"Портрет миссис Шарбук" - читать интересную книгу автора (Форд Джеффри)

ПОСЛАННИК

Я прошел мимо кебов, заказанных Ридом, чтобы развезти по домам гостей. Повернув налево, направился на юг по Пятой авеню. Голова все еще кружилась от шампанского и произнесенного шепотом пожелания миссис Рид. Я поднял воротник своего пальто, опустил пониже поля шляпы — лето за время вечеринки словно бы тихо сошло на нет. В спину мне поддувал холодный ветерок; желтеющий газетный лист пронесся над моим левым плечом и, трепеща в воздухе, пролетел под газовыми фонарями, как спасающийся бегством дух летнего тепла. Было уже поздно, и до моего дома в Грамерси-Парк путь предстоял неблизкий, но сейчас мне больше всего требовались свежий воздух, движение, ночь — противоядие от затхлой атмосферы этой набитой людьми гостиной, этого фальшивого, преломленного света, испускаемого треклятой люстрой.

Улицы города были далеко не безопасны в этот промозглый час, но я не сомневался — какой бы злодей ни попался мне навстречу, по сравнению с Ридом он будет просто ягненком. Я потряс головой при мысли о том, какие муки мученические пришлось вынести этой бедняжке и что я хотя и невольно, но все же стал участником ее пытки. Теперь мне было очевидно — она все это время прекрасно понимала, что к чему. То ли ради детей, то ли опасаясь за себя, но она делала вид, что не замечает притворства Рида. Даже если такое случилось в первый раз, то наверняка не в последний; но теперь с каждым новым покушением на ее чувство собственного достоинства очаровательная, нестареющая красота, запечатленная на моем портрете, будет вечным свидетелем растущего уродства ее брака и ее жизни. Риду несомненно была нужна женщина, чей образ смотрел на него с портрета — похожий, но не вполне, на его жену. На самом же деле у настоящей миссис Рид было больше сходства с золотой рыбкой, посаженной в чашу, и срезанными цветами, никнущими в витиеватой китайской вазе. Выбирая эти детали, я и не подозревал, насколько точно они бьют в цель.

«Кем же ты стал, Пьямбо?» — спросил я сам у себя и тут же понял, что говорю вслух. Я оглянулся — не слышит ли меня кто-нибудь. Нет, те немногие прохожие, что брели по улице в этот поздний час, проходили мимо, поглощенные собственными желаниями и предчувствиями. Днем город жил как великий миллионер, преследующий будущее с дьявольским упорством и бешеной энергией, которая в один прекрасный день позволит ему догнать свою жертву; но по ночам, когда город спал, его улицы превращались в населенные призраками глубоководные пути морского царства.

Даже трамваи двигались с какой-то ленивой усталостью, словно огромные змеи, ползущие сквозь непроницаемую тьму выброшенных за ненадобностью дневных разочарований. Я предвосхитил ответ на свой собственный вопрос, остановившись на углу Тридцать третьей улицы и уставившись на другую сторону авеню — на залитые лунным светом останки того, что когда-то было особняком Джона Джейкоба Астора[5]. Я читал в газете, что его сын назло матери собирается снести старое здание и вместо него возвести первоклассный отель. И вот дом стоял там — полуразобранный, похожий на разлагающуюся тушу выброшенного на берег чудища с картины Веддера [6]. Вот оно — свидетельство всеразвращающей власти новых денег. Даже старые боги со своим наследием не могли чувствовать себя в безопасности. Новым божеством было богатство, и армия Ридов готова была как угодно настраивать свои нравственные барометры, лишь бы войти в круг его жрецов. Его катехизис провозглашал общность интересов богатеев Верхнего Манхэттена и обитателей Нижнего Ист-Сайда, где иммигрантские семьи тщетно пытались поймать неуловимое.

Разве мог я, обыкновенный художник, устоять под таким ужасающим напором? Некоторое время назад, когда громко заявила о себе фотография, мои коллеги по ремеслу пребывали в ужасе перед угрозой близкой нищеты. Но когда состоятельная братия поняла, что теперь самый последний поденщик может обзавестись дешевой копией своего изображения, начался настоящий взрыв — представители голубых кровей и новоиспеченная элита бросились заказывать портреты у известных художников. Ведь фотография, ко всему прочему, через одно-два поколения желтела и трескалась, тогда как портрет маслом мог в целости и сохранности доставить своего благородного героя в весьма отдаленное будущее. На меня обрушилась лавина заказов, и из поля моего зрения как-то выпало то, чего я первоначально собирался достичь своим искусством. Тогда-то я и оказался под каблуком той составляющей портретной живописи, которую Джон Сарджент[7] назвал тиранией тщеславия, — увяз в махинациях и паутине интриг, которую плели клиенты.

Поскольку Сарджент был царствующим королем портретистов, мой собственный стиль начал претерпевать изменения и постепенно выродился в подражание его ловкому реализму — чуть менее оптимистическое, чем у оригинала. Должен сказать, что мое эпигонство было на голову выше, чем у большинства моих современников, которые слепо следовали его манере, но Сарджент был только один, а я не был Сарджентом. И все же деньги и некоторая известность не миновали и меня, хотя я, почти неосознанно, сделал с собой то, что недавно сделал с миссис Рид. Терять мне по сравнению с ней было почти нечего, но я тоже плавал в строго отмеренном пространстве, как золотая рыбка, сникал понемногу в изукрашенной вазе своей жизни, как те настурции.

Прогулка по улице и свежий воздух сделали свое дело — мне стало понятно: надо спрашивать себя не о том, что же со мной стало, а о том, что делать дальше. Как снова стать самим собой и создать что-нибудь достойное, пока я не состарился и не заболел безразличием, не ослабел настолько, что нет сил даже попытаться? Я повернул голову на свое отражение, шествующее в витрине магазина, и как раз в это мгновение вспомнил картину, которую видел приблизительно за год до этого в Национальной академии художеств[8]. Холст назывался «Ипподром» или «Поражение» и принадлежал кисти загадочного Альберта Пинкема Райдера [9], выходца из Нью-Бедфорда. Теперь он жил где-то на Восточной Одиннадцатой улице, а работал на Пятнадцатой — в тесной, захудалой мастерской на чердаке. У меня с ним была одна короткая встреча, организованная Ричардом Джилдером, редактором «Сенчури мэгазин» и моим соседом по Грамерси.

Полотно было душераздирающим — костлявая фигура смерти с косой восседает на коне, одиноко скачущем на ипподроме, по часовой стрелке. На переднем плане — ползущая змея, на заднем нависает тяжелое небо, написанное охрой, жженой сиеной и какой-то неуловимой, но угрожающе алой краской. Все вместе великолепно передавало мрачное затишье перед грозой. Эта работа навевала такой страх, что любой, кто отважился бы ее приобрести и повесить у себя в гостиной, приглашал в свой дом ночные кошмары. Картина эта изрекала истину и являлась полной противоположностью технически совершенным и стилистически безопасным работам Сарджента, столь популярным среди денежных мешков.

Джилдер рассказал мне, что Райдер написал ее, узнав историю официанта, работавшего в отеле его брата. Бедняга, отказывая себе во всем, накопил пять тысяч долларов, а потом за один прием потерял все до последнего цента на ипподроме «Ганновер». Он не пережил потери и покончил с собой. Картина была надгробной речью Райдера.

Когда появлялись желающие, Райдер продавал свои картины, но работал он, не думая о деньгах, — всю душу отдавал, чтобы передать на холсте то, чего не скажешь словами. Как ни крути, это был странный парень, довольно застенчивый и нелюдимый. Работал он, используя все, что было под рукой, — вино, свечи, лак, масло. Когда кисть не устраивала его, он, судя по слухам, мог воспользоваться мастихином[10], чтобы размазать густые комки краски. Когда не устраивал мастихин, он работал пальцами, а когда лак не давал нужного результата, то он, говорили, мог и слюны не пожалеть. Он мог написать картину и, не дав ей просохнуть, написать поверх нее другую. Я бы не сказал, что он был наивен, но, познакомившись с ним, я почувствовал в нем откровенную невинность. Со своими спокойными манерами, крупным телосложением и окладистой бородой он показался мне истинным библейским пророком.

Я вспомнил, что в бытность мою молодым учеником у М. Саботта мне попалась его марина — утлая лодчонка в бушующем океане. Эта картина утверждала всеподавляющую силу природы и мужество козявки-моряка в челне. Саботт, мой наставник, стоявший рядом, тут же дал ей определение — винегрет. «Этот парень похож на ребенка, который рисует собственным дерьмом на стене детской. Признак мастера — сдержанность», — сказал он, и некоторое время это утверждение вспоминалось мне, когда я наталкивался на очередное полотно Райдера в «Котьер-энд-кампани»[11], в его галерее или на каких-либо конкурсах. Саботт, возможно был прав, но, господи, какое это счастье — снова стать ребенком, наслаждаться этим необыкновенным умением видеть, плюя на Ридов с их деньгами.

Один знакомый Райдера как-то прочел мне выдержку из райдеровского письма к нему: «Вы когда-нибудь видели, как пяденица ползет по листу или веточке, а потом, добравшись до самого конца, повисает, крутится несколько мгновений в воздухе, пытаясь нащупать что-то, дотянуться до чего-то? Вот и я такой. Я пытаюсь найти что-то там, за пределами той площади, где у моих ног есть опора».

Я повернул налево на Двадцать первую улицу, в направлении своего дома, чувствуя: мне нужно то же, что и Райдеру. Я должен был выйти за пределы моего сегодняшнего безопасного существования и заново открыть себя как художника. Боялся я только одного — вот протянешь куда-то руку, а схватишь пустоту. Лучшие мои годы были уже позади, и теперь я шел под уклон. Или скажем так: я чувствовал, как ветер все сильнее шевелит мои редеющие волосы. Что, если я потерплю неудачу и расстанусь с благополучным положением одного из наиболее популярных портретистов Нью-Йорка? Я снова вспомнил картину Райдера, изображающую смерть на коне, а потом — глупца, который накопил состояние и растратил все в один присест. После таких серьезных размышлений я еще больше запутался. Кони, так сказать, поменялись на переправе — скачка за нравственными истинами обернулась погоней за богатством и безопасностью. Мое желание стать другим, замешавшись на добрых намерениях, всплыло на поверхность и лопнуло, как пузырек воздуха в шампанском. Я потряс головой, громко рассмеялся над собственным незавидным положением и в этот же момент почувствовал легкий удар но голени.

Я оглянулся и, увидев прислонившегося к стене человека, вздрогнул. Я взял себя в руки и не без нотки раздражения сказал:

— Прошу прощения, сэр.

Он убрал черную трость, которой приветствовал меня, и сделал шаг вперед. Это был довольно крупный, хотя и далеко не молодой человек с короткой белой бородкой и венчиком белых волос по периметру его лысого черепа. На нем был светло-фиолетовый костюм-тройка, который в свете уличного фонаря приобретал занятный зеленоватый оттенок. Мое внимание на миг привлекла эта необычная игра света, но потом я заглянул ему в лицо и вздрогнул, увидев, что в его глазах радужка и зрачок слились в одно — все было затянуто сплошной белой пленкой.

— По-моему, это вы подписываете свои картины Пьямбо, — сказал он.

Всякие болезни глаз выводят меня из равновесия, и мне понадобилось несколько секунд, чтобы прийти в себя.

— Да, — сказал я.

— Меня зовут Уоткин.

— И что? — спросил я, предполагая, что он хочет выклянчить у меня какую-нибудь мелочишку.

— Моя нанимательница хочет, чтобы вы написали ее портрет, — проговорил он тихим голосом, уже одна четкость которого звучала угрожающе.

— Боюсь, у меня в ближайшие несколько месяцев не будет времени, — сказал я, собираясь идти дальше.

— Нет, ей нужно сейчас. Она не хочет никого другого — только вас.

— Я восхищаюсь хорошим вкусом этой женщины, но у меня уже есть другие обязательства.

— Эта работа непохожа на другие. Вы можете сами назвать цену. Сложите стоимость всех полученных вами заказов и утройте ее — моя нанимательница готова заплатить такую сумму.

— Но кто она?

Он сунул руку в карман пиджака и вытащил розоватый конверт. То, как он протянул его — не столько мне, сколько всему миру, — рассеяло последние сомнения: этот человек слеп.

Я помедлил, чувствуя, что у меня нет никакого желания связываться с этим мистером Уоткином, но то, как он сказал «эта работа не похожа на другие», заставило меня в конце концов протянуть руку и взять конверт.

— Я подумаю, — сказал я.

— Прекрасно, прекрасно, — улыбнулся он.

— Как вы узнали, что я буду здесь?

— Интуиция.

После этого он выставил перед собой трость, повернулся лицом на запад и прошел мимо, чуть не задев меня. Он двигался, постукивая на ходу тростью о фасады зданий.

— Откуда вы узнали, что это я? — крикнул я ему вслед.

Перед тем как фигура его растворилась в ночи, до меня донесся голос:

— Запах самодовольства. Всепроникающий аромат мускатного ореха и плесени.