"Дьявольские повести" - читать интересную книгу автора (Барбе д'Оревильи Жюль-Амеде)

Прекраснейшая любовь Дон-Жуана

Невинность — лучшее лакомство для дьявола. А.
I

Выходит, старый повеса до сих пор жив? — Еще как, убей меня Бог! — воскликнул я, но, вспомнив, что она набожна, тут же поправился: — Жив, Божьей милостью, и даже обитает в приходе Святой Клотильды, квартале герцогов. Король умер, да здравствует король! — говаривали в старой Франции до того, как монархия была сокрушена, словно чашка севрского фарфора. А вот Дон-Жуан назло всем демократиям — монарх, которого никто не сокрушит.

— Действительно, дьявол бессмертен, — поддакнула она, словно соглашаясь с собственным доводом.

— Он даже…

— Кто? Дьявол?

— Нет, Дон-Жуан. Третьего дня он превесело отужинал… Догадайтесь где!

— В вашем мерзком «Золотом доме»[46] разумеется.

— Фи, сударыня! Дон-Жуан больше туда ни ногой. Там нечем прилично угостить его грандство. Сеньор Дон-Жуан всегда чуточку походил на Арнольда Брешианского,[47] который, согласно хроникам, питался исключительно кровью душ. Ею он и любит подкрашивать свое шампанское, но ее давным-давно не отыщешь в кабаке для кокоток.

— Вот увидите, — иронически вставила она, — он еще отужинает с этими дамами в бенедиктинском монастыре…

— В монастыре Вечного поклонения, сударыня, поскольку поклонение, предметом которого сумел стать этот черт, а не человек, длится, по-моему, до сих пор.

— Для католика вы, кажется, чересчур вольнодумны, — слегка скривясь, процедила она, — и если вам вздумалось заговорить сегодня со мной о Дон-Жуане лишь для того, чтобы сообщить мне новости о разных негодницах, прошу избавить меня от описания ваших ужинов с ними.

— Ничего мне не вздумалось, сударыня. Негодницы же, присутствовавшие на упомянутом ужине, даже если они в самом деле негодницы, пришли на него не ради меня… к сожалению.

— Довольно, сударь!

— Позвольте мне быть скромным… Их было там…

— Mille е tr#233;?[48] — с любопытством подхватила она, взяв себя в руки и почти сменив гнев на милость. — О, гораздо меньше, сударыня, от силы дюжина. Все было очень достойно…

— Непристойно, — поправила она.

— Кстати, вы и без меня знаете, что в будуаре графини де Шифревас много народу не поместишь. Дела там могли вершиться большие, но сам будуар — мал.

— Как! — изумленно воскликнула она. — Значит, ужинали в будуаре?

— В будуаре, сударыня. Да почему бы и нет? Обедают же на поле боя. Сеньору Дон-Жуану хотели оказать необычайную честь и достойнее всего было дать такой ужин на поле его славы, где вместо лавров цветут воспоминания. Прекрасная идея, нежная и меланхоличная! Это был не бал жертв, а их ужин.

— А что Дон-Жуан? — осведомилась она, как Оргон спрашивает: «А что Тартюф?» — в одноименной пьесе.

— Дон-Жуан воспринял все как должно и отлично отужинал

… совсем один пред ними

в образе вашего знакомца, которым является не кто иной, как граф Хулио Амадео Эктор Равила де Равилес.

— Он? Да, это действительно Дон-Жуан, — согласилась она.

И хотя возраст мечтаний для нее давно остался позади, эта святоша с острым клювом и коготками погрузилась в раздумья о графе Хулио Амадео Экторе, человеке из племени Дон-Жуана, отпрыске той вечной расы, которой Бог не отдал мир, но и не помешал дьяволу отдать ей его.

II

Я рассказал старой маркизе Ги де Рюи сущую правду. Всего дня три тому назад дюжине дам из добродетельного предместья Сен-Жермен (пусть не беспокоятся — я их не назову!), каковые, все двенадцать, по мнению вдовствующих кумушек, были когда-то коротки (прелестное старинное выражение) с графом Равила де Равилесом, пришла странная мысль угостить его ужином в отсутствие других мужчин, чтобы отметить… Что — об этом они молчали. Устроить такой ужин — смелая затея, но женщины, трусливые поодиночке, отважны, когда их много. Ни одна из участниц этого женского ужина не осмелилась бы, вероятно, устроить его у себя с глазу на глаз с графом Хулио Амадео Эктором; но вместе, подпирая друг друга плечом, они не побоялись образовать цепочку месмеровской ванны[49] вокруг магнетического и опасного для их репутации графа Равила де Равилеса.

— Какое имя!

— Провиденциальное,[50] сударыня.

Граф Равила де Равилес, который, замечу в скобках, всегда повиновался повелительному зову, заложенному в его имени, был законченным воплощением соблазнителя, каким тот предстает в истории и в романах, и маркиза Ги де Рюи, старая ворчунья с холодными и острыми голубыми глазами, хотя остротой они уступали ее уму, а холодностью — сердцу, сама соглашалась, что если в дни, когда вопрос о женщинах утрачивает былое значение, на свете и есть человек, напоминающий Дон-Жуана, то это, безусловно, граф Равила. К сожалению, это был Дон-Жуан уже в пятом действии. Такой сильный ум, как принц де Линь,[51] никак не мог взять в толк, что и Алкивиаду[52] в свой срок стукнуло бы пятьдесят. В этом смысле граф Равила также был продолжателем Алкивиада. Как д'Орсе, денди, изваянный в микеланджеловской бронзе и оставшийся красивым до своего последнего часа, Равила отличался особой красотой, присущей племени донжуанов, таинственной расе, продолжающей себя не от отца к сыну, как прочие люди, а возникающей там и сям на определенной дистанции в различных семействах рода человеческого.

Это была настоящая красота, дерзкая, веселая, властная, короче, донжуанская — это слово объясняет все и избавляет от дальнейших описаний, и ее — уж не заключил ли граф договор с дьяволом? — он сохранял всегда. Однако Бог постепенно брал свое; тигриные когти жизни начали бороздить аполлоновский лоб графа, украшенный розами стольких поцелуев, и на его дерзостных широких висках засеребрилась первая седина, предвещающая скорое вторжение варваров и падение империи. Впрочем, он носил свои седины с бесстрастием гордыни, усугубленной сознанием своей силы, но женщины, любившие его, иногда поглядывали на них не без грусти. Как знать, быть может, эти седины предвозвещали их собственный час? Увы, для них, как и для графа, это был час страшного ужина с командором, после которого остается одно — ад, сначала ад стариковства, потом настоящий. Вот, вероятно, почему, прежде чем разделить с графом последнюю горькую трапезу, дамы решили сами дать ему ужин, и ужин этот оказался шедевром.

Да, шедевром вкуса, утонченности, патрицианской роскоши, изысканности, одухотворенности. Это был самый очаровательный, восхитительный, лакомый, пьянящий и, главное, оригинальный из ужинов. Подумайте только — оригинальный! Обычно устраивать ужины побуждают радость или жажда развлечений, здесь же их заменили воспоминания, сожаления, почти отчаяние, отчаяние в вечернем туалете, спрятанное под улыбками или смехом и жаждавшее празднества, последнего безрассудства, бегства в вернувшуюся на час молодость, опьянение, наконец, перед тем как все это уйдет навсегда.

Амфитрионки[53] этого неслыханного, ужина, столь мало считавшиеся с трусливыми правилами общества, к которому они принадлежали, несомненно испытали на нем нечто вроде того, что чувствовал Сарданапал[54] на костре, куда свалил своих жен, рабов, коней, драгоценности, сокровища, чтобы все они погибли вместе ним. Устроительницы пиршества тоже принесли на этот всесожжигающий ужин изобилие своей жизни. Они принесли туда красоту, ум, выдумку, украшения, могущество, чтобы разом швырнуть их в огонь величественного пожара.

Мужчина, перед которым так облеклись и украсились этим последним пламенем, значил в их глазах больше, чем вся Азия в глазах Сарданапала. Они кокетничали ради него так, как женщины никогда не кокетничали ни перед одним мужчиной ни в одном переполненном остями салоне, и кокетство их подогревалось той ревностью, которую принято скрывать в свете и не нужно было скрывать им, потому что все они знали: этот мужчина был близок с каждой из них, а общий позор — уже не позор. Они как бы состязались, кто из них начертает самую наглядную эпитафию себе в его сердце.

Граф в тот вечер весь был сытое, властное, небрежное, разборчивое сладострастие — точь-в-точь исповедник монахинь или султан. Восседая как король, как хозяин в середине стола напротив графини де Шифревас в ее цвета персика… или персей будуаре (никто так и не сумел точно определить его цвет), граф Равила окидывал адски-голубыми глазами, которые столько бедных созданий принимало за небесно-голубые, сверкающее кольцо из двенадцати гениально одетых дам, являвших а столом, расцвеченным зажженными свечами, туалетами и хрусталем, всю гамму колорита от алой раскрывшейся розы до приглушенного золота душистой виноградной кисти — словом, все оттенки зрелости.

Там не было ненавистных Байрону нежно-зеленых дичков-барышень, пахнущих домашним печеньем и напоминающих фигурой обструганную палку: все выглядели великолепными и спелыми, как сочные осенние плоды. Все в них говорило о расцвете и полноте жизни, ослепительные груди величественно колыхались за вырезом корсажей и под камеями обнаженных плеч красовались руки самых округлых форм, но при этом сильные, как бицепсы отбивавшихся от римлян сабинянок, и способные, схватясь за колесные спицы, остановить квадригу жизни.

Я употребил выше слово «выдумка». Одна из самых очаровательных выдумок на этом ужине состояла в том, что прислуживали на нем камеристки, дабы ничто не нарушало гармонию празднества, единственными царицами которого были женщины — ведь именно они принимали гостя. Итак, сеньор Дон-Жуан из дома Равила мог вволю погружать плотоядные взгляды в море яркой и мясистой плоти, какою Рубенс населяет свои светоносные, пышущие здоровьем полотна, но он мог также топить свою гордыню во в меру прозрачном, в меру мутном эфире всех этих сердец. Ведь наперекор очевидности Дон-Жуан по сути своей подлинный спиритуалист. Он — спиритуалист, как сам сатана, адский работорговец, который ценит душу выше тела и предпочитает покупать первую, а не второе.

Одухотворенные, аристократичные, истинные обитательницы предместья Сен-Жермен по тону, но в тот вечер дерзкие, как пажи королевской семьи тех времен, когда еще были и королевская семья, и пажи, дамы сверкали несравненным остроумием, оживленностью, пылкостью и brio.[55] Они чувствовали, что затмевают самих себя в свои прекраснейшие былые вечера. Они наслаждались неведомой мощью, которая исходила из глубин их естества и о которой они дотоле не подозревали.

Счастливое сознание этого открытия, ощущение утроенной жизненной силы, равно как материальное воздействие, столь решающее для нервных натур, — ослепляющий свет, пронзительный аромат цветов, увядавших в атмосфере, нагретой прекрасными телами, чьи испарения слишком крепки для хрупких растений, стрекало хмельных вин, замысел ужина, сдобренного той острой приправой греховности, которой требовала неаполитанка[56] для придания своему шербету совершенного вкуса, опьяняющая мысль о сообщничестве в маленьком преступлении, какое представляла собой эта трапеза, рискованная, разумеется, но отнюдь не превратившаяся в вульгарные ужины Регентства[57] и удержавшаяся в рамках предместья Сен-Жермен XIX века, трапеза, где не откололась ни одна булавка от обворожительных корсажей, подбитых сердцами, которые изведали пламя и любили снова вздувать его, — все это, действуя вместе и одновременно, напрягло таинственную арфу, которую эти дивные создания носили в себе, но напрягло так, чтобы струны ее, оставаясь натянуты, не лопались и звенели восхитительными аккордами немыслимого диапазона. Любопытно, не правда ли? Напишет ли когда-нибудь Равила эту незабываемую страницу своих мемуаров?

Как я признался маркизе Ги де Рюи, меня не было на ужине, и если я воспроизвожу кое-какие его подробности, равно как историю, которою он завершился, то лишь потому, что однажды вечером сам Равила, верный традиционной и характерной для племени Дон-Жуана нескромности, взял на себя труд поведать мне все это.

III

Итак, было поздно, то есть рано. Приближалось утро. На потолке будуара и кое-где на розовом шелке герметично задернутых занавесей проступила и округлялась опаловая капля, похожая на гигантский глаз, глаз любопытного дня, которому словно захотелось увидеть, то же делается в воспламененном будуаре. Воительницами Круглого стола, такими оживленными еще минуту назад, начала овладевать томная усталость. Наступил известный каждому момент всех ужинов, когда утомление от эмоций прошедшей ночи как бы отражается на всем — на сбившихся прическах, на разгоревшихся нарумяненных щеках, на усталых глазах с отяжелевшими веками, вокруг которых легли темные круги, даже на расплывающемся и ползучем сиянии многосвечных канделябров, этих огненных букетов с резными стеблями из бронзы и золота.

Общая беседа, долго протекавшая с безостановочным подъемом, словно партия в воланы, где каждый ухитряется пустить в ход свою ракетку, рассыпалась на отдельные части, раскрошилась, и стало ничего не разобрать в гармоническом шуме аристократических голосов, сливавшихся и щебетавших, словно птицы на заре на лесной опушке, когда один из них — головной, властный, почти наглый, какой и должен быть у герцогини, — внезапно перекрыв остальные, произнес обращенные к графу Равила слова, несомненно представлявшие собой продолжение и конец разговора, который граф и эта особа тихо вели вдвоем и которого не расслышала ни одна из дам, занятых болтовней с соседками:

— Вам, слывущему Дон-Жуаном нашего времени, следовало бы рассказать нам о той победе, которая больше всего польстила вашей мужской гордости и которую вы сегодня считаете прекраснейшей любовью своей жизни.

Вопрос, а также голос, задавший его, разом прервал сплетавшиеся в общий гул отдельные разговоры. Наступило молчание.

Голос принадлежал герцогине де ***. Я не сниму с нее маску из типографских звездочек, но вы, возможно, угадаете, кто она, если я скажу, что его обладательница была самой светлокожей и светловолосой блондинкой с самыми черными глазами и янтарными ресницами во всем Сен-Жерменском предместье. Как праведник одесную Господа, справа от графа Равила, бога этого пиршества, который на сей раз не повергал врагов ее к подножию ее,[58] она, идеальная и тонкая, словно арабеск или фея, сидела в платье из зеленого бархата с серебристым отливом, длинный трен которого обвился вокруг стула и довольно удачно имитировал змеиный хвост, коим заканчивался очаровательный круп Мелюзины.[59]

— Это мысль! — воскликнула графиня де Шифревас, словно для того, чтобы в качестве хозяйки дома поддержать желание и предложение герцогини. — Да, о самой сильной любви, внушенной и испытанной вами, которую вы больше всех остальных хотели бы пережить вновь, будь это возможно.

— О, я хотел бы пережить вновь все свои похождения, — сказал Равила с неутолимостью римского императора, какая иногда свойственна безмерно пресыщенным людям. И он поднял бокал шампанского, который представлял собой не глупую языческую чашу, заменившую его в наши дни, а стройный и легкий бокал наших предков, тот, что именуют ныне флейтой — вероятно, из-за небесной мелодии, вливаемой им иногда в наши сердца. Затем он одним взглядом охватил всех женщин, образовавших за столом блистательный круг. — И однако, — опустив бокал, добавил он с меланхолией, удивительной в подобном Навуходоносоре[60] который если и ел до сих пор траву, то лишь в виде эстрагонового салата из «Английского кафе», — и однако это правда, что из всех наших чувств бывает одно, которое сияет в памяти тем ярче, чем больше проходит лет, и за которое не жаль отдать все остальные.

— Лучший бриллиант шкатулки… — мечтательно вставила графиня де Шифревас, поглядывая, вероятно, на грани своего солитера.

— И из легенды моего края — предгорий Урала, — в свой черед подхватила княгиня Жабле — знаменитый бриллиант, сперва розовый, потом почерневший, но оставшийся бриллиантом и сверкающий теперь еще сильнее.

Она произнесла свои слова со странным очарованием, присущим этой цыганке, потому что она впрямь цыганка, на которой женился по любви самый красивый князь польской эмиграции и которая выглядит такой же доподлинной княгиней, как если бы явилась на свет под балдахином Ягеллонов.[61]

Тут произошел форменный взрыв.

— Да! — закричали дамы. — Расскажите, граф, — страстно взмолились они, и дрожь любопытства пробежала по каждой от кончиков пальцев до завитков на шее; тесно прижавшись друг к другу, одни облокотились на стол и подперли щеку рукой; другие, прикрыв веером рот, откинулись на спинку стульев, и все при этом обстреливали графа игривыми испытующими взглядами.

— Если вы категорически настаиваете… — процедил граф с небрежностью человека, знающего, что ожидание разжигает охоту.

— Категорически! — подтвердила герцогиня, устремив глаза на золоченое острие своего десертного ножа, как турецкий деспот взирает на острие своего ятагана.

— Тогда слушайте, — все так же небрежно бросил Равила.

Уставясь на него, дамы изнывали от нетерпения. Их взоры впивались в него, они пожирали его глазами. Любая любовная история интересует женщину, но — почем знать? — может быть, очарование момента заключалось для каждой из них в мысли, что нынешняя история окажется ее собственной. Они знали, что граф настоящий джентльмен и светский человек, и не сомневались: он обойдет имена и опустит, когда понадобится, слишком прозрачные подробности, и эта уверенность еще более обостряла их желание услышать историю. Нет, они не просто хотели услышать ее, они надеялись на это.

Тщеславие побуждало их искать соперницу, которую назовет самой лучшей любовью своей жизни мужчина, хранящий в памяти столь много прекрасных воспоминаний. Сейчас старый султан еще раз бросит платок,[62] которого не подберут ничьи пальцы, но та, кому он брошен, почувствует, как он беззвучно упадет ей на сердце.

Вот он, тот дальний гром, в ответ на ожидания дам внезапно обрушившийся на их настороженные головки.

IV

— Я часто слышал от моралистов, этих великих жизнеиспытателей, — начал граф Равила, — что самая сильная наша любовь — не первая и не последняя, как считают многие, а вторая. Но в том, что касается любви, всё — правда и всё — ложь, и со мною, кстати, было не так. То, чего вы требуете от меня, сударыни, и что я должен вам нынче поведать, относится к прекраснейшей поре моей молодости. Я уже не был тем, кого именуют молодым человеком, но я был еще молод и, как выражался один из моих старых дядей, мальтийский кавалер, определяя этот возраст, «уже проделал первые кампании».[63] Итак, в полном расцвете сил я находился в разгаре связи, как мило говорят итальянцы, с женщиной, которую вы все знаете и которой вы все восхищались.

Здесь взгляд, которым одновременно обменялась эта группа женщин, впивавших каждое слово старого змия-искусителя, превратился в нечто такое, что описать просто невозможно — нужно видеть самому.

— Это была прекрасная женщина, — продолжал Равила, — самая благородная во всех смыслах слова, какую только можно себе представить. Она была молода, знатна, красива, остроумна, наделена широтой художнической натуры и при этом естественна, как те в вашем высшем обществе, кто естествен. К тому же в свете она притязала только на одно — на то, чтобы нравиться мне, посвящать мне свои заботы, быть для меня нежнейшей из любовниц и лучшей из подруг.

Я, по-моему, был у нее не первым, кого она любила. Хотя она любила еще до меня — и не своего мужа, но это была добродетельная, платоническая, утопическая любовь, которая не столько заполняет сердце, сколько занимает его, приуготовляя душевные силы для другой любви, приближающейся на смену первой. Словом, это была пробная любовь, похожая на малую мессу, которую служат молодые священники, чтобы выучиться безошибочно отправлять настоящую. Когда я вошел в ее жизнь, она еще задерживалась на своей малой мессе. Настоящей же стал для нее я, и она отслужила эту мессу со всеми подобающими церемониями и пышно, как кардинал.

При этом сравнении самая чарующая улыбка обошла Двенадцать пар божественных губ, подобно кругам на прозрачной поверхности озера. Эта мимолетность была восхитительна.

— Она, в самом деле, была особенным существом, — вновь заговорил граф. — Я редко встречал больше истинной доброты, сострадания, возвышенных чувств во всем, включая страсть, которая, как вы знаете, отнюдь не всегда добро. Я никогда не видел больше бескорыстия, меньше показной добродетели и кокетства — двух качеств, часто похуже переплетающихся в женщинах, чем спутывается моток ниток, которым позабавились кошачьи коготки. От кошки в моей возлюбленной ничего не было. Она была тем, что чертовы сочинители книг, отравляющие нас своей манерой выражаться, определили бы как примитивную натуру, украшенную цивилизацией: в ней чувствовалось лишь очаровательное богатство последней, но отсутствовала та мелкая развращенность, которая кажется еще более привлекательной, чем богатство, порождающее ее.

— Она была брюнеткой? — внезапно и в упор прервала его герцогиня, наскучив всей этой метафизикой.

— А, портрет кажется вам недостаточно светлым! — ловко отпарировал Равила. — Да, она была брюнеткой с агатовыми волосами и глазами такого оттенка черного дерева, какие, на моей памяти, не сверкали на сладострастной округлости ничьего женского лица, но по цвету кожи она была блондинкой, а именно по цвету кожи — не волос — и надо судить, кто перед тобой — брюнетка или блондинка, — пояснил великий наблюдатель, изучивший женщин не только для того, чтобы описывать их внешность. — Она была черноволосой блондинкой.

Все блондинки за столом, которые принадлежали к таковым лишь по цвету волос, слегка отпрянули назад. Очевидно, для многих история стала менее интересной.

— У нее были волосы Ночи и лицо Авроры, — продолжал Равила, — потому что оно сияло редкой ослепительно-алой свежестью, которая устояла против всех воздействий ночной парижской жизни, а моя подруга уже многие годы жила этой жизнью, обжигающей столько роз жаром своих канделябров. У нее же, казалось, этот жар лишь воспламенил их, но не сжег — настолько ярок был почти светоносный кармин ее щек и губ. Их двойной блеск удачно сочетался с рубином, который она обычно носила на лбу, потому что в то время в моде были фероньерки, отчего на лице ее, где пылали глаза такого накала, что из-за него не сразу удавалось определить их цвет, образовался как бы треугольник из трех рубинов. Стройная, но крепкая, даже величавая, рожденная быть женой полковника кирасиров, — муж ее, правда, командовал тогда всего лишь эскадроном легкой кавалерии, — она, будучи знатной дамой, обладала здоровьем крестьянки, пьющей солнце всей кожей, и отличалась пламенностью выпитого ею солнца, всегда присутствовавшего в ее душе и жилах и всегда готового брызнуть оттуда. Но тут-то и начинается странное! Эта сильная и непосредственная женщина, эта натура, пурпурная и чистая, как кровь, орошавшая ее щеки и придавшая розоватость рукам, была — поверите ли? — неумела в ласках…

Здесь иные глаза потупились, но тут же снова лукаво заблестели.

— Неумела в ласках, неосторожна в жизни, — закончил фразу Равила, не углубляясь в упомянутую им подробность. — Мужчине, любимому ею, надлежало постоянно учить ее двум вещам, которым она, кстати, так и не научилась: не теряться перед всегда вооруженным и беспощадным светом и овладеть в интимных делах великим искусством любви, без коего та умирает. Любовь у нее была, а вот искусства любви недоставало. Она являла собой противоположность многим женщинам, которые владеют лишь этим искусством. Чтобы понимать и применять политику «Государя»[64] надо изначально быть одним из Борджа.[65] Борджа предшествует Макиавелли. Первый — поэт, второй — критик. Так вот, от Борджа в ней ничего не было. Она была честная женщина, влюбленная и, несмотря на свою безмерную красоту, наивная, как маленькая девочка, которая, захотев пить, набирает воду в ладошку, пропускает ее второпях сквозь пальцы и приходит в полную растерянность.

Впрочем, контраст подобной растерянности и неловкости в этой статной и страстной женщине, которая могла бы ввести им в заблуждение многих своих светских знакомцев и у которой было все — любовь и счастье, но которая не умела платить за них той же монетой, — такой контраст выглядел почти мило. Только вот я был тогда недостаточно умозрителен, чтобы удовольствоваться этим художническим почти, а потому в иные дни она делалась беспокойной, ревнивой, несдержанной — словом, такой, каким бываешь, когда любишь, — а она любила. Но и ревность, и беспокойство, и несдержанность — все тонуло в неисчерпаемой доброте ее сердца, как только она, столь же неловкая в ссорах, как и в ласках, замечала, что хочет причинить боль, или думала, что причиняет ее. Львица неведомой породы, она пыталась царапать своими бархатными лапами, воображая, что вооружена когтями, но, желая их выпустить, неизменно убеждалась, что их у нее нет.

— Куда он гнет? — шепнула соседка графине де Шифревас. — Не может это быть прекраснейшей любовью Дон-Жуана!

Сложность натуры не позволяла дамам поверить в подобную простоту.

— Итак, наша близость, — повествовал Равила, — омрачалась иногда грозами, но не сменялась разрывом и не была тайной ни для кого в провинциальном городе, именуемом Парижем. Маркиза… Она была маркизой…

Маркиз — и тоже брюнеток — за столом сидело три. Но они даже глазом не моргнули. Они слишком хорошо знали, что речь идет не о них. Да и бархатным у всех трех был только пушок на верхней губке одной из них, и эта чувственно оттопыренная губка выражала в ту минуту изрядное презрение.

— Даже трижды маркизой, как бывают трехбунчужные паши![66] — продолжал Равила, увлеченный собственным рассказом. — Она была из женщин, которые не в силах что-то скрывать, да и не смогли бы, если бы захотели. Даже ее дочь, тринадцатилетняя простушка, ясно видела, что за чувство питает ко мне ее мать. Не помню уж, кто из поэтов спрашивает, что думают о нас дочери, чьих матерей мы любим. Глубокий вопрос! Я часто задавался им, перехватывая брошенный исподтишка на меня черный и угрожающий взгляд этой мрачной большеглазой девочки. Непримиримая в своей сдержанности, она при моем появлении чаще всего уходила из гостиной или устраивалась как можно дальше от меня, если вынуждена была там остаться: она испытывала к моей особе конвульсивное отвращение, которое пыталась скрывать, но которое было сильнее бедняжки и выдавало ее. Проявлялось оно в незаметных мелочах, но ни одна из них не ускользала от меня. Маркиза, хоть и не отличавшаяся наблюдательностью, постоянно твердила мне: «Будьте настороже, друг мой. Мне кажется, моя дочь ревнует вас».

Я-то был настороже куда больше, чем она. Будь эта малышка дьяволом во плоти, я и тогда бы еще посмотрел, разберется ли она в моей игре. Зато игру своей матери она видела насквозь: в столь часто смятенном алом зеркале лица маркизы явно читалось все. Наблюдая за ненавистью дочери, я невольно понимал, что она проникла в тайну матери по какому-нибудь душевному движению той, по слишком напоенному нежностью взгляду. Девочка, если хотите знать, была хилым ребенком, совершенно недостойным великолепной формы, из которой вышла на свет, и даже уродливым, по признанию собственной матери, любившей ее за это еще больше. Этакий маленький обгорелый топаз… Как бы это получше сказать?.. Бронзовая заготовка, но с такими черными глазами… Магия! к тому же потом…

После этой вспышки граф умолк, словно пытаясь притушить ее из боязни, что он и так сказал чересчур много. На всех лицах снова появился явный и напряженный интерес, и графиня в знак удовлетворенного нетерпения процедила сквозь великолепные зубы:

— Наконец-то!

V

— В начале связи с ее матерью, — вновь заговорил Равила, — я позволял себе с этой девочкой ласковую фамильярность, с какой всегда обращаются с детьми. Я привозил ей кулечки драже, звал ее «Маленькая маска» и очень часто, беседуя с матерью, приглаживал дочери волосы на висках, черные, ломкие, с сухим отливом, но «Маленькая маска», чей крупный рот мило улыбался всем и каждому, со мной поджимала губы, стирала с них улыбку, сердито хмурила брови, и это искаженное лицо превращалось в настоящую насупленную маску кариатиды, как будто моя гладящая рука опускала ей на голову тяжесть целого антаблемента.

Видя всегдашнюю ее угрюмость, явную примету враждебности, я в конце концов оставил в покое эту недотрогу с озабоченным лицом, которая так неистово уклонялась от малейшей моей ласки, и перестал с ней разговаривать. «Она чувствует, что вы ее обкрадываете, инстинкт подсказывает ей, что вы отнимаете у нее часть материнской любви, — толковала мне маркиза, а иногда в прямоте своей добавляла: — Этот ребенок — моя совесть, ревность ее — мое наказание».

Однажды, попробовав поинтересоваться у дочери, почему та столь решительно чуждается меня, маркиза услышала лишь бессвязные, упрямые, глупые ответы, которые только и можно, словно штопором, вытянуть из детей, не желающих говорить: «Да я ничего… Да я не знаю…»— и, убедившись в ее бронзовой неподатливости, перестала ей докучать и утомленно отвернулась.

Я забыл вам сказать, что эта странная девочка была очень набожна — мрачно, по-испански, на средневековый лад, суеверно. Она обматывала свое тщедушное тело всяким грубым тряпьем и носила на груди, плоской, как тыльная сторона ладони, и вокруг бурой шейки кучу крестиков, изображений Девы Марии и Святого Духа. «Вы, к несчастью, нечестивец, — пеняла мне маркиза, — и наверняка чем-то возмутили ее в разговоре. Умоляю вас, будьте внимательны к каждому своему слову при ней. Не усугубляйте мою вину в глазах этого ребенка, перед которым я и без того грешна!» И поскольку поведение малышки ничуть не менялось, встревоженная мать делалась еще настойчивей: «Рано или поздно вы ее возненавидите, а я даже не смогу на вас за это сердиться». Однако она ошибалась: пока эта угрюмая девочка меня не задевала, я был к ней безразличен — и только.

Я отгородился от нее вежливостью, которую соблюдают между собой взрослые, и притом такие, что не любят друг друга. Я церемонно адресовался к ней: «Мадмуазель!»— и получал в ответ: «Сударь!» При мне она не желала не то что чем-либо похвастаться, но даже хоть сколько-нибудь раскрыться. Ни разу мать не уговорила ее показать мне свои рисунки или сыграть на рояле. Когда я заставал ее за инструментом, а упражнялась она усердно и внимательно, она обрывала пьесу, вставала с табурета и больше не играла.

Однажды, когда мать принудила ее поиграть (у них были гости), она села за открытый инструмент с видом жертвы, в котором, уверяю вас, не было даже намека на кротость, и заиграла невесть что, отвратительно путая пальцы. Я стоял у камина и сбоку смотрел на нее. Она сидела спиной ко мне, и перед ней не было зеркала, в котором она могла бы увидеть, что я на нее гляжу. Вдруг ее спина (спину она обычно держала очень плохо, и мать то и дело повторяла ей: «Будешь горбиться — кончишь тем, что заработаешь грудную болезнь»), вдруг ее спина оцепенела, как будто мой взгляд, словно пуля, перебил ей позвоночник, и, неистово захлопнув крышку рояля, наделавшую ужасный грохот, она выбежала из гостиной. За нею послали, но в тот вечер ее так и не удалось заставить вернуться.

По-моему, самые отъявленные фаты и те ценят себя недостаточно высоко, поскольку поведение этой сумрачной и так мало интересной для меня дикарки не побудило меня подумать о природе чувства, которое она питает ко мне. Ее мать — также. Маркиза, ревновавшая меня ко всем посетительницам своей гостиной, выказала себя не большей ревнивицей, чем я фатом, по отношению к этой девочке, в конце концов выдавшей себя при обстоятельствах, о которых маркиза, сама экспансивность наедине со мной, еще бледная от пережитого ужаса и умирая со смеху от того, что поддалась ему, имела неосторожность мне рассказать.

Граф подчеркнул голосом слово неосторожность не хуже, чем это сделал бы самый искусный актер: он понимал, что интерес к его истории, как на ниточке, держится на этом слове.

Но его, видимо, оказалось вполне достаточно, ибо дюжина прекрасных женских лиц воспламенилась столь же сильным чувством, что лики херувимов перед престолом Господним. Да разве любопытство у женщин слабее чувства преклонения у ангелов? Равила обвел взглядом всех этих херувимов, чья красота не ограничивалась лицом, и, найдя их созревшими для того, чтобы выслушать его до конца, заговорил снова и больше уже не останавливаясь.

— «Да, я умирала со смеху при одной мысли об этом, — призналась маркиза вскорости после того, как все мне рассказала, но смешно ей стало далеко не сразу. — Представляете себе, — поведала она (я постараюсь воспроизвести ее доподлинные слова), — я сидела как раз там же, где мы сейчас. (Разговор шел на парном диванчике с поперечной спинкой, мебели, лучше всего приспособленной к тому, чтобы дуться друг на друга и мириться, не сходя с места.) Но вас, к счастью, не было здесь, когда мне доложили… Угадайте, о ком? Ни а что не сообразите! О священнике церкви Сен-Жермен-де-Пре. Знаете его? Да нет, вы же не ходите к мессе, а это очень плохо. Откуда вам знать этого бедного старого кюре, святого человека, заглядывающего к прихожанкам только для сбора пожертвований на бедных и на свою церковь. Сперва я тоже подумала, что цель его прихода именно такова.

В свое время он дал моей дочери первое причастие, и она избрала его себе в исповедники, потому что постоянно ходит к причастию. По этой причине я не раз приглашала его к обеду, но безуспешно. Вошел он чрезвычайно расстроенный, и в его чертах, обычно столь умиротворенных, я прочла такое сильное и плохо скрытое смятение, что не смогла целиком объяснить это робостью и сразу же непроизвольно выпалила:

„Ах, Боже мой, в чем дело, господин кюре?“

„В том, сударыня, — ответил он, — что перед вами человек, находящийся в самом затруднительном положении на свете. Я служу Господу уже полвека с лишком, но никогда еще на меня не возлагалась обязанность более трудная, нежели та, что привела меня к вам“.

Кюре сел и попросил меня во время нашего разговора держать дверь на запоре. Вы догадываетесь, что подобная торжественность несколько встревожила меня. Он это заметил.

„Не волнуйтесь так, сударыня, — заговорил он. — Вам понадобится выслушать меня и объяснить мне то чудовищное, о чем пойдет речь и во что я, по правде говоря, не могу поверить. Как вы сами знаете, ваша дочь, которая послала меня к вам, — ангел чистоты и богобоязненности. Я знаю ее душу, которую держу как на ладони с семилетнего возраста, и убежден, что девочка ошибается — возможно, по причине своей невинности. Однако сегодня утром, явившись ко мне на исповедь, она призналась, что — вы не поверите, сударыня, как не поверил и я, но слово придется все же произнести — она беременна“.

Я вскрикнула.

„Сегодня утром у себя в исповедальне я вскрикнул так же, как вы, сударыня, услышав подобное признание, сделанное с явно искренним и беспредельным отчаянием. Я изучил этого ребенка. Она пребывает в полном неведении о том, что такое жизнь и грех. Изо всех девушек, которых я исповедую, она, без сомнения, та, за кого я с наибольшей уверенностью могу поручиться перед Господом. Вот все, что я имею вам сказать. Мы, священники, — хирурги души: наш долг помогать ей разрешаться от бремени греха, таимого ею в себе, и делать это руками, которые не поранят и не загрязнят ее. Словом, со всей мыслимой осторожностью я выслушал, выспросил, допросил этого отчаявшегося ребенка, эту бедняжку, которая, признавшись и покаявшись в проступке, почитаемом ею за преступление, чреватое для нее вечной гибелью, потому что несчастная полагает себя погибшей, перестала мне отвечать и упрямо замкнулась в молчании, нарушив его лишь затем, чтобы умолять меня пойти к вам, сударыня, и сообщить о ее падении. „Я хочу, чтобы мама все знала, — заключила она, — но никогда не смогу сама ей признаться““.

Вы догадываетесь, с какой смесью изумления и ужаса я слушала нашего приходского кюре. Подобно ему и еще больше, чем он, я была уверена в невинности дочери, но ведь невинные нередко лишаются ее именно потому, что невинны, и то, что она рассказала своему исповеднику, не так уж невозможно. Я не верила в это, не хотела верить, но это было не исключено. Ей только тринадцать, но она уже стала женщиной, и сама эта скороспелость страшила меня. Я была как в лихорадке, я сгорала от нетерпения.

„Я хочу все знать и все узнаю! — сказала я добряку священнику, остолбеневшему от моей горячности и растерянно мявшему поля своей шляпы. — Расстанемся, господин кюре. При вас она не заговорит. Но я уверена: мне она скажет все, я вырву у нее полное признание, и мы поймем то, что покамест нам непонятно“.

На этом священник ушел, а я поднялась к дочери: мне было невтерпеж посылать за ней и дожидаться ее прихода.

Я застала ее перед распятием в изголовье кровати, но не стоящей на коленях, а простертой ниц, бледной как смерть, с сухими, но очень красными глазами — очевидно, до этого она много плакала. Я подняла ее, усадила сперва рядом с собой, потом на колени и сказала, что не могу поверить рассказанному исповедником.

Однако она перебила меня, уверила с мукой в голосе и на лице, что сказала правду, и тогда я с возрастающим изумлением и тревогой спросила у нее, кто же…

Не договариваю. О, это было страшное мгновение! Она уткнулась головой мне в плечо, но я видела, как вспыхнула у нее огнем шея, и чувствовала, как дрожит все тело. Молчанием, которым она отгородилась от исповедника, она отгородилась и от меня. Это была стена.

„Наверно, это человек, стоящий гораздо ниже тебя, раз тебе так стыдно?“— предположила я, чтобы возбудить ее и тем самым развязать ей язык: я знаю, что она горда.

По-прежнему молчание, по-прежнему лицо, уткнутое мне в плечо. Это длилось некоторое время, показавшееся мне бесконечным, как вдруг она, не поднимая головы, пролепетала: „Поклянись, мама, что простишь меня“.

Я поклялась ей во всем, чего она требовала, хотя и рисковала оказаться стократ клятвопреступницей, но до того ли мне было! Я пылала от нетерпения. Просто кипела. Мне казалось, что голова моя вот-вот лопнет и мозг вытечет наружу.

„Так вот, это господин Равила“, — полушепотом выдавила она, но осталась в моих объятиях.

Ах, Амадео, как подействовало на меня ваше имя! Я разом получила удар в сердце — кару за главный грех своей жизни. Вы столь грозный губитель женщин, вы столько раз заставляли меня опасаться соперниц, что и во мне прозвучало мерзкое „Почему бы нет?“ — так часто относимое к мужчине, которого любят и в котором сомневаются. Вот что я испытывала, но у меня достало сил скрыть это от жестокой девочки, разгадавшей, вероятно, любовь своей матери.

„Господин Равила? — произнесла я голосом, выдававшим, казалось мне, все. — Но ты же с ним даже не разговариваешь!“ Тут я чуть не добавила: „Ты избегаешь его. Значит, вы оба лжецы?“ — потому что во мне, я чувствовала это, закипал гнев, но я сдержалась: разве я не должна вызнать все подробности отвратительного совращения? И я спросила о них с кротостью, от которой, наверно, умерла бы, если бы моя дочь не высвободила меня из тисков, простодушно поведав мне: „Это было вечером, матушка. Он сидел в большом кресле у камина, напротив диванчика. Сидел долго, потом встал, и я на свое несчастье устроилась на его месте. Ох, мама, я все равно что в огонь упала! Хотела вскочить — не могу, сердце замерло, и, понимаешь, мама, тут я почувствовала, что у меня… что у меня будет ребенок“».

По словам Равила, маркиза, окончив рассказ, залилась хохотом, но ни одна из двенадцати собравшихся за столом женщин и не подумала рассмеяться. Равила тоже.

— Вот, сударыни, хотите — верьте, хотите — нет, самая прекрасная любовь, которую я внушил в своей жизни, — добавил он в заключение.

И смолк. Дамы также. Они пребывали в задумчивости. Поняли они его или нет?

Когда Иосиф, говорится в Коране[67] состоял в рабстве у госпожи Потифар, он был так хорош собой, что женщины, которым он прислуживал за столом, замечтавшись при взгляде на юношу, ранили себе пальцы ножами. Но мы живем не во времена Иосифа, и чувства, испытываемые нами за десертом, не столь сильны.

— Какое глупое животное ваша маркиза, коль скоро, при всем своем уме, посвящала вас в такие вещи! — уронила герцогиня, позволив себе быть циничной, но отнюдь не поранив себя ножом, который не выпускала из рук.

Графиня де Шифревас внимательно смотрела в бокал c рейнвейном, на этот хрусталь изумрудного цвета, таинственный, как ее мысли.

— А «Маленькая маска»? — осведомилась она.

— О, когда ее мать рассказала мне эту историю, дочь уже умерла: она очень молодой вышла замуж в провинции, — ответил Равила.

— Если бы не это… — задумчиво уронила герцогиня.