"Рай в шалаше" - читать интересную книгу автора (Башкирова Галина Борисовна)

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Первая трещина, первая искушающая мысль, что все не навсегда, можно ли определить, когда она у Тани появилась?

Таня жила тогда в маленькой комнатке, выходившей на общий балкон, куда после трапез собирались обитатели комнат второго этажа — загорали на раскладушках, глядели на озеро, без конца пили кофе по-турецки. По утрам, после завтрака, стрекот пишущих машинок, приходя на смену ночному стрекоту цикад, заполнял дом, спускался по крутой лестнице к озеру и, стелясь по воде, уходил к далекому противоположному берегу.

...Она жила тогда на Севане. Когда-то, еще до войны, построили себе армянские писатели на самом берегу Севана трехэтажный скворечник-башенку, всего пятнадцать тесноватых комнат безо всяких удобств, кроме вида на озеро и полной оторванности от цивилизации, — никаких развлечений, только работа. Полуостров был тогда островом, добровольные изгнанники прибывали на пароходике, он приплывал раз в неделю, привозя людей, продукты и почту. Но и теперь, когда построили перешеек и сказочный остров превратился в полусказочный полуостров, забитый по воскресеньям машинами, автобусами, интуристами и дымящимися самодельными шашлыками, деваться все равно было некуда — узкая полоска земли, их дом, ресторан, на горе две древние церкви. И сама Гора.

Тане всего этого удивительным образом тогда хватало. Петьке исполнилось три года, можно было рискнуть оставить их одних — Валентин отправил ее отдохнуть на Севан. По обменному фонду через Академию наук он достал ей путевку в Дом творчества писателей, посадил в самолет и звонил каждый вечер: «Я еще не списан с корабля современности?»

Первые дни Таня провела полной отшельницей. По тропинке, ведущей прямо от их дома, она карабкалась в гору, цепляясь за коварно крепкие с виду, обламывающиеся под руками пучки незнакомых трав, заходила в пустую прохладную церковь, ставила свечку. Ожидая, пока догорит, пыталась загадывать желания. Серьезных желаний, к ее удивлению, у Тани не возникало. Все сбылось к тем двадцати шести годам, все получилось замечательно и превосходно. Правда, надо было бы поскорее защитить диссертацию, и хорошо бы Петька поменьше болел, но ведь все дети маленькие болеют, и не все матери маленьких детей прямо так уж по плану защищаются.

Жить было весело, и компания в Москве была у них интересная, старая университетская компания. Мать и тетя Капа часто освобождали Таню на субботу-воскресенье. Они с Денисовым уезжали в подмосковные городишки, две-три семейные пары, останавливались в дряхлых гостиницах, бродили по деревянным улочкам, лазили по разрушенным монастырям, читали надписи на могильных плитах, тонувших в кустах чертополоха, а вечером кипятили чай у кого-нибудь в номере, разговаривая до утра обо всем на свете. О чем? Таня не могла вспомнить, — наверное, о литературе, об истории, которая окружала их в Суздале и Александрове, Верее и Ростове Великом; наверное, о будущем, о том, кем и как они станут, все они тогда еще не стали, начинали становиться. Никаких «Жигулей» ни у кого еще не было — были рюкзаки, расписания поездов и электричек, были переполненные загородные автобусы, была чесночная колбаса, ржавые помидоры, покупаемые в сельпо, божественные бычки в томате и к чаю в изобилии конфеты «Коровка», изготовляемые местными фабриками.

Было счастье.


...С той минуты, как Таня вошла в столовую — стальную челюсть, нависшую над озером, горделивую постройку последних лет, Таня почувствовала себя уютно. Ей, единственной русской, единственной москвичке, то есть единственной в доме гостье, предложили на выбор несколько столиков. Она выбрала тот, что был повернут к озеру, в самую его синь, соседи, достопочтенная семья руководящего критика, радостно приветствовали ее, предложив угощаться травой и помидорами величиной с подмосковные тыквы, глава семейства выбежал куда-то, и через несколько минут появилось блюдо со свежесваренной форелью, и они выпили за Танин приезд армянского коньяку, и девочка-студентка, их дочь, тут же стала расспрашивать Таню о новостях московской моды, а мать ее рассказывать, что она всего семнадцать дней как ушла на пенсию и ужасно, просто нестерпимо переживает, а глава семейства уже обсуждал с Таней обзор, опубликованный в «Вопросах литературы», Таня его, наверное, не читала, но неважно, важно другое, автор его так необъективен, так нетонок, посудите сами, например... И Таня слушала всех сразу, и с соседних столиков ей тоже улыбались и предлагали угоститься фруктами, и в столовой было шумно, как в детском саду, нет, шумнее, в детских садах дети вынуждены слушать свою воспитательницу, а тут воспитателями были сразу все взрослые, потому что детей оказалось, пожалуй, не меньше взрослых, Таня пожалела, что не взяла Петьку, но кто же мог предположить в Москве, что дом творчества, где как будто бы следует творить в тишине, окажется шумным караван-сараем. Грудных детей сажали попками прямо на обеденный стол, поддерживая за рубашонки одной рукой, и черноглазые, кудрявые, голоногие ребятишки хватали куски с тарелок, запихивали в рот, и все вокруг умилялись, какой энергичный, здоровый ребенок растет, как он хорошо кушает, вай, а когда ребенок начинал плакать и надоедал матери, он перекочевывал за другой столик, и его снова усаживали, часто мокрой уже попкой, и снова, смеясь беззубым ртом, он хватал куски, хватал незнакомых теть и дядь за носы, и все вокруг восхищались, и всем было хорошо.

Вскоре Таня тоже стала нянькой. Она вполне годилась в няньки — посидеть на пляже, искупать в ледяной севанской воде, отнести матери, которая в это время томно пила с подружками кофе на балконе или смиренно подавала тот же кофе своему мужу и его друзьям. Принести, унести, сменить штанишки, побаюкать — это Таня умела, но когда грудной младенец начинал рыдать от голода и весь дом принимался искать его мамашу, а юная мамаша, как оказывалось, отбыла куда-то с его же папашей и как будто бы должна скоро вернуться, когда даже писатели-классики вынуждены были отрываться от своих машинок, чтобы принять участие в поисках исчезнувшей мамы, а еще больше в коллективном совещании, что делать, а малыш, избалованный кучей охающих, причитеющих, тискающих его и все же не дающих главного людей, заходился криком, когда директриса, молодящаяся дама в обтягивающих брюках, хватаясь за голову и раскачиваясь, проклинала по-армянски свою жизнь, — тогда, в эти минуты, Таня тоже была бессильна. Она много могла, но, как и все остальные, она не могла покормить грудью. И тогда, как к последней надежде, взоры всех обращались к Ануш. Высокая, дочерна загорелая женщина с огромными печальными глазами работала в доме уборщицей, у нее было семеро детей, и все дети жили при ней, нет, не в доме творчества, муж ее разбил палатку под скалой рядом с домом, оставил тут же свою машину «Волгу» и занимался мужскими делами, какими, никто не знал, появлялся он редко, дети бегали вокруг, играли на лестницах в карты, самый же маленький, грудной, всегда был у Ануш на руках, даже тогда, когда она входила с ведром, чтобы убрать номер: само собой подразумевалось, что любой человек оторвется от дел и поиграет с ребенком, пока мать протрет пыль и наскоро проведет мокрой тряпкой по полу. А как же иначе? Дети, они — самое главное!

...Когда покинутый младенец надрывался от крика, бросались разыскивать Ануш, искали ее долго, пока не догадывались заглянуть со скалы вниз, к палатке, а Ануш чаще всего бывала там, то есть сидела у костра и готовила еду над очагом для своей немалой семьи. Ануш кричали сверху, со скалы, призывая немедленно прибыть, она знаками показывала на горящий костер и ребятишек, пляшущих вокруг него, давая понять, что немедленно прибыть не может, тогда кто-нибудь из зрительниц вызывался спуститься вниз, и где-то на середине крутой лестницы, ведущей от озера к дому, они сталкивались — добровольная помощница и Ануш с младенцем... Еще несколько десятков истертых ступеней, и толпа расступалась, Ануш, не глядя, протягивала своего сына в лес готовных рук, брала обездоленное дитя и, спокойно обнажив грудь, не обтерев, не приготовив (что было бы с Денисовым, доведись ему это увидеть!), давала ее младенцу. И все! Все вокруг смолкало, зрители, растроганно качая головами, начинали расходиться, директриса вела Ануш в свой кабинет, куда и укладывался после кормления довольный младенец. В доме снова налаживалась прерванная чрезвычайными обстоятельствами рабочая обстановка...

...Так жила Таня, проводя все-таки большую часть времени в одиночестве, гуляя по горе, купаясь в озере, на самом же деле каждый день стремительно расширяя круг знакомств и тем самым круг ежедневных разговоров, встреч и неизбежных обязательств улыбок, приветствий, любезностей, которые непременно возникают при тесном совместном житье.


На Севане у Тани впервые появилось какое-то новое чувство счастья: по ощущению отдельности собственного существования. Нежданное чувство! Таня оказалась предоставленной самой себе, словно не она, торопясь, выводила закорючку в загсе, магически повернувшую ее жизнь, и не рожала мальчика с длинными белыми волосами, ставшими со временем каштановыми, и не болела мучительно грудницей. Впервые от них оторвавшись, она скучала по мужу и сыну, но все так легко уживалось в душе в те годы!

А на день седьмой, к неприязненному удивлению патриархального дома, одобрительно слушавшего ее ежедневные разговоры с мужем (телефонная связь с Москвой была ужасающая, приходилось кричать изо всех сил), нагрянул Цветков. Он поставил на пол потрепанный портфель: «Не пугайтесь, это всего лишь я». Разве можно было поверить объяснению: «Доклад в Академии, лекция в университете» — какие доклады и лекции в раскаленном июле! Таня так растерялась, что тут же от него сбежала: «Константин Дмитриевич, посидите, я попытаюсь угостить вас форелью...»


Бросив гостя в одиночестве на балконе (все, как на грех, с утра куда-то разбрелись), Таня побежала к дяде Ашоту, начальнику лодочной станции, маленькому суровому человеку с перебитым носом, бывшему чемпиону по боксу. Севан был наводнен бывшими чемпионами — олимпийскими, Европы, Союза, — хозяйственники, снабженцы, тренеры, они мирно старели в благодатном климате, окруженные тем особым почетом, которым пользуются люди, принесшие славу и честь своему народу. Говорили, что дядя Ашот миллионер: место работы легко превращало его в миллионера. Частным лицам форель ловить запрещалось, но почти все ловили, и все несли мзду дяде Ашоту — свежая форель водилась у него всегда, в любое время доверенным людям можно купить. Как он распоряжался своими мифическими миллионами, неясно: круглый год одиноко жил в домике при лодочной станции и никаким явным недвижимым имуществом не обладал. «Зачем форел, зачем ишхан нужен?» Суровый миллионер опекал Таню, об этом его просили Валины ереванские коллеги. Каждое утро он присылал за Таней моторку. Ветер дул отчаянный, как на настоящем море, в теплом зимнем свитере пробирало до костей, лодка делала круг по озеру и лихо причаливала к пристани. На ящике возле самой воды были разложены домашний сыр, помидоры, зелень. «Садись, сестрой будешь», — ритуальные приветствия дядя Ашот произносил без тени улыбки, Таня его боялась. Они ели долго и в полном молчании — о чем говорить с женщиной? — смотрели на воду, друг на друга, Таня отводила глаза. Когда солнце начинало припекать, ящик отодвигался в тень. Мальчишки-мотористы в щегольских нашейных платках, в фирменных джинсах, подвернутых до колен, подходя к дяде Ашоту за руководящими указаниями, скалили зубы. Мальчишки были ее личной гвардией. В первый же день выяснилось, что женщине ходить одной нельзя совсем. Нельзя спокойно пройти по пляжу, нельзя сесть на разбитый рейсовый автобус и уехать, нельзя проголосовать попутную машину. В самом деле, что может увлечь в дорогу молодую голубоглазую женщину, кроме жажды приятного приключения? И когда она от приключения резко отказывалась, это воистину было против правил: «Зачем один идешь, вай?» Ритуальные завтраки у дяди Ашота имели особый смысл, всем должно было стать известно, что она гостья уважаемого человека, и уж если нравится этой чудаковатой гостье ходить одной, пусть ходит. «Убью», — равнодушно ронял в пространство дядя Ашот, когда кто-нибудь взглядывал на Таню не совсем так, как надлежало смотреть на его гостью. Таня поеживалась: все происходившее, вплоть до мельчайших деталей, слишком совпадало с бесчисленными анекдотами в восточном стиле. И бывший боксер, поездивший по свету, честно подтверждал: «Я их пугаю». Он регулярно пугал могущие обрушиться на нее неведомые силы, и, когда она появлялась в новой кофточке или сарафане, одобрительно ее оглядев, дядя Ашот хлопал себя по несуществующему животу: «Принцесса английская, — он оборачивался к синему морю, как к зрительному залу, — убью!» — играя роль рыцаря с легким оттенком стилизации, он грозил синему морю кулаком.

Очень скоро зрительный зал принял заявление бывшего чемпиона к сведению — Таня без страха разгуливала по всему полуострову.

...В то утро дядя Ашот дал ей две большие рыбины и наотрез отказался от денег. Конечно же следовало пригласить дядю Ашота в гости: день надвигался пустой и душный, моторы на всех лодках работали исправно, ему некого было ругать и не с кем беседовать: никто не приехал из Еревана, дядя Ашот заметно томился отсутствием общения, но как их объединить с Константином Дмитриевичем?

Она тогда мало знала своего профессора и не догадывалась, что такой дядя Ашот для него именины сердца: скорее художественная литература, нежели живой одинокий старик.

2

Когда Таня вернулась, две малознакомые девушки из их дома сидели на ее кровати. Константин Дмитриевич читал им стихи.

— Еще, еще! Почитайте еще!

— Хорошо. Катулл. «Послание другу».

На Танин приход гостьи не обратили внимания: некогда было отвлекаться. В Танино отсутствие Цветков, видимо, вышел на общий балкон, с ним заговорили, расспросили и вот успели договориться до Катулла. Предполагалось, видимо, что гостьи знают латынь: он читал сначала по-латыни, потом по-русски. По-русски же в нескольких переводах, последний был его собственным. Увидев Таню, Константин Дмитриевич смешался, и покраснел, и запнулся, и поспешно отвел глаза в сторону. И она выглядела подходяще: растрепанная, голоногая, с двумя скользкими рыбами под мышкой. Таня снова оставила Цветкова и пошла на кухню договориться с поваром, как приготовить рыбу.


Приезд ленинградского профессора был для Тани полной неожиданностью. Чем больше проходило времени со дня их знакомства, тем больше воспринимала она его лишь в качестве Очень Умного Человека. Именно так относились к нему и его имени в науке все ее коллеги, даже шеф, даже ниспровергатель всех и всяческих авторитетов Виктор. Она взирала на Цветкова снизу вверх — дурочка, которой неимоверно повезло: выдающийся человек разглядел в ней то, о чем она в себе не догадывалась. Он был на много лет старше ее, он был старый почти, по ее представлениям. И этот старший, почти старый, почти гений, советовался с ней, писал ей из своего Ленинграда письма, одним словом, делился, как любила говорить тетя Капа. Таня захватила с собой на Севан стопку его писем: прятать на время отъезда унизительно, а чтобы Валя изучал их в Москве в ее отсутствие (он относился к появлению профессора в Таниной жизни с настороженной иронией) — это уже предательство по отношению к Константину Дмитриевичу.

Таня запоминала письма Цветкова наизусть, не вникая в смысл и назначение отдельных фраз: некогда было вникать, слишком быстро неслась жизнь, весь мир воспринимала она тогда нераздельно, ничего, кроме опыта радости, не получила она еще к своим двадцати шести годам. Ленинградские письма, длинные конверты с прекрасными марками специально для Петьки, шли в ряду все той же радости, появляясь как бы сами собой. Она не почувствовала, что они несут в себе совсем иное настроение, да и не могла почувствовать: Таня была настроена только на счастье.

«Четыре часа — утра или ночи? Антициклон, полнолуние, нет снега, холод, земля, как камень, и совершенно неподвижный воздух. В форточке поспешно мерцает зеленая звезда. Пришел кот, мурлычет, доволен, что не сплю. Много думаю о фенестрации (на кафедре считают это новой точкой зрения, чуть ли не открытием. Но не время заниматься сомнительными открытиями).

Снова ночь. Читаю. Наливкин «Ураганы, бури, смерчи» — чарующая книга. Умиляюсь смерчам. Великолепно написано, любовно и, следовательно, наивно. Канзас, смерч, все прячутся, приезжий сельхозрабочий, пренебрегая, глазеет. Унесен смерчем, был найден «с головы до ног вымазанным илом и, согласно его утверждению, более умным».

Пожалуйста, Таня, помните меня.

Всегда Ваш  К о с т я».

Таня не знала, что отвечать, звонила ему в Ленинград, конфузясь болтала чепуху и через несколько дней, в ответ на телефонный звонок, получала письмо, которое снова приводило ее в растерянность. Письма всегда были без обращения и всегда начинались неожиданно, например так:

«— А теперь попросим сказать несколько слов Татьяну Николаевну...

Татьяна Николаевна смотрит на Каплера. Смотрит на Козинцева. Смущенно улыбается.

— Знаете, это было бы публичным объяснением в любви. Работа с таким замечательным мастером, с таким человеком.

Теперь улыбаются и Каплер и Козинцев. А я выключаю телевизор. Синевато гаснет «Кинопанорама». Нет, Таня, это были не вы. Холодное злое лицо, почти маска от вынужденной улыбки, одна лишь оболочка, зато ваше имя. И потому я увидел вас. И жена это заметила. Телевизор — это ей мешает. Ей мешает многое. Ей мешаете вы.

Нет, ваш звонок ей не помешал. В командировку в Свердловск? Зачем? Не нужно вам никуда ездить одной.

— А теперь попросим сказать несколько слов Татьяну Николаевну Денисову...

— Константин Дмитриевич, я уезжаю. Спасибо за последнее письмо.

— Ну что вы, Таня.

— Константин Дмитриевич, вы слишком хороший человек.

— Нет, не слишком.

Таня, я правда не слишком хороший человек. Вы даже не догадываетесь, насколько. Но об этом когда-нибудь после. Если это «когда-нибудь» будет.

Знали бы вы, как мне беспокойно. Беспокойно, что вы собрались в Свердловск одна, беспокойно дома. В любую секунду может открыться дверь, внутренне я не один, ни мгновения не один: я заснул, а горела лампа, я пишу, а жене надобно посмотреть, что я делаю, я пью крепкий чай, я читаю во сне нудную лекцию, и мне задают нудные вопросы, я... Я беспокоюсь за вас, мне беспокойно на работе, мне...

Мне не следует отсылать это письмо.

Я напишу вам о другом. О том, что вы будете делать (работать, экспериментировать, писать, никак не подберу слова) в следующем году. О Ширли Мак-Лейн. О той эпитафии Хлебникова. Эпитафию он написал Игнатьеву, самоубийце, поэту.

И на путь меж звезд морозный Полечу я не с молитвой. Полечу я мертвый, грозный С окровавленною бритвой.

Милая Таня, я не ломаюсь, я правда живу со всем этим.

«И это будет самый длинный день», — сказал фельдмаршал Роммель. Тот год, который нас с вами свел, вы сделали самым длинным годом моей жизни. Я только не знаю, кончился этот год или едва начинается.

Вы обещали мне позвонить из Свердловска, хотя и не позвоните.

«Семь раз женщина».

Это ее лучший фильм, конечно. Я и не подозревал, что такая полусредняя Ширли, вы помните ее по фильму «Квартира», может быть такой или такими. Их семь там, Ширли. Кто-то в вас влюбится в Свердловске?

Для вашей работы.

Вакансии немногих. Существуют ли они? Нет и не может быть штатной Жанны д’Арк. Но веками владеет людьми странное убеждение, что для немногих следует «оставлять место» (вроде престола или, скажем, кресла академиков) и те, кто эти места займут (а их, этих мест, мало!), автоматически превратятся в «немногих». Гибельное заблуждение. Но за ним — проблема: а где критерии, да и как их выявлять, немногих, как им помогать, немногим, как им мешать, немногим? Пока успешно решена лишь последняя из перечисленных проблем. Но и ее успешное решение — опять же проблема, и серьезная: почему мешать всегда легче, чем помогать? Только ли в бездействии дело? Или в коэффициенте сила — бессилие? Ни в том и ни в другом. Напишу почему. Когда-нибудь после.

Будьте умницей, не забывайте меня Москву часто вспоминаю.

Всегда Ваш  К о с т я».

Какая-то неловкость была в том, что взрослый, окончательный человек хотел, чтобы его называли Костей, настойчиво просил его не забывать и беспокоился о ее делах.

«Почему-то снова включен этот глупый телетранзистор. Барон Мюнхаузен въезжает в Россию, кукольный солдатик задирает в небо полосатый шлагбаум.

Да, так вы все-таки едете в Свердловск?

Поскрипел снег под копытами кукольного иноходца, и барон читает «Санкт-Петербургские ведомости». Одноногий шарманщик, одноногая шарманка под окнами номеров: «Разлука ты, разлука... Никто нас не разлучит, ни солнце, ни луна...» Ни солнце, ни луна.

А что разлучит, я знаю...

Уже вставал, уже выключил, только тихий твист за стеной, полночь.

Тихий твист за стеной: Брожу по знакомым улицам, Ищу на тебя похожего, Истоптаны наши улицы Совсем чужими подошвами, А мне говорят: «куда пошла?» А мне говорят: «с ума сошла», А я говорю...

Но подождите секунду, я соберусь, да, правильно, это я хотел спросить: для вас действительно актуален Свердловск или это рядовая командировка?..

Вот и дом стих. Второй час ночи, пора бы и за работу, но не очень она у меня идет. Виноват, разумеется, я.

«Истоптаны наши улицы совсем чужими подошвами».

К чему такое запоминается? Тривиальные домашние неприятности и все прочее. Меня огорчает мысль о том, что я пишу вам об этом...

Помните меня. К о с т я».

Он следил за Таниным чтением, более того, за реакцией на прочитанное, он одобрял или не одобрял круг ее увлечений. Втягивал ли он ее в обстоятельства собственной жизни? Нет, но незаметно, последовательно, планомерно он входил в ее жизнь. Так с помощью писем вошла в ее жизнь Нина Александровна, с которой Таня к тому времени состояла в деятельной переписке. Но с бабушкой мужа было проще: чтобы перевести ее очередное письмо, Таня обкладывалась словарями, а потом постепенно, несколько дней писала ответ на английском или французском, и было это нелегко, хотя Таня делала это с удовольствием. «Охота пуще неволи», — смеялся Денисов и, просматривая ее черновики, исправлял ошибки, бабки таки добились своего, языки он знал неплохо. С Константином Дмитриевичем Тане приходилось худо: она должна была сочинять ему содержательные письма, но чаще всего, не в силах придумать ничего содержательного, просто задавала вопросы.

«Откуда такой массированный налет на военную психологию? Таня, голубушка, с какого боку она вам понадобилась? Или просто интересно стало? Или вы с кем-то принялись воевать? Но шутки в сторону. И если вам это интересно...

Какого-то французского ученого спрашивают, почему родятся близнецы — двойни, тройни? И он отвечает: потому что люди боятся появляться на свет в одиночестве. Таков наш свет. Таков наш мир. (Нет, не мы его таким сделали! Но он таков.)

Как опасно быть человеком!

Военная психология — наука о том, как человек осознает опасность, угрожающую его существованию.

Что такое смертельная опасность? Почему она угрожает МНЕ? Потому что я опасен для других. Я в стрессе, я напряженно спокоен, мои пальцы ощутили дружественный холодок спускового крючка, и я понимаю, что ствол парабеллума — мой чудовищно протянутый указательный палец, способный достать на расстоянии двадцати пяти, пятидесяти, ста... шагов.

Итак, военная психология — это

человек, который стреляет,

человек, в которого стреляют, бросают бомбы, осыпают треснувшие стены,

человек и оружие (это раздел инженерной психологии),

человек и офицер (это раздел социальной психологии),

человек действия

в условиях, которые одни считают патологией истории, другие нормой истории, третьи... третьи действуют.

Действуют в кабине бомбардировщика, не подозревая, что они — объекты инженерно-психологического анализа, дрожат от ужаса, не подозревая о существовании психологии эмоций, идут вперед,

твердо

помня,

помня,

помня

или не помня ничего? (Вопрос, который всегда меня мучил.)

Но возьмите, пожалуйста, нет, не учебники, а Бернарда Шоу и прочтите, пожалуйста (сейчас вы улыбнетесь с облегчением, лентяйка, и я это увижу, уже увидел), самую короткую его пьесу «Человек судьбы» и не самую, но все же очень забавную «Шоколадный солдатик». Шоу все и объяснил:

Что такое хитрость,

слабость,

храбрость,

честолюбие,

уверенность в себе,

военный профессионализм,

надежда.

Из этих семи признаков, так получается по моей первой, самой приблизительной семантике, слагается... нет, не военная психология, а психология военного. А вот способность страдать и оставаться верным до конца — это, по Бернарду Шоу, необходимое качество священнослужителя — противопоставленное! — веселой храбрости толкового военного (но это уже другая пьеса — чтите «Ученик дьявола»).

У Шоу — излет XIX века, о XX — в следующий раз.

...Не сердитесь на меня за невинный розыгрыш. Видите, как при желании легко составляются семантики. Опубликованные, они входят в круг чтения, в их серьезность верят, их начинают цитировать, а за ними не стоит ничего, кроме стремления участвовать в процессе так называемой научной деятельности. Учитесь всерьез относиться к занятиям наукой и поискам Истины.

Всегда Ваш  К о с т я».

Почему она заинтересовалась тогда военной психологией? Ах, да, у них было сообщение какого-то заезжего докладчика, любопытные факты, и никакой теории. Тогда она решила спросить о теориях у неспециалиста — Константин Дмитриевич ее проучил.

«Два тезиса, которые выдвигает одна весьма почтенная лаборатория в лице своего руководителя.

«Человек откроется науке через 200 лет».

«Развиваться, оставаясь собой».

Об этом вы спрашиваете меня.

1. 200 лет — это произвольно, это значит одно — не сейчас, не завтра, не при нас. Проще; наука нашего поколения еще не сможет сказать нам о человеке главное.

Верно ли это?

Верно, но только потому, что мы не знаем, ЧТО мы хотим узнать. Сегодня наука о человеке — это тысяча «не знаю» и соответственно тысяча «хочу знать почему...» (или — как, или — что...). Поиск ответов на тысячу тысяч вопросов может занять и 300 лет, и 500. Но из миллионов ответов человек не сложится. Сейчас задача не в том, чтобы искать ответы, а в том, чтобы найти вопрос. «Правильно сформулировать проблему», (Пример: вся общая теория относительности возникла как логичный ответ на вопрос, который до Эйнштейна, строго говоря, никто и не задавал.) Этого до сих пор многие талантливые экспериментаторы не поняли.

Что мы хотим узнать? Что такое человек? Это не формулировка проблемы. Это тысяча тысяч вопросов.

2. И все же интуитивно, внелогично, внеэкспериментально все большее число исследователей улавливают, где оно лежит — главное. Это видно из второго весьма популярного ныне тезиса, того, где «развиваясь», где «самим собой».

От чего зависит эта странная способность людей оставаться в чем-то главном такими же в явно меняющемся мире? Нет, это еще не формулировка проблемы, куда там. Ее пока никто не в силах правильно сформулировать. И все же. Что изменилось в человеке за тысячи лет (не двести, не пятьсот, не тысячу — тысячи), которые прошли с тех пор, как (я хотел в доказательство приводить цитаты: у вас еще осталась университетская доверчивость к высказываниям великих людей, но не в них суть) — с тех пор, как человек ощутил надежду, тревогу, любовь, отчаяние, с тех пор, как ему стало смешно и грустно, с тех пор, как он стал насмешлив и застенчив? Я не говорю уже о подлости, верности и стыде. Изменились поводы к тому чтобы. Изменились ситуации, в которых он. Но не изменились ни он, ни его «смешно», ни его «не могу», ни его «ну и пусть». Все это явным образом осталось. И трудно представить, в какую сторону это могло бы эволюционировать, как это могло бы меняться, куда.

То, что действительно изменялось и катастрофически быстро изменяется на наших глазах, — это способ перехода от незнания к знанию. «Знание» при этом — не абсолютное благо.

...3.40 утра, добросовестно стараюсь думать о том, о чем вы меня попросили, Но еще больше я... не подберу слова, скрываю слово — от себя? от вас? — думаю о том, о чем вы вовсе меня не просили. Попросите когда-нибудь?

На чем я остановился? «Опасное знание». В общем, всякое знание может стать опасным.

Я допишу завтра. Или послезавтра. Словом, когда потянет к бумаге, когда... когда не увижу вас так явственно и близко, как сейчас.

Вы меня помните. К о с т я».

...Пачка его писем, привезенных из Москвы, лежала у нее под подушкой.

3

Возвратившись от повара, веселого говорливого старика, отругавшего Таню за лишнюю суету: «Зачем было к Ашоту ходить? Вай! Если гость из Москвы, достали бы форель, зачем наш дом позорить», и, выпив с ним традиционную чашку кофе, знак расположения, которым удостаивались избранные, возвратившись наконец, Таня застала все тот же разговор, и девицы сидели в тех же позах, и Константин Дмитриевич так же сиротливо жался к стенке.

— Катулл родился в Вероне. Умер же, когда ему едва исполнилось тридцать лет.

— Вы давно его переводите? — пышнотелая блондинка (от нее шел приторный запах разбавленного духами пота) с густо накрашенными фиолетовыми веками, только волосы в ней были прекрасны, блестящий огромный жгут, с обожанием смотрела на Константина Дмитриевича,

— С юности. Увлечение Катуллом совпало с тем, что я начал любить других людей.

— Женщин? — жеманно спросила пышнотелая.

— Нет, — вздрогнул Константин Дмитриевич, — это было какое-то более общее чувство.

Цветков отвечал и все поглядывал на Таню. На нем были белые, слишком широкие брюки; выгоревшая вискозная рубашка неопределенного цвета давно вытянулась в плечах, подчеркивая их узость и остроту. Только оправа очков имела приблизительное отношение к моде. Таня не выпустила бы мужа из дому в таком виде никогда.

— Вам Катулл нужен для работы или он ваше хобби? — спросила вторая девица тонким капризным голосом: каждый вечер за ней приезжала из Еревана «Волга» с шофером за рулем и надутым пассажиром в черном костюме, восседавшим на заднем сиденье.

— Это мое хобби, — окончательно смешался профессор.

— Так удивительно! — воскликнула первая девица. — Такая встреча, вы так все знаете! — и от избытка чувств потрясла могучими ногами, засыпая паркет пляжным песком из босоножек. — Вы и Плутарха читали, все три тома?

Цветков затравленно оглянулся.

— А у нас в Ереване Плутарх стоит двести рублей! — не унималась девица.

— Ну, — удивилась вторая, — я Вигенчика попрошу, он достанет. Он Катулла тоже достанет, — задумчиво добавила она, мысленно взвешивая какие-то известные ей обстоятельства.

Ветер раздувал задернутые шторы, слышно было, как визжат на пляже дети, за стеной низкий женский голос вел свою нескончаемую мелодию. В воздухе сладко пахло перезрелыми абрикосами. Девицы плотнее усаживались на кровати — до обеда оставалось так много времени! По всем правилам здешнего гостеприимства следовало предложить гостям кофе. Таня предложить не успела: в дверь поскреблась директриса, любопытствуя убедиться, как тут и что происходит с Таниным гостем. «Вас Москва к телефону!» — тонко улыбнулась она.

...Москва голосом мужа интересовалась, как у Тани дела, заботливо расспрашивала, не холодная ли вода, надевает ли Таня свитер по вечерам, не скучно ли ей. Таня запнулась на минуту, решая, сказать ли мужу о приезде Цветкова, и... промолчала. «Что с тобой, Танюша? — почувствовал он ее смятение. — Громче, громче, не слышно ничего».

Денисов сказал, что постарается позвонить завтра...

4

Так давно это началось в Таниной жизни — Денисов и его звонки, куда бы она ни уезжала, Денисов и его заботы, Денисов, даже на расстоянии сообщавший ей чувство безопасности, Денисов, незримо охранявший ее... С самого начала их отношения строились на этом — на его о ней попечительстве.

Они познакомились на Танином четвертом курсе, могли бы и разминуться навсегда, дальше жизнь вряд ли бы их соединила, как редко соединяет судьба людей разных профессий после окончания учебы, когда все распределено — и место работы, и контакты, и компании.

...У аспиранта Денисова появились деньги, и ему не терпелось истратить их на девочку, с которой познакомился накануне на общеуниверситетском комитете комсомола, — девочка отчитывалась за культработу на факультете. Она исправно докладывала, что в своей работе опирается на землячества: их студенты-немцы — числом семь — поют, поляки — пять — пляшут, исландец — один — читает кусок из саги, капустники сочиняет всем известный Эрик Соловьев, дальше шли мелкие подробности. Девочка была небольшого роста, тощие косички, как две баранки, прикрывали уши. Серые глаза доверчиво глянули на Денисова, когда он, с единственной целью обратить на себя ее внимание, задал какой-то вопрос. Как же она командует ими, такая пигалица? Ребята в комитете удивились, что Денисов с ней незнаком.

...— Имеет место быть налицо художественно одаренная натура, — сказал Денисов не без наглости, — песни, пляски, организация досуга... — или это он фиглярничал, потому что стеснялся? Денисов степенно обошел зал «Националя», поглядывая за окна. — Ежели исходить из артистичности вашей натуры, вам подойдет вот этот стол (за столиком открывался вид на Кремль и собор Василия Блаженного). «Люблю денежных людей, душу греют», — приговаривал Денисов, заказывая все самое дорогое. (Интересно, как бы развивались их отношения, если бы Денисов сразу после знакомства не оказался при деньгах?) Это был их первый вечер...

А потом, несколько лет спустя, Таня познакомила мужа с Константином Дмитриевичем. И был все тот же «Националь». И зачем она тогда их знакомила? Чтобы Цветков мог бывать у них в доме — Тане этого хотелось. И профессору этого хотелось, за столом он рассказывал интересные вещи — заметно старался понравиться Вальке; первым выхватил бумажник платить по счету, получилось неловко, муж багрово покраснел и посмотрел на Таню не предвещавшим ничего доброго взглядом. Он был страдающей стороной, ее Валька, в этой истории. В тот раз в «Национале» он дал понять, что готов ради жены на многие жертвы, способен даже высидеть долгий вечер, томясь досадой. Их профессиональный разговор был ему неинтересен.

Когда Константин Дмитриевич суетливо доставал деньги, Валька, обиженный, поглядывал куда-то поверх головы насмешливо, едва заметно ухмылявшегося официанта (рок! официанты ухмылялись всегда и всюду). Таня вспомнила мужнины стихи под названием «Шутка», он подарил их ей однажды в какой-то их юбилей. Там рифмовались «желания» и «желанная», и «ласками — сказками» — длинная мура, написанная в один миг под настроение. Таня бросила писать стихи в десятом классе и стихоплетства в мужчинах не одобряла. Заканчивалась «Шутка» словами:

Я прошу самой малой малости — Твоей милости, твоей жалости. 5

Нет, даже территориально Валентин выбирал себе будущую жену неудобно. Ему приходилось ловить Таню на переходе метро, когда она ехала из своих Филей на первую лекцию, чтобы успеть с ней договориться, что они будут делать вечером; он болтался на Моховой, выстаивая вместе с ней в длиннющей очереди в читалку, потом слонялся по балюстраде, ее поджидая. Какие девочки там попадались, какие умственные разговоры велись! — а Денисов угрюмо стоял в стороне и листал свои книжки. Он обедал в подвальной столовой старого университета, где вместо ленгоровских разносолов держалось одно меню все пять лет: борщ, биточки с рисом, кисель малиновый. Тогда еще действовала система заказов, Таня занимала стол, Денисов в очереди выбивал чеки, к столику подходила официантка, кормили быстро и вкусно, но казалось, все на них смотрят, и было неловко, что Денисов отказывается брать с нее деньги, обед стоил недешево — около шестидесяти копеек... Денисов высмотрел, выходил, выстоял Таню. Он шел на множество жертв, вроде бы и ненужных человеку столь блистательных внешних данных и столь разумно насыщенной занятости. Он, так уж получилось, с самого начала вложил в нее столько, что уже не в состоянии был от Тани отказаться: это было бы слишком большим поражением. И — кто бы поверил — «сам Денисов», горнолыжник, турист, первая ракетка университета по большому теннису, часами маячил под окнами ее филевского дома. Он ходил на вечера психфака, покорно танцевал со всеми ее подругами, он провожал ее домой: «У вас на Филях одна шпана»; очень скоро он внушил ей это настолько, что она боялась возвращаться одна домой.

А когда на пятом курсе их группа попала зимой в далекое Подмосковье, куда добираться было четыре часа с лишним тремя видами транспорта, а потом еще идти пешком, Валентин был первым и единственным гостем их группы. А ведь у всех к тому времени завелись романы. Валентин привозил пирожные и мясо. «Один гуляш заладил, весь в жилах, — раздраженно тряханула пропитанным кровью пакетом подружка Наташа Шальникова — теперь она первый человек в Пятигорском пединституте, год на Кубе лекции читала, машину гоняет по горам, — лучше бы готовые котлеты возил». С помощью некондиционного гуляша выяснилось, что девчонки умирают от зависти.

Жевали несъедобный гуляш, пили чай с пирожными и наперебой ухаживали за Валентином: «Он-то тут при чем? Татьяна во всем виновата — приворожила».

...Сидя на верхушке горы — с трех сторон синее озеро, гора серебристо-белая — трава с каждым днем выцветала на глазах, — сидя на самой макушке, но в тенечке и как бы в ложбинке, заслоненная от продувного ветра, Таня лениво глядела вокруг, не веря, что не надо никуда бежать. Озеро было гладкое-гладкое, как застывшее желе, изредка доносился отчаянный предсмертный крик петухов, приносимых в жертву на пороге древней церкви — многовековой ритуал, не заключавший в себе ничего, кроме чистой радости, и потому не страшный даже в отдалении, даже оторванный от живых, возбужденных лиц участников действа и его зрителей. Розовые, почти белые божьи коровки ползали у самого носа, от горы шло человеческое тепло.

На верхушке человечьим теплом нагретой горы проплывала в памяти жизнь — целых двадцать шесть лет! И все больше казалось ей, что она мало заботится о муже... Что скрывать, лабораторские дела, новые знакомые по «Ботсаду», новые дружбы и прежде всего сама наука занимали Таню все больше. Ей нравилось теперь то, что вызывало веселое недоумение в университете, — сам процесс познания и научения: долгие, без лишней болтовни часы в Ленинке, конспектирование, переводы с английского, ей нравилось составлять тематические обзоры, ей страстно хотелось получить кусок самостоятельной работы, научиться технологии постановки и оформления эксперимента. Такая романтическая издалека профессия оказывалась суммой навыков, которыми предстояло овладеть. Кстати, лаборатория тогда называлась по-другому: «Труд и личность», проблематика, любезнейшая сердцу шефа. У шефа была тактика — возвышать молодежь. Десять лет назад шеф был еще молодцом, сыпал комплиментами, дарил байками о старом университете, о золотых годах советской психологии, когда он, одержимый энтузиазмом, мотался по железным дорогам и шахтам, составляя «розы профессий». Он помнил массу смешных и печальных историй: изменилась техника, изменились профессии, изменилось отношение психологов к самим себе — в годы юности шефа они были твердо убеждены, что их наука способна осчастливить человечество. Отношение к психологии ее творцов и исполнителей в те далекие годы было почти религиозным.

Таня слушала шефа, как слушала в детстве тетю Капу, — веря каждому слову. И шеф, совсем как тетя Капа, оживал от собственных рассказов, поблекшие, слезящиеся глаза его становились голубыми, стриженные под бобрик седые волосы воинственно топорщились дыбом, откуда-то из небытия выплывала большая, уверенная в себе челюсть, скошенная десятилетиями бед и унижений.

Кухня, пеленки, первые Петькины слова, Валентиновы первые существенные успехи в работе, ожидание квартиры — все это занимало Таню, но не меньше увлекал ее собственный начинавший складываться мир — интересов, привязанностей, антипатий. Она определялась в науке в те годы. Мир расплывчатых категорий и понятий, куда все больше уходила Таня, был катастрофически чужд мужу, однако Таню не оставляла надежда, что со временем он поймет и примет. Ведь он так понимал все, что касалось быта, внимания к ней, любой мелочи, относившейся к ее здоровью. Ей вспоминались вроде бы мелочи. Как должен был родиться Петька. Как Валентин объездил весь город в поисках бумажных пеленок, закупив тысячу штук. Финские пачки заняли полкомнаты — свекровь поджала губы, смиряясь с непорядком. И голос его, когда он позвонил ей в роддом на следующий день после рождения Пети: «Танюша, ты?»

И, пустая, легкая, непривычно невесомая, услышав всхлипывающую паузу, она не сразу догадалась, что он плачет.

Телефон стоял в самом конце коридора, огромный фикус заслонял окно, сквозь зеленые листья сыпал неслышный снег.

— Таня, Таня! — бормотал муж и, не справившись с собой и стыдясь этого, повесил трубку.

А так хотелось ему все рассказать — так долог был путь до конца коридора.


...Давно себя не помня, ощущая себя куском страдающего мяса, потерявшего облик человеческий, она металась уже двое суток, охрипнув от напряжения борьбы, совершавшейся независимо от нее ниже поясницы. «Что ты, девка, пищишь? — раздражалась нянечка. — В голос кричи, дура, помрешь — не заметят». Таня начала кричать, но и крик не помогал.

А когда все кончилось, за окном шел снег, редкий, медлительный, над крышей соседнего дома пробивалось бледное солнце, на секунду Таня куда-то провалилась, муж склонился над ней низко-низко, глаза в глаза. «Мальчик», — сказал муж почему-то женским голосом. «Женщина, да очнитесь, у вас мальчик», — тормошила ее акушерка, Петьку уже успели унести. Солнце поднялось над домом, освещая огромную белую комнату, отблескивая на потолке зайчиками хирургических инструментов, разложенных на столике рядом (неужели ими что-то делали?). Солнце подсвечивало розовое тело женщины, лежавшей, опираясь на локоть, на соседнем столе. Розовая женщина излучала сияние, светилось ее лицо, светилось тело — такой меры одухотворенности Таня не видела с тех пор не только в жизни — в живописи никогда. Вспоминая ее потом много раз, Таня думала о том, что вся тысячелетняя история искусств, в сущности, чисто мужское занятие, ни одному художнику-мужчине не удалось до сих пор запечатлеть женщину в эти первые минуты, и то, что случайно подсмотрела Таня, никогда не станет достоянием всечеловеческим, хотя чудо, творившееся в тихости январского полдня, творилось на земле миллиарды раз и творится среди людей непрерывно. Часа через два она подробно разглядела женщину, родившую одновременно с ней: они попали в одну палату. Косая, с припухшими веками, с привычно озлобленным лицом, она жадно хлебала суп на соседней с Таней койке. Изъяснялась она только матом.


...Когда Таня, вернувшись домой, пыталась пересказать мужу свои впечатления, Валентин отмахнулся: он был занят делом — «стерилизовал среду» вокруг Петьки. Он взял тогда отпуск и сам взвешивал сына до кормленая и после. Он составил «График потребления грудного молока Денисовым Петром Валентиновичем» и, если Петька не набирал средненедельную норму, сам волок объемистый куль одеял в детскую поликлинику, Таня едва поспевала за своей семьей. В поликлинике Валентин сам освобождал Петра Валентиновича от вороха разноцветных пеленок, сам разговаривал с врачом. Таня же, входя в кабинет, жалась к стенке, стараясь занимать как можно меньше места — Денисовых получалось слишком много.

...Лишь много времени спустя Таня догадалась, что Денисов невольно обеднил для нее эти первые, самые счастливые месяцы материнства: помогая Тане, он не дал ей насладиться, как это ни глупо звучит, трудностями. Оттесняя, отстраняя ее в самые решительные моменты, он не помогал ей приобретать опыт материнства — ловкие руки прирожденного экспериментатора делали все быстрее ее женских рук, так казалось Денисову, и Таня с покорностью этот порядок приняла, что во многом помешало ей потом в налаживании отношений с Петькой: в первые годы жизни он подчинялся только отцу...

Слишком многое в те первые младенческие Петькины месяцы зависело не от Тани — и режим питания, и сон, и категорический запрет приближаться к плачущему мальчишке с тем, чтобы его успокоить, и запрет подходить к нему ночью — в крайнем случае подходил сам отец. Правда, благодаря всем этим мерам Петька быстро научился не капризничать по ночам, и подходить к нему просто не было нужды, но Таню годами потом точила мысль, что они недодали ему нежности и ласки, что казарменный режим вещь удобная, но вот полезная ли для ребенка, неизвестно. И потом, опять-таки много времени спустя, Таня сообразила, что, в сущности, Денисов воспитывал Петьку по тому режиму, в котором рос у матери сам и который так не нравился ему, будучи на него направленным. Но главным все-таки было вроде бы освобождение, а по сути отстранение Тани от мальчишки в те часы, когда отец был свободен. Даже радости общения в детской поликлинике Тане не дано было испытать в полной мере. Особый, так называемый грудниковый день в поликлинике вызывал у Тани прилив вдохновения. Многочисленные коляски у входа, детский плач, слышный еще с лестницы, и ребята на руках у мам, бабушек, пап — в пеленках, ползунках, запакованные в одеяла, распакованные до голых ножек, беззубые, улыбающиеся, плачущие... И ревнивый огляд друг друга юных мам — спортивно-подтянутых, словно ничего и не было вовсе, никаких родов, и простоволосых, в ситцевых халатах; с тщательно нарисованной косметикой на лицах и распустех с несошедшими желтыми родовыми пятнами... целый мир открывался Тане на пороге поликлиники в грудниковый день. И в тепле нагретого дома, в тепле любви, не тронутой пока ни одним разочарованием, где каждый ребенок по-своему хорош, но твой, это же очевидно, самый лучший, шли захватывающе важные разговоры — о молоке, прикорме, о сне, о том, как набирает вес. Тысячи подробностей, казалось бы таких интимных, но таких похожих, тысячи семейных проблем, в каждой семье своих, но тоже похожих... Таня обретала силы в эти дни, она слушала советы, вникала в наставления старух, а Денисов, глядя на нее, раздражался Таниной общительностью и ворчал, что Таня опростилась, обабилась, и старался, быстро поговорив с врачом, увести ее возможно скорее. Районный детский врач Тамара Ивановна обожала Денисова и в ответственных случаях разговаривала только с отцом — так поставил дело Валентин. Однажды вместо мужа с Таней пошла в поликлинику свекровь, и было то же — холодок отчуждения, отдельность, незаметное старание отделить Петьку как можно дальше от других детей. Это было, по-видимому, их общее семейное свойство, с ним было невозможно бороться, но и смириться с ним тоже не было сил.


...Первое лето после Петькиного рождения они прожили втроем за городом. Возвращаясь вечером из Москвы, муж говорил с порога: «Ложись, я сам». Однажды ночью Таня призналась, что боится оставаться днем одна на пустынном участке, и, если от страха пропадет молоко, чем тогда кормить Петьку?

Под недостроенным домом деловито топали ежи, билась в окно ветка, плохо пригнанные к рамам стекла мелко дрожали, ветер гудел над лесом, словно подтверждая, что Таня права, пора уезжать, они здесь чужие. Валентин прижал ее к себе, гладил вздрагивавшие плечи: «Наплевать на молоко, наплевать на Петьку, — шептал он. Она слегка отстранилась, пытаясь разглядеть его лицо. — Хочешь, скажу правду? Я только тебя люблю, это плохо, да? Я тебя ревную к Петьке. До сих пор не догадалась?» Таня забилась, заплакала в его руках. А ветер все гудел, и ежи все топали под полом, устраиваясь ко сну, и одинокая ветка билась в окно, будто пыталась понять, что происходит в доме.

6

— Вам нравится именно здесь? — Константин Дмитриевич широко распахнул руки. — Здесь и вправду хорошо. Но лучшая точка на острове — возле церкви.

Цветков коротенько рассказал о пребывании поэта Мандельштама в Армении, о жизни его с женой на Севане, в этом же, подумать только, доме творчества, два месяца жил и всю жизнь потом вспоминал, об изучении им армянского языка. Таня о судьбе Мандельштама тогда еще ничего толком не знала, слушала открыв рот, и все-таки потом возразила:

— Зато отсюда Севан кажется морем.

— Морем? Иссык-Куль еще может показаться морем, только не Севан. Севан такой домашний, обмелевший. Иллюзии, всё иллюзии. По моим наблюдениям, женский мир построен на иллюзиях. Кончается одна, начинается другая. Вечный двигатель женской души. Разве не так? Всмотритесь в себя, вы сотканы из иллюзий.

В маленькой белой кепчонке, не заслоняющей от солнца и пригодной разве что для Прибалтики, Цветков расхаживал, вольно разбрасывая руки, по любимому Таниному пригорку. Ветер надувал широчайшие брючины, казалось, белые штанины, как два паруса, вот-вот оторвут профессора от горы.

— Любопытно было бы построить структуру личности женщины, выделив несовпадающие звенья с миром мужчин. Исследование нужно поручить женщине. Впрочем, виноват, еще король Генрих Четвертый сказал: «Людям ведома лишь противоположная половина рода человеческого, так, мужчины знают многое о женщинах и ничего друг о друге, женщинам же понятны только мужчины».

Могла ли она еще вчера вообразить его рядом? А он гулял по горе, наклонялся к травам, принюхиваясь, присматриваясь, присаживаясь на корточки, застывая подолгу на одном месте. Доставал бинокль и снова застывал, вглядываясь в далекие горы. Худобой, переходящей в одномерность, словно не было в нем тела, только силуэт на фоне неправдоподобно синего с утра неба, напомнил он тогда Тане борзую. И длинная шея, вытянутая навстречу чему-то...

...Исчезающая порода, редкость, не поддающаяся размножению. Три борзые, отрешенные, тонкомордые, не оглядывающиеся по сторонам, несвязанные ничем и ни с чем, прогуливались изредка, ведя за собой на поводке хозяйку, по Суворовскому бульвару в Москве. Собиралась толпа, восхищалась — длинные вытянутые морды, пренебрегая, проплывали мимо. Незадолго до отъезда ее на Севан они с Валей возвращались из «Колизея», смотрели там какой-то детектив. На Чистых прудах остановились поглядеть на лебедей. «На самом деле я люблю в жизни только две вещи — смотреть детективы и спать с тобой», — сказал муж. Вот тут и появилась борзая и застыла недалеко от них. Из соседней стекляшки, со второго ее этажа, слышалось «Горько», видны были мечущиеся силуэты, фонари дневного света мертвенно отражались в воде, лебеди казались призрачными, нарисованными на темной, пожухлой клеенке. Крики из стекляшки все нарастали: молодые стеснялись целоваться. Лебеди неторопливо уплывали в дальний угол. Борзая стояла очень спокойно: на нарисованную свободу лебедей ли она смотрела? Потом так же безмолвно, далеко выставляя передние лапы, отошла от решетки и, проходя мимо, взглянула на них.


...Константин Дмитриевич по-прежнему бродил вокруг, сосредоточенный на своем, чему-то своему улыбаясь. На Таню он не обращал внимания: получалось, что она невольно за ним подсматривала.

— Константин Дмитриевич, вы успели рассмотреть хранительницу церкви? Колоритная внешность, правда?

— Что вы сказали? Нет, я ее не заметил. Зато я зафиксировал обрывок ее фразы, она сказала экскурсантам о битве двенадцатого века: «Мы решили стоять до конца». Я зафиксировал ее «мы». Стилистически оно неуместно, психологически же великолепно: о событиях восьмивековой давности сказать «мы». Полное отождествление себя с историей, в одном местоимении — все величие народа.

— А когда у вас лекция?

— Какая лекция? — он запнулся. — Лекция назначена на послезавтра, — видимо, он совсем не умел врать. А может, и впрямь прилетел в Армению по делам?

— Значит, эти два дня вы пробудете здесь?

— Как прикажете, милая Таня.

— Тогда надо договориться с директором о ночлеге.

— Давайте лучше помолчим, мне так хорошо здесь.

И Таня притихла, поразившись тому, что Константин Дмитриевич выступил сейчас в обычной ее роли: это она всегда просила мужа «давай помолчим».

Солнце начинало припекать. Отыскивая едва протоптанные тропинки, они спустились на ту сторону горы. Там было много тени — какие-то кустики, остатки развалившегося сарая, длинный стог сена — они спрятались в его тень.

Пахло сеном, одуряюще пахло травами и близкой водой. На этой стороне озера открывалось настоящее море, и волны здесь настоящие были и, как положено волнам, разбивались о берег. Чайки нахально разгуливали по кромке воды, ни одного человека не было видно на берегу — пустынная, продуваемая всеми ветрами сторона, даже трудолюбивые монахи, хозяйничавшие на острове в течение многих веков, не сумели ее освоить. Константин Дмитриевич все молчал, нашел кустик горного чеснока, пожевал, походил босиком по берегу, вернулся, посидел рядом с Таней, опять поднялся, скрылся из глаз, принес букет красных маков. Наконец заметил ее нахмуренное лицо.

— Скажите, милый моему сердцу человек, над чем вы здесь работаете? — и осторожно, едва касаясь, погладил ее по руке.

— Я здесь отдыхаю, — вызов в голосе был почти незаметен, но он услышал.

— Вы сердитесь?

Она еще больше нахмурилась.

— Бога ради, не сердитесь, но это совершенно непозволительная роскошь — разрешать себе не работать. — Он взглянул на нее внимательно, и никакой мягкости уже не было в его глазах. — На вас лежит печать божественного прикосновения, у вас дар. Никуда вам от своего дара не деться. Факт неприятный сам по себе, я еще не встречал человека, которому его талант принес счастье или уж тем более украсил бы жизнь близких ему людей. — Константин Дмитриевич вздохнул и еще сосредоточеннее оглядел Таню, точно взвешивая, сколько бед у нее впереди. — Ни покоя, ни счастья ваш дар вам не принесет, могу дать расписку. Мы запечатаем конверт и вскроем его через десять лет. Хотите?

Далекие горы на той стороне двигались, спеша куда-то, и казались живыми: ущелья высветлялись на солнце и снова уходили в тень.

— Разумеется, вы можете построить свою жизнь по-другому, стать известной, печатать в газетах рассуждения о психологии, сейчас это модно, вы можете стать обозревателем на телевидении или завести уйму романов. Согласитесь, к таланту это имело бы маленькое отношение. Это была бы эксплуатация таланта, притом очень дешевая. Вы понимаете меня, Татьяна Николаевна?

Таня решительно его не понимала, она не понимала, к чему этот разговор, когда так чудно пахнет сеном, когда уже прогрелась вода и можно прыгать в волнах и можно к тому же просто поболтать. Она намолчалась за прошедшую неделю, только слушала: ей, чужой, а потому безопасной, рассказывали по вечерам длинные истории писательские жены.

— Для нашей сложной профессии вы непозволительно счастливый человек, Татьяна Николаевна. Все слишком устроено в вашей жизни, — взглянув на нее остро, — так позволительно жить математикам, физикам, так называемым технарям. Нам — нельзя.

Горы на той стороне задвигались еще быстрее, чайки затараторили свое, наверное сочувствовали Тане.

— Вы советуете мне немножечко пострадать? Если хочешь стать психологом, сначала стань несчастной. Ну, а если я не стану?

Чайки в ответ загалдели одобрительно, заполняя его долгое обескураженное молчание.

— Таня, милая, вы меня неправильно поняли, я совсем о другом. Ну не хмурьте лоб, он у вас такой прекрасный. Большой прекрасный лоб, и веснушки появились возле глаз, очень милые веснушки, совсем детские. Не хмурьтесь, это вас старит, — он снова осторожно погладил ее по руке, по плечу. Рука его казалась неживой на ее голой, почти черной коленке, только пульсирующие жилки подтверждали ее достоверность. Она поглядела на его руку — он нехотя убрал. — Когда тело сильное, оно искажает вокруг себя пространство. Именно за этот счет изменяются тела в пространстве. Это заметил Эйнштейн. Я это к тому говорю, что вы еще не осознаете своей силы. Но ваша сила уже искажает пространство вокруг вас, притягивает к вам людей. Вы не задумывались над тем, почему это происходит? Вблизи вас люди становятся лучше. Почему? Одна из загадок жизни. Но сам факт вашего присутствия обогащает. Если вдуматься, все остальные параметры по сравнению с этим глубоко несущественны.

Что ему можно было ответить? Горы на горизонте убегали все быстрее, еще острее пахло сеном, и глаза у него стали совсем печальными, и великая беспомощность открылась в них, когда он на минуту снял очки.

— Вы все еще сердитесь на меня? — Надел очки, быстро поднялся, улыбаясь смущенно: — Хотите, пропрыгаю сто раз на одной ножке? Считайте! Хотите, скажу одну важную новость? Хотите? Не бойтесь, ничего страшного. Я счастлив, Таня. Я даже не помню, когда это со мной было последний раз. Танечка, милая, вы же про меня ничего не знаете, вы думаете, я — это тысячи прочитанных книг, вытряхнутых в пустой череп. Только книги и мысли. — Константин Дмитриевич снова сел, подмял под локтем сено так, чтобы удобнее было смотреть на Таню. — Я — это совсем другое. Это как я летел к вам на самолете и боялся, что самолет разобьется и я вас больше не увижу. Это как я тяжело болел, как тушил студентом пожар. Я бесплодно рисковал жизнью, теперь я это понимаю, через пять минут приехали пожарники. Но с тех пор душа стала какая-то другая: я понял, если ввязаться в дело, надо идти до конца. Вы будете смеяться, но как бы я понял себя, если бы не пожар. Мальчишке невозможно понять, что такое отчуждение. Я есть я, и я не есть я. Я не в силах понять, как я могу превратиться в ничто, но существуют, оказывается, и другие люди и их интересы. Вам не скучно меня слушать? Пустяк, я веду на сборах отряд по азимуту, люди мне верят, а я их не выведу, я сбился с дороги. Глупость, но провал на защите диссертации с этим чувством несравним. Эти топавшие за мной люди создали меня таким, какой я есть — безалаберный, много работающий, шалый... И еще множество событий, но в эти минуты я чувствовал такое напряжение душевных сил, что формировался как личность. И как личность, знаю еще одно, сейчас вы опять начнете на меня обижаться, — несчастье гораздо богаче счастья. Впрочем, ни одна женщина со мной не согласится. Такова ваша природа. Пойдем-ка лучше купаться.

— Константин Дмитриевич, зачем вы приехали? — вопрос выскочил сам.

Неистребимая манера задавать вопросы, которые мудрая женщина не задаст ни при каких обстоятельствах. После ответов на них что-то непоправимо меняется в человеческих отношениях... как недозревшее надкусанное яблоко, оказавшееся кислым, — его не хочется доедать. Простые вопросы приближают исход. Но как было удержаться: Цветков разговаривал с ней так, будто писал очередное письмо из своего бестелесного далека. А между тем сидел рядом и уже по одному этому обстоятельству не был профессором, самым для нее умным на свете, и ни о чем серьезном научном и печально ненаучном она уже не могла думать — пусть студентам своим лекции читает об отчуждении.

Никакого отчуждения от этого малознакомого странного человека она больше не чувствовала. Всего несколько часов прошло... неужели это она думала вчера, слушая нескончаемо печальный рассказ одной здешней дамы о любви, разрывах и разводах (после ужина они сидели в Таниной комнате, мазали друг другу обгоревшие спины сметаной), неужели это она вчера с облегчением думала, что ее-то жизнь уж во всяком случае навсегда размечена и определена?

Константин Дмитриевич замолчал надолго, опустил голову, задумался, складки жестко сомкнули губы.

— Я не писал вам? На стене моего дома приколотили мемориальную доску, каждый раз, когда возвращаюсь, меня встречает отцовский профиль, искаженный до неузнаваемости. И каждый раз напоминает — больше у меня нет дома. Впрочем, об этом не пишут в письмах. Я слишком неустроенный человек, Татьяна Николаевна. Или дефект кроется во мне? Может быть, мужчине для того, чтобы быть счастливым, следует стать немножко женщиной? Ссориться, мириться, вместе обсуждать покупки, жаловаться на жизнь: «спина что-то чешется, зубы болят»? Для меня процесс общения с женщиной — прерывен. Мне хорошо или плохо в отдельные минуты. Самое ужасное, что это именно отдельные минуты, а большую часть времени женщины рядом словно и нет. Вернее, нет к ней никакого отношения. Перерыв непрерывности — женщины этого не прощают. Я понятно говорю?

Он говорил непонятно, то есть тогда, в те ее двадцать шесть лет, ей было непонятно, но какое это имело значение? Соломинки со всех сторон уютно прицепились к его старенькой тенниске, и было в них что-то милое, домашнее, трогающее сердце, что если не отменяло, то хотя бы отчасти смягчало ненужные слова, которые он продолжал по привычке произносить.

— Поздно вечером она позвонила с практики, сказала, что заболела, просила за ней приехать, ну и я... — он вертел в руках алый мак, съежившийся от жары, и медленно обрывал лепестки, словно отмеряя дозы трудной откровенности. — И я сделал предложение, минута жалости, но слова были сказаны. Телефон стоял в кабинете отца, у его постели. «Ты погубил себя!» Отец вышел из комнаты. И самое удивительное, я отчетливо понимал — отец прав. Впрочем, я не уверен, стал ли бы я тем, кем я стал, если бы не ее звонок. Вполне вероятно, ценой несчастья я заплатил за реализацию себя как личности, можно ведь и так рассудить.

...Потускневшее, жалкое лицо жены Константина Дмитриевича представилось Тане: и как она сама откупоривала бутылку вина, и как виновато разыскивала исчезнувшую в ворохе бумаг стенограмму, и как сама перетаскивала пишущую машинку...

— Впрочем, пока отец был жив, все скрадывалось: у него был ваш дар — насыщать собой пространство. Обязательный общий обед, общий чай, за ужином отец рассказывал — существовали жесткие семейные традиции. Жена до сих пор этого не понимает — не может простить, что кончилось то, что по сути не начиналось. Теперь она ездит к моим родителям на кладбище, поливает цветы — молчаливый упрек в том, что я не такой, как папа. Я холоден, я подавляю молчанием, я могу неделями ее не замечать, мне неинтересны ее платья, я прерывен... я очень трудный, об этом я вам писал, Таня. — Оборвал мак до конца, разжались складки у губ, попытался улыбнуться, быстро взглянул на нее и тут же отвел глаза: — Пойдем купаться?

И таким близким, родным ощутила Таня его в эту минуту, и перестала замечать белые штанины и раздражающе-рыжие сандалии, и беспокойно приревновала его вдруг к двум утренним ни в чем не повинным гостьям, какое они право имели так заглатывающе жадно на него глядеть, и приревновала их к нему — нашел перед кем пушить хвост! А потом сразу все вдруг ему простила, и девиц, и Катулла, и все остальные, пока неизвестные ей грехи.

Горы все еще шли куда-то, но уже побледнели, тени лежали резкие, простые, до настоящей жары оставалось совсем немного, и озеро начинало бледнеть, выцветать до вечера, когда оно снова наберет густую, тяжелую синеву.

Таня потянулась погладить его по небритой щеке. Что мелькнуло в ее лице? Он отвел руку.

— Я уеду сегодня, — сказал профессор, — вы не возражаете, Татьяна Николаевна? — И в глазах его Таня прочитала страх.

Горы на горизонте внезапно остановились. Она пожала плечами и пошла в воду.

Десять лет назад это было...