"«Красное Колесо» Александра Солженицына: Опыт прочтения" - читать интересную книгу автора (Немзер Андрей Семенович)

Глава II Земной удел: «Октябрь шестнадцатого»

Из четырех Узлов «Красного Колеса» «Октябрь Шестнадцатого» более всех близок тому литературному жанру, что обычно именуется «романом». Во избежание недоразумений оговорюсь: речь идет не о той или иной литературоведческой концепции, в рамках каждой из которых термин получает свое толкование, и не о солженицынской «поэтике жанра», согласно которой «повесть – это то, что чаще всего у нас гонятся назвать романом: где несколько сюжетных линий и даже почти обязательная протяжённость во времени. А роман (мерзкое слово! нельзя ли иначе?) отличается от повести не столько объёмом, и не столько протяжённостью во времени (ему даже пристала сжатость и динамичность), сколько захватом множества судеб, горизонтом огляда и вертикалью мысли».[28] Хотя воззрения Солженицына (как и всякого большого писателя) на природу литературы вообще и собственных сочинений в особенности весьма интересны (но к сожалению, практически не изучены), просто «отменить» бытовое словоупотребление они не могут. Меж тем в обыденном читательском сознании слово «роман» ассоциируется с «частными», в первую очередь любовно-семейными, коллизиями, в большей или меньшей мере сопряженными с проблематикой социально-исторической и/или философской.

Сразу подчеркну: основной темой «Октября Шестнадцатого», как и всего «повествованья в отмеренных сроках», остается судьба России, настигнутой и растерзанной революцией. О ее пришествии (случившемся, по разумению автора, как я стремился доказать в главе I, задолго до февральско-мартовского бунта в Петрограде – по сути, в тот роковой миг, когда Россия вверзилась в ненужную и бесперспективную, обрекающую народ на истребление, Первую мировую войну) Солженицын не дает читателю забыть ни в одной главе «Октября…». Глухой устрашающий гул истории, почти не слышный одним персонажам, ставший для других «привычным» и даже тешащим душу, но, по сути, остающийся незначимым, никаких реальных перемен не сулящим, всерьез тревожащий третьих и зовущий их к каким-то действиям (по большей части – опрометчивым), ощущается читателем буквально в любой точке Второго Узла. Именно что в любой, а не только в главах обзорных (7' – история полувекового нарастающего противоборства власти и общества; 19' – политическая хроника 1915 года; 62' – очерк о Прогрессивном блоке и последней причине катастрофы, продовольственной петле, стянувшейся на горле России; сравни главу 3' следующего Узла, которая так и называется – «Хлебная петля»), посвященных наиболее приметным событиям сонной осени 1916 года (беспорядки на грани погрома на Выборгской стороне – 26; снятие локаута и отмена воинского набора рабочих – 63; заседания Государственной Думы 1 и 3–4 ноября – 65', 71') или конкретным политикам, общественным деятелям и революционерам (Козьма Гвоздев и «рабочая группа» – 31; Гучков – 40–42; Ленин – 37, 43–44; Ленин и Парвус – 47–50; Шляпников – 63; царская чета – 64, 69, 72). «Октябрь…» строится не на чередовании интимно-психологических и историко-политических эпизодов, но на постоянном взамопроникновении двух основных, то почти сливающихся, то резко контрастирующих мелодий – личностной (а суть человека всего яснее проступает в любовно-семейной сфере) и исторической, предрекающей торжество революции (и отрицание всего человеческого). Даже в обзорных главах мы не раз видим конкретные лица (так, например, в «Кадетских истоках» дан объемный психологический портрет Шипова – 7'); даже при описании думских прений Солженицын успевает – иногда несколькими беглыми штрихами – выявить человеческую индивидуальность сменяющихся ораторов, намекнуть на особенности их судеб, выделить ноты человеческой искренности, реальной озабоченности делом, вдруг возникающих горьких предчувствий в потоках партийной (то есть безличной) болтовни. Такого слияния «интимных» и «исторических» сюжетов в двух следующих Узлах будет существенно меньше – лавинообразный ход событий потребует совсем другой архитектоники. Люди не перестанут любить, ревновать, мучиться и ликовать от счастья и в те катастрофические дни, но грохот истории чем дальше, тем больше станет приглушать личные мелодии персонажей, но сверхбыстрая смена картин (одна другой неожиданнее) в калейдоскопе взвихренной истории будет закрывать и оттеснять «частные» сюжеты. В «Марте…» и «Апреле Семнадцатого» лица персонажей и их индивидуальные истории то ярко (но всегда коротко) вспыхивают, то пропадают из виду в бушующем революционном океане – в «Октябре Шестнадцатого» сложно переплетенный узор человеческих историй все время присутствует в поле читательского зрения.

Да, революция уже пришла (и сказалась на душевном строе многих персонажей), но еще не продемонстрировала всей своей мощи, еще не отменила вполне прежнюю, при всех ее грехах и бедах – нормальную, жизнь. Даже те, кто угадывают скорые тектонические сдвиги и всей душой стремятся их предотвратить, одновременно «просто живут» – не догадываясь или страшась себе отчетливо признаться в том, что жизнь их подошла к последней черте. Автор (и читатель) знают, как быстро и как страшно все кончится. Это знание придает всем интимным сюжетам «Октября…» особую – осенне-печальную – окраску, но и заставляет с особым вниманием отнестись к последним историям любви. Потому и стал «Октябрь…» самым «романным» Узлом «Красного Колеса». Потому и я позволю себе сосредоточиться на любовно-семейных сюжетных линиях. Надеюсь, в тех случаях, где об их сплетении с мотивами национальной трагедии будет сказано недостаточно подробно, читатель, несомненно помнящий, что главная боль Солженицына – победа революции над Россией, восполнит недоговорки моего, как всегда это бывает, поневоле частичного прочтения.

Если «Август Четырнадцатого» строится автором и воспринимается читателем при свете «Войны и мира», то Второй Узел «повествованья в отмеренных сроках» не менее тесно и многопланово соотнесен с другой книгой Толстого – самым «романным» из трех его больших сочинений – «Анной Карениной».

Героиня Толстого прямо упомянута в «Октябре Шестнадцатого» дважды. В какой-то миг, меж упоенными объятьями и политическими наставлениями, Ольда Андозерская успевает сказать Воротынцеву, «что теперь по столицам стали очень часты разводы, во многих парах один из супругов – разведенец, что сейчас бы Анна Каренина не кидалась под поезд, а спокойно развелась бы через консисторию и вышла бы за Вронского» (29). Об Ирине Томчак говорится, что она «Анну Каренину ненавидит как самую гадкую из женщин» (60). Два противоположных, но в равной мере банальных, игнорирующих трагическую суть толстовского романа суждения об Анне Карениной (и «Анне Карениной») введены не только для того, чтобы объемнее очертить характеры Ольды и Ирины. Анна бросилась под поезд не потому, что развестись с мужем в 1870-е годы было много труднее, чем в 1910-е (и не потому, что Вронский, якобы, вознамерился ее оставить, и не потому, что свет отвергал ее беззаконное чувство – все это, как и прочие «внешние» причины, либо болезненные домыслы героини, либо следствия ее обдуманных поступков), а потому, что в ней неуклонно росло ощущение собственной греховности, одержимости, проклятости. Этого не может и не хочет понимать самостоятельная и самодостаточная Андозерская, политический традиционализм и философский идеализм которой бесконфликтно уживаются с этической раскрепощенностью женщины эпохи модерна. Анна вовсе не «самая гадкая из женщин» (если, конечно, мы не руководствуемся аморальным кодексом Бетси Тверской и прочих мастериц забрасывать чепец за мельницу в надлежащей манере), но лишь одна из самых несчастных женщин. Это знает сердцем Долли, чьи любовь и сочувствие Анне формально противоречат характеру, «принципам» и всему жизненному строю этой идеальной жены неверного мужа. И этого не может и не хочет понимать Ирина Томчак, изо всех сил старающаяся жить, как Долли, далекая от любых греховных мыслей, осуждающая разврат, но, в отличие от Долли, бездетная, свободная от «материальных» забот и не чувствующая подлинной любви к мужу, а потому рвущаяся из реальной и постылой жизни в теософские либо патриотические мифы, общественную деятельность, на войну. Как ни странно, у столичного профессора и томящейся в степной глухомани «мужниной жены» есть общие черты: чуть аффектированный и стилизованный монархизм-патриотизм-консерватизм, изысканный вкус, сильная воля, желание направлять мужчину – это Ирина подсказывает Роману Томчаку мысль о докладе на совещании соседей-экономистов (60). Легкое сходство (при бросающихся в глаза различиях!) Солженицын придал двум женщинам не случайно – оно коренится во времени, в эпохе, которая высвободила личность, зримо ослабив традиционные нормы и дав человеку возможность (а точнее – навязав необходимость) совершать выбор далеко не однажды. Для сколько-нибудь неординарной личности даже отказ от выбора (следование обычаю, подчинение принятому за тебя решению) теперь стал выбором. Начало этой эпохи было запечатлено Толстым в «Анне Карениной» – романе, многообразные частные интимные конфликты которого предстают следствиями грандиозного общего переворота всей русской жизни. Герои Солженицына (как женщины, так и мужчины) живут «после «Анны Карениной» – на самом излете того исторического периода, который открылся Великими реформами Александра II и был уничтожен революцией.

Катастрофичность исторических событий, прямо или косвенно сказывающихся на существовании героев и их самоощущении (идет третий год страшной и ненужной войны, резко понизившей цену человеческой жизни, отменившей привычный уклад, раздробившей – может, на время, а может, навсегда – множество семей), не могут изменить природу человека. Напротив, приглушенные личные чувства тех, кто занят «делом» (на фронте или в тылу, где законам войны подчинено все – от извечного хозяйствования на земле до высшей политики), ищут выхода, прежние болезненные сюжеты приобретают дополнительную остроту, а устойчивые (или только казавшиеся таковыми) союзы проходят проверку на прочность (не обязательно с дурным результатом).

В свой последний петроградский день Воротынцев, сорвавшийся с фронта в столицу, дабы решить задачу, которая виделась (да и видится) ему наиважнейшей, и променявший «дело» на нежданно свалившуюся любовь, «упрекал себя разумом, а телом – был благодарен. Утекали единственные месяцы или недели спасать положение, но и он же, Воротынцев, жил жизнь единственную и тоже, может быть, последний месяц, – и как же он мог отклонить, если судьба придвинула такое? Он был бедняк без этого, он просто – жизни бы так и не узнал без этих восьми дней» (38). Не нужно угадывать, в какой именно день героя переполнило это смешанное чувство, – он назван в зачине главы, размещенной в самом центре Узла (ею открывается Книга 2): «Двадцать пятого октября…», ровно за год до большевистского переворота. Читатель должен почувствовать здесь зловещую иронию истории (Воротынцеву пока невнятную – в оставшемся за пределами повествования будущем он, должно быть, не раз вспомнит 25 октября 1916 года), но столь же необходимо отступить в недавнее прошлое, всего на девять дней назад, когда странный рассказ случайного вагонного попутчика направил мысли полковника по непривычному руслу:

А Воротынцев слышал из этой истории больше, чем склонен был и привык. Он невольно сманился от своего напряжённого строя мыслей – и слушал – и удивлялся.

Не – Феде, это был ещё один распространённый пример человека, напутавшего в простом вопросе женитьбы. А впрочем, уже не было к нему снисходительной жалости, но слушать его было – страшновато. (Вернувшись в Москву, Воротынцев на собственной шкуре поймет, чего стоит этот «простой вопрос», с которым ему предстоит разбираться до тех пор, пока не оборвется повествование. И сам будет нуждаться в хотя бы в «снисходительной жалости». И не страшновато ему будет, а по-настоящему страшно. – А. Н.)

Поразила – эта женщина. Как прыгала на одной ноге… Не приведи, конечно, Бог, с такою крученою связаться, но неужели так бывает? Такие – бывают? (Бывают. Ольда тоже будет «прыгать». И Воротынцев резонно подумает, что не с ним первым. А решительности, готовности менять и направлять жизнь возлюбленного у Андозерской не меньше, а больше, чем у Зины Алтанской. – А. Н.). И если ещё с ребёнком чужим – и так бы притягивала? Вот эта жгучесть под бытейской коркой – она изумляла.

И вызывала зависть.

И глухое чувство упущенного.

(17)

Тогда Воротынцев и вымолил у судьбы (или накликал?) свою – не менее «жгучую» – любовь. Верно говорила «крученая» женщина своему избраннику:

Это слово – расхожее, им пользуются все и по пустякам. А бывает оно, а бывает она, Феденька, – не часто…

(17)

Случайный разговор в поезде, бегущем по Николаевской железной дороге (в таком же поезде, на том же маршруте окончательно стала явью страсть Анны и Вронского!), ясно пророчит будущее Воротынцева. (Как соблазненный Зиной инженер, он расскажет жене о своей измене. Гораздо существеннее, однако, здесь иное схождение – абсолютная захваченность чувством, которое оказывается сильнее вроде бы неколебимых привычек и жизненных принципов отнюдь не юного персонажа.) Но к воротынцевской линии роль этого вагонного разговора не сводится – он служит «ключом» ко всему «романному» Узлу.

В середине рассказа попутчика

…полковник размял папиросу двумя пальцами, вышел покурить в коридор. (Всё-таки, не могут люди без любовных историй, с чего другого поважней – а всё на это переползут.)

(17)

Фрагмент организован так, что мы не можем однозначно ответить, чья беглая мысль упрятана в скобки. Возможно, Воротынцева, который еще не втянулся в сюжет и раздражен, что от серьезных тем (транспортные трудности, неразбериха со всевозможными уполномоченными, товарный голод и администрирование, рождающее спекуляцию, проклятье «твердых цен», тыловое мiродёрство, всеобщее недовольство правительством, казачья жизнь) его странный спутник перешел к болезненной исповеди. Но может быть, и его собеседника, стесняющегося собственной откровенности и предугадывающего скептическую реакцию полковника. Это «двоение» предлагает третий – не отменяющий двух первых – ответ. Тут звучит голос автора, объясняющего свой замысел: без «любовных историй» невозможно обойтись и в тех случаях, когда речь идет о том, что видится (не без оснований) самым важным. Не вглядевшись в человеческие чувства, не осмыслив, как (очень по-разному!) любили, сходились и расходились, мучились и переживали высшее счастье люди 1910-х годов, невозможно понять, почему и как революция победила Россию.

Но прежде чем обсуждать многообразие «любовно-семейных» мотивов «Октября Шестнадцатого», следует вернуться к вагонному эпизоду и ответить на вопрос, который несколько раз задает себе (и интеллигентным обиняком – попутчику) Воротынцев, пока разговор идет об актуальных общих проблемах. Вопрос этот Солженицын выносит даже в Содержание: «Кто же он такой?» (14). Для читателя здесь важен и скрытый план: почему именно этому персонажу доверено рассказать историю, невольно предсказавшую крутой поворот в судьбе Воротынцева? Идет медленный перебор версий. Не «по железнодорожной части». Не уполномоченный. «…что-то совсем не городское было в этом человеке. А – образованное мужицкое». Помянул Брянск, но не оттуда. Был гимназическим учителем. С санитарными поездами ездит. Но не из Земгора. Называет себя «выборжанином», но вовсе не из Выборга родом (Воротынцев и забыл – если знал когда-то, что подписывали депутаты распущенной Первой Думы Выборгское воззвание, о котором, впрочем, читателю уже обстоятельно рассказано в обзорной главе 7'). Был думским депутатом, но теперь совсем не политический деятель – да и тогда «так, попал». И к тому же еще казак, но на Дону не живет. Сплошное недоразумение. Воротынцева спутник сперва слегка раздражает, частью потому, что думает полковник то об оставленной Алине, то о своем главном деле – войне (даже к мирному заоконному пейзажу, прилагая боевую меру, – «хорошо оборону держать, вон по той гряде, например»), частью своей тягомотной манерой говорить. Потом возникает жалость (с легким привкусом презрения) к незадачливому штатскому. И упоминание о «политической деятельности» вызывает скрытую, но насмешку. Так что понятна реакция боевого офицера, брезгающего газетами-журналами и так долго выслушивавшего неприятные новости о тыловой жизни (вроде умно говорил попутчик, но ведь наверняка преувеличивал), на запинающееся смущенное признание, скосившегося на записную книжку (она значимо появляется раньше, чем герой обозначит свой литераторский статус):

– …Я теперь… в общем… так сказать… очеркист.

Ах вот кто! Ах из тех как раз, кто и пишет все эти Слова и Богатства!..

(14)

«Очеркистом» Фёдор Ковынёв для Воротынцева и останется, но мы внимаем его «любовной истории» (17) иначе, чем полковник. Мы уже знаем, кто он такой, так как рассказу о мучительных и счастливых отношениях героя с Зиной Алтанской предшествуют глава «Из записных книжек Фёдора Ковынёва» (15) и смятенная внутренняя речь персонажа: «Он сказал о себе “очеркист”, постеснявшись как истинно думал: “писатель”» (16). Не просто литератор, но писатель, обретающий большое дыхание, приблизившийся к своей главной книге:

…Странное дрожащее предчувствие: как высоко ты способен подняться, как душезадевательно когда-нибудь написать. И вот уже в последние годы что-то, кубыть, переливается из заготовок в формы: главные лица, и эпизоды, и целые главы – так ли? хорошо ли? Границы точной нет, всё колышется, не застынет: роман не роман, а может Поэма в прозе, и с названьем, наверно, самым простым – «Тихий Дон», потому что черезо всё растекаются – Дон да кормящие запахи любушки-земли. Да первая часть и готова, но Федя по робости не осмеливается предложить публике: ведь ещё что из того выйдет? И сразу укажут дружно, что слишком много безцельного быта, слишком много пейзажа – а как же со свободолюбием?

(16)

Упомянув название «Поэмы» Ковынёва (заметим, что персонаж, подобно автору, не хочет именовать свое сочинение «романом»), Солженицын намекает на возможность ее отождествления с общеизвестным многотомным повествованием о трагической судьбе казачества. Но это лишь мерцающий намек, а не однозначное утверждение. Фольклорный по происхождению оборот «тихий Дон» постоянно использовался многими прозаиками и публицистами начала ХХ века, касавшимися казачьей темы. Читателю предлагается загадка без ответа: тот или иной «Тихий Дон» пишется Ковынёвым в 1916 году? Если все-таки тот, то сквозь предчувствия Фёдора вероятной реакции на публикацию его Поэмы (упрекать будут за недостаток «свободолюбия») проступает дополнительный смысл – дискредитация «большевистских» эпизодов первой части «Тихого Дона», принадлежащих, по мнению Солженицына, перу не подлинного автора, а советских редакторов. Если Ковынёв пишет иной «Тихий Дон», то существенно, что в этой – неведомой нам – книге, «революционным» мотивам места не было. Взгляды Солженицына на проблему авторства «Тихого Дона» изложены в предисловии к книге Д* (И. Н. Медведевой) «Стремя “Тихого Дона”» – «Невырванная тайна» и статье «По донскому разбору».[29] Одно время писатель склонялся к версии, что искаженный и вышедший под именем Шолохова «Тихий Дон» был написан Ф. Д. Крюковым (прототип Ковынёва, о чем сообщено в «Замечаниях автора к Узлу Второму»), позднее отказался от этой гипотезы. Следует, однако, учитывать, что персонаж «Красного Колеса» не равен своему прототипу, а специально оговоренное изменение фамилии это обстоятельство подчеркивает. Парадоксальным образом тот факт, что Солженицын счел «крюковскую» версию авторства «Тихого Дона» маловероятной (или даже неверной), вовсе не означает, что его персонаж Фёдор Ковынёв работает как раз над той самой книгой о казачьих разломах, что прочно вошла в историю русской литературы.

История любви Ковынёва (Крюкова) подлинная, восстановленная по сохранившимся письмам его возлюбленной. Важна она, однако, не сама по себе, но в сопряжении с линией вымышленного героя – Воротынцева. Именно дорожный рассказ Ковынёва вводит в «Октябрь…» тему испытания любовью, что указывает на закономерность (а в какой то мере и символичность) «воротынцевского» сюжета. Другим «зеркалом» – впрочем, зримым лишь читателю, а не персонажу, – станет экскурс в мучительную личную жизнь Гучкова (42; М-17: 39, 66), также основанный на строго документальных свидетельствах. Едва ли случайно смутное будущее Воротынцева невольно предсказывает (разумеется, сам того в виду не имея!) не кто-нибудь, а писатель, то есть тот, кому и положено глубже других чувствовать общечеловеческие коллизии в оркестровке своей эпохи. Весьма соблазнительно было бы выстроить здесь систему аналогий, связав сюжет «беззаконной любви» в «Тихом Доне» с историями Ковынёва и Воротынцева, но поскольку о ковынёвском «Тихом Доне» у Солженицына говорится туманно, эту напрашивающуюся ассоциацию лучше оставить. Стоит, однако, подчеркнуть, что в следующем Узле возникает намек на любовный сюжет «Поэмы» Ковынёва:

Сколько видено и пережито казаков, и сам же казак, – а один вот выдвинулся, видится всё время, – черночубый, высокий, мало доброжелательный, – как он подъезжает к водопою и встречается с женой соседа. А казачка та – соединённая из нескольких станичных баб, которых Феде самому досталось повалять в шалашах, у плетней, под подводами, или только поласкать глазами.

(М-17: 16)

Смысловая весомость «дорожной истории» становится до конца понятной в финале «Октября…». Надолго выведя Ковынёва из поля читательского зрения (вновь он появится лишь в «Марте…»), Солженицын завершает Второй Узел главой об отчаянии Зинаиды Алтанской, страшной цене, которой она заплатила за то самое свидание, о котором вспоминал Ковынёв, и исповеди героини. После которой отпустивший Зинаиде грехи священник отвечает на все еще клокочущий в женской душе вопрос:

– Нет в мире болей больнее семейных, струпья от них – на самом сердце. Пока мы живы – наш удел земной. Редко можно за другого определить: «вот так – делай, вот так – не делай». Как велеть тебе «не люби», если сказал Христос: ничего нет выше любви. И не исключил любви – никакой.

(75)

Подобных (единственно нужных) слов не слышит Воротынцев, мучающийся в могилевской ночи, как Зина (в те же часы) – в ночи тамбовской. Сходство душевных состояний персонажей подчеркнуто почти тождественным рисунком городских пейзажей. Вот Могилёв:

Небо без звёзд, без луны. Кое-где фонари на углах. Все окна тёмные. И прохожих нет.

(74)

А вот Тамбов:

Темнота.

Тишина.

lt;…gt;

По всей Араповской – ни души. Если где засветились, то – ещё за ставнями.

(75)

Воротынцев, потрясенный письмом жены, которая грозит самоубийством (а Зина получила письмо Ковынёва, в котором он сообщает ей – всем для него пожертвовавшей: «у меня другая есть, и это серьёзно»), спешит дать Алине «смягчительную, ласковую телеграмму» и вдруг замечает распахнутую монастырскую калитку.

…Мелькнуло тёплым светом (в полной тьме. – А. Н.) – и он шагнул назад, задержался против проёма.

Полотнище было распахнуто – и дальше были распахнуты церковные двери – и виделись внутренние остеклённые: там, дальше, было немало огня, различались столпы подсвечников со свечами, служба уже началась или готовилась.

Но ни звука не было слышно сюда и даже не видно фигур внутри – священника, или монастырских, или прихожан.

Если служба шла – то как будто сама, без людей, ночная.

(74)

Храм, в котором служба идет «будто сама», Божьей волей, буквально зовет под свою сень Воротынцева, но он, поколебавшись, спешит на телеграф – слать депешу, которая лишь крепче затянет петлю, не поможет Алине, не успокоит сердце Георгия. (Тягостным и, в сущности бессмысленным, выяснениям отношений меж супругами посвящены главы 51–54, 57–59; этот изматывающий и никуда не ведущий сюжет, в котором важны именно предсказуемость и монотонность эмоциональных колебаний Алины – то «прощающей» мужа, то вновь его обличающей, то смиренной, то самоутверждающейся – вновь вспыхнет в раскаленном «Марте…» и будет всё так же изматывающе тянуться сквозь «Апрель Семнадцатого».) Воротынцев не слышит того, что отец Алоний говорит Зине, но слова священника замыкают книгу (что придает им особую значимость) и тем самым заставляют читателя вновь вспомнить все любовные (семейные) лабиринты «Октября…».

Любви (или не-любви, утраченной любви, ожидания любви) здесь мало кто миновал. По обилию и разнообразию любовно-семейных сюжетов (каждый из которых, впрочем, тесно сплетен с сюжетом неуклонно наступающей революции) «Октябрь Шестнадцатого» сопоставим только с «Анной Карениной», где едва ли не все персонажи даны при свете «мысли семейной».[30] Словно скрыто корректируя общеизвестный зачин толстовского романа, Солженицын во Втором Узле убеждает нас: не только «каждая несчастливая семья несчастлива по-своему»,[31] но и счастливые семьи не так уж похожи друг на друга. Видимо, поэтому автор не только описывает, опираясь на мемуары и документы, действительно существовавшие семьи (Шингарёвы, Смысловские, чета Пальчинских, представленная в «Красном Колесе» с фамилией Ободовские), но и считает необходимым специально указать в «Замечаниях… к Узлу Второму» на реальность, невымышленность этих семей.

Солженицыну важно показать как многоликость любви (каждое чувство, связывающее двух людей, неповторимо; каждая семья живет совершенно особенной жизнью), так и ее всеобщность и всевластность. В разных общественных слоях господствуют разные поведенческие правила, традиции, нормы, но они сказываются только на «формах» главного человеческого чувства, а не на его сути. Потому в «Октябре…» любовные коллизии (и испытания, которые выпадают любящим в злую военную пору) представлены на всех уровнях российской сословной вертикали (кажется, только о духовенстве в этой связи не сказано) – от избы до царского дворца. И точка отсчета здесь – именно изба. Хотя личные чувства мужика (ставшего солдатом или ждущего призыва) и крестьянки (хранящей верность ушедшему воевать мужу или жениху; пустившейся во все тяжкие; оставшейся из-за войны навсегда в девках; вышедшей в конце концов без любви замуж за того, кто уберегся от смерти, – как хозяйка «Матрёнина двора»), на первый взгляд, не так важны для судьбы страны, как переживания императора, крупного политика, военачальника (да хоть бы и полковника Воротынцева, который из-за вспыхнувшей любви и желания загладить вину перед обманутой женой временно уклонился от участия в гучковском заговоре и тем самым прикрыл один из альтернативных вариантов движения отечественной истории), хотя, если оглянуться на литературную традицию, описаны и исследованы «мужицкие» чувства меньше, чем чувства «господские», по сложности, напряженности, запутанности, яркости они нимало всем прочим не уступают. Да и открывается (совсем не случайно!) солженицынская «энциклопедия любви» как раз «крестьянско-солдатской» страницей.

Первое происходящее в «Октябре…» событие (ранее – описание неизменного положения батареи, прочно завязшей в белорусских лесах, утра Сани Лаженицына, ничем не отличимого от прочих, да воспоминания героя о недавнем легком бое) – Санино ходатайство об отпуске Арсению Благодарёву, которое, вопреки секретному бездумному и бессердечному приказу, сработало (2).[32] Первое серьезное чувство, о котором заходит речь, – любовь Арсения к Катёне, больше, чем что-либо, влекущая его домой.[33] Арсений тоскует, потому что даже выговориться в письме (этим смиряют печаль господа офицеры) ему не дано. На сверху спущенном бланке с уже отпечатанным «правильным» текстом оставлено «местечко для нескольких слов, и можешь… А что можешь? Мол, жёнке моей Катерине велю свёкра и свекровь слушаться и маленьких блюсти, и ждать меня с надеждой. Хоть бы и место было, а законы, по которым письма пишутся, не дозволяют прямо открыто Катёне писать как главному человеку. Что завечаешь – о том не пишет никто, срам» (4). Уже здесь Катёна названа «главным человеком», и здесь же вслед за приливом любви, полнящимся чувственной энергией, возникает ревнивое подозрение:

Ночи теперь холодные, и спит Катёна в избе со всеми, да и к дитю же вставать. А вдруг увидал её поздней осенью в холодных сенях спящую по-молодому, скрытую полушубком с головой, она под полушубок спрячется – не найдёшь. И – шаг бы к ней! шаг!

Да кто-нибудь там ли и не шагает? Каково бабёнышке-ядрышку столько вылежать, высидеть, выждать?

Не-е. Не.

(4)

Этот сжато намеченный во фронтовых главах психологический комплекс (нежная любовь; напряжение истомившейся плоти; смущенное сознание того, что ты своим чувством к жене нарушаешь исконные – отцовские-дедовские – установления; память об армейской, и не только армейской, привычке видеть во всякой женщине потаскуху; ревность, переходящая в дикую ярость; доверие и любовь к своей единственной избраннице) подробно разворачивается в Каменке. Арсений – истинный сын Елисея Благодарёва, но живет и чувствует он иначе. Отец обзавелся семьей, когда было ему уже за тридцать, и считал, что не дотерпел сроку (должно – в тридцать шесть), сын – много раньше и взял почти сверстницу (мать Арсения моложе мужа на четырнадцать лет). Отец «бранил Сеньку, не пускал в двадцать четыре жениться. Бою выдержано». В первый Великий пост по свадьбе молодожены «сшептались: будем грешить, може Бог простит» (тогда был зачат Савоська, что заставило священника хмуриться над святцами, а Катёну лукавить с батюшкой: «…лишнего переносила. Чего-й-то он никак не выкатывался!»). Придя домой, Арсений страстно хочет увидеть жену:

А где ж Катёна? Катёнушка – где? Сама мать не сказала, Сеньке спросить не личит.

lt;…gt;

Да где ж Катёна моя, что ж она не вспрянет? Про Катёну-то что ж ни слова никто?

А спросить неловко, не личит.

И еще около двух страниц тормозится желанная встреча, а при появлении Катёны («влетела в избу, как бомба в землянку») вновь должно блюсти приличия: «Подкинул бы тебя сейчас, как Савоську, да не при родителях же». И снова торможение – приход односельчан, хозяйственные беседы с отцом. Супруги не могут уединиться и толком перемолвиться, хотя Арсению только того и нужно:

– Тебе – дров? водицы? – Сенька сунулся помочь. Да дровато у батьки неуж не заготовлены, и вода из колодца с банею рядом – а погуторить с жёнкой пяток минут где-тось на переходе.

Разрядка происходит в бане («Хэ-э-э! – раздался Сенька голосом, – до ночи не дождаться!»), но ей предшествует жутковатая кульминация. После того как Катёна во второй раз, играя, спрашивает: «А веником – не засечешь?» (35), раздаётся Сенькино (в первый раз он довольно протянул «Не засеку-у-у!») «Да за что ж? Да ты рази…? Да ты уж ли не…?». Крикнул Арсений один раз, воспроизведен его угрожающий рёв дважды (35, 36). За время, которое нужно для произнесения пяти односложных слов, писатель переступает в новую главу и рассказывает: о мягкости Арсения к жене; их короткой довоенной жизни, «как под солнышком тёплым»; тоске Катёны по Арсению и ее внутреннем изменении («ещё и иное что-то разгоралось в ней»); реплике уже «удовольствованной» (ее немолодого, но крепкого мужа на войну не послали) Агаши Плужниковой («Ты с мужем, что ж? И не жила, поди, почти. Вот поживёшь, во вкус войдёт, да пригнетёт – тогда и ты переменишься»); жажде «обновленного» Сеньки («воротился бы… не прежним лишь милым, а – грозным, что ль?»); давнем странном состоянии, когда Катёна, еще незамужняя, тайно грезила почуять над собой мужскую власть, почти соглашаясь на участь опозоренных девок:

…а вдруг бы то – он был сразу? lt;…gt; и не для посрамища на деревню, а только – власть пришёл заявить? lt;…gt; воли нет, так и рухнешь?..

Сласть дрожащая…

Как видим, внутренний мир Катёны совсем не прост, а ее шутливый (провокационный) вопрос не случаен. Она, как грезила, ощутила «грозного» Сеньку:

От поясницы до подколенок жгло её и рвало – за вины небывшие, за будущие, чтоб их не было, за никакие вины. В покор.

Измена, которая привиделась Арсению и за которую он воздал поркой, – ход ложный. Но появление его закономерно – множество солдаток не сумели снести одинокую долю, множество семей было порушено или изломано именно так. Да, за Катёной вины нет, а Арсений, освободившись от томивших душу подозрений, жене поверил (и полюбил ее пуще прежнего), а «она, поплакивая, еще доплакивая, улыбнулась» своему господину: «Буду волю твою знать» (36).

Катёна с Арсением действительно счастливы, что подтверждает вершащая главу пословица: «КАК ЛЮБОВЬ ДА СОВЕТ, ТАК И НУЖДОЧКИ НЕТ». Но, во-первых, игра Катёны была своевольно рискованной, что знаменует сдвиги в традиционном укладе. Во-вторых же, ложный ход все-таки срабатывает. Тени других – искалеченных войной – судеб ощутимы и в «каменской идиллии». Разумеется, есть верные жены и хоть «грозные» (горячие, измотанные разлукой и похабными разговорчиками, готовые вспыхнуть), но справедливые и добрые мужья. Но есть и другие. В таких же деревнях. Да и в самой Каменке.

Во втором блоке «каменских» глав благополучная и основательная Агаша Плужникова (вышла замуж за крепкого во всех смыслах немолодого мужика, «солдаткиной» доли избежала, на опасные выдумки, вроде Катёниной, едва ли пускается, справно ведет роль хозяйки, в нужный миг напускается на «городского», словно тот один в росте цен виноват, чем удачно подыгрывает мужу) изобличает четырнадцатилетнего купеческого сынка Колю Бруякина: «со взрослыми бабами спознался». Для Колиного отца это – новость, но смотрит он на сыновние выходки снисходительно. И даже не без одобрения. Рановато, конечно, но «пусть скорей мужиком станет, скорей и помощником». Да и сам Бруякин-старший «близ этого возраста стал шарить по бабам». Понятно, что распутство на деревне не в 1914 году завелось, но есть какое-то неуловимое различие между прежним и новым греховодничеством. Не случайно, «шалости», которым научила Колю Маруся-смуглянка, томящаяся, «как все солдатки»,[34] названы «адскими», описание их любовных игр («Она и раздеваться ему не давала самому, всё снимала сама и целовала, где хотела, и повелевала им, как только ей желательно, и без устали теребила, и всячески наслаждалась») кажется свернутой цитатой из Федора Сологуба (эпизоды Саши Пыльникова и Людмилы в «Мелком бесе»), а демоническая энергия Маруси передается ее избраннику («как будто и девки в нём что-то почуяли»), которому захотелось «лихой, заблудной дороги».[35] По этой дороге уже двинулась компания Мишки Руля, «первого дикого озорника, драчуна и героя», история о похабной проделке которого заключает главу. Не важно, действительно ли потешился Мишка с Липушкой в бане или попусту бахвалится. Важно, что брёх вызывает восхищение, что парни усваивают «поучение» Руля, перекликающиеся с болтовней Чернеги: «Вот так, ребята, когда женитесь – своим бабам не верьте. Холостой всегда близ них поживится» (45).

Стародавняя дикость (забавы парней над девками, помянутые в связи с переживаниями Катёны – 36) «обогащается» новыми «городскими» мерзостями, а война, обезмужичившая деревню и сделавшая всякого парня потенциальным смертником (рекруту и в старину дозволялось и даже полагалось куражиться), тому сильно способствует. Череда праздников в Каменке (Арсений пришел домой под Казанскую) обрывается указом от 23 октября о призыве «ратников второго разряда в возрасте от 37 до 40 лет, и всех пропущенных предыдущими призывами. И первый день призыва – завтра, 25 октября» (вновь роковая дата). А

…на днях… будет указ о призыве 98-го года рождения. Брать будут к весне (как раз революция объявится. – А. Н.), а распубликуют ноне.

Это что ж, и до девятнадцати годков не допустят, ране того?

Если мужики могут слабо утешиться тем, что загребут вместе с путными парнями Мишку Руля, то читатель с печалью догадывается, как этот прохвост «повоюет» в пору стремительного пореволюционного развала армии, каких чудес натворит в надвигающейся гражданской войне (хоть у красных окажется, хоть у белых, хоть у зеленых). Короткая счастливая побывка Арсения пройдет под бабье голошенье, и он, пощаженный пулей, дважды Георгиевский кавалер, изрядный хозяин, добравшийся наконец-то до своей ненаглядной Катёны, одним словом – счастливец, чувствует вместе со всеми: «Нету жизни. Не дают устояться» (46).

Не случись революции, может, вырос бы Арсений в хозяина не хуже, чем Захар Томчак. Оставаясь в мужицкой сфере, поднимемся на ступень выше – к селянам, основательно разбогатевшим (сцены в доме Плужникова и в экономии Томчака взаимоориентированы и в ином плане, о чем будет сказано ниже). О неудовлетворенности Ирины жизнью уже говорилось, но и Романа тяготит его «образцовая» жена:

И умна Ирина. И преданна. И молода. И красива. Для представительства, для показа, для путешествий – лучшей жены не придумать, – все любуются, все завидуют. Но до чего обманчива бывает эта показная красота – а чего-то, чего-то нет нутряного, живого, задевающего, какое бывает и в дурнушке в затрёпанной юбке. И если б этим одним владела ты, голубушка, – не надо бы ни всех твоих мудростей, ни винчестера, ни Общества Четырнадцатого Года.

(60)

Брак заключен правильно, о возможной неверности жены можно говорить только в шутку, мечтательные причуды Ирины должны бы вносить в размеренное существование толику пикантности, но любовью в семье и не пахнет. (Только ли потому, что Роман – человек неприятный? Или в его невысказанных укорах жене есть какое-то зернышко правды? Слышится ведь тут что-то, похожее на сетования Феди Протасова, который не чувствовал в своей добродетельной жене «изюминки».) Формальное соблюдение старого порядка счастья не дарит. Да и трещит этот самый порядок. Овдовевший сын властной старухи Дарьи Мордаренки (перед которой вроде бы все трепещут) взял да

…привёз себе вместо жены – шансонетку, с тех пор к нему в гости семейные не ездили, а та принимала гостей в кружевах шантиль, под которыми одно трико.

Была ли она именно шансонетка, пела ли когда где песенки, Ирина не знала точно (опять не существенно, правда или пакостный слушок; может, тут настоящее чувство к «чужачке», которая ни в чем не грешна, а просто не по обычаю одевается. – А. Н.), но этим собирательным отвратительным словом «шансонетка» она обозначала и припечатывала всю категорию непорядочных женщин, разбивавших семейные устои.

(60)

Было б в своем доме ладно, не занимала б Ирину «шансонетка». Но в доме, где свекор со свекровью на невестушку не надышатся, где всего в изобилии, где есть досуг читать теософские книги и фантазировать о переселении душ, где и муж формально ничего дурного жене не делает, в роскошном этом доме – не ладно. И потому (а не только из-за где-то гремящей войны, уберечься от которой изо всех сил, к стыду Ирины, стремится ее муж) степные костры (жгут бодылья подсолнуха) оборачиваются устрашающим видением: «будто это стали на ночлег несчётные кочевники, саранчой идущие на Русь» (60).

Плохо, когда нет семейного тепла. Но когда устоявшаяся жизнь (в которой это тепло было – и сейчас слабо дышит) сминается военным укладом, еще хуже. Самая больная точка неспешного и тоскливого разговора стариков в литейке Обуховского завода – взбесившиеся цены, искорежившие жизнь их жен:

…Те денежки на прилавок выкатывать реберком – бабам, не им. Вот иде сердце отрывается.

– lt;…gt; Выкатывать! Ещё до того до прилавка достойся. Мы вот пошли на работу, и тут в суше, в тепле, в кооперативной столовой пообедали. Называется лишь – работа, а всё ладом. А бабе – платок обматывай потеплей да иди под морозгою стой – и два часа, и три, и ещё дождёшься ли. За свои деньги. А малые – с кем? И дом разорён.

Говорил Евдоким Иваныч с той сроднённой сочувственностью к жене, какая только к старости приходит, когда сам в её шкуру влезаешь.

(32)

Впервые увидев в Москве, как, «загораживая проход по тротуару, скопились и стоят странно выстроенные в затылок друг другу люди разных возрастов, больше женщины», и получив объяснение извозчика («хвосты»), Воротынцев сокрушается: «Это и Алине так достаётся?» (13). Полковничьей жене достаётся, конечно, меньше, чем бабе Евдокима Иваныча и прочим рабочим женкам. У нее прислуга есть («Са-ма? Ещё б я стояла! Что бы мне тогда оставалось в жизни! Мне – пять часов ежедневно надо просидеть за роялем!» – знала бы она, что ждет в уже недалеком, но зато очень долгом будущем почти всех российских женщин, включая пианисток!), но на бешеный рост цен Алина жалуется (11). И ведь не только цены и очереди. Заметил в Москве Воротынцев «чего никогда не бывало: женщины – трамвайные стрелочницы. Вагоновожатые, кондукторы. И вместо дворников. И промелькнула девушка в красной шапке посыльного» (13). Нам, с детства привыкшим видеть не только кондукторш, дворничих и почтальонш, но женщин, вкалывающих – гробящих себя – на земляных или железнодорожных работах (в мирное время, не в лагерной зоне!), необходимо усилие, чтобы понять, чему изумляется Воротынцев.

Обида за мерзнущих в очередях баб, которым, может, и хлеба не достанется (да, разогретая демагогической ложью агитаторов, да, вырвавшая из треклятых хвостов далеко не всех обывателей, да, подстегнутая привычкой рабочих безнаказанно бастовать), стала толчком к разгрому хлебных и мелочных лавок на Петербургской стороне 23 и 24 февраля 1917 года. Рабочие повалили на улицу. Фабричные девки принялись заговаривать зубы солдатам. Подростки ринулись озоровать – уж если взрослые буянят, то как этим, давно без догляда живущим, стекла не бить? Именно так в Петрограде начались события, вскоре названные Февральской революцией (М-17: 7, 10).

Но и в мире пролетариев интимные чувства не сводятся к «домашним» (жалости к бабам и досаде от нарастающего бытового разлада). Когда Кеша Кокушкин срывает наметившееся взаимопонимание между рабочими и инженером Дмитриевым (рассказ о траншейной пушке, просьба работать сверхурочно), крикнув (по наводке манипулятора-большевика):

А кто начинал – тот пусть кровь и облегчает! А нам – Рига не нужна, пущай её немцы заберут!! —

(33)

главной наградой за «подвиг» стали не похвалы «товарищей», а рукопожатие «товарища Марии»:

Да бережно как пожала, или нежно как – зашлось кешино сердце, голова закружилась. Барышня такая ему и издали не снилась, не то что прикоснуться.

(34)

Для такой барышни и в другой раз инженера отбреешь, и бастовать с охотой будешь, и на митинг побежишь. Барышня, стесняющаяся дорогой шубки, отнюдь не «соблазняет» Кешу по партийному долгу. Напротив, она восхищена «героем». Сама бы в него втюрилась, если б не было рядом еще более героического «товарища Вадима» (Матвея Рысса), «настоящего» революционера, составляющего огненные листовки, ставшего совсем своим в рабочей массе, связанного аж с БЦК, вдохновенно рассказывающего, как двигаться в светлое завтра и каким прекрасным оно будет. «Товарищ Мария» – «в миру» Вероня Ленартович, та самая, чья «бессознательность» выводила из себя ее тетушек-радикалок в предыдущем Узле (А-14: 59). За два года девушка переменилась, вышла на «правильную дорогу» (в отличие от своей отрешенной декадентской подруги Ликони). Взяли свое наставления говорливых старушек и общая интеллигентская атмосфера. А может быть, и что-то еще. «Она касалась этих честных рабочих труженых рук почтительно-благоговейно, а ей пожали крепко, железно, больно – и радостно». Конечно, Вероня искренне хочет быть «хоть немного полезной и достойной этих людей и этого благородного движения: кончать войну! Кончать все войны на земле, раз и навсегда! И все смертные казни! Никого не угнетать! Всех освободить от покорения!» Но есть тут и девичье восхищение «железностью», решительностью, силой:

…замкнутость партийной тайны и собственная неуклонная твёрдость Матвея сливались для Вероники в одну единую мужественность. Эта партия – не шутила, не болтала, лясы не точила, и так сильно отличалась от того расслабленного, бездейственного окружения, где Вероника прозябала до сих пор.

И не разберешь, кого любит Вероня – большевистскую партию или Матвея Рысса. Партия – это Матвей, а Матвей – партия. Как Вероня стала манком для рабочего юнца (сколько же таких сюжетов было!), так и Матвей – для барышни в изящной шубке (и таких историй не меньше). Когда Матвей неожиданно начинает жадно целовать Веронику, не обязательно предполагать, что студент-агитатор хочет крепче привязать уловленную курсистку «к делу» или вульгарно «попользоваться» заболтанной прежде красоткой. Его напряженность на возвратном пути может объясняться и смущением, понятной юношеской зажатостью, стремлением «выдержать марку», не рассиропиться. Писатель не дает однозначных мотивировок, ибо и чувства персонажей – путаные. Существенно, однако, что Вероне

…не было… ни холодно, ни изогнуто, ни колко.

Счастливо.

(34)

Сцена напоминает не действительно страшный эпизод падения, нисхождения в «чёрный колодец» Вари (А-14: 8), а раскрытие друг другу Воротынцева и Ольды, которому тоже предшествовал долгий разговор о политике (Андозерская ведь тоже «улавливает» и наставляет полковника):

И он стал её просто целовать, в губы, в губы, которых насмотрелся в этот вечер, всё более запрокидывая, всё более запрокидывая на качельной доске – и шляпка её свалилась, покатилась, а тут ещё ветер.

(27)

Даже шляпка Ольды ведет себя почти как сбившийся платок Верони.

Две мельком очерченные любовные (скорее – предлюбовные) истории, связанные с «классовой борьбой» на Обуховском заводе, корреспондируют с другими интимными сюжетами «Октября…». Эпизод «Вероня – Матвей» заставляет вспомнить историю жизни Нины Ободовской, урожденной Бобрищевой-Пушкиной, которая раз и навсегда решила: «Замужество – это судьба». Полюбив Петра Ободовского, Нуся порвала со своим кругом, оставила аристократические привычки, отказалась от каких-либо житейских радостей. Её не смущает ни бедность, ни ссылка, ни эмиграция, ни то, что мужа она видит мало, а «просвещать» жену Ободовский считает лишним («Я слишком уважаю тебя как личность, чтобы навязывать тебе свои взгляды. Вырабатывай сама»), ни даже отсутствие детей. Нуся бесконечно любит Петра (и он платит ей тем же: «Ты моя жена, это всё равно что я сам») и следует за ним до конца. Предчувствуя, «что ожидает их обоих на родине страшный конец» (24).[36]

Другой вариант счастливого супружества (и тоже с революционным отсветом) – большая (пятеро детей) семья Шингарёвых, с их подчеркнуто скромным бытом, квартирой на пятом этаже без лифта (думский депутат, один из лидеров влиятельной партии), помощью из скудных средств трем племянникам, капустой со школьного огорода («и квасили сами»), хутором, на котором вся семья (кроме Андрея Ивановича) не только грибы собирает, но и сад с огородом обрабатывает своими руками каждый год с весны до осени (20, 21). И здесь муж с женой живут душа в душу. Прямо это не декларируется, но весь уклад дома, радость, с которой Шингарёв смотрит на вышедших к столу дочек, естественность, с какой хозяйка принимает многочисленных и не слишком-то нужных гостей, свидетельствуют о подлинной любви, без которой народному заступнику было бы куда труднее тащить свой воз. Да и человеческая широта Шингарёва, обнаружившаяся в его рассказе о Столыпине (политическом враге, в котором Андрей Иванович, несмотря на свою партийность, увидел много доброго и память эту сохранил – 21), его непоказное народолюбие, не позволяющее забыть Ново-Животинное, о бедах которого он рассказывает Воротынцеву (20), его открытость и сердечность неотделимы от общего духа задавшейся семьи, настоящего живого и теплого дома. А женские чувства и домашние заботы Ефросиньи Максимовны не противоречат ее «общественному» складу:

У Фрони – дети, у Фрони – хозяйство, у Фрони – гости пересидевшие, но Фроня – жена своего мужа и знает вместе с ним: увы, Это неизбежно, Это – будет всё равно, к Этому идёт, Это – у всех на уме. Была же и Фроня когда-то курсисткой, и помнит давнее-давнее-давнее, еще – как ожидали Ту.

(26)

«Это» здесь не любовь (как во многих других случаях), а революция. Страшная (для нас, в какой-то мере для Воротынцева и Андозерской, но не для остального общества, собравшегося в квартире Шингарёва) ретроспектива Той – революции 1905 года – разворачивается в томительные минуты ожидания инженера Дмитриева, сообщившего по телефону Ободовскому смутную весть. «Вы знаете, господа… Как бы не… Кажется… Началось!» (25). И не только младшая из околокадетских дам-активисток, шепотом декламирующая экстатические стихи Волошина, старшая дама, уверенная – «поезд не опоздает, билет у неё в кармане», приват-доцент, озабоченно, но оптимистично просчитывающий варианты «движения» (не поезд движется – катит красное колесо!), Ободовский, в котором инстинкт революционера сейчас переиграл опыт инженера, Нуся, неколебимо спокойная (вопреки прежним предчувствиям), ибо «все невзгоды уже в прошлом видены. Как Ту переплыли, переплывём и эту», взвихрённая (не столько «вестью», сколько приближением «вестника») Вера Воротынцева, но и домовитая хозяйка, горячо любящая своих детей мать, просто немолодая и неглупая женщина, не видит (не помнит, знать не хочет) того – в деталях представленного – ужаса, который и назвать можно лишь всеохватным местоимением – Это. О возвращении которого (пока – «черновом», до Февраля – еще четыре месяца, до захвата власти большевиками – целый год) повествует добравшийся наконец до шингарёвской квартиры инженер, чей рассказ переходит в экранный показ октябрьской «репетиции» Февраля.[37] Погрома, остервенения, злобы, хлынувшей на улицы дикости никто не видит.

Вечер в квартире Шингарёва – вершинная «романная» точка. Здесь завязывается чувство Георгия и Ольды, здесь проясняется сюжет несбыточной любви Веры и Дмитриева, а истории состоявшихся (хотя и глубинно различных) семей Шингарёвых и Ободовских оттеняют те нарушающие обычный ход жизни и требующие нравственного выбора «особенные случаи», что выпали на долю и сестре, и брату Воротынцевым. Но сложно организованная система запечатленных в этой сплотке глав (20–26) любовных коллизий и семейных историй ни на миг не позволяет читателю отвлечься от войны. Именно у Шингарёва Воротынцев, вдохновленный присутствием странной и уже влекущей «профессорши», решается выговорить – почти сполна – свою страшную правду о том, что творится на фронте (22), и о революции, ожиданием которой захвачены хозяева и большинство гостей. И не только в описываемый вечер, но многие уже годы. Потому Шингарёв (лучший из кадетов!) не может не «нагонять параллелей» меж современностью и французской ситуацией конца XVIII века (эта вошедшая в общественную привычку игра аналогиями настраивает на единственный – вообще-то не радующий и самого Шингарёва – революционный исход). Потому Родичев упоенно пересказывает легенду о Сивилле и скудоумном царе Тарквинии, который не хотел «читать Книгу Судеб в её естественном порядке», а потому был обречен дорого платить «за страницы развязки» (20). «Дорого платить» совсем скоро придется не только «ца-арю» (понятно, почему Родичев с таким наслаждением растягивает титул Тарквиния), но и тем, кто полагает себя и своих единомышленников сегодняшними аналогами Сивиллы. Общество (символический сгусток которого и представлен гостями Шингарёва) тоже не хочет и не может читать Книгу Судеб в естественном порядке. Потому так будоражит (в общем-то – весело) собравшихся еще невнятное (но желанное!) известие о каких-то беспорядках. Призраков 1905 года, которые фактически врываются в мирную квартиру, здесь не замечают. Не могут угадать, что нахлынувшие воспоминания (в том числе смутные, те, которые спрятать от себя хочется) сигнализируют о близящемся будущем. Короткое (на сей раз) «торжество улицы» дано в «Октябре Шестандцатого» не самостоятельным эпизодом, но в «уютном» контексте неустанного интеллигентского словоговорения – того самого, что год за годом раскачивало страну.

Вечеру у Шингарёва предшествует обзорная глава «Общество, правительство и царь – 1915» (19'), в которой подробнейшим образом описан один из последних эпизодов многолетнего противостояния, в итоге погубившего Россию. Сюжет 1915 года сложно отзывается в ключевом политическом эпизоде Второго Узла – рассказе о заседании Государственной Думы 1 ноября 1916 года, где Милюков произносит свою афористически провокационную сентенцию «Глупость или измена?» (65'). Осенью 1915 года Государь сумел проявить необходимую твердость, но сделал это излишне резко, вновь оттолкнув общество, что тоже отмечено Солженицыным: «Нельзя отсекать пути доверия с обществом – все до последнего» (19'). Год с небольшим спустя высшая власть позволила себе «не заметить» милюковскую дутую инвективу, которая тут же стала предметом всеобщих толков, большей частью – одобрительных, а если и раздраженных, то не на одного лишь зарвавшегося оппозиционера, а и на пришипившиеся, словно и впрямь виноватые верха. Ужас случившегося не только в том, что Милюков опирается на большевистскую фальшивку, а все его выступление, по слову Варсонофьева, «не речь государственного человека, а какой-то перебор сплетен» (73). Былой союзник Милюкова, ставший его убежденным оппонентом, Варсонофьев отмечает ничтожность речи, в которой нет глубины (тут же переходя к общей – в том же ключе строящейся – оценке кадетского лидера[38]), но даже он – настоящий мыслитель, яснее всех персонажей «Красного Колеса» слышащий таинственный ход истории, – не думает о том, что сам факт произнесения милюковской инвективы (при всей ее бездоказательности и мелочности) – симптом чудовищной опасности, что «если под основание трона вмесили глину измены, а молния не ударяет, – то трон уже и поплыл» (65'). Не замечает и когда переходит от презренной «газетной» суеты к размышлениям о самом главном:

Пять десятков? шесть десятков? семь десятков лет? надо прожить, чтобы понять, что жизнь общества не сводится к политике и не исчерпывается государственным строем.

(73)

В высшем смысле Варсонофьев бесспорно прав. Но правота его оказывается парадоксальным образом сопряженной со слабостью «звездочёта», а смирение перед таинственным ходом истории в октябре 1916 года свидетельствует не только об умудренности, но и о губительной усталости. Усталости от жизни общероссийской. И, видимо, незадавшейся личной, на что есть приглушенные намеки в зачине главы.

Особая значимость обзорной главы «Общество, правительство и царь» (19') для всей конструкции Второго Узла не отменяет ее частной функции – глава эта объясняет, что же происходит в главах непосредственно за ней следующих, действие которых разворачивается октябрьским вечером в квартире Шингарёва, что объединяет большинство новых случайных знакомцев Воротынцева, в чем смысл и каков генезис тех установок, которые – поверх личных особенностей совсем несхожих людей – определяют общее мировосприятие (около)кадетской интеллигенции. Сходно самое начало «воротынцевской» линии (полковник срывается с фронта, ощутив необходимость вмешаться в «большую политику») предварено обзорной главой «Кадетские истоки», повествующей о том, как «российская власть и российское общество, с тех пор как меж ними поселилось и всё разрасталось роковое недоверие, озлобление, ненависть, – разгоняли и несли Россию в бездну» (7'). Содержание этих очерков неуступчивого противоборства (общего, полувекового, и частного, характеризующего лишь один эпизод) позволяет почувствовать символическую суть «обычного вечера» у Шингарева и понять, почему идеализированный фантом «спасительной» революции закрывает для совсем не дурных и не глупых людей ее подлинный – уже явленный в 1905 году – неистовый и безжалостный лик. Что ж, если интеллигенция и в дни собственно революции способна отрицать ее свирепость, подлость и бесчеловечность, полуоправдывая отдельные – все-таки неприятные, но что ж поделать? – «эксцессы» (все это мы многажды увидим в «Марте Семнадцатого»), то в относительно, хоть и обманчиво, «спокойном» октябре 1916 года еще легче не видеть того ужаса, который несет восстание городской массы – разозленной войной, растравленной агитацией, чутко улавливающей и тут же переиначивающей на свой салтык веяния, господствующие в «цензовых кругах». Его и не видят гости и хозяева квартиры на Большой Монетной. Не только иронично обрисованные типовые персонажи, но и наделенные человеческой неповторимостью самые лучшие на свете жены, которые смотрят на мир глазами своих супругов.[39]

В семейном единстве – счастье этих прекрасных (при всех заблуждениях!) женщин и их мужей. Счастье, которое скоро будет разрушено – во многом тщанием самих счастливцев (что тоже сказано в «шингарёвских» главах), но пока – сущее и полновесное. Счастье, которого лишены тоже достойные, порядочные и умные люди – генерал Свечин и лидер октябристов Гучков.

Свечин специально приезжает в столицу из Ставки, чтобы порвать с женой, с которой даже встречаться не стал. На разрыв «и дня много», – заявляет он Воротынцеву, который будет тянуть свои мучительные отношения (разъяснения, успокаивания, попытки перемолчать беду или спрятаться от неразрешимого), по крайней мере, полгода.[40] Правда, Свечин не меняет «шило на мыло» (бабу на бабу). Он запретил жене принимать Распутина, та не послушалась. Поскольку «женщина – или понимает с первого предупреждения или безнадёжна», вопрос исчерпан.

Написал записку, сложил вот этот чемоданчик (выше сказано: «настолько маленький, что lt;…gt; даже генерал мог нести его, не противореча уставу. – А. Н.), всё остальное – ей. lt;…gt; Сыновья – оба в кадетском. Дальше в училище пойдут.

(38)

Решимость, конечно, впечатляет, но какой же глубокой была пропасть между мужем и женой, как же мало должен был ценить эту – даже по имени не названную – женщину, мать этих – тоже оставшихся безымянными – мальчиков Свечин, чтобы так резко обрубить концы? Экскурса в семейное прошлое нет, сам по себе склад характера «бешеного муллы» (как прозвали Свечина сослуживцы) ничего не объясняет (для гнева должны быть внутренние причины, тем более у человека, который отменно умеет нрав свой сдерживать). В том ли дело, что жена и прежде жила своей жизнью, а генерал, сжав зубы, терпел ее? Или, напротив, никогда не любил и рад поводу избавиться? Гадательность предыстории делает поступок Свечина еще более жутким. Персонаж, может быть, и считает, что ему теперь будет легче жить и служить царю с отечеством (хотя предстает нам мрачным и раздраженным, а не освободившимся), – читателю в это плохо верится. Какой-то надрыв произошел и со Свечиным. Очень похоже, что его «упертость» в войну, его уверенность в том, что тыловые неурядицы – вздор, победа точно будет за нами, а тревоги Воротынцева о выдохшемся народе, корень которого подрублен (39), стоят не дороже кадетской антиправительственной истерии (да и выросли из старой обиды и закисания на румынском фронте), – обусловлены отсутствием душевного покоя и семейного тыла.

Во всяком случае, примерно так объясняется состояние Гучкова, встреча с которым Воротынцева (и читателя) прямо следует за ресторанным разговором генерала и полковника. Гучков как раз не может – прежде всего, в силу своего общественного статуса – порвать с «женщиной чужой души».

От постоянного семейного разорения – тем отчаянней он занимался и общественной борьбой, даже с лишнею резкостью, лишь бы вырваться куда-нибудь.

Из-за непереносимости жизни с женой под одной крышей рванулся в Маньчжурию и

…не оказался близ Столыпина в его последние, загнанные месяцы, не протянул руки, когда, Бог ведает, и помогла бы она.

И

…в другие поры – веригами отягощала злополучная женитьба, не давая сил вовсе двигаться. Но самое страшное – когда умирал в январе, а жена, оттолкнувши всех сиделок, наконец-то несомненная перед лицом всей общественной России, в смерче почти радостной суеты владела отходящим.

(42)

Взаимная неприязнь с женой, не отмененная даже смертью сына, давит Гучкова не меньше болезни, разогревает его ненависть к царице (что-то метафорическое тут мерцает; если у меня дурная жена, то и у царя – «ведьма»), пришпоривает азарт заговорщика, у которого, в частности из-за того же многолетнего семейного раздрая, сил больше нет. («Он и себя-то на этот заговор волок через болезни и слабость».) Потому и не осудил Гучков Воротынцева, который из-за дня рождения жены (впрочем, не только потому, но Гучков скрытых сомнений частично разагитированного Андозерской полковника не приметил) отказался задержаться в столице, хотя вообще-то обещал содействие в готовящемся дворцовом перевороте:

Чтобы мелкие семейные обстоятельства презреть – ещё надо знать глубину той скользкой ямы, по краям которой не всегда и выбраться.

Сколько таких полудоговоренностей ни к чему не привели? В скольких случаях именно из-за «личных» обстоятельств потенциальных переворотчиков, спешащих упредить (и тем остановить) революцию? Да и самому «главному заговорщику» Воротынцев нужен прямо сейчас, «потому что до Кавказского фронта ему ещё надо было в Кисловодск – лечиться» (действительно – надо, действительно – болен). Так и сложилось:

Толк о заговоре (по всей России. – А. Н.) был – год, а заговора – не было.[41]

(42)

Выходит, прав резко решивший семейный вопрос Свечин? Не выходит. То есть лично Свечину, может быть, полегчает (здесь, как и во многих других случаях, Солженицын не ставит точки над i, заставляя читателя колебаться меж «мерцающими» версиями), но оснований для вывода о целительности бесповоротного разрыва, который, дескать, обязательно позволит человеку внутренне распрямиться, «Октябрь Шестнадцатого» не дает. Простых решений в сердечных делах нет и не может быть, хотя люди о том предпочитают не думать. Воротынцев искренне изумляется, услышав от Андозерской суждение, перекликающиеся с раздумьями Варсонофьева о смысле жизни:

– …в делах сердечных нужна твёрдость и решительность несравненно большая, чем в государственных.

– Что-о-о?..

Ну, сморозила!

(29)

Полковник просто еще не понял, какой груз на него уже обрушился. Скоро уразумеет. Но он-то не профессиональный политик, а потому судит о делах политических вчуже. Меж тем люди, всю жизнь свою подчинившие борьбе за власть и на том загубившие душу, тоже мучаются по неподобающим «личным» причинам. Страдает без Сашеньки Коллонтай Шляпников, которого она и сделала пламенным революционером (63). Тоска Шляпникова по все пребывающей за границей Сашеньке (а ведь революция началась – приехать можно) продолжится в «Марте Семнадцатого». Там же – к исходу Узла – возникнет въяве эта сексуал-революционерка (вовсе не намеренная длить отношения с околдованным ею партийцем из рабочих). Задним числом понимаешь, что отсвет Коллонтай уже в «Октябре…» окрасил ряд женских персонажей. Тех, что так или иначе хотят направлять, «огранять» и подчинять мужчин. Желание это присуще столь разным женщинам, как императрица, постоянно наставляющая Государя, Андозерская, не только влекущаяся к Воротынцеву, но и не без любопытства пробующая на нем свои чары (полковник для нее – «камень весомый, но не изошедший падений. Камень нерасщеплённый, но и необработанный» – 25), Ирина Томчак (стесненно, но руководящая мужем), Инесса Арманд (как и Коллонтай, теоретик «свободной любви»), жестоко играющая с Лениным. В несколько ином плане возникают ассоциации с женщинами, ищущими «своего» пути, – будь то Ликоня (в «Августе…» и «Октябре…», но не в «Марте…» и «Апреле…»!) и даже Алина Воротынцева с ее – уже в начале Второго Узла обнаружившимся – стремлением к самоутверждению (8, 11). Все они – при различии социальных статусов, убеждений, характеров, истинных целей, типов отношения к мужьям или любовникам, будущих судеб – существуют «после “Анны Карениной”». Потому так много разъясняет в случившемся с ними (и не только с ними) выход Коллонтай на сцену. «Мартовская» глава о ней начинается словами: «В мире выковалась Новая Женщина», а заканчивается репликой арестованной издательницы «Русского знамени» Полубояриновой, посмотреть на которую (дабы ощутить свое торжество над «женщиной из враждебного класса») направляется большевичка: «Ну, что пришла, потаскуха? Кто такая?» (М-17: 631).

Страдает от любви даже лишенный остальных человеческих свойств сидящий в Цюрихе несгибаемый вождь крохотной, но самой радикальной российской партии.

Во всех отношениях, со всеми людьми, Ленин всегда добирал свою высоту, занимал достойную. А здесь – не мог, здесь – не было высоты. Он мог только – скрывать за шутками смущение. Просить.

(43)

Он сумел на семь лет наладить «тройственный союз»: Надя (извращенный и несчастный вариант Нуси Ободовской) – для домашнего комфорта и сбережения нервов, Инесса – мотовка, причудница, своевольница – для иного. Идеальная партийная жена притерпелась к «жизни втроем», в письмах свекрови тактично о происходящем утаивала, с подругой мужа сердечно сошлась (или умно притворилась). Из игры вышла Инесса – даром, что ли, развивала она теорию свободной любви, с партийной точки зрения весьма сомнительную? «Что-то сломалось в Кинтале? Он не заметил тогда». Еще бы! «В Кинтале был такой замечательный шестидневный бой!» (Европа охвачена настоящей войной, которую Ленин мечтает превратить в гражданскую. Упоенно проектируется будущая революция в Швейцарии. Тем отвратительнее и циничнее звучит стертая метафора – «бой – политический спор». Скоро Ленин приступит к ее реализации.) Автор не объясняет, что же именно случилось (если случилось) в Кинтале – просто наскучила Арманд связь с Лениным, дразнит она любовника ради самого процесса или сошлась с кем-то другим. Колебание версий не отменяет смыслового ядра – Инесса жестоко мучает Ленина. И отчаяние, которое набирает силу в сознании Ленина с утра 25 октября (день, как и в «воротынцевско-свечинской» главе прямо назван, причем и будущим «советско-праздничным» именем: «Даже по глупому российскому календарю уже 25 октября, по-европейски 7 ноября» – 43), отчаяние, которое мешает Ленину работать в библиотеке и заставляет «заморенно-заморенно» сказать Крупской: «Кончится война – уедем в Америку», – и добавить: «В России ясно к чему идёт. К кадетскому правительству. Царь – с кадетами сговорится. И будет пошлое, нудное буржуазное развитие на двадцать-тридцать лет. И никаких надежд революционерам. Мы – уже не доживем» (44), отчаяние, которое развеивает фантасмагорический соблазн Парвуса и заставляет самому себе признаться, что нет у него ничего в России, то есть нет сильной и боеспособной партии (50), – отчаяние это вырастает не только из анализа «объективной политической реальности». (Тут-то Ленин как раз крупно промахнулся, именно потому, что «практик» этот судил обо всем «теоретически» и недооценивал как безумия ненавистных ему «верхов», так и усталости измолоченного войной народа.) Но и из уязвленности брошенного возлюбленной человека.

Другое дело, что Ленин устроен иначе, чем все прочие люди. Ни иррациональное (любовь к Инессе), ни рациональное (собственное знание о состоянии большевистских дел в России, собственный анализ политической ситуации) над ним до конца не властны. Он ждет, «чтобы какая-нибудь попутная материальная волна перекинула бы его челночёк – в уже сделанное». И дождется – революция в Россию уже пришла, хотя будущий диктатор этого не чувствует, а, собравши волю в кулак (убедив себя, что он умнее и дальновиднее Парвуса, одолев тоску по Инессе), утешается надеждой на революцию в Швейцарии. «И отсюда зажжётся – всеевропейская!» (50). Цюрихская сплотка кончается этим одновременно комическим (все будет не так), трагическим (этот близорукий, себялюбивый и озлобленный на весь мир доктринер станет хозяином России) и победительным – в плане персонажа – выкриком (пусть и про себя произнесенным). Но вовсе забыть утреннее состояние взывающего к Инессе Ленина тоже невозможно.

Так обстоит дело с людьми зрелыми, уже вкусившими любви (и не-любви). Меньше во Втором Узле говорится о молодых, о тех, кто подобно персонажам, появившимся в «обуховских» главах (Вероня, Кеша, Матвей), стоит на пороге любви, ее ждет и ищет. (Связано это с доминированием в «Октябре…» «воротынцевской» линии. Напомним сказанное в Главе I: именно на сорока-пятидесятилетних людей в любую эпоху ложится главная историческая ответственность; именно поколения Гучкова и Воротынцева не смогли остановить революцию. Говорится о молодых меньше, но вовсе они не обойдены. Предвкушая встречу с другом, Саня Лаженицын думает:

Кажется, дороже, чем повидать бы любимую женщину. (Бы любимую, нет её ни у тебя, ни у меня…)

(55)

Нет, потому что идет война, и вчерашние студенты стали боевыми офицерами. Нет, но должна появиться. И появится – в Четвёртом Узле произойдет судьбоносная встреча Сани с Ксеньей (А-17: 91). В «Октябре…» же Ксенья значимо отсутствует («нет её») – появляется она только в мыслях Захара Томчака, строящего относительно дочери «старозаветные» и несбыточные планы:

Уступил он невестке Ксенью, алэ на тот год кончит и Ксенья, тут её и замуж скрутить. Да за двадцать лет вырастить внука, якого трэба. О тогда и Жития Святых читать.

(60)

Зато возникает Ликоня, случайно увиденная Воротынцевым при входе в ресторан и словно бы немотивированно притягивающая его внимание. Воротынцеву, разумеется, не ведомо ни то, что в эту девушку влюблен Ленартович (А-14: 33), которого он выводил из окружения в Восточной Пруссии (А-14: 47, 50, 55). Ни то, что Ликоня – бестужевская курсистка, знающая Андозерскую, прямо с ней сопоставленная («Андозерская – совсем невысокая, а если выше Ликони, то из-за высокого накрута волос») и по-своему очарованная женщиной-профессором: «Мне очень понравилась. Особенно голос. Как будто арию ведёт. Такую сложную, мелодию не различишь», хотя смысл высокой речи Ольды Орестовны Ликоня «пропустила» (А-14: 75). Какой тут «смысл», если есть тайное родство двух женщин. Его-то бессознательно ощутил Воротынцев (и он ведь заслушался «сирены» у Шингарёва, а на следующее утро для него «мелодичный голос» Ольды «оказался в телефоне и вовсе пением нежным» – 27).

И что ему эта девица, которую он никогда не увидит больше? – но что-то встромчивое от неё вошло, её присутствие почему-то всё время ощущалось. Разной женственности, оказывается, бывают женщины. Эта изгибистая девушка виделась как концентрация всего, что так густо в эти дни захлебнул Воротынцев. Но уже по тому, как она с извозчика соскочила в обнимку, и у гардероба была вся повадка отданная, привязанная, досадно убеждался и самый безкорыстный наблюдатель, что эта Ликоня со внимательно-медленными глазами и двойным водопадом волос…

(38)

Мысль не доведена до конца, синтаксическая конструкция изломана и оборвана. Воротынцев почти подумал о Ликоне дурно. Вся тыловая декадентско-жульническая атмосфера ресторана («Такие барышни разве ходили сюда раньше? Кюба ведь был для деловых встреч? – Вернемся – многого не узнаем, – мрачно отозвался Свечин»), где расслабляются изысканные юноши (почему они не в окопах?) и обмывают гешефты «непойманные мародёры или провизоры, нажившиеся на опиуме или кокаине», где подожженное официантами трехцветное (как национальный флаг) колесо становится (просчет пиротехников) красным и пылает, как мельница в Уздау (38; ср. А-14: 25), настраивает на эту волну. Но злое слово не произносится Воротынцевым – он почуял (и верно) «ольдин» дух. Стиль, что царит в квартире Андозерской (репродукция врубелевского Пана и не детям предназначенные «народные» игрушки – 28), в ее пристрастиях (декадентские стихи, Скрябин и экзальтированная преданность монархии), ее поведении (внешняя строгость и свободный взгляд на отношения мужчины и женщины: «…по одному тому, как Ольда, когда он брал её на руки, всегда отыгранным ловким движением в точный момент отталкивалась от пола, можно было догадаться, что она прыгала так не с первым с ним. lt;…gt; Он наслаждённо вверялся её опытности, а если кто-то помог этой опытности создаться, то и спасибо» – 29), ее жизненных приоритетах (полупрезрение к «мужниным женам», вроде Ободовской, и скромным девушкам, вроде Веры – 25; бездетность и равнодушие к детям при «детской захваченности» птенчиками и животными, вера в астрологию, гадания и приметы – 29), – стиль этот называется «модерном». Как и стиль возникающей в ресторане девушки (да и – в сниженной версии – самого преобразившегося за годы войны ресторана). И в любовной сцене «скачки» Ольды с Воротынцевым, и в ресторанном эпизоде (единственное появление Ликони в «Октябре…») слышны приглушенные, сдвинутые отзвуки модернистской поэзии, прежде всего – Блока. Но у блоковской Незнакомки, которую напоминает Ликоня (не Воротынцеву, скорее всего Блока не читавшего, а нам), есть другая – русская и светлая – ипостась. Такой (поверившей в спасителя-жениха и напрасно его ждущей) Ликоня предстанет в череде очень коротких (похожих на стихотворения в прозе) глав, пунктир которых проходит сквозь революционную хронику Третьего и Четвертого Узлов.

Саня смутно надеется на любовь (и будет вознагражден). Ликоня сомнамбулически любовь (и саму себя) ищет (в Первом Узле она отвечает на вопросы надоедливых тётушек подруги о «задачах» и «цели» одним словом: «Жить» – А-14: 59). Вера Воротынцева от любви отказывается, ибо любовь (в которой Вера пока не хочет признаться даже себе самой) может осуществиться только в том случае, если будет обижена другая (к тому же слабая) женщина. Решится все в следующих Узлах (М-17: 35, 556; А-17: 2), но обозначено уже в «Октябре…». Вера знает, как трудно ее избраннику (сперва он назван лишь по имени-отчеству, позднее мы поймем, что это инженер Дмитриев):

…Его силы никогда не могли проявиться во всю полноту – и видно же отчего: от женитьбы (связи), как железной сетки, накинутой на него.

Самонакинутой. Такой крупный, здоровый, естественный человек – и полубезумная эфироманка. Ещё и с девочкой от кого-то. И – любит?.. И любит.

Как судить, сама не перейдя порога?..

А перейдя – уже будет поздно.

Но пока видишь таких, как брат или Михаил Дмитрич, нельзя не верить, что и других же таких по земле насеяно. И как можно «лишь бы», «а, как-нибудь!» – отдать свою жизнь? В один раз – навсегда? Не настоящему? lt;…gt;

«Лишь бы» – это последнее малодушие.

lt;…gt; Лучшая судьба женщины – тихо работать для тех, кто ведёт.

lt;…gt;

И даже с братом черта: об этом – никогда вслух.

(18)

Вера заставляет себя считать, что Дмитриев любит свою «эфироманку». Приравнивание Михаила Дмитрича к брату (то есть для Веры лучшему из людей) свидетельствует о том, что в душе она выбор сделала, а надежда на встречу с кем-то еще «таким же» – самообман. Как и признание «работы для других» «лучшей судьбой женщины». (Мыслям о Дмитриеве предшествует восхищение Веры семейной жизнью Шингарёвых. Значит, не только служению отвлеченным «другим» можно себя отдать. Значит, семья и дети для Веры высокая ценность.)

Неожиданная весть о том, что Дмитриев зайдет к Шингарёвым, проявляет Верины чувства. «Взгляд сестры показался брату тревожным, каким-то нововнимательным» (23) – и это связано не только с намечающимся романом Воротынцева и Андозерской, которую Вера раздражает («А сегодня лучшее, что могла эта девица сделать, – не так тревожно мелькать бы и не так пристально всматриваться, как будто она не сестра этого полковника, а жена» – 25). Чутьем влюбленной женщины Вера распознает, что происходит с братом, раньше, чем он сам. После телефонного звонка Дмитриева «ударило алым по лицу Веры. (Андозерская не видела её – а видела.)» (25) – понимая, впрочем, лишь одну грань Вериного состояния. Когда Вера, как мы знаем, не любящая Алины, считающая женитьбу брата оплошной (18), пытается без слов его предостеречь, она борется и со своей страстью (которую по мужскому эгоцентризму Воротынцев не заметил). Когда она, опередив жадных до вестей о начавшейся революции дам, успеет открыть Дмитриеву, станет ясно, что и для него библиограф из Публички важнее всех исторических катаклизмов.

– Вы??

Что он там принёс – лицо его не пылало, не кричало, не раздиралось, длинноватое крупно-упрощённое лицо. А увидел Веру – удивился:

– Здесь??

И сняв кепку с гладких тёмных волос на пробор, приподнял узкую белую руку, открывшую ему.

Поцеловал.

Но дальше сразу много нахлынуло дам…

(26)

Ничего впрямую не сказано, но понятно все.[42]

Анализируя многообразные любовно-семейные сюжеты «Октября…», я не всякий раз указывал на возникающие переклички ситуаций. Они, как правило, либо не замечаются героями (так Воротынцев не вспоминает историю Ковынёва и Зины и свое опрометчивое суждение о «простом вопросе» женитьбы), либо просто им неведомы (так Вера Воротынцева не может соотнести домашнюю ситуацию Дмитриева с историей, которую выслушал в поезде ее брат). Иные «смысловые рифмы» ускользают даже от очень внимательного читателя. Но то, что все «романные» сюжеты (и сама их сгущенность) так или иначе соотносятся с повествованием о главном любовном треугольнике (Воротынцев – Алина – Ольда), заставляют расслышать его «обертоны», открывают в «банальном случае» – сложность и глубину, указывают на закономерность неожиданного (для Воротынцева) происшествия, вряд ли может быть проигнорировано. Есть однако семья, домашние коллизии которой актуальны не только для всех читателей, но и практически для всех персонажей Второго Узла.

Здесь снова уместно вспомнить Толстого. Прообраз второй (памятной не хуже, чем первая – о счастливых и несчастливых семьях) фразы «Анны Карениной» возник в романе о Петре I, над которым Толстый работал перед тем, как полностью отдаться истории о неверной жене (и переворотившейся России) – «Всё смешалось в царской семье».[43] Толстой не смог бы (даже если бы того хотел) ввести в свою «семейную энциклопедию» (одновременно книгу о русском пореформенном разброде и возможных путях его преодоления) царскую линию («Анна Каренина» писалась для печати). Солженицын не мог повествовать о последней поре Российской империи, обходя домашние проблемы императорской фамилии.

О том, что во дворце неладно, говорят буквально все. Окопные толки (до того простодушные, что уже словно бы и не похабные) отзываются в реплике Чернеги, которому надо не столько о «высших сферах» поболтать, сколько еще раз поддеть целомудренного Лаженицына (в том и ужас, что брех автоматичен):

А думаешь, Григорий чем возвысился? Да слухала б она его иначе? Давно б уже в Сибирь шибанула. Значит, мужик справный. Бабе чуть послабься – сразу она брыкается.

(3)

Слухи о Распутине смакуются на вечере у Мумы, и здесь рядом с

…Целует всех женщин даже при мужьях…

и

…Он так подчиняет, что женщины даже гордятся своим позором, не скрывают…

звучит слух:

…А царь разводится с царицей из-за Распутина.

(13)

Много поездивший по России Ковынёв рассказывает Воротынцеву:

И честят министров и, простите, августейших особ – просто последними словами. Потом еще этот Распутин: да, мол, простой мужик у себя в доме такого похабства бы не потерпел, как терпит Сам…

(14)

Сказки про царицыну измену, которая за целебные германские травы передает наши военные планы врагу через Распутника и состоящего при нем жидка Рувима Штейна (Рубинштейна), владеющего «невидимым» конем, что в один скок долетает до Вильгельма, рассказываются в обуховской литейке (32). Свечин рвет с женой из-за того, что она (как и другие столичные дамы) оказалась в окружении Распутина (38) – значит, и этого слугу государства до мозга костей (он и большевикам станет служить в надежде на «крепкую державу») коробит непотребство (и не считает его генерал выдумкой). Оба Благодарёва (и, видимо, другие мужики) сердиты на Гришку:

…ведь из мужиков, как же он это? Вот так на нашего брата надейся. Пусти мужика наверх – захленётся тут же, своих забудет, и хуже всякого барина станет. Что ж, до такой выси добраться, саму, может, и царицу покрыл, и за мужика не заступиться?

(46)

Когда Воротынцев говорит Нечволодову почти то же, что услышал от Ковынёва («А возиться трону с Распутиным – это не помутнение? Разве может Государь так свободно распоряжаться своей частной жизнью? Где же ореол?»), генерал возмущается:

Вся распутинская легенда раздута врагами монархии.

(68)

Разумеется, газеты гонятся за сенсациями, в народном сознании слухи трансформируются, прирастая чертами то сказки, то анекдота, эксплуатируют «выигрышные» сюжеты в своих целях политические партии (в том числе большевики; ходко идут в Питере изготовленные зятем Шляпникова карточки – «Распутин и царица», «Распутин и Вырубова», позоря власть, а заодно пополняя партийную кассу – 63), великие князья своекорыстно интригуют… Но солдаты, мужики, старые рабочие, офицеры (вроде Свечина и Воротынцева), чьи голоса мы слышим, вовсе не противники существующего порядка. И не патологически внушаемые идиоты. Бывает, что дым сплетни вьется совсем без огня, но здесь все же не тот случай. Порукой тому – голос императрицы, истово верящей «святому человеку» и столь же истово ненавидящей его противников, внимающей любым распутинским советам и почитающей врагами царя и отечества тех, кто неприязненно (или равнодушно) относится к «старцу». Ни разврата, ни измены, ни даже германофильства во дворце, конечно, нет, но встающая из внутренних монологов Александры Федоровны картина (64, 72) свидетельствуют о том, что всеобщее раздражение возникло совсем не на пустом месте. Сам Государь ощущает «чрезмерность» Распутина, слишком часто и ретиво встревающего в большую политику, слишком сильно давящего на монарха да и действующего иногда не по установленным законам (69). Император воспринимает Григория иначе, чем жена (с уважением и приязнью, но без исступленного восторга), смутно ощущает, что недовольству Распутиным есть причины, но не хочет и не может огорчать императрицу. Он привык руководствоваться советами жены, он высоко ценит ее ум и волю, он знает, что Аликс почти всегда права, – и «немного» угнетен ее всегдашней правотой. Он понимает, что большинство значимых назначений произошло не по его воле. Его раздражает необходимость постоянно отменять недавно принятые решения. Он знает, что военные планы должны оставаться в строжайшем секрете (царица настоятельно требует точных сведений, ибо Распутин в день наступления сможет молиться «особо истово»). Но, любя жену, Государь приглушает эти мысли, подчиняется ее наставлениям-просьбам, делает не совсем то, что почитает должным (а ему и без того трудно принимать окончательные решения) – и вновь чувствует раздражение от ласковой и гнетущей опеки.

…Уезжал в Ставку или провожал её из Ставки – и испытывал муку от разлуки и одновременно – облегчение военного человека, что попадает в свободный мужской мир. (Чувство, присущее длинному ряду персонажей «Красного Колеса» – не обязательно военным. Едва ли не общемужское чувство. – А. Н.) Но и тотчас начинал в письмах снова приглашать её и ускорял сроки, чем приезд ближе – тем нетерпеливей ожидание её милого присутствия, и одобрения, и сладких ласк…»

(69)

Сходно двоится и чувство императрицы, нежно и преданно любящей мужа, всей душой желающей ему (и России) добра, но удрученной мягкостью и уклончивостью Государя (все не становится Петром Великим, Иоанном Грозным!), его недостаточной верой в «Святого Человека», тем, что муж не может защитить должным образом жену от враждебно настроенной «большой» семьи (вдовствующей императрицы, многих великих князей), мерзкого светского общества, думских болтунов, ставшего личным врагом царицы Гучкова. Гадая об участи дочерей, государыня задается вопросом:

…дано ли им будет найти такую безоглядную, непрерывную любовь и такое счастье, какое Александра сама испытывала с ангелом Ники уже 22 года?

(64)

Императрица не лукавит. Николай и Александра – замечательная семейная пара. Они не могут долго оставаться порознь, они взаимно трогательно заботливы, они разумно воспитывают дочерей, они мужественно несут крест тяжелой болезни сына – вместе им действительно хорошо. И они, сами этого не всегда замечая, мучают друг друга. Попутно губя страну. Слишком уверена в себе и высоте своего духа «правильная» во всем Александра Федоровна, постоянно предъявляющая миру сверхстрогие требования, живущая сказочно идеальными представлениями, не желающая снизойти до пестрой и сложной реальности. Слишком мягок (и внутренне обидчив) Государь, которому порядочность достойного офицера и теплота человеческих (прежде всего – семейных) чувств заменяют широту взгляда на события, умение слышать «гул времени» и подлинную ответственность. Их недостатки (более чем извинительные, будь то просто полковник Романов с женой, а не венценосцы) не погашают, но взаимно «обогащают» друг друга. Так почти идеальная семья оказывается семьей больной, с женой – «ведьмой», мужем – «подкаблучником», друзьями дома – корыстными и нечистоплотными манипуляторами (слухи о Распутине гиперболичны, а о Вырубовой – по большей части просто лживы, но в домашнее нестроение царской семьи «Святой Человек» и доверенная подруга внесли весомую лепту, и это не осталось закрытым домашним сюжетом). Огонек тлеет, а охотников раздувать зловонный дым (для своих надобностей или по душевной пошлости, ликующей от обнаружения любых изъянов у крупных либо облеченных властью людей) всегда хватает. В пору общественных бедствий – особенно.

Будь в царском доме порядок, не ветвились бы сплетни (а если бы все же появлялись, пресечь их было бы проще), не сплеталась бы правда с полуправдой и заведомой ложью, не плавал бы в воздухе жутковатый фантом – «немецкое засилье», «разврат», «взятки», «бездарные назначения», «мракобесие», «безволие», «сепаратный мир», «измена»… Не будь реальных двусмысленностей и оплошностей и разогретой ими общественной – близкой к сладострастию – жажды «разоблачений», не смог бы Милюков бросить с думской трибуны обвинение трону в измене. И Радек, чья «игровая» провокационная статейка была использована лидером кадетов как сокрушительное свидетельство, изобретал бы в своем швейцарском далеке какие-нибудь другие байки. Придумка эмигранта-революционера и обличительная тирада кадетского вождя были плодами не их личных «творческих» усилий, но общественного нестроения, неотделимого от нестроения в царской семье. Не трон поплыл, из-за того что Милюков произнес публично то, о чем в голос толковали в избах, цехах, окопах, редакциях и салонах, – Милюкова понесло, потому что трон поплыл. Уже давно.

Формально рассуждая, следует признать: громокипящее обличение Милюкова и октябрьские забастовки в Петрограде (которых почти не заметили занятые любовью Ольда и Воротынцев) не стали детонаторами явной революции. Она, уже пришедшая, помедлила назваться собой и раскатиться сперва по столице, а там и по России еще четыре месяца. В «Октябре…» царит затишье. Кажется, что ничего не происходит. Очень многих персонажей можно охарактеризовать той пословицей, которая следует за двумя первыми главами, посвященными изматывающей, но привычной, словно бы всегда идущей войне: «СЖИЛСЯ С БЕДОЮ, КАК СО СВОЕЙ ГОЛОВОЮ» (2). «Сжились» те, кому, как Сане Лаженицыну, пока, в общем, везет. Те, кто пока не прошел сквозь нечто, подобное Скроботовскому бою, после которого стал совсем другим Костя. «Так и разделилась Европейская всемирная война: до этого полу-дня и после этого полу-дня. После – начиналось только сейчас». Для кого-то оно началось раньше, кому-то еще предстоит. Прошедший ад Костя втолковывает другу:

– Сами мы с тобой дураки. Какой леший нас добровольно тянул на войну в первые же дни? Прекрасно бы мы сейчас уже кончили Московский университет, теперь бы и в училище! Вот это и обидней всего: сами полезли.

И в ответ на Санин пересказ статьи Трубецкого о возможности Царства Божьего на земле и рожденные ею соображения друга:

– Бросай ты, Санька, все эти бредни, какое ещё Царствие Божье? Можно было об этом лепетать в студенчестве, пока мы были щенки и войны не видели. А теперь третий год вся Европа друг друга месит в крови и мясе, травит газами, плюёт огнём, – неужели похоже на приближение Царства Божьего? Смотри, н а с ухлопают раньше, нас с тобой!

(55)

Даже минуй Россия чудом революцию, получили бы мы то, что на Западе называется «потерянным поколением».

Совсем не случайно «лаженицынский» зачин «Октября…» подчинен той смысловой мелодии, что звучит в названии романа Ремарка – «На западном фронте ничего нового». Как не случайно и то, что открывается Узел именно военными главами. Тут и напоминание об «Августе Четырнадцатого», то есть о «начале конца», и предвестье воротынцевского броска в Петроград. Перед тем как говорить о воротынцевском понимании войны, должно показать саму «обычную» войну – и без Воротынцева, ибо вовсе не из-за особо неприятного положения дел на румынском фронте понял умный полковник: спасти Россию может только мир.

По ходу войны изменяется сам «состав» всего народа, что может привести к изменению всей русской жизни, – начала этим жутким метаморфозам незаметно кладутся при «старом режиме». Потому-то, а не просто из-за засилия «левых» и бездарности-безвольности «правых», революция уже пришла. Потому-то так трудно ее остановить. Но, повторюсь, и не случись катастрофа, выкарабкиваться из-под войны, изживать ее дух, залечивать раны было бы очень трудно.

Вынужденная «сродненность» с тягучей войной сопровождается противонаправленными, но сосуществующими чувствами. С одной стороны, война кажется едва ли не нормой (и это ощущение деформирует человеческие души). С другой, набирают силу страх гибели и жажда жизни (отсюда – при общей установке на победу – скрытое желание хоть как-то да покончить с этой бедой, иногда бессознательная воля к «замирению»). С третьей, растет недовольство происходящим (вина может возлагаться на верховную власть, дурных генералов, изменников, союзников, масонов, черносотенцев, «городских», спекулянтов и т. д.), предполагающее, что когда-нибудь виновникам воздастся, а послевоенная жизнь (которая возникнет неведомым образом) устроится совсем иначе – и тут уж «мы» своего не упустим. А раз все должно когда-нибудь измениться, то почему бы не приступить к делу сейчас? Почему бы не выправить несправедливости, не дожидаясь конца войны?

К примеру, город обдирает деревню – значит, надо ответить городу тем же. Григорий Плужников судит о сложившемся положении дел весьма здраво. И проекты его не назовешь легковесными или несправедливыми. Ну а настоящую, не метафорическую, войну деревни и города (к которой планы Плужникова подводят вплотную) мы как-нибудь да минуем. Испугаются власти, опомнятся – все встанет по должным местам, крестьянина наконец признают главным человеком. Но, внимательно выслушав Плужникова и не вступив с ним в спор, старый Елисей Благодарёв говорит сыну:

Нужный мужик. Однако, Сенька, вот замечай: в которой посудине дёготь бывал – уже и огнём не выжжешь.

(46)

Какое дело Елисею до революционного прошлого Плужникова, давно отставшего от прежних товарищей, заслужившего уважение хозяйственных мужиков и обстоятельно рассуждающего о том, что волнует и его гостей (цены, торговля, вмешательство государства в крестьянскую жизнь, сословная неправда)? Елисей ведь не профессиональный моралист. Но будь он согласен с Плужниковым до конца, не вспомнил бы обидную пословицу. Значит, старший Благодарёв расслышал в апологии крестьянского свободного мира какую-то неправду. И понятно какую – ту, что бросит летом 1917 года мужиков на захват чужой земли, создаст иллюзию торжества землероба и поможет укрепиться новой власти, куда более свирепой и ненасытной, чем старая. Против этой треклятой власти придется поднимать мужицкое восстание, одним из вождей которого совершенно логично окажется Плужников. Война деревни и города примет самое зверское обличье. Ну а пойди русская история иначе, была ли бы эта война лучше? Да и успешнее для крестьянства?

В отличие от Плужникова, Роман Томчак у автора и читателей никаких симпатий не вызывает. Программа действий, изложенная в его докладе, надиктована корыстолюбием. Но ведь не им одним. Разве нет в соображениях Романа резонов? Разве должны настоящие хозяева разоряться? Разве и здесь не всплывает проклятая проблема города, который хочет все «надармачка»? Если б Роман говорил только неправду, если б не шла в других главах «Октября…» речь о бездарности продовольственной, торговой, заготовительной политики, если б нападки на аграриев не были так агрессивны и демагогичны, если б в городах поменьше бастовали, если б сочувственно слушали доклад Романа карикатурные «эксплуататоры» из советских учебников, а не люди, своим горбом достигшие богатства и много лет кормившие Россию, – тогда и толковать было бы не о чем. Но все ведь обстоит иначе: и Роман не дурак, и слушают его не дураки. А старый Захар Томчак, цену труду и деньгам знающий не хуже прочих, все же решительно отметает экономические расчеты говорливого сына простыми вопросами:

…як же вона («вийна набрыдлая». – А. Н.) кинчыця, хто б мэни насампэрэд сказав? Нэ прыйдэ ли Герман до Армавира?.. Як мы ось зараз сговорюемось та хлиба нэ посиемо (чтоб наказать власть и город, чтоб взять на другом барыш. – А. Н.) – то шо наша армия будэ на той год у рот пхаты?

(61)

Старики Благодарёв и Томчак инстинктивно ощущают, что в российском организме все связано со всем, что утверждение одной «правды» (или обогащение одной социальной группы) происходит за счет ущемления и принижения другой, а это не может не вести к надрыву целого. Особенно в военное лихолетье, когда силы страны и так каждодневно убывают. Они готовы и дальше терпеть беду, не только потому, что помнят о Боге, но и потому, что с основанием боятся накликать худшую. Но таких людей всегда мало, и не им дано влиять на ход истории. Они будут жить «по старине» (что для них значит – по совести) до тех пор, пока чудовищная «новизна» не вломится в их дома.

Порядочный человек обычно убежден, что если он честно, грамотно и с полной самоотдачей выполняет свою работу (а заодно чужую, которую на него рады навалить и которую он тут же начинает считать своей), то и общее дело так или иначе наладится. Идет война, значит, Томчак должен растить хлеб, Ободовский и Дмитриев обеспечивать производство траншейной пушки, Свечин планировать боевые операции, а Саня Лаженицын овладевать навыками офицера, выполнять приказы, сберегать и обучать солдат. Что они (и подобные им люди) и делают. Таких людей в России не так уж мало. (Всего обиднее, когда они оказываются не на своем месте, как описанный с явной симпатией большевик-рабочий Шляпников, вся глава о котором (63) криком кричит: он мог бы стать совсем другим человеком, не только отличным мастером – каким, несмотря на партийность, остался! – но и полезнейшим работником в широком смысле.). Они трудятся не покладая рук. Страна по-прежнему богата. Военное производство налаживается. Крестьяне собирают урожаи, которым завидуют другие воющие державы. Кажется, стоит еще чуть-чуть потерпеть да поднапрячься, и все само собой образуется. Но почему-то результаты гораздо скуднее, чем предполагалось. Почему-то личные усилия работников оказываются недостаточными и не суммируются. Почему-то вместо победы, в которой совершенно уверен не склонный к шапкозакидательству и хорошо знающий реальное положение дел Свечин, Россию настигает революция. Ибо военные годы ничему не научили ни власть, ни общество (потому так важны обзорные главы 19' и 62'), а изрядную часть молчаливого большинства либо выбили, либо развратили.

Умные политики из разных лагерей угадывают приближение революции и понимают, что подобный разворот событий во время войны – тот еще подарок. Даже кадеты сейчас революцию не кличут – откладывают на после войны. Гучков – с одной стороны, московские монархисты, о проекте которых Нечволодов рассказывает Воротынцеву, – с другой, намереваются предотвратить катастрофу локальными переворотами (отрешив Государя от власти или, напротив, власть царя усилив, а Думу распустив). Неудачным течением войны озабочены все. Все более или менее вменяемые политические деятели видят тыловую неразбериху, расцвет мародерства и спекуляции, тяжелое положение городских низов, оскудение крестьянства, рост недовольства в низах. Да и гибнущих солдат тоже всем жалко. Обвиняют в происходящем друг друга и власть – это давно вошло в привычку. Но – и это еще страшнее – никто не хочет признать, что губят Россию не военные неудачи (которые, вообще-то, не так велики, которые – по грамотным расчетам – могут смениться успехами), а сама война. Сепаратного мира боятся чуть ли не больше, чем поражения. Измену видят именно в поисках мира (которых нет). И пожалуй, только в этом единодушны власть и общество, во всем остальном по-прежнему рвущиеся друг от друга.

Единственный, кто понимает, что войну надо кончать, что, даже выиграв ее, Россия проиграет свой народ, перестанет быть Россией, – полковник Воротынцев. Он многое угадал еще в дни самсоновской катастрофы. Выйдя из окружения, Воротынцев говорил Свечину не только о том, что война ведется бездарно (это Свечин и сам знает), но и о том, что она не нужна (А-14: 81). Потерпев поражение в «высших сферах» (тщетная попытка обратить внимание великого князя на суть случившегося, на причины гибели армии Самсонова – А-14: 82), Воротынцев «обрёк себя полку» (12), то есть стал одним из работников, чьи частные усилия должны (но не могут) обеспечить общий успех. И чем дольше воевал, видя, как изничтожаются солдаты, как не идут командованию впрок тяжелые уроки первых поражений, как во имя загадочных политических (союзнических) соображений совершаются нелепые и губительные операции, тем больше убеждался – «не та война» (12). Не карьерная неудача, а нарастающая день ото дня уверенность в том, что совершена роковая ошибка, давит душу Воротынцева, заставляет его все больше погрязать в службе (надо же делать хоть что-то), готовит его разлад с женой. (Алина не умеет понять драму мужа, а ему, привыкшему жену ласкать и щадить, да и не нуждавшемуся прежде в единодушии и сочувствии, в голову не приходит Алине открыться.). В «Октябре…» Воротынцев, почувствовав, что тревожно уже не ему одному, бросается в Петроград, надеясь найти там единомышленника – только более умного, того, кто знает, что теперь должно делать, и даст полковнику надлежащую команду. Но такого человека в России нет. Все, до кого Воротынцев пытается донести свою боль (Шингарёв и его «кадетствующие» гости, Свечин, Гучков), боли этой почувствовать не умеют.

Воротынцев производит сильное впечатление на Андозерскую, но как потенциальный рыцарь трона, а не как человек, убежденный в губительности войны и необходимости кончить ее как можно скорее. Страсть, на которую ушли петроградские дни Воротынцева, помешала ему вовремя встретиться с Гучковым. Монархистские монологи возлюбленной поколебали (но не отменили вовсе) неприязнь полковника к царю, недостойному своей миссии. Необходимость поспеть на день рождения жены, перед которой Воротынцев чувствует себя виноватым, тоже работает против вхождения полковника в гучковский заговор. Но двух женщин тут было бы мало. Проблема в том, что Гучков хочет добиться царского отречения… для того, чтобы дальше вести войну – до теперь (если все пройдет по плану) уж точно скорого победного конца. Как кадеты. Как Свечин, предлагающий Воротынцеву вернуться в Ставку, то есть на позиции 1914 года. Как сам Государь, и не помышляющий о сепаратном мире. Даже в плане монархистов, резко недоброжелательных к демократическим союзникам России, нет и намека на поиск путей к заключению мира. Воротынцев, вслушиваясь в рассуждения Нечволодова о неестественности союза, в который оказалась включенной Россия, думает:

…Центральные державы боятся, что мы будем объединять славян, и потому вынуждены воевать против нас. Зачем мы о славянах так нерасчётливо кричали десятилетиями? И зачем мы это тянем непосильно и сегодня?

(68)

И понимает, что рыцарственному защитнику самодержавия (и всякого самодержца, и этого царя, который не в силах даже услышать своих верных слуг) ответить здесь нечего.

Война – неотменяема. Вопрос только в том, как ее вести дальше: по-прежнему (Свечин), укрепив венценосца (Нечволодов), сменив его другим (Гучков), введя «ответственное министерство» (кадеты). Ни одна из «стратегий» (кроме, быть может, свечинской, основанной на доверии к естественному порядку вещей, который, впрочем, давно стал противоестественным) не додумана до конца, не просчитана в деталях, не готова к осуществлению на практике. А революция – готова.

Отречение Государя, которое Гучков примет 2 марта 1917 года, – следствие не гучковского заговора (так толком и не составившегося), что должен был переиграть революцию, а самой революции. Заговор монархистов тоже должен был одолеть революцию, которая, по слову Нечволодова, «уже пришла», но все же может быть разгромлена, коли найдется триста «верных». Не нашлось. Штюрмер (а кто вернее? на остальных приближенных императора даже не надеялись) побоялся подать царю письмо защитников трона. Побоялся, потому что, как замечает Воротынцев, самому пришлось бы «клятву смерти давать» (68). Два заговора, в которые зовут Воротынцева уважаемые им и бесспорно достойные люди, одинаково фантомны и бессмысленны. Не нашлось в России настоящего государственника, готового жертвовать собой, наделенного твердой волей и широким миропониманием (вот и вспоминает Воротынцев в разговоре с Нечволодовым убитого Столыпина и ненависть к нему «правых»). Не нашлось политика, который расслышал бы в речах Воротынцева единое чувство молчаливой России – нужен мир. Не нашлось ни среди бюрократов, ни среди общественных деятелей, ни среди генералов человека, который бы догадался, что времена заговоров, комплотов, комбинаций, закулисных интриг уходят в прошлое, что и раньше они не слишком сильно влияли на ход истории, а в ХХ веке – тем паче. Мы и сейчас принимаем эту мысль с великим трудом.

Революция в России произошла не потому, что Парвус стакнулся с германскими властями. Это «прозорливые» (на шаг вперед считающие, как жестоко показала история – не дальше) германские политические игроки позволили Парвусу наживаться на «русском революционном проекте», потому что почуяли: революция уже подготовлена (войной, давним разладом власти и общества, еще более давним отпадением «господ» от народа[44]), и ее роды имеет смысл простимулировать. В фантастическом цюрихском диалоге (болезненной галлюцинации Ленина, после которой он, вроде бы загнанный в угол, вновь обретает пошатнувшуюся днем уверенность) каждый из монстров-собеседников сохраняет верность себе.

Парвус не сатана, вдохновляющий-соблазняющий антихриста, и не ночной гость Ивана Карамазова, предъявляющий измученному совестью герою его собственные мысли, только в самом гадком и пошлом виде. У Парвуса свои мысли. Ленин не зря задается вопросом, социалист ли его союзник-соперник, и верно решает: нет, не социалист. Грандиозные аферы, конструирование циничных и захватывающих планов, готовность действовать заодно с кем угодно, фанфаронское хвастовство (да кто же сможет разобраться, по чьей команде шли забастовки и была взорван линкор «Императрица Мария» – на то и смута, чтобы каждый мог приписать успех себе), даже аффектированная ненависть к России (без который не уловишь германский Генштаб) – все это служит одной цели: обогащению. Конечно, Парвуса веселит и сам лихо раскручиваемый процесс, конечно, он авантюрист высшей марки, конечно, разваливать Россию ему отрадно (и очень похоже, что мстительное чувство к «бывшей родине» свою роль здесь играет), но все это вторично. Первичны – деньги. Деньги, которые будут служить не мировой революции, а ему, Парвусу. Потому и нечего стыдиться ни собственного неведомыми путями обретенного капитала (как бы ни вертели носами чистоплюи, в итоге и их можно купить), ни связей с германским государственным аппаратом. Революция в России уже приносит солидные дивиденды, а принесет еще большие. Вот пусть Ленин, у которого есть железная партия и не менее железная воля к власти, ее и раскочегаривает (как Троцкий в 1905 году), а не киснет в скучном Цюрихе, где никакой революции не разожжешь и, стало быть, никак не обогатишься. (Стезя обычного «буржуя» Парвусу скучна и тесна.) Парвус действительно не социалист, а… мошенник. Так самоаттестуется в «Бесах» Петруша Верховенский, тоже обещавший поджечь всю Россию в твердо установленные сроки и тоже превыше всего ставивший личный комфорт. Революция и Ленин нужны Парвусу как «орудия». Он соблазняет будущего председателя Совнаркома не для того, чтобы завладеть его душой, а потому, что без Ленина гешефт получается не таким масштабным, как хотелось бы.

А Ленин не желает служить кому-либо. Он понимает, что без денег революции не сделаешь, он готов их брать (только скрытно), но подчиняться никому не намерен. Его стремление к расколам принципиально – лидерство важнее всего, а вождем может и должен быть только он. Ленин убежден, что идея рано или поздно станет властью. Революция сделается сама собой (пусть Парвус трудится в России, а швейцарские левые социалисты раскачивают свою игрушечную республику) – тогда придет он. Ничем не замаранный. Всегда отвергавший и сейчас отвергающий любые компромиссы. Вооруженный самым передовым учением. Поговорка «ПО МНЕ ХОТЬ ПЁС, ЛИШЬ БЫ ЯЙЦА НЁС» (44) в равной мере может считаться девизом Парвуса и Ленина. Только Парвус, верящий в одни лишь деньги, произносит ее во весь голос, а Ленин, верящий исключительно во власть, слитную с «единственно верной» идеологией, – про себя.

Не только потому Ленин отвергает фантастическое предложение Парвуса, что на самом деле нет у него в России настоящей организации (какова ленинская партия, хорошо видно по «шляпниковской» главе 63), но и потому, что не желает вождь мирового пролетариата валяться в «гинденбурговой грязи» (50), быть явно обязанным хоть германскому Генштабу, хоть роскошному международному аферисту. Вот почему его поражение в фантастическом споре становится победой. Яйца будет нести пёс Парвус. Выгорит – хорошо, нет – не сошелся клин на России. Есть Швейцария. (Еще и Швеция чуть позже в ленинские планы войдет.) Нельзя делать одну ставку, нельзя отказываться от европейских вариантов разжигания мировой революции. Царь может заключить сепаратный мир с Германией и тем угробить весь план Парвуса (50).

Мысль о возможном заключении сепаратного мира приходит к Ленину еще до фантастической встречи (мысленного спора) с Парвусом, в библиотеке, где он вспоминает лживую заметку Радека в «Бернер тагвахт» о якобы уже тайно идущих российско-германских переговорах:

…для царя это действительно верный выход! Именно так и надо бы ему!

И поэтому надо – ударить! Ещё ударить в это место! Бить тревогу! Остановить! Предупредить! Не дать ему вытащить из капкана все лапы целыми!

Конечно, от Николая II и его правительства следует ждать всего самого глупого. Ведь и этой войны нельзя было ждать от них, если б сколько-нибудь были разумны, – а начали! а – сделали нам такой подарок!

lt;…gt;

Сепаратный мир! Конечно, исключительно ловкий выход. Но всё-таки: не по их уму.

(44)

Ленин, увы, прав, хотя сам в данном случае в правоту свою верит не до конца. Что тоже работает против Парвуса. Конечно, если сепаратный мир будет заключен, то и швейцарским планам конец. «Тогда проиграно – всё» (44). Но так думалось утром, а сейчас – после одоления Парвуса, после утверждения своей самодостаточности – эту пораженческую мыслишку можно откинуть. Какая-нибудь лазейка найдется – для того, кто использовал мошенника, но сам остался революционером.

Ленин действительно переигрывает своего визитера. Парвус строит заговор, в котором реальность мешается с химерой. Ленин, проглядевший нарастание революции в России, сумеет ее в нужный момент оседлать. Работать будут другие (включая Парвуса). Ленин придет на готовое – и возьмет власть. Ленин победит потому, что о мире как мощном препятствии для революции, о мире как ступени к преодолению затяжного национального кризиса, о мире, который может сберечь народ и страну, никто из вершителей российской судьбы не думает.

Думает частный человек (хоть и на государственной службе состоящий) – полковник Воротынцев. Думает – и ничего не может сделать. Он нужен всем (Свечину, Гучкову, Нечволодову, да и Шингарёву глянулся); его прозрение – никому. Воротынцев обречен выслушивать полуправды своих собеседников, частично принимать их резоны (а они есть у всех), фиксировать слабые места (это еще проще) и оставаться в одиночестве. Разные политические силы тянут его в разные стороны – как две женщины, которых Воротынцев, как ему кажется, любит. Быть может, Ольда Андозерская преувеличивала, говоря, что «в делах сердечных нужна твёрдость и решительность несравненно большая, чем в государственных» (29), но что нужна немалая – Воротынцев начинает догадываться. Только нет у него твёрдости и решительности. Нет мира с самим собой. Нет ясного видения будущих действий. Личная драма Воротынцева организует повествование, доминируя над остальными, так или иначе с ней соотнесенными любовно-семейными историями, и описывается детальнее и обстоятельнее прочих потому, что неожиданно обнаружившийся внутренний разлад этого персонажа – лучшего человека своего времени, цельного, благородного, мужественного, свободно и ясно мыслящего, не скованного партийными пристрастиями и сословными предрассудками – рифмуется с общим разладом русской жизни начала ХХ века.

Конечно, семейные драмы происходили всегда – вне зависимости от социальных потрясений. Конечно, и на страницах «Октября…» мы видим картины семейного счастья. Конечно, революция в России случилась совсем не из-за того, что полковник Воротынцев пленился Ольдой Андозерской, изменил жене, признался ей в содеянном и принялся выяснять отношения. Тут не банальная аллегория, а сложная, мерцающая, сама себя оспаривающая метафора. Возлагать вину за революцию на одного запутавшегося в чувствах Воротынцева было бы попросту смешно. В том и дело, что виноваты все, в первую голову – высшая власть и общественные лидеры, в чем убеждают не только обзорные главы, но и целое Второго Узла. «Общее» и «личное» не причинно-следственными отношениями связаны, но растут из одного корня. Нельзя объяснить торжество революции отдельными ошибками отдельных исторических деятелей. (Но и снисходительно махнуть рукой на эти ошибки, списать все на «силу вещей», то есть признать неизбежность нашего низвержения тоже невозможно.) И точно так же нельзя «вывести» личную историю Воротынцева только из войны, которая разлучила его с женой, нагрузила тяжелыми думами, изменила прежнего – в общем довольного жизнью – человека. (Благодарёву война тоже не в радость, а Катёну он любит.) Или – из бездетности. (Детей нет и у Ободовских, а счастливы.) Или – из «семейной традиции» (печальный закат ставших друг другу чужими родителей). Или из общей «свободы нравов» интеллигенции. (Какое до нее дело живущим душа в душу Шингарёвым?) Судьбу человека выковывают не только внешние обстоятельства, но, прежде всего, он сам. Его верность свободе. Его способность любить и доверяться своему чувству. Его ответственность за совершаемые поступки. Тот «строй души», «ничего дороже» которого, по словам Варсонофьева, «для человека нет» – «даже благо через-будущих поколений» (А-14: 42). Судьбу страны определяют живущие в ней люди, и не в последнюю очередь она зависит от того, как каждый из этих людей обходится со строем своей души.

Души большинства персонажей «Октября…» расстроены. Как и страна, в которой они родились, выросли, предполагали жить, страна, которую не сумели сберечь. Не в том беда, что Воротынцев предпочел «личное» «общественному». (Да он и не предпочел. Само вышло. Не нашлось знамени, под которое можно было бы встать.) И не в том, что он увидел в Ольде суженую, женщину из сна в Уздау (очень похоже, что ошибочно – этот мотив аккуратно, отнюдь не безоговорочно, проводится в Третьем и Четвертом Узлах) и забыл (на несколько дней) о законной Алине. Беда в том, что он хочет примирить то, что примирить невозможно. В том, что день за днем утрачивает цельность. В том, что не может отдаться нахлынувшему счастью или от него навсегда отказаться. В том, что не умеет спросить себя: «Кого я люблю? И люблю ли?»

До этого вопроса Воротынцев додумается только в Четвертом Узле (А-17: 173). Революция разразится раньше.

Ее не сумеют предотвратить ни Государь, нежно и верно любящий жену, но не умеющий обустроить свой дом, ни истерзанный семейными неурядицами Гучков, ни одинокий Нечволодов, ни образцовый семьянин Шингарёв, ни всегда поддерживаемый своей Нусей вечный труженик Ободовский, ни уверенный в неизбежной победе, лихо решивший «личную проблему» Свечин. Никто. Включая Воротынцева, которому было дано дважды – в Уздау и в фешенебельном столичном ресторане – увидеть Красное Колесо и если не вполне разгадать, то почувствовать роковое значение этого страшного символа. Он, глубже других видящий суть происходящего, тверже других готовый действовать (и в силу того особенно любимый автором и читателем), – в роковые дни оказался «одним из многих», а не «единственным» – которого, увы, не нашлось. И сходно получилось в «личной» истории Воротынцева, пока никак не разрешившейся, но уже оставившей, по слову исповедовавшего Зину Алтанскую священника, «струпья на сердце» (75). Истории едва ли не самой обыкновенной в нашем земном уделе.