"Мама и папа" - читать интересную книгу автора (Гербер Алла)

КОГДА МЫ УХОДИМ — КУДА МЫ УХОДИМ?

В детстве я была очень послушной, что вызывало умиление взрослых и насмешки сверстников. Когда в самый разгар игр меня звали домой, я, не канюча — "Ну еще немножко..." — сопровождаемая единодушным презрением ("маменькина дочка"), шла домой. Мне было обидно, что надо мной смеются. И тем не менее — просьба мамы важнее. Потом, уже сама став матерью, я много думала об этом. Почему, когда не пускали во двор, без истерики и таких обычных в детстве капризов оставалась дома? Почему, не вступая в утомительные дискуссии, шла спать, когда говорили: "Пора"? Не задерживалась у подруг, если знала, что ждут дома? Почему в школе — тройки за поведение, в институте — вечный "нарушитель", а дома... По-видимому, слушаться родителей было для меня нормальным, единственным состоянием. Даже бабушкино, в раннем детстве, безумное желание во что бы то ни стало накормить ребенка, на которого "страшно смотреть", — не без сопротивления, но тоже принималось. И бабушка, пользуясь моей неспособностью огорчать домашних, изо дня в день кормила меня ненавистной манной кашей.

"За маму, за папу, за дедушку..." В ход шли дяди и все тети, и, когда я упиралась и говорила: "Все, эта ложка — последняя", бабушка с неподдельным ужасом восклицала: "А тетя Таня? Неужели ты хочешь, чтобы она заболела?" Нет, этого я, конечно, не хотела. Тетю Таню я очень любила, но родных было так много, что их как раз хватало на полную тарелку. И, уже выскабливая со дна остатки, бабушка со вздохом говорила: "Ну, а теперь за меня, пусть я буду тоже "невроко "здорова".

После лета я возвращалась из Киева неузнаваемой. Двор единодушно кричал: "Жиртрест, две коровы съест!" Кто знает, может, именно моими стараниями в доме редко болели, а некоторым родственникам я обеспечила долголетие — сколько каш, супов и картофельного пюре было съедено за их здоровье.

Хорошо это или плохо — не знаю, только не помню случая, чтобы меня когда-нибудь наказали. За что-то, конечно, отчитывали, покрикивали — не без того. Мы жили не в оранжерейных условиях — значит, как теперь говорят, были и стрессы (тогда, правда, этого слова не знали), ссоры, конфликты, плохое настроение... Все, чему положено быть, — было. Но сколько стараюсь, не могу вспомнить унижения моего достоинства — грубым ли словом, ударом, ядовитым замечанием. Рада бы (чтобы нарушить идиллию моих воспоминаний), да не могу. Не могу вспомнить "чулана", запертой темной комнаты, тюремного одиночества, которое наверняка испытывает поставленный в угол ребенок... Тюремного лишения сладкого (в детстве это как пайки хлеба, прогулки). Не было этого.

В доме, конечно, ссорились. Мама могла и наказать и накричать, но папа вообще не повышал голоса. "Тон делает музыку", — любил повторять он, а я и сейчас за ним повторяю, хотя, что поделаешь, не всегда выполняю. Его же "музыкальность" поведения редко подводила. В самые напряженные моменты он мог найти такой тон, который действовал куда убедительнее "крепких слов", без которых он умудрялся обойтись даже там, далеко от Москвы... В это трудно поверить, но и поныне живые свидетели — лагерные его друзья — уверяют, что за семь лет они ни разу не слышали, чтобы отец выругался.

Помню, еще совсем недавно, незадолго до смерти, мама пришла из магазина бледная, поникшая. Она села в коридоре на стул и долго, не снимая пальто, сидела, сжав руками сердце, точно пытаясь удержать его. Потом встала, сняла платок, скинула пальто на кресло (а не повесила, как обычно, сразу на вешалку) и подошла к зеркалу. Она давно поседела, и гладко зачесанные волосы не были такими густыми, как раньше, а глаза из синих превратились в блекло-голубые, как выгоревшие на солнце незабудки. Но она по- прежнему была красива. Ее "классический" профиль, серебряные волосы и гордая осанка делали ее, по всеобщему утверждению, похожей на "маркизу". Но в продуктовом магазине, в очереди за обезжиренной колбасой, какой-то тип, больно толкнув, не только не извинился, но на ее безмолвное недоумение отреагировал, как положено реагировать хаму: "Ну чего уставилась... тебе уже на тот свет пора, а ТЫ место в очереди занимаешь..." (Маме было шестьдесят семь, а выглядела она куда моложе). "И тогда, — дрожащим голосом продолжала мама, — я не выдержала... я сказала ему: "вы — дурак!"

Наверняка в детстве мне говорили про отметки и уроки, про то, что надевать надо и что надевать не надо. Но гораздо больше со мной общались — разговаривали. Рассказывали, читали, вовлекая в эти игры товарищей и подруг, которые хоть и дразнили меня маменькиной дочкой, но любили приходить к нам домой или гулять с моим папой.

Родители чувствовали, что дом не должен быть одиночной камерой, а двор — долгожданной свободой, и пытались соединить эти два, как кажется многим — несоединимых, понятия. Когда мы шли с папой в парк культуры, он не ленился тащить за собой нашу дворовую команду — не двух, не трех, а, бывало, и двадцать человек.

Хорошо помню эти походы с папой в сады и парки, где всем все было поровну — и пирожки с повидлом, и мороженое с вафлями, и карусель, и чертово колесо... Он очень любил меня и, бывало совершал педагогические ошибки — первой вручал мороженое, или, видя мое нетерпение, "без очереди", раньше других усаживал в кабину какого-нибудь вертящегося колеса, или первой подсаживал в седло вожделенной для всех белой лошади на карусели. А потом с грустью признавался, что нарушил правило и "по знакомству" пропустил меня вперед. Спустя много лет я узнала, что одна из моих подруг запомнила, как на юбилейном, по случаю моего пятилетия, маскараде (я была в костюме снежинки, она — льдинки) папа выпустил меня на "сцену" первой, а она заплакала, потому что тоже хотела первой... И вот до сих пор не может забыть — так ей было обидно... Я бы рада была теперь пропустить ее, но поздно — мы давно не льдинки и не снежинки, да и папы нет с нами и никогда не будет.

Но то были издержки его любви. Зато сколько радостей он доставлял, когда шел с нами в театр, катал в зоопарке на пони, запевал на улице "А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер..." Мы подпевали ему и дружно шагали за ним, стараясь идти в ногу, хотя поспеть за ним было невозможно — он не ходил, он сам летел...

Но самыми любимыми были не эти походы всего двора, а наши с ним прогулки вдвоем.

В воскресенье, пока мама занималась уборкой — святое дело, которому никто не должен был мешать, — мы отправлялись с папой "в Москву", или, как он любил говорить, "в ГОРОД". Понятие "ГОРОД" было собирательное — Третьяковка, Исторический музей, улица Горького, "Артистическое" кафе в проезде Художественного театра, наконец, сам Художественный — все это и был ГОРОД, в котором у нас были любимые закоулки, дома, скамейки... Как сейчас, помню одну — а самом начале Тверского бульвара, где, устав, мы доставали приготовленные мамой бутерброды и, запивая их прямо из только что купленной бутылки виноградным соком, чувствовали себя на верху блаженства... Но самым любимым местом было конечно же "Артистическое" кафе в проезде Художественного театра. Но сначала — сам театр.

"В воскресенье мы идем в театр", — объявлял папа еще в понедельник, и не было ничего прекрасней этих многодневных ожиданий театра. В воскресенье рано утром начинались приготовления. Из шкафа доставался черный, для театра, почему-то всегда новый, хотя годами один и тот же, костюм, долго выбирался галстук, хрустела в маминых руках накрахмаленная белая рубашка. Мы выходили из дома задолго до начала спектакля, потому что в театр, говорил папа, нельзя бежать, в театр надо идти. Теперь-то я всегда опаздываю и вбегаю в зал с последним звонком. А тогда театр и впрямь начинался для нас с вешалки. Мы входили в еще пустое фойе Художественного, и приветливые, какие-то мхатовские, гардеробщицы встречали нас как старых знакомых. Тут же предлагали программку, выбирали бинокль, рассказывали, кто сегодня играет и даже чем именно заболела Степанова, которую заменяет Гошева. Мы никогда, как другие, не шли в буфет до начала. "Надо спокойно сесть и сосредоточиться... надо успокоиться", — говорил папа, хотя я, как мне казалось, была совершенно спокойна. А вот папа действительно волновался, как будто это была его премьера или ему предстояло сейчас выйти на сцену. Мне всегда казалось, что после спектакля актеры смотрят только на него — с таким неистовством он аплодировал, возвышаясь ростом над остальными зрителями. Театр на всю жизнь остался для меня самым удивительным местом, которое не кончается, не обрывается с концом спектакля. "Нельзя после театра, — говорил папа, — бежать на трамвай или спускаться в метро. Надо посидеть, подумать, отпраздновать наконец этот день..." И вот тогда-то мы шли в "Артистическое" и праздновали вроде бы не свой праздник. Но... в жизни, говорил папа, всегда есть место празднику.

В ту ночь, когда за ним пришли, они с мамой вечером (Восьмое марта, праздник!) были в театре. Я ждала их, хотя была уже старшеклассницей и моя жизнь теперь не всегда пересекалась с ними. Но так повелось, что я не ложилась спать, пока они не приходили, а сейчас, когда выросла, тем более, потому что самые интересные разговоры происходили за вечерним, можно сказать — ночным чаепитием.

Помню, уже после смерти папы мне удалось на лето устроить маму с сыном в маленькой гостинице под Москвой. Мама тогда подружилась с администраторшей Анной Романовной, у которой в жизни только и была радость, что эта гостиница и ее, часто из года в год постоянные, обитатели. И пока было можно, пока гостиницу не поставили на "спецобслуживание", туда с маминой помощью стали наезжать наши, точнее, мои друзья, которые давно стали общими. Мама чувствовала себя хозяйкой этого не ее дома, ответственной за то, чтобы всем, кто приезжал, было хорошо. И вот однажды очередная гостья, впервые попавшая в этот, по уверениям мамы, райский уголок, встретила на станции свою знакомую, от которой узнала, как здесь... УЖАСНО. Публика кошмарная, кормежка отвратительная, причем так дорого, что они с мужем вынуждены на ужин варить в номере гречневую кашу, природы никакой, вода с керосином, пляж грязный, лес вырублен, в кинотеатре одно... А навстречу им бежала моя мама. Что же ОНА сказала? Это рассказ моей подруги, и дальше я передаю его с ее слов. "...И бежит нам навстречу мама Фаня (так называли маму мои друзья). Глаза светятся, щеки пылают, в руках ключи от моего номера... "Женечка, — говорит, — как хорошо, что вы, наконец, приехали. Вы не представляете, как здесь прекрасно. Во-первых, какая здесь Волга — я часами сижу и смотрю. А какой пляж, ну прямо как на Алупке, — чистейший желтый песок. Лес совсем рядом, правда, не очень дремучий, зато какая сосна! А люди... Нет, Женечка, какие здесь симпатичные, приветливые, интеллигентные люди... А кормят как! Во-первых, вкусно, а во-вторых, очень дешево, мы с Сашкой укладываемся, нам хватает..." Та, которой все не нравилось и ни на что не хватало (а была она женой члена-корреспондента) посмотрела на маму с удивлением — она ничего не поняла. Да и где ей было понять?! Ей и в голову не могло прийти, что эта красивая, похожая на маркизу женщина впервые смогла поехать в Ленинград, когда ей исполнилось пятьдесят лет. Что она, закончившая два института, знавшая наизусть великих немецких поэтов, не только никогда не была в Германии, но и в Прибалтику попала под конец жизни и считала себя счастливой, что увидела наконец Вильнюс, и мечтала побывать там хотя бы еще раз. Что единственной ценной вещью в ее жизни были... шиншилла и серебряное кольцо с янтарным камешком. Что она всегда экономила на себе, но для гостей не было дома гостеприимнее и хлебосольнее. "Нищие, — смеялась мама, не разоряются..."

И вот теперь, когда я возвращаюсь в то и правда дивное место, я сажусь на ее скамейку на крутом берегу Волги, смотрю на скользящие по ней пароходики и говорю себе: "Прости меня, мама, что ты так никуда и не поплыла — ни вверх по Волге, ни вниз. Не видела Суздаля, Еревана, Бухары... Не прошла по улицам Варшавы, не побывала на родине Гейне, не добралась до Елисейских полей. И спасибо тебе, мама, за твою благодарность, за то, что не уставала удивляться всему, что видела, где успела побывать. И за моих гостей, которым ты днем и ночью открывала дверь. После концерта, и первых гастролей, и первых рассказов и статей будущие знаменитые и не очень знаменитые шли к тебе, а не к себе домой праздновать эти рождественские дни, эти триумфы и боевые крещения... И ты, почему-то никогда не устававшая, никогда, даже в два часа ночи, не застигнутая врасплох, накрывала на стол и вместе с нами радовалась нашей молодости, нашим надеждам, и не было в твоей радости ни горечи собственного возраста, ни обиды на жизнь, которая тебя не баловала, ни просто сердечной усталости. А ведь устала, и сердце устало — как же мы этого не заметили?! Как отпустили, не удержали тебя?!"

* * *

Да, у них была удивительная особенность — во всем находить что-нибудь хорошее. Если плохая пьеса, то замечательные актеры... Если актеры не на высоте, то художник, по их словам, каким-то непостижимым образом спасал спектакль. Но бывало, что и режиссер, и актеры, и художник — никто не вытягивал пьесу или пьеса не вытягивала их... Тогда они почему-то обязательно встречали в театре знакомых, которых давно не видели и с которыми просто необходимо было поговорить, так что им повезло и все получилось как нельзя лучше, то есть все равно — хорошо.

Вот и в тот вечер — "получилось", потому что хоть и пьеса — хуже не бывает ("Зеленая улица" Сурова, кто сейчас о ней помнит, а кто вспомнит — содрогнется, что это "произведение" шло на подмостках МХАТа...), и актеры места себе не находили, и зрители в антракте уходили, и знакомых не встретили, зато после спектакля сразу попали в "Артистическое" и там замечательно посидели ("жалко, что тебя с нами не было"), и официантка попалась любезная — вот, положила в коробку пирожные...

В тот вечер мы особенно долго сидели, и папа вспоминал, как он стоял, бывало, ночью за билетами на мхатовские премьеры, а на "Дни Турбиных" даже две ночи, и в антракте ему показали автора — писателя Булгакова, и он не выдержал, подошел к незнакомому человеку, чего никогда не делал.

"И что, что ты ему сказал?" — нетерпеливо перебила я.

"Ничего. Ничего я не сказал... я только пожал ему руку, и мне показалось, что он понял, почему я ничего не сказал..."

А еще через час, когда мы наконец собрались спать, раздался звонок и кто-то вежливо сказал за дверью: "Проверка паспортов..."

И только через семь лет мы снова пошли с папой в театр, и все было, как всегда, как раньше и очень скоро мы узнали, что жил среди нас великий писатель Михаил Булгаков... Но только скоро ли и так ли уж все было, как раньше?!

* * *

Я их не обманывала, не притворялась, не придумывала липовые истории, потому что в этом не было необходимости, то есть страха перед ними.

Чего в детстве мы боимся больше всего: что накажут или что не поймут? Наказание быстро забывается. Но вот когда не поняли... Когда ты им про Фому, а они... про Ерему. Когда объясняешь, доказываешь, иногда двумя словами, иногда сотней безостановочных, когда не можешь замолчать, потому что кажется, что не договорил, не доказал, не убедил... А кажется так не случайно: нет реакции, нет разговора, а есть, как в кабинете следователя, — "Ну и что... а дальше что... а потом что?" Не понимают. Значит, не слышат. Не умеют любить.

Я была не только послушная, я была избалованная. Только что понимать под этим дискредитированным словом, ибо нет такой книги, в которой черным по белому не было бы написано, что баловать детей очень плохо, хуже этого — только бить. Но баловать не значит выполнять любой каприз, несуразное требование, потворствовать жестоким, злобным выходкам... Баловать — помогать расти.

В детстве я была толстой и неуклюжей. Не умела ловко прыгать через веревочку, перелезать через забор, ловить мяч (нулевая реакция), подбрасывать ножичек так, чтобы он точно попадал в лунку. Чего только я не умела: небрежно, "вразвалочку" скользить на коньках, лихо спускаться с гор на лыжах — всегда падала, а так хотелось с шиком, как

другие, пролететь сверху вниз... Не умела шить платья, вязать носки... Чтобы до конца дорисовать свой портрет, должна признаться, что я картавила, но при этом маниакально любила... читать вслух стихи и примерно лет с восьми ни о чем, кроме сцены, не мечтала.

Меня настолько не смущало мое дребезжащее "р-р-р", что в старших классах я принимала участие во всех спектаклях школьного театра. Хорошо, предположим, лично меня этот малоприятный дефект не беспокоил, лично я настолько к нему привыкла, что к нему могли привыкнуть другие, что им мое "р-р-р" доставляло удовольствие. По всей вероятности, утонченно-эстетического наслаждения мои зрители не получали, но они, как выяснилось, тоже привыкли. И заслуга тут не в моем таланте — своей храбростью, своей независимостью от собственных недостатков я обязана педагогическому таланту отца.

Еще совсем маленькой девочкой, толстой и неповоротливой, но исступленно мечтающей танцевать, папа отвел меня в хореографический кружок, куда — "ЭТОГО РЕБЕНКА?!" — не приняли. Помню, папа очень подробно и вежливо объяснял сердитой даме — руководительнице кружка — смысл и цель детской художественной самодеятельности.

"Вы ведь не готовите солистов балета Большого театра, лауреатов международных конкурсов, не так ли? — деликатно спрашивал папа, делая вид, что не замечает явного раздражения дамы. — Вы здесь для того, чтобы КАЖДЫЙ, кто хочет, мог научиться хорошо двигаться, получать удовольствие от танца. И если у человека возникло желание стать вашей ученицей — радуйтесь этому".

"Кто здесь человек? Кого я должна учить танцевать? — взвизгнула дама. — Эту толстуху? Потакать капризам избалованного по вашей милости ребенка?!"

Папа потом прозвал сердитую даму "дамой из Амстердама". И смеялись мы — потом. И узнали, что все ученики терпеть ее не могли — она постоянно внушала им, что они бездарны и что она, в прошлом знаменитая балерина, зря тратит на них драгоценное время, — тоже потом. А тогда было так стыдно, и я самой себе была противна, что прямо в платье, а дело было зимой, выбежала на улицу и побежала по Кировской. Я простудилась и тяжело заболела, но вместе с выздоровлением вернулось мое желание танцевать. К счастью, в это время "дама из Амстердама" покинула ненавистный для нее кружок в Доме инженера и техника (еще одно любимое наше место, куда по воскресеньям мы часто всей семьей ходили обедать, и об этих ритуальных воскресных обедах можно было бы написать отдельную главу). Итак, вместо дамы пришел веселый, красивый Владимир Сергеевич, похожий в нашем представлении на поэта, за что и был окрещен Ленским.

Ленский принимал всех, кто любил танцевать. А я любила. Ленский принял меня и стал моим вторым учителем танцев. Но первым все равно оставался папа, с которым даже на собственной свадьбе я танцевала свадебный стремительный, бешеный, нескончаемый фрейлехс, потому что мой муж так танцевать не умел, и никто так не умел, кроме папы. Он отдавался танцу с таким же вдохновением и воображением, с такой же беспредельностью темперамента, открытостью чувства, как и всему, что делал, чем был увлечен, во что (в кого) был влюблен.

С годами я похудела, и не было ни одного вечера в школе, а потом в институте, который бы обошелся без меня. Дело дошло до того, что в стенгазете нашего юридического института за мое пристрастие не к бальным, а к современным танцам, что тогда не поощрялось, меня заклеймили страшным словом "стиляга", а в журнале "Крокодил" появился фельетон "Сбацаем фоксик, Аллочка!". Это было первое и последнее публичное признание моих танцевальных успехов.

Так папа навсегда избавил меня от комплекса неполноценности, который, кто знает, к чему бы привел: не умея играть в мяч, легко съезжать на лыжах с горки и одним махом перепрыгивать через забор, я не реализовала свою мечту и, по-видимому, все-таки способность — танцевать. Папа купил мне "снегурки" и лыжи купил, но никогда не заставлял делать то, к чему не было охоты или призвания. Зато там, где чувствовал — могу, хотя на первый взгляд это казалось абсурдом, — там активно помогал, борясь за право толстой танцевать, картавой — читать со сцены стихи.

В детстве исправить этот недостаток не удалось. Как ни странно, это случилось в двадцать лет, когда считается, что время безнадежно упущено. Папино упорство передалось и мне. Все еще мечтая стать актрисой, я вопреки научным догмам исправляла свое дребезжащее "р-р-р", доводя окружающих до истерики. Сначала упражнениями "т-д, д-т", из которых в конце концов вырвалось чистое, девственное "р", а потом удлиняя его (каждый день по пятьдесят раз) скороговорками про гору Арарат или противного Карла, который украл-таки у Клары кораллы, хотя серьезный консилиум вынес вначале заключение, что мой случай безнадежен. Но какой несчастной и абсолютно одинокой чувствовала бы я себя в школе, если бы поверила не папе, а себе; что слушать меня без содрогания невозможно. Я тогда никогда не решилась бы отвечать на уроках литературы и истории... Никогда не осмелилась бы развлекать класс всевозможными историями, которые, говорят, умела придумывать. Я бы только тем и занималась, что переживала свои недостатки, если бы не научилась знать и ценить свои достоинства. Ну и черт с ними, с этими коньками, провались пропадом эти черные тяжелые мячи, которые в моих руках достигают только одной цели — с любой подачи, в любую сторону — мимо, всегда только мимо или рикошетом назад — в нос, в очки (в очки — обязательно), только не туда, куда положено. Зато я могу что-то другое. Не такое, но — могу.

Нет ничего страшнее подросткового одиночества, не за что ухватиться, удержаться. Не к кому прислониться, некуда спрятаться. В этом возрасте, хорошо помню, маленький прыщик мог привести к серьезным, даже трагическим конфликтам с собой, с миром. Никогда так долго, так внимательно не разглядываешь себя в зеркале, как в эти годы. Никогда так не зависишь от чужих взглядов, слов. И никогда так не нуждаешься в словах, в любви, но именно ее-то больше всего не хватает, потому что кончается время сюсюкающей родительской любви, наступает время сознательной, когда самое неглавное, чтобы тебя накормили, одели... И одетой, и накормленной можно в эти годы чувствовать себя замерзающей на льдине, умирающей в пустыне, если никто не замечает, как тебе плохо. ПЛОХО, всегда плохо, потому что одиночество заложено в самом созревании. Оно мучает по ночам кошмарами, оно вынуждает обороняться, даже тогда, когда никто не нападает. Оно требует постоянного, в мелочах, самоутверждения, и никакой здравый смысл тут не поможет. И кажется, что летишь в бездну, вязнешь в глубокой яме, но почему-то никто не замечает этого, проходят над тобой, обходя тебя... И тогда начинаешь думать: а кто ты такой (такая), чтобы тебе помогали, — ты урод, бездарность, коротышка или великан... Все плохо — и ноги не те, и нос длинный (или слишком короткий), и талии нет, и глаза "без выражения", и мозги не варят, и девочки (мальчики) не любят, а если любят, то совсем другие... И ты, как в дремучем лесу, зовешь, кричишь... Но никто не откликается. Считается — дурью мучается. А на самом деле — недолюбили, недодали: ни джинсов, ни сапог, ни модной куртки, хотя и это способно довести до тяжелых комплексов, если вовремя не предложить другие ценности.

В кружок художественного чтения меня с моим "р-р-р" не приняли, и папа сам учил со мной стихи, и я так увлекалась, что забывала о проклятой букве. И чем меньше о ней думала, тем меньше ее дребезжащее звучание замечали другие. И когда после войны уже сама пошла поступать в драмкружок, меня сначала вежливо попросили, — а потом все-таки оставили, и со временем некоторые даже находили "шарм" в моем грассировании.

Пусть я не стала актрисой — разве в этом дело? Но я стала (так мне кажется) полноценным человеком, который никогда не страдал от того, что не такой, как все. Я с детства не боялась злых насмешек и дразнилок, а на жестокое требование мальчишек сказать без запинки: "На горе Арарат растет крупный виноград" — кричала, картавя: "Дуррраки!" И даже чувствовала свое в некотором смысле перед ними превосходство, что могу сказать так, как они не могут.

Вот это и было "баловство", "потакание капризам", "неумеренная любовь"... Они оберегали меня от конфликтов не с миром, а с самой собой. Дальше этих конфликтов было предостаточно. Но я уже научилась не преодолевать их, а жить с ними. Но тогда, в детстве, родители могли разрушить меня установками, которые заведомо были не моими, ибо что хорошо для одного, вовсе не обязательно подходит другому. Но они этого не делали. Они исходили из индивидуальности маленькой девочки. Она была не хуже и не лучше, а другая, сама по себе, и это "собственное", которое есть в каждом, они не ленились разглядеть и развить. Вот и все.

* * *

И все-таки наступает этот день, когда мы уходим. Сначала незаметно, делая шаги-шажочки в сторону от них. Сначала на цыпочках, а потом шумно, демонстративно... Сначала вполоборота, боком, а потом спиной... И как бы ни любили, как бы ни были привязаны к ним, все равно каш исход в самостоятельность, в независимость неизбежен. Но, чем больше они нас любят, тем мучительней наш от них отрыв, тем болезненней первые без них решения, первые от них тайны.

Дети рождаются дважды — от родителей и для родителей. Первый раз — чтобы потянуться к ним, второй раз — чтобы оторваться от них. И сколько бы даже самые мудрые, самые великодушные родители ни говорили себе, что это правильно, что по-иному и быть не может — расставание мучительно. Уход детей всегда — по живому, всегда — ножом по сердцу, сколько ни говори себе, что это нормально, природой установлено... Больно, все равно больно.

Любовь родителей неизменна, ни с кем не делима. Любовь детей легковесна и нестабильна. Они дробят ее, по кусочкам "отхватывают" — сначала для товарищей, потом для любимых. Пока не научатся понимать, что "Богу — Богово, а кесарю — кесарево"... Что никто не пострадает, никто не будет в убытке от того, что в первоначальной цельности, только еще более обогащенной опытом других чувств, сохранится их любовь к матери и отцу.

Но все это понимаешь не сразу, а сначала эгоцентрично, нагло утверждаешь право на собственное "я", иногда сильно преувеличенное, но тем не менее для самоосознания в какой-то момент необходимое. Только какими средствами его утверждать? В юности мы так далеко видим, что не замечаем, что происходит у нас на глазах. И что интересно, из нашего поля зрения прежде всего выпадают как раз те, кто ближе всех, — им, беднягам, первым достается от нашей самоуглубленности, равно как и устремленности в завтрашний день. Мы не замечаем, какой тоской "освобождения" от нас — непослушных, надоедливых, неуправляемых — сжимается их сердце. Нас не поняли? Предположим. Но что мы понимаем в них (про них), да и часто ли вообще задаемся этим вопросом? Принято считать, что родители обязаны понимать своих детей. Но разве дети, в свою очередь, не должны понимать (или хотя бы пытаться понять) своих родителей? Как же редко мы спрашиваем себя: "Что с НИМИ?" И как часто: "Что с НАМИ?" И когда нам плохо, и когда хорошо, настолько замыкаемся в себе или выходим из себя, что отмахиваемся ОТ них и берем ОТ них — но все это как бы БЕЗ них.

"А в чем дело? Что произошло? — не думаем, когда читаем в их глазах немой укор, слышим невысказанный упрек. — В конце концов, сколько можно!"

Действительно, сколько можно: контролировать, проверять, указывать, напоминать, объяснять. Кто установит эту меру и как бы хорошо наперед ее знать.

Но я сейчас не о родителях, я о детях. Только став матерью взрослого сына, я по-настоящему поняла, как это больно, когда еще вчера плоть от плоти твоей, часть тебя, почти что ты сама, постепенно и закономерно отделится от тебя. И процесс этот — как хроническая болезнь в острый период: все обнажено, ноет, томит, бросает из одной крайности в другую. Болит то, что не должно болеть, что считалось абсолютно здоровым. Болит все, и не просто обидно, а с непривычки страшно, что от тебя закрылись, с тобой не поделились, не познакомили с товарищем (по рассеянности), не попрощались (по забывчивости). Мелочи? Конечно, мелочи, их можно понять и простить. Но больно.

Я была в восьмом классе, когда "ушел" папа. Это был как раз тот возраст, когда начинается второе рождение, — оно происходит помимо нашего желания. Я была, что называется, компанейским человеком: ради друзей, ради компании готова была бежать куда и когда угодно. И когда меня звали, хотя никакой срочности не было, или на минуту заходили и минута перерастала в часы, у меня не хватало ни желания, ни мужества сказать, что я занята, что нет времени. Нет времени на друзей?! — этого я не понимала и, надо сказать, так и не научилась "считать" время. Казалось, что все впереди, впереди... А впереди уже всего ничего.

Оглядываясь назад, я самой себе напоминаю девочку из стихотворения Агнии Барто, у которой "нагрузки по-немецки и по-русски... и драмкружок, кружок по фото", а ей еще и петь охота... Но мама не пыталась меня переделать, хотя понимала, что с таким характером немало нахлебаюсь в жизни. Останови она меня в моей неудержимой тяге к друзьям, к какому-то почти священному трепету перед сборищами, сообществами, товариществами, к бесконтрольному служению им, с полной отдачей (вся навыворот) и с бессознательным требованием отдачи, с трагедиями от несовпадений, несовмещений, с почти физическим ощущением пропасти, когда ты — все, а тебе — сколько могут, а могут не всегда столько, сколько ты ждешь, — останови она меня, и я была бы не я. Судьба, не исключено, была бы посчастливей, но то была бы чужая, надуманная судьба. Прокатная, не собственная биография. И мама правильно сделала, что не стала ломать мой "папин характер", закладывать искусственную программу в мою биографию. Это был мой опыт, его надо было выстрадать, пережить и дожить до сегодняшнего дня, до этих строк, чтобы его осознать.

Мама считала, что я — "папина дочка". Ей казалось, что она потрезвее, пожестче, а на самом деле до старости сохранила ясную голубизну глаз, которая ослепляла людей светлостью и чистотой души, и эта чистота, эта предрасположенность к миру, к людям делали ее с годами еще прекрасней, ибо с возрастом лицо и впрямь становится зеркалом души. Так вот, поняв, что борьба с моей решимостью охватить своей дружбой если не весь район, то, по крайней мере, двор и класс, бесполезна, мама, чтобы не потерять меня, нашла самое мудрое решение и уже до конца жизни следовала ему. Она сказала:

"Твои друзья — мои друзья, наш дом — твой дом" (шестнадцать метров полезной жилой площади). С тех пор так оно и было: мои товарищи называли маму "мамой Фаней" и приходили к ней без меня, удивлялись, если ее почему-то не было на наших сборищах. И никому в голову не приходило сесть без нее за стол. Она сама незаметно исчезала, чтобы не мешать нам, но без мамы было хуже, и с годами, собираясь, мы категорически не отпускали ее.

С годами ее жизнь стала неотделима от моей. Она не убивалась, как некоторые матери, что вынуждена жить не своей жизнью, а дети все равно неблагодарны... Так случилось, что это и была ее жизнь, другой она для себя не хотела.

С того дня, как арестовали отца, она сумела стать моей ближайшей подругой и осталась ею навсегда. Но произошло это не сразу. В том возрасте, когда "нас не понимают", я не была исключением. Я тоже пыталась отделиться, самоопределиться, самоутвердиться... Я уже не была послушной девочкой, которой второй раз не надо повторять — хватало одного. Я могла быть резкой, вздорной, грубой. Говорить:

"Я хочу... я сказала... не мешай мне жить... довольно меня воспитывать... не вмешивайся в мои дела... сама знаю... сама разберусь... оставь меня в покое... мое время, мои друзья... я уже не маленькая... я взрослая..." Потерять дочь в таком обостренно-свободолюбивом, суверенно-отделенном состоянии очень просто. Сохранить, оставить с собой на добровольных началах — куда трудней.

В этот проклятый переходный возраст, который не разбирает, что хорошо, а что плохо, мы были с мамой на грани серьезных конфликтов, но она сумела сделать себя настолько необходимой мне и моим друзьям, что, когда ее не стало, я не знала, как жить. Она была всем в моей жизни, и вместе с ней ушло все. И это ВСЕ надо было реставрировать, восстанавливать... Но как?

Сначала я механически цеплялась за ее порядок, за то, чтобы все стояло, лежало, занимало те же места, что и при ней. Мне казалось, что она вот-вот вернется и спросит — где это, куда девалось то... Но она не приходила. И тогда я поняла, что надо учиться жить без нее, но и с ней. Я давно не ставлю кастрюли в мамином порядке, не складываю белье в маминой последовательности. Но я постоянно, как и раньше, общаюсь с ней, продолжаю наш с ней бесконечный разговор. Как и раньше, я спрашиваю ее совета в делах, прошу пожелать "ни пуха ни пера", когда "иду на грозу" или гроза идет на меня... И мне кажется, она слышит, она рядом. И как в детстве, когда болела, я чувствую на своей горячей руке ее мягкую, прохладную, и прижимаюсь к ней, и прошу:

"Помоги мне, мамочка, посиди со мной, не уходи, пожалуйста, мне больно, мамочка, мне страшно..."

* * *

И все-таки рано или поздно мы обязательно уходим.

Теперь, когда я все это пережила, как мать я могу понять, почему так потерянно-трагически смотрел на меня папа, когда я впервые при нем закурила. Он не стал на меня кричать и сигарету не вырвал... К тому времени, когда он вернулся, я закончила институт и была, в собственных глазах, самостоятельным человеком. Но для него — все той же девочкой-восьмиклассницей, которую он семь лет назад оставил в ночь с восьмого на девятое марта. И когда я закурила, ему, наверно, показалось, что он снова теряет меня. Он вернулся ко мне в мое отрочество, а перед ним стояла молодая женщина, которая, закуривая, не утверждала свое право делать, что ей вздумается, а привычно курила. В нашем юридическом институте все курили, и это успело стать дурной привычкой, но для папы это было прощание с той дочкой, с которой он играл "в магазин", и с той, с которой читал "Жили три друга-товарища в маленьком городе Н., были три друга-товарища взяты фашистами в плен...", и с той, с которой пел "Сильва, ты меня не любишь..." И был потрясен не тем, что курю (хотя терпеть не мог курящих и папиросы, которые мы посылали ему в лагерь, отдавал товарищам), а тем, что УХОЖУ. Что никогда уже не вернусь той, какой он меня знал, а вернусь другой, которую ему предстоит узнать. И неизвестно, КАКАЯ ОНА. И еще неизвестно, будут ли они друзьями, да и захочет ли теперь дочь дружить со своим отцом.

Я не привыкла смеяться над папой. Но эта его трагическая реакция — он на глазах постарел, сгорбился, стал ниже ростом, ничего не сказав, вышел из комнаты, — честно говоря, показалась мне смешной. Что-то тогда произошло между нами, какая-то невидимая трещинка появилась в наших всегда таких естественных отношениях. Чтобы не огорчать его, я больше никогда при нем не курила, но понять, что с ним в тот день произошло, смогла лишь много лет спустя, когда мой сын впервые закурил при мне. Вот именно это и произошло — расставание. Жуткая, разуму неподвластная тоска — мальчик уходит. Не догадка, а реальность того, что сын больше мне не принадлежит. Мне было жалко его неокрепших легких, но, признаюсь, больше всего мне было жаль, что он вырос, что наше (его) детство кончилось, что от него больше никогда не будет пахнуть творожком, а будет пахнуть разными чужими запахами, в которых с каждым годом мне все труднее будет уловить его собственный. И я, точно как папа, запомнила этот день трагического прощания с детством сына, со своим в нем незаменимым местом. Наступило другое время, и в нем мы тоже не разминулись, но оно было другое.

Удивительно, как наши дети повторяют наши истории, наши ошибки, а то и развивают, жестоко их обновляют.

Почему-то многие события в нашей семье связаны с Восьмым марта — и печальные и светлые. Весна несет обновление, а оно не всегда радостное, иногда лучше, чтобы не было никаких перемен.

Но в нашей семье инстинкт самосохранения всегда был притуплен, любовь к жизни делала неосмотрительными. Нас несло по жизни — в неведомое, в непредусмотренное, увлекал сам процесс. Вот так, именно в день Восьмого марта, мы отправились с моим будущим мужем, а пока — другом, поклонником, любимым человеком, назовите, как хотите — в кафе, где нам было головокружительно весело от музыки, весны и любви. Где показалось, что на свете есть только мы, а кому это хоть раз в жизни не казалось... Где мы валяли дурака от переизбытка чувств, молодости и сухого вина... Где мы задумались, загрустили, затихли, прижавшись друг к другу, когда маленький оркестр заиграл "Шагай вперед, мой караван...", а потом — "Затихает Москва, стали синими дали..." И когда мы опомнились, и вернулись в реальное, то Москва уже просыпалась и я поняла, что впервые нарушила данное родителям слово: где бы ни была — обязательно звонить. Важно было, не где я и что делаю. Важно было, как говорила мама, "дать о себе знать". А я не дала — ведь такая весна, и такой вечер, и столько манящих улиц в Москве... И, гуляя до рассвета по любимым нашим арбатским переулкам, я забыла о родителях, о том, что сходят, наверно, с ума, звонят сейчас в больницу Склифосовского: нет ли там их дочери — жертвы несчастного случая. Или обзванивают все отделения милиции — не стала ли я объектом преступления (естественно, не субъектом). Они могли предположить все самое страшное, но только не самое простое: что я ЗАБЫЛА позвонить. "Не дала о себе знать" — значит, что-то случилось. Тогда я могла сколько угодно над этим смеяться, но когда мой сын, где-то задерживаясь, не успевает или забывает позвонить, всякий раз, исключая его забывчивость и рассеянность, я думаю только об одном — что-то случилось.

Я пришла в ужас, представив себе их лица после ТАКОЙ бессонной ночи. Просто позвонить, шутливо сказать: "Ах, я и не заметила, который сейчас час", или сочинить сказку про то, что все телефоны в районе, где живет моя подруга, испортились и все автоматы выключились... Нет, надо было сообщить им что-то радостное, что-то такое, что одним махом снимет их ночные кошмары, вернет нам прежнее весеннее настроение. И мы решили принести "на крыльях любви" ВЕЛИКУЮ новость — на рассвете она казалась нам подобной сообщению о жизни на другой планете. Разбудив верного друга, чтобы все как положено, в присутствии свидетеля (было шесть часов утра), раздобыв в буфете Курского вокзала бутылку шампанского, мы, давясь смехом, затрезвонили в нашу дверь... "Кто там?" — раздался глухой папин голос. "Проверка паспортов", — тупо пошутила я. На этом мое идиотическое веселье кончилось — когда папа открыл дверь, у него тряслись руки. За ним стояла мама, почему-то в пальто и в шляпе.

"Жива", — не спросила, а установила она. "Вот... мы... я... он. Это мой... муж, — пролепетала я, — познакомьтесь", — напрочь забыв о том, что они давно знакомы. И это был второй удар. Они еще не успели прийти в себя от пережитого за ночь, как я обрушила на них новую беду. Но почему — беду? Почему такой мрак, такое горе?! Нет, черт возьми, что случилось — ведь дочка собралась замуж, а не на тот свет... и, между прочим, не за первого встречного, а за любимого... и не случайно, не так, с бухты-барахты, а после долгих, как положено, встреч, как принято говорить, проверки чувств — год встречались, а не один день. Нет, прямо обидно, честное слово, — за шампанским ездили, человека с постели подняли, а тебя встречают, как будто ты им сообщила, что идешь не замуж, а в монастырь...

Мама, как человек более импульсивный, быстро взяла себя в руки и пошла на кухню — что-нибудь приготовить. "Как-никак помолвка, — натянуто пошутила она. — Хотя время для этого несколько раннее, чтобы не сказать — позднее: мы ведь еще не ложились". Но с папой творилось нечто странное — куда делись его гостеприимство, щедрая радость гостям, любовь к неожиданностям, к празднику? Как и в тот вечер, когда впервые увидел меня с сигаретой, он не произнес ни слова. Он точно не видел меня и моего будущего мужа. Он сидел на диване, низко опустив голову, разложив на коленях большие, как у мельника Хаима, руки, и мертво молчал.

Вот так он молчал и тогда, восьмого марта сорок девятого года. Молчал всю ночь, пока они рылись в ящиках, изучали, не понимая, его чертежи, скрипели подошвами ботинок, под которыми жалобно похрустывали осколки разбитого цветочника, небрежно скинутого, чтобы не мешал, с буфета. И лишь когда ему предложили одеться, с трудом встал (у него отнялись ноги), поцеловал маме руку и хрипло сказал: "Прости меня, но я ни в чем не виноват..."

Но сейчас, сейчас-то почему он словно опять расстается с нами? И словно от меня ждет просьбы о прощении.

Стыдно писать, но тогда я только одно и поняла — что он обиделся, не более того. Наверно, он хотел, чтобы все было не так, ну, во всяком случае, не совсем так — не в шесть утра и не после бессонной ночи... Но когда мы разлили шампанское по бокалам (тем самым, из "Лебединого озера"), папа, конечно, сел с нами за стол, но в глазах была такая мука, что мне не то что замуж — мне повеситься захотелось. И я сказала... Господи, чего только я тогда не сказала — что это безобразие, что он испортил нам праздник, что я не каждый день замуж выхожу, другой отец радовался бы... у других дочки годами сидят, никто не берет, а тут...

Прошло много лет, и вот однажды мой девятнадцатилетний сын появился в доме с милой девушкой Мариной и сообщил, что они очень голодны и нет ли чего в доме "пожевать". "Пожевать" нашлось — в этот день я, как нарочно, "достала" сосиски и сделала картофельное пюре. Но что-то меня насторожило, что именно — поняла не сразу... Ну да, странный наряд сына — старые, в заплатках, джинсы, в которых ходить давно было неприлично, но других не было, пиджачок от костюма для выпускного вечера, из которого он вырос, и его длинные руки как-то нелепо болтались, не находя себе применения, и роскошный галстук из магазина "Мода Польска", который я лет пять назад привезла ему из Варшавы, со смехом предупредив, что это на СВАДЬБУ. "Ах, ну конечно, галстук... на свадьбу..." Я смотрела на сына с плохо скрываемой тревогой и одновременно с надеждой, что конечно же нет, что это глупость, материнская подозрительность. Сосиски тем временем сварились. "Нет, тут что-то не то", — окончательно решила я, когда они с неестественной быстротой и с насыщенным молчанием стали уплетать сосиски, запивая их водой из-под крана.

"Есть чай, — сухо предложила я и добавила: — С конфетами".

"Ну, это ты зря, мамуля". — "Мамуля" — это признак вины и неуверенности в себе, тогда как "Аллочка" означало бы, что все нормально, никаких проблем.

"Что зря?! — сурово спросила я. — Конфеты... зря?"

Сын неестественно захохотал, а его спутница покраснела еще больше.

"Не вижу ничего смешного", — сказала я, высыпая прямо на стол "Раковые шейки", что настолько растрогало сына, что он неловко, при этом рукава пиджака полезли к плечам, поцеловал мне руку.

"Что произошло?" — голосом нелюбимой учительницы спросила я.

"Ничего особенного, просто Марина забыла паспорт... а без паспорта, сама понимаешь, нельзя..."

"Что нельзя без паспорта?" — сообразительно переспросила я.

"Бракосочетаться", — выпалил сын и с облегчением вздохнул, потому что для него самое страшное теперь было позади, а для меня...

Я грохнулась на стул и в полный голос завыла. Сквозь слезы, задыхаясь от свалившейся на меня "беды", я кидала слова — что это все, что теперь конец, что между нами (?) все кончено, что у меня нет больше сына, что он поступил как вор (?) и мошенник (?)... что лучше бы он, нет, лучше бы я, нет, лучше бы мы вместе... Лучше я не буду повторять сейчас то, что тогда говорила. Но в тот момент мне казалось, что меня выбросили на мороз, оставили ночью одну в лесу, в котором я и днем боюсь заблудиться. Предана, брошена, покинута... И кем?!

"Прости меня, мама, — сухо перебил поток моего отчаяния сын. — Но что, собственно говоря, произошло? Ты ведь знала, что я собирался жениться... ты сама говорила: делай как хочешь, только сначала хорошо подумай... я так и сделал — хорошо подумал и женился. Ну, а то, что не сказал, не предупредил — так ведь это смешнее, неожиданнее, не так банально, не как у всех... ты ведь любишь сюрпризы и чтобы смешно — любишь... не на "Чайке" же с куклами в загс ехать... А потом, вспомни, как ТЫ замуж выходила... если бы мой папа был жив, он бы тебя не понял... нет, ты положительно испортила нам праздник..."

Да, я испортила праздник: не обрадовалась сюрпризу. Не расхохоталась веселой шутке — венчаться без паспорта. Не закричала: как все это прекрасно, как небанально, нетривиально, как нам всем повезло, что на свадебный ужин в доме нашлись диабетические сосиски и "Раковая шейка" к чаю...

Да, я оказалась такой же ЭЛЕМЕНТАРНОЙ матерью, каким замечательно элементарным был в тот вечер мой отец, что понять тогда мне было не дано.

РОДИТЕЛЬСКОЕ БЛАГОСЛОВЕНИЕ — прощание на дорогу, пожелание на дорогу, расставание перед дорогой... С ним мы покидаем отчий дом. За ним всякий раз возвращаемся. И когда они с нами. И когда их больше нет.