"Гёте" - читать интересную книгу автора (Людвиг Эмиль)

Глава 1. СВОБОДА

Рим. — Путешествие. — Ученик. — Больше предметы, чем люди. — В Сицилии. — Климат. — Пейзаж. — Палладио. — Музыка. Переработка «Эгмонта». — «Тассо», «Навзикая». — Инкогнито. — Художник Тишбейн. Историк искусства Мейер. — Анжелика Кауфман. — В духе Антихриста. — Письма госпоже фон Штейн. — Письма Карлу Августу. — Помощник Зейдель. — Дружба с Гердером. — Собрание сочинений. — Счастливец. — Римский карнавал. — Везувий. Второе пребывание в Риме.

В нише окна стоит молодой человек в шлепанцах на босу ногу. Пол прохладного зала выложен каменными плитами, и северянин зябнет на юге. Правда, на дворе почти весна. Девушки, спешащие по Корсо, несут в руках ветви миндаля. Девушки идут, покачиваясь на высоких каблучках, и смеются, поглядывая в окно, там только что приоткрылся ставень. Ибо сейчас еще рано, а обитатели Корсо спят долго, у них есть деньги, а может быть, они прикидываются, будто есть. А может быть, девушки смеются потому, что он не причесан, или потому, что он так пристально и серьезно глядит на них. Интересно, сколько ему лет? Хорошо этим безбородым! Всегда выглядят молодыми, если смотреть на них издалека.

Впрочем, этот, кажется, вовсе и не собирается скрывать ранние морщины на своем лице. Иностранец он, что ли? Глаза у него большие и темные, как у уроженца Рима, зато нос… Кроме того, разве римлянин будет стоять в семь часов утра у окошка? Нет, вероятно, бедный немецкий художник. Ах, как глядит! Как глядит!.. Видно, высматривает, кого бы нарисовать.

Так, вместо того чтобы заигрывать с незнакомцем, юные итальянки без конца судачат о нем, а он смотрит на них все внимательнее, все пронзительнее и разглядывает их со всех сторон. Все видит он и оттенок кожи, и овал лица, и походку, и движения рук, и цвет передников, и фасон чепцов. А еще он замечает вставшую на дыбы лошадь, впряженную в телегу с бочками, и форму бочек, и физиономию, которую скорчил возница. А еще он замечает, что ветер дует сегодня с Порта дель Пополо, а не так, как последние дни, — интересно знать почему? Все еще погруженный в мысли, он поворачивается лицом к залу. Внимательный взгляд падает на горшочки, в которые он посадил семена и косточки, на абрикосовое деревцо, которое заботливо выращивает. Он весь поглощен изучением листьев, их расположением, чередованием, формой. Здесь кроется тайна. Потом переходит к другой стене — посмотреть, удался ли вчерашний набросок с Виа Аппиа? Все правильно, только индивидуального почерка в его рисунках нет. Но почему же вон в тех, в рисунках Тишбейна, этот почерк всегда есть? За работу!

Он тихонько вздыхает и идет в маленькую комнату, где его ждет «Эгмонт». Каждое утро посвящает он ему один час. Лучше сесть за рукопись сразу, покуда друзья еще не встали, не то опять начнутся нескончаемые дебаты. Чего только не городит Мориц, нападая на Микеланджело! Правда, вот эта… Он выходит в дверь и останавливается. Высоко на пьедестале, касаясь прической нарисованного на стене покрывала, покоится гипсовая маска Юноны, «непостижимой, как песнь Гомера». Долго вглядывается он в дышащие жизнью черты, потом переводит взгляд на ее соседку. Это Медуза. Кажется, она вся дрожит, колеблясь между смертью и вожделением. Но куда же девался цвет мрамора? Неужели он потащит домой весь этот гипс? В душе еще живет священный оригинал.

Он снова сидит в своей комнате над пожелтевшими листами «Эгмонта». Когда-то, десять лет назад, быстрая юношеская рука писала эти листки. А вот и другие, те, что написаны в первые, веймарские, годы. Невольно он переносится в мансарду под родительским кровом, потом в зеленую комнату в садовом домике на опушке дворцового парка. И перед ним разворачивается его жизнь. Она несется, никем не управляемая. Она течет плавно, словно во сне. Она уверенно движется, движется вперед. А Гёте казалось, что она только порождение его фантазии, что она вся взята из «Вильгельма Мейстера». Изо всех сил цепляется он за эти старые листы, за верных молчаливых спутников своей судьбы, за единственных свидетелей, которые знают, что все минувшее не сон.

А эта комната? Она и вправду на Корсо, в Риме? Неужели римское солнце освещает его страницы? А если выйти? Стоит только свернуть налево, и через полчаса он окажется у Капитолия. Но он продолжает сидеть, точно пригвожденный к стулу. Сочиняет, пишет, ибо издатель в Лейпциге должен сдать в набор уже четвертый том, и Гердер в Веймаре того и гляди потребует у него рукопись, чтобы держать корректуру.

Лейпциг и Веймар? Они совсем не те, что прежде. Тогда, во Франкфурте, в мансарде на Оленьем рву, когда к нему являлась тень Эгмонта, и черновики летели на пол, и он набрасывал первые мысли на эти вот страницы, — для чего, в сущности, для каких слушателей? Он и сам не знал, его не ждал ни один издатель. Но не успел он начать своего «Эгмонта», как его призвал юный герцог в маленький чужой тюрингский городок, и он последовал за ним и, сложив страницы, забыл о них надолго. Как далеко теперь все это — еще дальше, чем времена в Оленьем рву! Тогда еще была Лили, очаровательная мучительница, и он уезжал к ней на Оффенбахштрассе, а с его адвокатскими делами возились отец и зять. Тогда еще были пикники, коньки, музыка, свобода. А в Веймаре? Нет. «Лучше умереть, чем жить, как в эти последние годы!»

Как далеки они сейчас — его подруга, его друг.

Но разве оба они не думают, прежде всего, о себе? Разве гордость и ревность Шарлотты не волнуют его больше, чем ее дружба и любовь? Разве военные забавы не увлекают герцога больше, чем все наставления друга? «Я излечился от мучительной страсти и болезни, — думает Гёте. — Не приди я к своему решению, я бы погиб окончательно, я стал бы ни к чему не пригоден…» Свобода! Но разве только свободой наслаждается он в Риме? И разве можно назвать наслаждением чувство, которое он испытывает сейчас?

Сентябрьским холодным утром Гёте бежал из Карлсбада. Он даже не ехал в Рим — он летел. И все-таки путь его продолжался пятьдесят шесть дней, а курьер проделывает эту дорогу за шестнадцать. Зато он успел осмотреть половину Верхней Италии, кое-что в Средней. Неодолимое предчувствие гнало его вперед, словно он боялся, что в самую последнюю минуту у него могут отнять цель, так долго маячившую в его воображении.

В первый же день пути Гёте переваливает через Альпы и прибывает в Триент. «Право, я снова верю в господа бога! — восклицает Гёте. — Мне кажется, будто я родился и вырос здесь и теперь возвращаюсь из Гренландии, где охотился на акул…» Никто не знает его настоящего имени, и Гёте радуется, словно для него наступила вторая юность. Как весело есть груши прямо на дороге, болтать со случайными встречными, расспрашивать о пути каждого нищего! С ним только дорожный мешок да ранец. Смотря по погоде, он надевает то куртку, то редингот. А приехав в Верону, наряжается итальянским горожанином, усердно изучает жителей итальянских местечек, жаждет спуститься еще на ступеньку по социальной лестнице. В Виченце он играет с ребятишками посреди рыночной площади. Ему хочется понять простой народ. Он изучает его в самой гуще, как бывало во время тайных своих поездок на Гарц. Пренебрегая дворцами, он шатается по рынкам и, разумеется, идеализирует итальянцев. «Нет, — восклицает с восторгом Гёте, — вы только поглядите на здешних ребятишек и на простой люд!» Ему кажется, что местный климат благоприятно влияет даже на нищету. Самые недостатки народа вызывают его уважение, Гёте рад, что обходится без слуги. Расставшись с сидячим образом жизни, он гуляет и бегает повсюду.

Не прошло и недели, как Гёте приехал в Италию, а он уже чувствует упругость в мыслях. Ведь когда пользуешься услугами посторонних, сам преждевременно стареешь, слабеешь. Теперь ему приходится делать все самому, «следить за курсом валюты, менять, платить, брать на заметку, писать тебе, в то время как прежде я только и делал, что думал, желал, размышлял, приказывал и диктовал».

Гёте прожил в Италии целых два года, но, в первые два месяца, он был особенно весел. Он похож на принца, который, надув своего гофмейстера, удрал от принцессы, навязанной ему в невесты, и, не успев выбраться на дорогу, повстречал возлюбленную из далеких заморских краев, о которой уже так долго мечтал.

Начало итальянского путешествия Гёте напоминает приключение. Он наслаждается ролью странствующего школяра, виноградом, фигами, теплой осенью под голубыми небесами, языком и народом. Но проходит всего месяц, и Гёте уже не хочется ни менять деньги, ни тратить их. Ему хочется желать, думать, размышлять и приказывать — все как прежде. Венеция скоро утомляет его; он рад, когда через две недели ему можно уехать. Рим, гигантский магнит, все больше притягивает его. Галопом проносится он через Феррару, Болонью, Флоренцию, последние ночи пути спит не раздеваясь. «Завтра вечером я буду в Риме. И тогда мне уже нечего будет желать. Разве только увидеть в добром здоровье тебя и немногих близких. Только очутившись у Порто Пополо, я поверил — да, я действительно в Риме… Значит, я выполнил все, чего требовали закон и пророки. И теперь духи Рима оставят меня навсегда в покое. Только сейчас начинаю я жить… Я здесь, я спокоен и буду спокоен, вероятно, до конца моих дней».

Оглушенный, ничего не видя, не слыша, падает Гёте на ложе. Он избавился от своей навязчивой идеи. Он добрался до Рима, и никто не в силах это отменить. На другой день он холодно и сухо сообщает, что видел собор Святого Петра и «наиболее важные руины».

«Здесь в точности, как я себе представлял, и все совершенно для меня ново», — пишет Гёте в первые дни пребывания в Святом городе. А приехав в Неаполь, добавляет: «Какое рано все знающее и поздно все делающее существо человек!» И лишь одного он не знает — чем кончится его путешествие… «У меня только одна жизнь. Я поставил ее на карту, всю, без остатка, и тем не менее я все еще продолжаю ставить. Если только я останусь невредим телом и душой, если моя природа, мой дух, мое счастье преодолеют этот кризис, я возмещу тебе сторицей все, что только можно возместить. А если погибну, ну что ж, значит погибну. Все равно я был уже ни на что не годен».

Гёте приехал в Рим на пороге своего сорокалетия. Он живет в чужом большом городе — ученый без звания, без имени, безвестный немец, любитель изящных искусств, без определенных занятий, без женщин, без общества, почти ничего не создающий, и главное, без прошлого. Он долго живет в большом чужом городе, преследуя единственную цель — как можно больше пополнить свое образование. Ибо это и есть цель его поездки. Гёте приехал в Италию вовсе не в поисках наслаждений, а чтобы учиться.

Живя в этой веселой стране, он почти всегда охвачен серьезным настроением. Художник Тишбейн хорошо уловил это. На большом и спокойном полотне он изобразил путника, отдыхающего среди развалин, под которыми погребены мертвые культуры, и погруженного в размышления об ушедших в вечность веках. Только легкий налет романтизма, присущий картине, противоречит характеру Гёте, ибо на исходе третьего десятка он стремился к ясности и к правде — и в искусстве и в природе. Никогда глаз его не был острее и пристальнее, чем в Италии. Никогда Гёте не был настроен так нелирически, как в эти годы и в последующие десятилетия.

Им владеет тяга к учению, очень редко к творчеству и еще реже к наслаждениям. В Неаполе, в столице эпохи Рококо, где даже тяжеловесных немцев соблазняла легкая жизнь, Гёте остается, «как всегда, спокойным, и только когда все уже очень беснуются, я широко открываю глаза… Здесь все ходят, словно пьяные, живут не оглядываясь. Я тоже с трудом узнаю себя. Мне кажется, я стал совсем другим человеком. В столь большом обществе, среди непрерывного движения я чувствую себя особенно спокойным и одиноким. Чем больше беснуются на улицах, тем бесстрастнее я становлюсь. Путешествовать я во время этого путешествия научился. А вот научился ли жить — не знаю. Люди, которые, кажется, умеют это делать, так отличаются от меня характером и поведением, что я не имею никакого права претендовать на подобный талант».

Приехав в Рим, Гёте полностью проявил свой великий дар видеть сущность явлений, проникать взором в самый процесс созидания. Здесь, где все манит наслаждаться сегодняшним днем, Гёте занят исследованием прошлого — ведь из него возникало настоящее. Он исследует Рим так же, как исследует природу. Его интересует зарождение города, развитие, формирование; горы и полеводство, ордера колонн и повозки; все предметы, которые он видит, вместе с их родословной.

Вот он входит в античный храм в Пестуме. Усеченные колонны давят на него своей тяжестью. Но проходит час, и они уже нравятся ему, ибо он проник мыслью в далекие времена, когда возникла эта архитектура. Попав в Венецию, он не впадает в романтические восторги. Напротив, история и местоположение города объясняют ему законодательство Венецианской республики. Одежда жителей Верхней Италии отнюдь не кажется ему капризом моды. Он понимает, что она порождена необходимостью, она весьма удобна для людей не слишком чистоплотных, но бывающих много в обществе.

Путешествуя под чужим именем, он имеет возможность беспрепятственно ездить повсюду, и это способствует развитию его демократических настроений. Он восхищается Венецианской республикой. Она кажется ему великолепным памятником, воздвигнутым не по капризу отдельных властителей, а самим народом. На юге люди различных классов свободно общаются между собой. Тем сильнее ощущает Гёте социальную бессмыслицу карликовых германских государств. Коррупция же, разъедающая церковное государство — Рим, вообще не занимает Гёте.

На всех этапах своего путешествия он остается, прежде всего, страстным исследователем, естествоиспытателем. На третий день путешествия он подбирает какой-то обломок кварца с вкрапленной в него яшмой, изучает его до самого Бреннера, везет с собой в Рим и в конце концов привозит в Веймар. Внимание Гёте приковывают облака, меняющие очертания в зависимости от ветра; он создает собственную теорию погоды, в общих чертах правильную.

Гёте усердно исследует сочные морские водоросли на Лидо, обращает внимание на лаву. В сущности, говорит Гёте, ему следовало бы посвятить остаток жизни наблюдениям над природой; вероятно, он многое бы еще открыл. Действительно, в Южной Италии ему попадается тьма неизвестных растений и рыб. Он чувствует искушение отправиться в Индию, «не для того, чтобы открыть новое, а чтобы с собственной точки зрения взглянуть на то, что уже открыто… Как я и предсказывал, я наблюдаю здесь все явления в гораздо более развернутом и развитом виде, чем на севере. Многое из того, что у себя дома я только предполагал и искал под микроскопом, я вижу сейчас невооруженным глазом. И это реально». В этих словах как бы выражен смысл его путешествия. «Во мне бушует царство растений», — записал он незадолго до своего бегства. И вот теперь, даже не стремясь к этому, он открывает явление, за которым так долго охотилось его воображение. Сперва, в Падуе, потом, в Палермо, он замечает пальму, при виде которой у него возникает «идея пра-растения». Гёте чувствует, что почти подошел к тайне возникновения растительного мира. «И, право же, она проще, чем мы это себе представляем; пра-растение окажется столь удивительным созданием, что мне позавидует сама природа. Имея перед собой эту модель и ключ к ней, мы проследим развитие растений, начиная с бесконечно далеких времен. Этот закон мы сможем, очевидно, применить ко всему живому миру».

Даже через десять лет Гёте все еще утверждает, что мгновения, когда он сделал свое открытие, были счастливейшими в его жизни. А еще через двадцать, когда он давным-давно закончил морфологию растений, он снова вспомнил свое ощущение и описал его пламенными словами. «Постичь это понятие, выносить его, открыть, наконец, в самой природе — вот задача, которая вызывает в нас сладостное и суровое волнение».

В Италии Гёте — самоучка во всех областях науки — собирает растения всюду, где только может их найти: в садах, в полях, на дорогах. Попав в Сицилию, он отказывается от поездки в Сиракузы, только чтобы поглядеть на зреющую в полях рожь, от которой пошло название острова. С веселым цинизмом натуралиста рассматривает Гёте череп Рафаэля. «Какое прекрасное сооружение из костей, — восклицает он, — в нем удобно разгуливать прекрасной душе!» Неаполитанские друзья просят Гёте не пить воду из стакана, в котором плавают букашки, — он преспокойно ее выпивает. «Едим же мы раков и угрей», — успокаивает он приятелей. Эти малюсенькие насекомые не сделают ему плохого, разве что утолят его голод. Так велико благоговение Гёте перед природой. И не мудрено, что в ослепительном сиянии дня он с недоверием заглядывает в полумрак мистических явлений.

Антиромантический, трезвый характер Гёте особенно проявляется в общении с природой. В его письмах и дневниках почти отсутствуют описания итальянского пейзажа. В стране, где немцы обычно только и делают, что мечтают, Гёте остается спокойным и трезвым наблюдателем. Он живет под голубыми небесами, в тени садов, по которым тосковал и которые воспевал, находясь в Тюрингии, но теперь он уже не посвящает им стихов.

Холодно и трезво описывает он итальянский ландшафт; и даже когда он обращается к огнедышащему Везувию, его интересуют не красоты вулкана, а лишь сокрытое в его недрах. Луна, сообщающая предметам нечто неясное, редко встречается в посланиях Гёте. Даже море, по-видимому, не потрясает его. Взобравшись на башню собора Святого Марка, Гёте видит его первый раз в жизни. Но описывает он не море, а корабли, лагуны и окружающие горы, исследует водоросли и морских улиток. Впервые он физически соприкасается с морем: «Какая великолепная вещь живое существо! Как гармонично в своем явлении, как правдиво, как осязаемо!» — восклицает Гёте.

Уже позднее, в конце путешествия, Гёте признался, что, приехав в Италию, ровно ничего не смыслил в изобразительном искусстве. Его восхищало в нем только отображение природы.

Оказавшись в Верхней Италии, Гёте прилежно изучает постройки Палладио. Античный дух этих зданий отвечает его стремлению к ясности, спокойствию, к четкой линии. Но, находясь во Флоренции и Перуджии, он вряд ли изучал зодчество Возрождения, а барокко осталось ему и вовсе чуждым. Кривые башни раздражают Гёте нисколько не меньше, чем архитектурные причуды сицилийских князей.

В слепой злобе издевается он надо всем, что кажется ему готикой. Да, он настроен сейчас против всего самобытного. Только строгая линия, только спокойствие притягивают его внимание. Впрочем, осматривая памятники зодчества, он не минует ни одного из них, даже чуждых ему и враждебных. Лишь однажды прервал он свой осмотр. Это случилось в катакомбах, которые показались ему столь отвратительными, что он тотчас вернулся наверх.

В Ильменауских каменоломнях, вооружившись молотком геолога, Гёте часто спускался в недра земли. Здесь, в этих христианских усыпальницах, он задыхается и спешит вернуться на свет дня. Впрочем, вначале гораздо больше, чем зодчество, его привлекала и волновала скульптура. Очень скоро он научился определять эпохи, к которым относятся различные греческие статуи и геммы.

Опираясь на знание анатомии, Гёте и сам усердно рисует, пишет головы и торсы, страстно увлекается лепкой. «Нет, — повторяет он опять свои любимые слова Иакова, — я не оставлю тебя, покуда ты не благословишь меня, и пусть даже, сражаясь с тобой, я останусь хромым».

Тот же клич, с которым он в двадцать лет сражался за Гердера, за его учение о народе-творце. Слова эти были молитвой тридцатилетнего, когда он бился, стараясь навести порядок и ясность в финансах герцогства Веймарского. Сейчас ему сорок, и он молит богов даровать ему руку ваятеля.

В Риме его впервые окружают настоящие художники и настоящее искусство. Впервые ощущает он столь тесную близость между искусством изобразительным и поэтическим, что употребляет теперь слово «художник» в двойном его смысле.

Всю вторую римскую зиму Гёте страстно пытался стать живописцем. Он думал, что открыл какие-то новые принципы в живописи и скульптуре, ему удалось изваять очень неплохую голову Геркулеса.

Но это уже последние попытки. Гёте окончательно отказался от мысли стать художником, ибо он «рожден для поэзии».

Живя в Риме, Гёте много занимался и музыкой: изучал оперу-буфф; очень многое дало ему слушание органа и хора в Сикстинской капелле. Начало его «Навзикаи» — сцена с девушками, играющими в мяч, — кажется, создано для музыки. Некий профессиональный музыкант, много беседовавший с Гёте, поражался тому, как хорошо знает Гёте старинных композиторов. Зато театр Гёте уже перерос. Ему скучно и в опере и в драме. Только фарсы еще забавляют его, ибо действующее лицо в них народ. Как поэт, Гёте мало что почерпнул из итальянской поэзии. Здесь, на родине великих поэтов, он не читает ни Данте, ни Ариосто, ни Петрарку, ни Тассо, ни даже римских лириков. Места действия шекспировских пьес его не интересуют. При виде городов, описанных им в собственных драмах, он испытывает одно лишь разочарование. Темница Тассо превращена в конюшню. Могила Тассо оставляет его равнодушным. Даже посмертная маска Тассо не возбуждает его интереса. В одном остроумном письме Гёте утверждает, что его положительно преследует рок. В своих вымыслах он не только всегда предвосхищает действительность, он предвосхищает даже то, что случится с ним самим. Вот сейчас он получил извещение о выходе собрания его сочинений. И значит, обязан еще в текущем году влюбиться в принцессу — иначе ему не дописать «Тассо» и продаться черту — не то он не справится с «Фаустом».

Действительно, в те самые дни, когда, сидя в Риме, Гёте перерабатывает своего «Эгмонта» он узнает из газет, что в Брюсселе начались беспорядки, очень похожие на те, которые он описал в своей пьесе еще десять лет тому назад.

Разумеется, находясь в садах Флоренции, он посвятил несколько часов и своему «Тассо» а в стихах новой «Ифигении» чувствуется атмосфера юга, которой он дышит.

Но все это ничуть не опровергает основной закон творчества Гёте — закон предвосхищения. Как всякому большому писателю, ему вовсе не нужно видеть ландшафты, пейзажи, костюмы, которые он собирается описать. Свою архинемецкую «Кухню ведьм» он сочиняет, гуляя в парке Боргезе, а в апельсиновых рощах Неаполя записывает одну-единственную фразу: «Миньона недаром тосковала по этим местам».

Голубое весеннее утро сияет над Палермо. Гёте направляется в городской парк, с твердым намерением продолжить свои поэтические грезы, он сочиняет «Навзикаю». «Но не успел я опомниться, как мною овладел другой призрак, который крался за мной все последние дни». Здесь, в парке, среди субтропических растений, Гёте тотчас начинает искать пра-растение, в существовании которого убежден. Он смотрит, сравнивает, ищет свой образец — и не может его обнаружить. И тотчас «пропало все мое славное поэтическое намерение, исчез сад Алкиноя, передо мной раскрылся другой сад — Вселенная. Почему мы, новое поколение, так рассеянны! Почему нас влекут задачи, до которых мы не доросли, и выполнить которые еще не в силах!»

Так ученый-исследователь борется в Гёте с поэтом. Но исследователь приобрел в Италии очень много, а поэт — гораздо меньше. Даже для элегий, которые он напишет вернувшись домой, Рим послужил скорее рельефом, а не содержанием. Гёте не привез с собой на родину ни стихов, ни новых пьес. Но чтобы закончить свои старые фрагменты (а в этом и состояла его поэтическая задача), Гёте нужна была не столько Италия, сколько раскрепощение духа.

Странные чувства овладевают Гёте, когда в одно прекрасное утро он вскрывает почтовую бандероль. Сюда, в Рим, пришли первые четыре тома его сочинений, «результат половины жизни».

Много труда кладет он сейчас на «Ифигению» чтобы склонить хрупкое произведение под ярмо стиха и при этом не сломать его. Иногда среди одиночества своего путешествия, среди чужого народа, он хватается за эту драму, как за твердь, по которой сможет вернуться к своему прошлому. Свою работу над ней он называет переписыванием, а не переработкой. Точно так же совершенствует он и «Тассо» но вовсе не потому, что на него оказывает влияние Италия. В Неаполе Гёте испытал искушение швырнуть эту драму в огонь. Но тут он увидел — и при этом с удовольствием, — как ему грозит издали наборщик, И Гёте смирился перед этой угрозой.

Работа над образом Тассо раскрывает процесс завершения всех произведений Гёте. Если заглянуть в глубину этого творческого процесса, то большинство его произведений должны бы остаться фрагментами, ведь для него они только опыты. Лишь очень немногие стихи Гёте закончил в силу внутренней потребности, они сами вылились у него на бумагу. Точно так же было с Леонардо да Винчи. Обуреваемый бесконечными мыслями и планами, Леонардо закончил лишь очень немногое из того, что начал, да и то, пожалуй, случайно.

Гёте неоднократно готов был бежать от капризов своего Тассо. Но поэт вложил в другого поэта слишком много своего Я. Он уже не может его оставить. Через семь лет после того, как написаны первые, еще туманные сцены, Гёте перелагает их в стихи. Путешествуя по морю, отъединенный от мира, Гёте использует досуг и внешнюю разрядку, чтобы погрузиться в состояние внутренней напряженности. Он и тут продолжает дорабатывать свою пьесу. Наконец, возвращаясь на родину, Гёте берет с собой рукопись. В нем еще живет тоска по Италии, она звучит и в его пьесе. Расставаясь с чужой страной, он хочет, чтобы пьеса помогла ему оставаться в ней.

Две музыкальные комедии, написанные еще во Франкфурте, становятся сценичнее в римской обработке, зато искусственная симметрия губит непосредственность, присущую первому варианту. В Гёте нет уже ни задора, ни юности, которые сверкали в старых его шутках.

К «Фаусту» Гёте в Риме вообще почти не прикасается. Его удерживает от этого добрый гений. Поэт мечтает вернуться к молодости и обманывает себя. Ему кажется, что достаточно взяться за «Фауста» да подкупить бумаги, на которой будут писаться новые сцены, и никто никогда не узнает, когда именно они написаны. И действительно, он пишет две сцены, но тотчас же забрасывает их.

Для романа «Вильгельм Мейстер» Гёте удалось «здорово насобирать» в Верхней Италии. Впрочем, облик Виченцы только подтвердил его предчувствие — да, здесь родина Маньоны!

Два драматургических замысла Гёте так и остались фрагментами. Вернее, почти и не были начаты. Сцены из «Навзикаи», написанные в Италии, исполнены высокой красоты, но свидетельствуют о том, что сицилийский пейзаж может вполне заменить величественный пейзаж Греции, зато облечь в драматическую форму великий греческий эпос решительно невозможно.

«Итальянское путешествие» осталось тоже только фрагментом, при этом в нем исчезло очарование дневника. Зато какое богатство заключено в письмах Гёте! Впрочем, они также предназначены для определенного, правда, узкого, круга читателей, и при этом они олитературены. В первые недели своего путешествия Гёте ведет еще и дневник. Он предназначен только для госпожи фон Штейн, и Гёте придает ему огромное значение.

Наконец, в Риме Гёте пишет свои заметки. Они не сохранились. Но во время всего путешествия Гёте ощущал живейшую потребность писать и отдавать себе отчет в собственной жизни. Только благодаря этой потребности до нас дошли все его произведения, вся грандиозная исповедь, как называет он свое творчество.

Гёте скоро сорок. Он дворянин, министр, европейская знаменитость, но, кроме нескольких недель в Карлсбаде, он никогда не бывал в большом свете, не видел Парижа, Лондона, Вены. Он и Берлин-то посещал почти мимоходом, в Дрездене бывал только проездом. И ни в Страсбурге, ни в Лейпциге не принадлежал к высшим слоям общества. Франкфурт — бюргерский город, Веймар — крошечная захолустная резиденция; лишь в далекой дали видел он отсвет своей славы. Теперь он перешагнул, наконец, границу, за которой властвует немецкий язык. В «мировом городе» в «столице мира» поэт и министр легко мог бы войти в правящие круги. Он мог бы путешествовать, как Вольтер, беседовать с выдающимися умами Италии, общаться с ними на уровне самых высоких духовных интересов; он мог, наконец, сравнивать себя синими. Ничего подобного не произошло. Когда на пути в Рим его опознал какой-то книготорговец, Гёте изо всех сил пытался уверить его, что он вовсе не Гёте. Правда, в Риме инкогнито раскрывают очень скоро, и все проживающие там земляки сообщают интересную новость домой. Некоторые совершенно серьезно намерены венчать на Капитолии немца и протестанта. Однако Гёте не соглашается играть роль протагониста в подобной комедии; он чует, какая мелочная групповая борьба кипит за намерениями его земляков. Как бы то ни было, он называет себя живописцем Меллером, и это избавляет его от необходимости делать визиты и представительствовать в свете.

Только в Сицилии Гёте никак не может этого избежать. В Палермо, в одном из дворцов, он знакомится с неким рыцарем Мальтийского ордена. Рыцарь тотчас начинает расспрашивать его о Германии, которую посетил лет десять тому назад. Между прочим, спрашивает о Веймаре и, наконец, о некоем молодом человеке, который делал тогда погоду при тамошнем дворе, — это автор «Вертера». Гёте называет себя, и рыцарь выказывает величайшее удивление. «Очевидно, у вас очень все изменилось» замечает он. Гёте улыбается. Привыкнув таить свои мысли, он уклончиво говорит: «О, да, проехав от Веймара до Палермо, я нашел всюду очень много перемен». Проходит несколько дней, и Гёте случайно попадает на рыночную площадь в Сицилии. Увидев немца и его спутника, старые крестьяне начинают расспрашивать его о великом короле. Гёте садится с ними рядом и рассказывает о деяниях Фридриха, но не говорит, что он уже умер. Ему не хочется их огорчать…

Гёте ведет в Италии самый простой образ жизни.

В первый раз после Страсбурга он чувствует себя вполне здоровым. Он приписывает это благодатному югу и боится, что, вернувшись в Германию, снова начнет хворать.

Портрет Гёте, написанный в ту пору Тишбейном, несколько стилизован. Впрочем, Гёте считает его удачным. На портрете лицо Гёте хранит неизъяснимую серьезность.

«Еще, что мне в нем очень нравится, — пишет Тишбейн домой, — это его простая жизнь. Он попросил меня дать ему самую неприхотливую еду и маленькую комнатушку, где он мог бы спать и работать без помехи. Он и сейчас сидит там. Как и каждое утро, до девяти работает над своей «Ифигенией» которую решил непременно закончить, а потом уходит осматривать великие произведения искусства. Высокопоставленные лица его не занимают, он ни у кого не бывает и никого не принимает, кроме художников». Гёте едет в Венецию.

По вечерам за столиками на площади Святого Марка сидят и спорят ученики Каналетто, возлюбленная Казановы смеется в ложе Комедии, венецианцы упиваются осенью Рококо. А тридцатисемилетний Гёте сидит, запершись в номере гостиницы, и штудирует труд латинского автора о зодчестве эпохи Августа.

Уже много позже Гёте нарисовал бесстрастную картину римского карнавала. Но когда он читает свое описание, карнавал нравится ему куда больше, чем тогда, когда похитил у него «целую прекрасную неделю». Тогда, в Риме, он показался ему столь безвкусным, что навсегда излечил от желания побывать на нем еще раз. А когда однажды он все-таки попадает на карнавал, то убегает с него уже через полчаса.

Гёте приезжает в Неаполь. Лень и пестрота тамошней жизни гонят его оттуда. Она нравится ему, эта жизнь. Только она не для него. Когда он встречается здесь со светскими людьми, ему становится еще яснее, почему он не может быть таким, как они. Только мельком упоминает он в одном из писем, что получил приглашение от вице-короля Палермо, но он не желает бывать ни у него, ни в римском обществе.

Однажды Гёте приходит на концерт. Его узнают и предлагают пройти на передние места. Он вежливо отклоняет эту любезность: ему и отсюда прекрасно слышно. И вообще — так пишут о нем — он производит впечатление приветливого, скромного, даже робкого человека. Только в одно римское общество соглашается он вступить. Это «Аркадия» — общество любителей изящной поэзии, существующее уже сто лет.

Но, даже вращаясь в столь узком кругу, Гете реже бывает один, чем бывал в последние годы. В Италии — только здесь — он общается исключительно с художниками. Правда, с одними немцами. И разговаривает с искусствоведами он в Италии всегда по-немецки.

Чаще всего Гёте бывает с Тишбейном. Художник отличается естественностью манер, образован и в течение многих месяцев составляет общество Гёте. Сбежав из своего серьезного, чинного дома на севере и попав в дом Тишбейна, где все, как и хозяин, полно веселостью, Гёте наслаждается живительным воздухом, которым дышат художники, попавшие на юг. И на первых порах чувствует себя превосходно.

В среде друзей Гёте только просвещенный, общительный товарищ, немецкий живописец, совсем как они, работающий, как они, и непритязательный. Он решительно ничем не выделяется — правда, от него исходит особая, только ему присущая властность. Но в одном превосходит Гёте своих товарищей — в доброте. Никогда прежде не был он так добр. Не успел он познакомиться с молодым искусствоведом, как пишет длинное письмо Виланду и рекомендует ему молодого человека как сотрудника журнала, — юноше нужны деньги. Тишбейн проживает в доме какого-то выжившего из ума старца. Гёте отправляет в Веймар и пристраивает там сына этого старика. С психически больным Морицем случился припадок, он вынужден слечь. Гёте ухаживает за ним, навещает по нескольку раз на дню, дежурит у него по ночам, приводит земляков, распределяет между ними по жребию ночные и дневные дежурства; и больной целых полтора месяца ни разу не остается без ухода.

Но, даже находясь в кругу товарищей, Гёте почти всегда задумчив и так одинок, что уже через год пишет домой: здесь нет никого, кому бы он мог открыться. Только позднее встречает он человека, который будет иметь для него большое значение в течение всей жизни. Это Генрих Мейер, посредственный живописец, но большой знаток искусства, скромный, верный, швейцарец до мозга костей.

В Риме Гёте бывает в одном-единственном доме — у Анжелики Кауфман. Анжелика — добрая женщина, способная и профессионально сильная художница. В Риме она в моде, много зарабатывает. Муж ее — старый скупой итальянец. По воскресеньям они заходят за Гёте, вместе осматривают какое-нибудь собрание картин, потом обедают у Анжелики.

Второе пребывание в Риме, которое должно было продолжаться месяц, длилось целых одиннадцать.

Гёте решил как можно основательнее изучить художественные сокровища города. И скоро жизнь его подчинилась такому же строгому распорядку, как в Веймаре. В самый разгар лета Гёте работает вместе с друзьями в Сикстинской капелле, они копируют нижние головы Страшного суда. В августе здесь прохладнее, чем где-либо в другом месте. Они дают на чай сторожу, раскладывают еду и питье, которые принесли с собою, и, устроившись поудобнее, принимаются за работу. Но великий язычник, сморенный полуденным зноем, засыпает на папском престоле…

Изредка Гёте отправляется за город. Там он молод и легок. Однажды они целой ватагой отправляются в Кампанью, к известному антиквару и анималисту, и проводят две недели в доме, окруженном большим садом. Они чувствуют себя как на курорте, и тут Гёте влюбляется. Но уже не как юноша.

Больше года он прожил в Италии, не зная женщин. В письмах к герцогу, который любит рассказывать о своих похождениях, Гёте объясняет свое воздержание различными причинами: он-де боится «французского влияния» он не хочет осложнений с замужними женщинами; наконец, не желает отвлекаться от своих занятий. Даже увидя живые картины с участием леди Гамильтон, а для того времени это было утонченно эротическое и эстетическое зрелище, Гёте сухо замечает, что леди очень хороша собой и что представление это «единственное в своем роде».

И вот здесь, в Кампанье, он вдруг встречает прелестную миланку. Согласно некоему таинственному закону ее облик, характер, судьба напоминают ему женщин, которых он любил. Она тоже принадлежит к среднему сословию, он тоже знакомится с ней без всяких светских церемоний. У нее тоже светло-русые волосы, ясные глаза, нежная кожа и открытый нрав, «не столь богатый, сколь жадно вбирающий в себя впечатления». И хотя Гёте видит голубоглазую девушку рядом с другой, римлянкой, смуглокожей, с героической внешностью, он, как всегда, выбирает ту, что мягче, нежнее, светлее.

Гёте кажется чуть ли не ее отцом. По-отечески, как и пристало человеку пожилому, он по просьбе девушки начинает учить ее английскому. Свое ухаживание он начинает с существительного, взятого из предложения в «Тайме» затем переходит на прилагательное — все в том же бодром, но, весьма наставническом, тоне. Затем ведет ее к столу, где появление ее всех несколько удивляет. И тут он слышит, что она невеста, и приходит в ужас. «Но я был уже достаточно зрел годами и опытен, чтобы тотчас же, хоть и с болью, овладеть собой. «Не удивительно ли, — воскликнул я, — если бы участь, подобная Вертеровой, настигла тебя в Риме и погубила бы все, что для тебя так важно, и что, до сей поры, ты сумел сберечь!..»

Но пройдет некоторое время. Девушку бросит жених, она тяжело заболеет. Гёте часто спрашивает о ней. Потом, на одно мгновение, видит ее на карнавале, в коляске, уже выздоровевшую. Она благодарит его за внимание. Он проходит дальше, охваченный спокойным и радостным чувством.

Такова сцена в изображении старца. Она находится в полном противоречии со счастливым и жизнерадостным настроением Гёте в последние месяцы его пребывания в Риме. Настроение это ясно сквозит и в письме к герцогу, которому он рассказывает о своих любовных похождениях, и в стихах, в которых он повествует о своей длительной любовной связи. Впрочем, может быть, любовь Гёте к миланке и вправду носила платонический характер. Но, значит, у него была и другая любовная связь. И этой другой женщине посвящены и стихи и элегии, которые он вскоре напишет. Кто бы ни была его «Фаустина» она не фантазия поэта. Она женщина, принадлежавшая ему в Италии.

Но не только любовные приключения ожидали его в этой стране. Храбрость и выдержка Гёте тоже подверглись жестокому испытанию. Однажды летней ночью он возвращался на паруснике из Мессины. Судно уже приближалось к Капри, как вдруг его понесло прямо на прибрежные скалы. На палубе поднялась паника. Один только Гёте обратился к плывущим со словами успокоения. Он произнес настоящую проповедь, напомнив перепуганным людям о Христе на волнах, и под конец заставил их молиться — иначе говоря, успокоиться.

От личности Гёте, когда ему доводилось появиться перед толпой, исходило огромное воздействие. Он тоже мучился морской болезнью, он говорил на чужом языке, но в минуты смертельной опасности поэт показался окружающим священнослужителем, наставником и мудрецом.

Успокоив своих спутников, Гёте в полубессознательном состоянии опустился на тюфяк. Но он испытывал «приятное чувство, которое, вероятно, следует приписать воспоминанию о Тивериадском озере, ибо перед взором моим явственно предстала гравюра из библии Мериана». Он тотчас заснул и проснулся только от скрипа каната о палубу. Матросы брали рифы, спасительный ветер снял судно со скал. Даже в этой позднейшей записи, к тому же отредактированной уже в старости, интересно поведение самого Гёте. Он вовсе не молится, хотя и призывает молиться других. Но, очевидно, в минуты смертельной опасности в нем воскресают чувства и воспоминания детства. Он пережил все, что спустя много лет заставил пережить в пасхальную ночь своего доктора Фауста — столь же неверующего, как и он.

Здесь, в Италии, антихристианское сердце Гёте подняло еще небывалый мятеж. Посещая местные церкви, он видел, какой урон нанесли христианские легенды творчеству великих мастеров. С Тициановой Ассунтой его примиряет только ее исполненный человечности взгляд, устремленный на землю. Рафаэлеву Мадонну делла Седиа он величает «наша прекрасная богиня-мать». В Болонье, где речь заходит «о дурацком, омерзительном сюжете, на котором свихнулись решительно все» он говорят в столь несвойственном ему резком тоне: «Можно подумать, что сыны божьи обвенчались с дочерьми смертных, и от этого брака родились чудовища… Только и видишь, что разъятые трупы, эшафоты, живодерни, всегда только страдания героев, и никогда никакого действия… Или преступники — или блаженные, или убийцы — или идиоты…»

Гёте весь обращен к правде и к современности. Любовь к античности еще больше настраивает его против искусства католицизма. Его радует, что античных лошадей на соборе Святого Марка не перелили на канделябры или кресты, что в греческих усыпальницах не стоит коленопреклоненный рыцарь, закованный в латы, в ожидании радостного воскресения.

Подавляя в себе неприятное чувство, Гёте отправляется в собор Святого Петра. Сам папа служит обедню на празднике тела господня. Но, не успев даже войти в собор, Гёте восстает против католических соблазнов. Нет, он не в силах принять их. «Это спектакль, единственный в своем роде. Но я состарился в служении Диогену, и это зрелище никак не может мне нравиться. Все усилия вдохнуть жизнь в ложь кажутся мне пустыми, и маскарад, который нравится детям и сладострастникам, предстает безвкусным и ничтожным, даже когда я смотрю на него глазами поэта».

Во время своего долгого путешествия Гёте не переставал писать герцогу и Шарлотте. В первом же письме к Гердеру (только ему в эти годы доверяет Гёте самые интимные свои переживания) он просит примирить друзей с его бегством. Но подруга непримирима. Все два месяца на пути в Рим он ведет дневник для нее одной, но она не пишет ему ни строчки. Правда, письма его звучат дружественно, но не нежно. Он сетует на то, что рядом с ним нет Фрица (Фрица, а не ее). Но, подъезжая к Риму, он начинает тосковать и, чуя недоброе, шлет ей строки, словно взятые из романа: «Прожить с тобой десять лет, быть любимым тобою — и вдруг очутиться в одиночестве в чужом мире. Я знал все это наперед, и только крайняя необходимость могла заставить меня принять такое решение. Пусть же единственной нашей мыслью будет окончить жизнь нашу вместе».

Предчувствие не обмануло его. Шарлотта действительно ничего не подозревала. Прожив рядом с ним целых десять лет, она даже представить себе не могла настроений, владевших им на чужбине… Письмо, исполненное печали, растрогало бы Гёте. Но Шарлотта становится в позу оскорбленной придворной дамы. И первая мысль, посещающая ее после «оскорбления» — спасти свою репутацию, то есть вернуть свои любовные письма.

«Так, значит, это все, что ты могла сказать другу, возлюбленному, так долго мечтавшему получить от тебя ласковое слово? Не стану говорить тебе, что твоя записка разорвала мне сердце». Он заклинает ее не открывать ящик с письмами, прежде чем она получит весть о его смерти. «Ты решила молчать? Ты решила отнять у меня свидетельство твоей любви? Нет, ты не можешь это сделать, не страдая сама жестоко; и в страданиях этих виновен я. Но, быть может, письмо твое сейчас в пути? Оно идет ко мне, чтобы воскресить меня и утешить. Может быть, ты получила уже мой дневник? Прошу тебя, заклинаю на коленях, облегчи мне возвращение к тебе, не заставляй меня остаться навеки изгнанником на чужбине. Прости мне великодушно мои вины перед тобой и подними меня… Не считай, что я ушел от тебя. Ничто в мире не сможет заменить мне того, что я теряю в тебе, в моих отношениях к тебе. Ведь я сражался на жизнь и на смерть, и ничей язык не сможет описать, что происходило во мне. Только мое крушение заставило меня вернуться к себе самому». Так пишет своей возлюбленной одинокий, обожающий, объятый пламенем Гёте. Но с этой самой минуты образ ее быстро тускнеет в его душе. Недаром столько лет Гёте превыше всего ценил присутствие Шарлотты. Теперь он быстро оправился от потрясения; следующие его письма свидетельствуют, что он бодр и весел. Он пользуется своей свободой. Он должен идти вперед. Он не может обращать внимание на ее капризы.

Правда, тон ее писем становится дружелюбнее.

Но она требует, чтобы он тут же и немедленно сжигал их. Письма Гёте по-прежнему полны сердечности, но он пишет все реже, утаивает все свои планы на будущее. Наступает второй год его пребывания в Италии. В первую половину этого года он пишет ей всего девять раз, во вторую, когда переживает любовное увлечение, — ни одного.

Зато его отношения с герцогом остаются прекрасными. Герцог отправился, наконец, на войну. Он рад, что Гёте не может ему воспрепятствовать. Карл Август стоит перед пушками, Гёте — перед статуями, — расхождение их путей обозначилось с полной ясностью. Но, находясь на столь далеком расстоянии, они могут обмениваться приветствиями самыми дружескими. В письмах к герцогу Гёте шутит над тем, сколь противоположен образ их жизни; он весело болтает, описывает тьму забавных случаев из римского быта, занимает герцога историческими воспоминаниями о битвах за Рим, посылает ему осколок чана для воды, который германские легионеры бросили некогда здесь в горах.

И лишь однажды просит его не делать безумств, ибо только что Гёте с ужасом, гневом и возмущением узнал о новом поражении немецких войск. Впрочем, все два года Гёте старается уверить герцога и двор, что он в любую минуту готов прервать свой отпуск и явиться по первому зову. Просто для завершения занятий ему очень полезно пожить в Италии еще несколько месяцев. И, между прочим, осведомляется он у друзей, как обстоят дела дома, какое там настроение.

Герцог охотно соглашается продлить отпуск своему другу на сколько угодно. Чем дольше хочется поэту пробыть на чужбине, тем охотнее разрешает это герцог, тем сердечнее, в свою очередь, благодарит поэт. Решительно, чем дальше они друг от друга, тем сильнее их дружба. Они снова Художник и Меценат.

А между тем Карлу Августу вовсе не легко сохранить дружбу с Гёте. Все больше сплетен при дворе, все больше слухов ходит по городу. Недоброжелатели завидуют отсутствующему. Шиллер, впервые приехавший в Веймар, пишет в самых мрачных выражениях: «Покуда он рисует в Италии, фойты и шмидты трудятся до седьмого пота и надрываются, как вьючные животные, исполняя его обязанности. Он бездельничает в Италии и за свое ничегонеделанье получает 1800 талеров жалованья, а они за половинное вознаграждение несут двойное бремя обязанностей». Гёте так никогда и не узнал об этом письме Шиллера. Зато ему передают, что на родине его считают помешанным. Тогда Гёте решил опровергнуть «доброе мнение» своих друзей примерно так, как это сделал Софокл, написавший в подобном же случае своего «Эдила в Колоне».

Обо всем, что делалось в Веймаре, подробнее и чаще, чем кто бы то ни было, сообщал ему Филипп Зейдель.

Слуга все больше переходит на положение доверенного помощника. Он получает деньги, стережет дом, передает адресатам письма. Гёте относится к нему, как к своему ангелу-хранителю. Их переписка окончательно утрачивает официальный характер. «Будь здоров, люби меня и передай привет всем, кто меня еще любит» — пишет Гёте. И в тоне этих слов, обращенных к слуге, явственно звучит снедающее его на чужбине одиночество, тоска по родине. Зейдель пишет своему хозяину, что он лично находит нужным сохранить «Ифигению» в ее первой редакции. Вторую он считает неудачной. Гёте просит его еще раз перечитать пьесу — всю целиком. Зейдель сам убедится, что она выиграла в стихотворном варианте. Но Зейдель остается при своем мнении, и Гёте обещает оставить «Ифигению» в прозе. Впрочем, слуга тоже начал писать. Гёте советует ему не торопиться. Пусть он даст своему второму произведению созреть. Первое же следовало бы напечатать анонимно. Неискушенному автору полезно проверить впечатление, которое оно произведет на публику. Тем временем Зейдель начал заниматься естествознанием. Гёте хвалит его и, желая завоевать полное его доверие, ставит его на одну доску с собой: «Может быть, мои мнения и сопоставления превосходят твои, но твои наблюдения мне очень полезны».

Зато друзьям и коллегам Гёте отвечает редко и всегда в шутливом тоне. Он никогда не спрашивает их ни о герцоге, ни о веймарской жизни. Только развитие горных промыслов в Ильменау вызывает искренний его интерес.

Тем не менее, в Италии Гёте всегда не хватает его маленького города и, особенно, друзей. Слишком прочно вошел он в их круг, он не может не вернуться к ним. Из всего прошлого в памяти его, кажется, только и остался, что Веймар. Матери он за два года послал всего семь писем, шесть из них она затеряла, да еще по холодному и короткому письму Мерку, Шлоссеру, Кестнеру и Якоби.

Зато детям — маленьким Гердерам, Фрицу фон Штейну — он пишет тьму всякой всячины. Рассказывает им и об апельсинах на деревьях, и об электрической рыбе, и о снятом отце, восседающем на своем престоле, и о том, что здесь только что закололи тысячу свиней. Всегда он остается в кругу детских интересов, всегда говорит с малышами доступным им языком. Он и у родителей спрашивает, что привезти ребятишкам, посылает им подарки — маски, карнавальные костюмы, просит прощения у Фрица за то, что не взял его с собой в Италию, обещает ему рассказать все, как только вернется. Но оскорбленная Шарлотта уже забрала из дома Гёте его приемного сына. Тогда Гёте обращается к герцогу. Он просит его взять ребенка под свое покровительство, уберечь от дурного влияния, которое в годы, когда формируется личность, легко может испортить мальчика навсегда.

Интимными своими переживаниями Гёте делится только с Гердером. Научные поиски истины, которыми занят Гердер, совпадают с устремлениями самого Гёте. Ему необходим друг-ученый, исследователь в самом широком смысле этого слова. Живя в Вечном городе, Гёте всегда с нетерпением ждет суждений Гердера. Он беспрестанно спрашивает у друга, какое впечатление произвел на окружающих «Эгмонт». С «Ифигенией» у него вышло что-то странное. В первые месяцы в Риме Гёте читал ее трижды, и все три раза слушатели остались холодны. Они ожидали, что он даст им нечто противоположное античной драме. «Античность», которая и так окружает их здесь со всех сторон, решительно разочаровала всех. А теперь и из Веймара до него доходит плохо прикрытое разочарование. Там откровенно предпочли первую редакцию произведения.

Гёте выглядит помолодевшим, более свободным и, главное, счастливым. Но существо его осталось тем же. Изменить его не могут ни путешествия, ни женщины, ни деятельность, ни даже познание. Все та же раздвоенность, только принявшая новое обличье, живет в его душе. Сейчас он ищет успокоения в античности, как ему кажется, она все еще живет среди южной действительности, непрестанно встающей перед его глазами.

И все же единственная сцена, которую Гёте добавил в Италии к своему «Фаусту» (это вообще единственная новая сцена из «Фауста» которую Гёте написал в промежутке между своими двадцатью пятью и пятьюдесятью годами), «Кухня ведьм» — поистине антииталийская, антигармоническая, она выдержана с северным упрямством в стиле барокко.

Гёте трижды взбирается на Везувий. Его влечет туда не только как геолога. Через все описания Неаполя у Гёте проходит мысль, что здесь с потрясающей наглядностью проступают ошеломляющие противоположности, таящиеся в природе. Да и люди в Италии предстают такими, какие они есть на самом деле, ибо чувствуют себя зажатыми между богом и сатаной.

В Риме Гёте читает вторую часть «Идей» Гердера. Он согласен с основным выводом их автора. Да, разумеется, гуманность в мире, в конце концов, победит. «Но только я боюсь, что к тому времени весь мир превратится в огромный госпиталь и все люди станут гуманными сиделками друг при друге».

Какие цинически-взволнованные слова! Они свидетельствуют о том, что Гёте видел моральное начало во всем. И в то же время он не видел его ни в чем.

Сильнее всего полярная душа Гёте выразила себя в монологе Фауста, который написан в Риме и звучит как лирическое стихотворение. Так много изучив, узнав и постигнув, Гёте, словно отдыхая на горном привале, окидывает взором уже пройденный большой путь.

Могучий дух, ты все мне, все доставил, О чем просил я. Не напрасно мне Свой лик явил ты в пламенном сиянье. Ты дал мне в царство чудную природу, Познать ее, вкусить мне силы дал; Я в ней не гость, с холодным изумленьем Дивящийся ее великолепью, — Нет, мне дано в ее святую грудь, Как в сердце друга, бросить взгляд глубокий. И вижу тайны духа моего. Когда же ясный месяц заблестит, Меня сияньем кротким озаряя, Ко мне слетают легкою толпой С седой вершины влажного утеса Серебряные тени старины И созерцанья строгий дух смягчают.

И вот, достигнув вершины и даже полного душевного покоя, Гёте продолжает свой разговор с собою:

Для человека, вижу я теперь, Нет совершенного. Среди блаженства, Которым я возвышен был, как бог, Ты спутника мне дал; теперь он мне Необходим. В груди моей безумную любовь К прекраснейшему образу он будит; Я, наслаждаясь, страсть свою тушу И наслажденьем снова страсть питаю.

В этом признании, где с предельной глубиной сформулирована проблематика Фауста, уже слышится отказ Гёте от чистой гармонии. Он понял ошибочность пути, по которому шел, увлекаемый на него своей подругой. Иначе он не бежал бы от нее. Впрочем, отречение и духовная чистота, полное искоренение желаний и противоречий — все это было не только самообманом. «Я узнал счастливых людей: они счастливы только потому, что они натуры цельные. Даже самый незначительный человек может быть счастлив и, в своем роде, достичь совершенства. Вот этого я и хочу и должен достичь, и я могу это сделать, ибо знаю по крайней мере, где это совершенство находится и в чем оно состоит. Я невероятно много узнал о себе самом во время моего путешествия».

«Я могу!» — восклицает Гёте. Но если бы он действительно мог, он не вернулся бы на родину или на нее вернулся бы новый человек, а не Гёте.

Гёте не устает подчеркивать, что в Риме он снова обрел себя как художник. Это означает лишь, что он отказался от светской жизни, но вовсе не от жизни в науке. Здесь, в Италии, так пишет Гёте, он решил взять все, что только можно, из области изящных искусств и навсегда запечатлеть в душе их священный образ; зато, вернувшись домой, он примется за изучение химии и механики, «ибо время прекрасного миновало, и только нужда и самая строгая необходимость управляют нашими днями». В этих словах явственно звучит предощущение надвигающихся мировых событий.

«Я стар для всего, только не для истины… Нет ничего великого, кроме истины; даже самая маленькая истина обладает величием. Как я рад, что посвятил свою жизнь истине». Уже гораздо реже обращается он за сравнениями в прошлое, чтобы постичь жизнь, мир и людей. Мистика становится ему окончательно чуждой. Он откровенно предпочитает ясность античного искусства воспаряющей духовности Рембрандта. И когда, приехав в Палермо, он проникает под вымышленным именем в семью Калиостро, его толкает на этот шаг вовсе не ореол мистики, окружающий авантюриста, а только желание сорвать с него покров таинственности, в которую он никогда не верил.

Быть может, стремление к истине есть только признак уходящей молодости? В Италии Гёте часто твердит, что он уже стар для многого. Ранние произведения так удались ему потому, что они возникли из юношеского огня. Теперь ему осталось работать лет десять, не больше. Жизнь его, давно отданная трудам, близится к концу, и он хочет прожить свои последние годы веселее.

Как-то вечером, уже незадолго до отъезда из Рима, Гёте, охваченный грустью, набрасывает рисунок своей будущей могилы у пирамиды Цестия. «Растушую ее, когда будет время, и пришлю тебе».

Он и не подозревает, что скоро ему суждено встретить женщину, которая родит ему сына, и сын этот будет похоронен у древней пирамиды.

Но, несмотря на то, что Гёте искренне охвачен настроением конца, в Италии он молодеет. Не столь основательно, как его Фауст, ибо он и прежде отнюдь не прозябал в каменной келье. Не пьет он и волшебного зелья, пусть даже из римских кубков. И все-таки, насколько допускает его медленно формирующийся характер, он переживает обновление. Он почти излечился от всех недугов, терзавших его дома. Путешествуя по Верхней Италии, как, бывало, во время одиноких странствий по Тюрингии, он чувствует себя бодрым, энергичным, юным.

Но приходит конец его путешествию. Он должен ехать на север, на родину. И тотчас же им овладевает демоническая печаль. «В великой печали всегда заложено зерно безумия. Нельзя долго растить и вынашивать ее». Наступает канун отъезда. В саду Анжелики Кауфман Гёте сажает маленькую пинию на память о себе. Уже через много лет он признается, что все последние дни в Риме он плакал, словно малый ребенок. Но гораздо больше, чем расставание с югом, его гнетет предчувствие свидания, которое его ждет на севере, — свидания, к которому он так стремится и о котором мечтает. Еще год назад Гёте несмело написал своей подруге, что хочет быть хоть несколько дорог тем, к кому он возвратится. Эти робкие намеки и вопросы о том, что ждет его дома, Гёте повторяет все чаще. Трогательным призывом звучат слова: «Любите меня, желайте меня, желайте, чтобы я вернулся к вам радостным».

Уже в Милане на него подуло севером. Покинув статуи и голубые небеса, он приближается к горам. Этот холод кажется ему предзнаменованием. Вчера еще он шутил в своих письмах. Сегодня пишет Кнебелю слова, полные внутренней дрожи и верного предчувствия: «Не знаю, сумеете ли вы насладиться всем, что я принесу с собою». И тут же неожиданно узнает, что человек, на которого он рассчитывал больше, чем на всех других, разминулся с ним в пути. Гердер уехал в Рим.

Гёте уже на германской границе и в последний раз как бы видит блаженные недели, ниспосланные ему на юге. «Если ты попадешь в Кастель-Гандольфо, — пишет он Гердеру из Констанцы, — то спроси там про пинию… Она была у меня перед глазами, когда я так страстно хотел тебя увидеть… Желаю тебе счастливого пути и доброго здоровья, когда ты откроешь мое письмо в тех самых местах, где я впервые в жизни был безоблачно счастлив».