"Таврический сад" - читать интересную книгу автора (Ефимов Игорь Маркович)

ГЛАВА 1 ИСТОРИЯ С НЕМЦАМИ

Я всегда был такой же, как все, обыкновенный, только меня никуда не принимали. Это у меня была единственная особенность: если мне куда-нибудь очень хотелось, то я уже заранее знал, что ни за что не примут. А может, наоборот — туда-то мне и хотелось, куда не всех принимают. В школу, например, свободно принимали всех, и я ничуть не переживал, потому что я и по возрасту подходил, и по здоровью, и был уверен, что примут. А вот когда Фортунатов собрал в нашем дворе снайперский отряд, чтобы стрелять на меткость из трубки, и сказал, что меня не примет, — вот тогда мне стало очень тошно. То есть такое чувство внутри, будто зажгли спичку и сразу же крепко прижали. Хоть кричи. Только я кричать не стал, я поднял свою трубку и, ни слова не говоря, выпустил в них без разбора полный заряд зеленой бузины — все, что у меня было во рту и в кармане. Конечно же, они не стерпели — бузины у них было гораздо больше, — и, в общем, вышло так, что я стал для них первой мишенью. Но зато после этого я слышал, как Фортунатов их всех уговорил, сказал, что ну его (то есть меня), лучше его принять, а то он какой-то ненормальный и странный. А я ничуть. Просто я не выношу, когда меня не принимают, это для меня хуже нет.

Вот, например, Толик Семилетов — он действительно странный.

Когда он только приехал в наш двор, он уже и тогда был такой странный, что его сразу хотели поколотить всем скопом. У него была непохожая клетчатая одежда, вся на резинках (говорили, что из Латвии), и еще он часто засматривался. Он любого мог засмотреть до смерти — уставится и глядит молча прямо в глаза. А если отойти в сторону, он все равно глядит на то же место, будто ты еще там. Я однажды обошел его сбоку и нарочно наступил на ногу. Он только сказал: «Извини, пожалуйста» — а головы не повернул. Вообще он часто извинялся — перед нами и то извинялся, если толкнет или испачкает случайно. Но не это главное. Невозможно передать, какая у него была самая главная странность, в чем она выражалась.

Взять хотя бы историю с немцами.

Тогда еще много оставалось разрушенных с войны домов, и напротив нас тоже был один — в него, говорят, попала бомба и потом еще два снаряда. Этот дом восстанавливали пленные немцы, и нам очень нравилось, что все так по справедливости — сами разрушили, сами пускай и восстанавливают, но мы боялись, что они снова заложат в дом замедленную мину, замуруют ее прямо в стену, а потом она через несколько лет взорвется вместе с жильцами и новоселами. Мишка Фортунатов сказал, что нужно следить за немцами и разоблачить, и мы, все ребята с нашего двора, бегали по очереди дежурить на чердаке — оттуда все было хорошо видно. Немцев было очень много: одни выкладывали стены, другие подносили им снизу кирпичи и какую-то грязь на носилках (теперь я знаю, что это называется раствор), третьи непонятно чего делали, но тоже ходили взад-вперед по доскам и мерили все шнурками; конечно, конвойным было за ними не уследить, а мы сверху видели каждую пуговицу и обязательно должны были заметить любую мину, даже очень маленькую.

Каждому хотелось первому заметить мину и поднять тревогу. Мы часто ссорились из-за очереди дежурить на чердаке, но Мишка Фортунатов всегда поддерживал дисциплину и справедливость и без очереди никого не пускал. И Толика Семилетова он тоже назначил, хотя он и странный, чтоб все было по справедливости. Вот тут Толик и показал себя, свою невероятную странность: сказал, что он дежурить не пойдет, что все это ерунда и никакой мины у немцев нет, потому что где же они ее достанут?

Это же надо было так сказать!

Как это? Немец и вдруг не достанет мину? Немец без мины — это не укладывалось у нас в голове. Да для любого немца нет и не может быть ничего проще, чем достать мину или, скажем, снаряд. Мы вообще не могли себе представить немца, у которого бы не было в руках или в карманах какого-нибудь пистолета, ножа, бомбы, снаряда или хотя бы обоймы с патронами. Наоборот, непонятно было смотреть на них сверху и видеть, как они пересмеиваются между собой, едят в перерывах суп, читают журналы, вытряхивают песок из ботинка, — все время казалось, что они притворяются.

Но сказать, что немец не достанет мины, — это уже было дальше некуда.

Мы стали окружать Толика, чтобы побить его, наконец, за все. Уже не было никаких сил выносить его странности. Но он вдруг достал из кармана два электрических провода и сказал, что ударит током каждого, кто к нему подойдет, — попробуйте только суньтесь. Сзади его было не окружить, он прижался к поленнице, а провода тянулись из кармана далеко вперед, и когда он соединял их голые концы, там проскакивали и трещали белые искры. Мы постояли-постояли вокруг него и ушли на чердак дежурить. Очень уж противно, когда тебя дергает током. Толик потом всегда ходил с этими проводами, и никто долго не мог догадаться, что у него в кармане трофейная батарейка, — искры были очень электрические, и сам он жмурился, словно от страха. Так его ни разу и не побили.

А с немцами тоже все скоро кончилось, — наверное, из-за меня.

Я дежурил в тот раз на чердаке вместе с одной девочкой, с Люсей Мольер, а был вечер, и немцы работали при электричестве. При электричестве и так плохо видно, а тут еще эта Люся. Она мне просто покоя не давала, хватала за шапку и вертела мою голову во все стороны, чтобы я смотрел.

— Вон тот? А вон тот? Смотри, что он там делает? А этот?

— Да не верти ты меня, — сказал я ей наконец. — Будешь еще вертеть — прогоню домой в куклы играть.

У нее действительно было много кукол, и она до сих пор в них играла. Правда, всегда в одну и ту же игру — в очередь. Выстроит всех в очередь и каждой чего-нибудь дает. Дает и отводит в сторону. Дает — ив сторону. И говорит при этом: «Вот тебе хлеб. А тебе макароны. А это мыло».

Над ней много смеялись, но потом мама мне сказала, что неизвестно еще, во что бы я сам играл, если б жил здесь в блокаду, как Люся, и я перестал. Я и другим сказал, чтоб перестали, и они согласились, только Мишка Фортунатов возражал и боролся за справедливость, потому что он сам тоже был здесь в блокаду. Он добился, чтобы ему одному было можно, но все равно не смеялся. Наверно, просто забыл. Да и чего тут смешного? Она была, в общем-то, дружная девчонка и веселая — пусть играет у себя дома во что хочет. В конце-то концов.

Но вот дежурить с ней была сущая морока. У меня уже через полчаса руки тряслись и голова как-то дергалась — все под ее влиянием. И вообще все эти дежурства довели нас всех уже до того, что нам хотелось, чтобы они подложили мину. Так часто бывает. Когда чего-нибудь долго ждешь, пусть даже плохого или страшного, то начинает хотеться, чтобы поскорей. Я смотрел на какого-нибудь немца и думал:

«Ну пожалуйста, ну что тебе стоит. Подложи сейчас, в мое дежурство. Достань из кармана и подложи. Ах, не подкладываешь?! Вот ты как! Мало вас били, фашистов проклятых. Вот вырасту, я тебе еще покажу!»

И когда я увидел того немца, я чуть с чердака не свалился от радости. Я еще раньше за ним следил, потому что он стоял один в стороне с пилой в руках и кому-то кричал, — видно, звал, чтобы помогли пилить. Но никто к нему не подошел, и тогда он начал пилить один. Я потому и запомнил его, что он пилил один, — водит пилу за одну ручку, а другая болтается как хочет. Туда прямо идет, а назад дрожит, как макаронина, если ее быстро всасывать губами. Потом я забыл про него, а когда вспомнил и снова посмотрел, его уже не было. Куда же он мог подеваться? И вдруг вижу, что он лежит там же за досками и будто бы копает в снегу руками. А потом и копать перестал — притаился, где его никто не видит, и выжидает.

— Ага! — закричал я. — Ага! Дяденька часовой! Товарищ солдат! Смотрите, там немец мину прячет! Смотрите!

Часовой стал озираться, увидел наконец меня и побежал, куда я показывал, и с другого конца другой часовой тоже. А я словно взбесился от радости — полез на крышу и начал на ней скакать и визжать, скидывая вниз снег ногами. Потом побежал по лестнице и звонил во все звонки, а во дворе кто-то уже кричал: «Поймали, поймали!». Наверно, Люся Мольер.

Дальше долго не помню, что было (помню только, что сердце очень колотилось), и вдруг сразу: мы стоим у ворот того дома, где работали немцы, и к ним задом подъезжает санитарный автобус, а мы никак не можем понять, зачем санитарный. Или он кого ранил из наших? Или взорвалась мина? Взорвалась, а мы так орали и не слышали.

Тут ворота приоткрылись, и его вынесли в щелочку — того самого немца, Я его еле-еле узнал из-под бинтов и ваты, а может, и не узнал тогда, а только после, когда нам часовой сказал, что это тот самый, — он лежал за досками, потому что его ранило пилой. Пила застряла, а он нажал на нее с разгона, она изогнулась и лопнула прямо ему в лицо. Все потому, что он пилил в одиночку. Те немцы, которые клали его в автобус, все наклонялись к нему и звали: «Герберт, Герберт!» — но он не отвечал. А мы еще никак не могли понять, и, когда автобус отъехал, кто-то даже сказал:

— Так и надо.

— Ишь ты, — сказал часовой, — и ребятишки-то… тоже… — и вздохнул.

А другой закричал:

— Уходите отсюда, ребята, уходите! Нечего вам тут смотреть.

И потом, уже войдя в ворота, сказал тому, первому:

— А пилы-то поржавели все. Старье. Доложить надо.

— Докладывал. Да где же теперь новых достать. Небось вся сталь вот сюда пошла, на пилы и не осталось ничего, — и он похлопал себя по штыку.

Они ушли, а мы после того еще пару раз подежурили и бросили. Не то чтобы обсуждали и договорились, нет. Просто бросилось как-то само собой, и все.