космодромных 60-х к застойным 70-м: засветилась "Русь радарная", и послышался "в кости моей хруст". Тогда во спасение от глобальности (надо же, как слово-то угадал: Русь ты моя глобальная , знаю твою беду" — это за три десятилетия до триумфов мировой "восьмерки") — вот от такой беды и захотелось в скит, в глушь, в тишь.


Однако околеть под забором оказалось можно и в тиши-глуши. К 80-м годам проблемы стягиваются в узел: не супостаты нас сгубили — отцы передрались. Краткий очерк истории России умещен в несколько строк 1981 года:


Прогнали иродов-царей,


Разбили царских людоедов,


А после — к стенке, поскорей


Тянули собственных полпредов.



А после — хлопцы-косари


С таким усердьем размахнулись,


Что все кровавые цари


В своих гробах перевернулись.



Добавить хочется лишь строчку из стихотворения 1982 года: "И нет пока истории другой…"


"Пока"…


На герценовский вопрос: кто виноват? — имеется, как видим, почти рефлекторный ответ: "кровавые цари". Самого грозного из них, неосторожно показавшегося на современном шоссе (или это показалось поэту), он мысленно давит, размазывает под колесами.


Можно взглянуть на это дело и пошире: "Начальнички! Начальнички! Районные кусты! Да тропочки конторские. Да с нумером листы" . Может, дело и не в том, сколько крови пролил тот или иной начальничек, а в самом факте, что — начальник? Самый последний генсек крови не пролил, а его Тряпкин награждает такими гадливыми эпитетами, что я их не повторяю из элементарной корректности. Выходит, так: одного в расход за то, что был слишком крут да прям, другого — за то, что был слишком мягок да увертлив? А посредине что? Истина?


Посредине, как мы уже убедились, не истина, а проблема. И имя ей — товарищ Сталин.


Так что же нам делать с собой и страной? Как превратить "великую заплачку в золотой и гордый Песнеслов"? Как вернуть к жизни "край запустыренный мой"? "Кто ж мы такие? Заблудшие ль грешники? Или безродные псы?"


От таких вопросов можно и жизни не взвидеть.


Проклинаю себя, что не смог умереть,


Что не смог умереть за Отчизну свою.


Был я молод, здоров, а решил постареть


За игрой этих струн — и не сгинул в бою…



Сверстникам-смертникам впору позавидовать?


Внуку — не позавидуешь:


Что же делать мне, внук, если ты не живешь,


Если ты не живешь, а смердишь на корню?


За постыдную жвачку ты честь отдаешь,


А страну отдаешь на раздел воронью.


Что же делать мне внук?



На этот чернышевски-ленинский вопрос — два ответа.


Первый — государственный. Восстанавливать Державу! В какой форме — в советской? Да! — отвечает сын столяра, бежавший когда-то от злой раскулачки. Русь казалась красной, а на самом деле она голубая. "Голубая Советская Русь".


Этот мотив становится чуть ли не сквозным в стихах 90-х годов, то есть после развала СССР. (В ту пору, когда СССР существовал, Тряпкину и в голову не приходило выдавать ему славословия. И это к его чести).


Ответ второй — православный. Покаяться.


Но как каяться, если сызмала не верил, если "безбожник… да с таким еще стажем и опытом"? Кому каяться, если нынешнее командное шествие под сень храмов со свечками в руках вместо партбилетов — он воспринимает как "взятку Богу"…


Да когда ж покаяние было логичным?


Не держи Ты всевышнего зла


За срамные мои вавилоны, —


Что срывал я Твои купола,


Что кромсал я святые иконы!



Это он-то кромсал? Это он срывал? Да он глаза прятал, не знал, куда от ужаса деться, когда отец топором орудовал!


Но разве это о себе?


О Господь! Всеблагой И


исус!


Воскреси мое счастье земное.


Подними мой Советский Союз


До креста Своего аналоя…



Это сильный поворот — вот так соединить черное с белым, красное с голубым. Воззвать ко Господу, не стирая "огневой слезы", во сраме гноя и сивухи. Увидеть новую Русь "под созвездием Третьего Рима". Это ли не ответ на вопрос: что делать?


Это ответ. Причем, ожидаемый. Ответ, претендующий на закрытие вопроса. Ответ железный.


Но когда душа пытается соединить режущие края, она должна истечь слезами и кровью. Тут нужна великая поэзия. Великая поэзия должна мучиться над вопросами, на которые нет ответов.


Поэт Николай Тряпкин не дожил сорока пяти недель до Третьего тысячелетия христианской эры. Он успел выкрикнуть во тьму:


Гляжу на крест… Да сгинь ты, тьма проклятая!


Умри, змея!..


О Русь моя! Не ты ли там — распятая?


О Русь моя!..



Она молчит, воззревши к небу звездному


В страде своей.


И только сын глотает кровь железную


С ее гвоздей.



ПОСТСКРИПТУМ.



"Дикий" еврей нашелся. В Америке. Русский поэт Александр Межиров, один из ярчайших лириков военного поколения, укрывшийся на старости лет за океаном, — ответил от имени евреев:


"Вот и вышло, что некстати мне попался тот журнал, исторгающий проклятье: кто-то что-то проклинал, — и какая-то обида. Застарелая. Твоя. И взамен псалма Давида — бормотуха бытия".


За что обида? — Тоже объяснил:


"И в подвале на Урале государь со всей семьей, получилось, мной расстрелян, получилось — только мной".


Поэма "Поземка" была адресована "Коле Тряпкину, истинному поэту".


"Коля" ответил:


"Грохочут литавры, гремит барабан. У Троицкой Лавры — жидовский шалман…"


Так распалось поколение Мальчиков Державы.


Интересно, что ни в итоговый посмертный однотомник Тряпкина "Горящий водолей", ни в прощальную книгу Межирова "Поземка" эти залпы 90-х годов не вошли: стыда ради составители их убрали. А опубликовал — в книге "Последние поэты Империи" — критик Владимир Бондаренко.