"Мама и папа" - читать интересную книгу автора (Гербер Алла)

ДОМ, В КОТОРОМ Я ЖИВУ

Как же нам хочется остаться одним! Как ждем того часа, когда они уйдут и можно будет пригласить гостей! Как ждем того дня, когда без них можно будет делать что угодно... "Свободная хата", "мутер с фатером отвалили", "предки слиняли", "мамы с папой дома нет"... Проходят годы, и ничего не остается в памяти от той долгожданной свободы. Ничего, кроме запаха пыли, подгнивших продуктов в помойном ведре, черных подтеков на паркете, окурков под диваном, осколков маминой любимой тарелки, пробоин в книжном шкафу и винных пятен на зеленом сукне письменного стола... Вот и все, что удержала память от тех долгожданных вечеров, когда мамы с папой не было дома...

А запомнилось совсем другое — то, что было на самом деле ДОМОМ, нашим общим домом, который вижу, слышу, чувствую по сей день.

Написала — "вижу", но тут же подумала, что прежде всего, конечно, слышу. Дом начинался с музыки.

Мама так и не закончила консерваторию, а папа так и не стал певцом, хотя, как утверждали специалисты, у него был редкостного тембра баритон.

Сбившись на государственных экзаменах (она играла "Лунную сонату" Бетховена), мама убежала со сцены и больше никогда не вернулась. Это была ее непреходящая боль, которая мучила всю жизнь, но преодолеть пережитый страх она не могла, уговаривая себя, что никогда не была особенно способной, просто музыкальной, так что человечество ничего не потеряло. Человечество — конечно же нет, но она навсегда утратила саму возможность играть — рояль и манил и пугал ее одновременно. Музыка осталась ее неразделенной любовью, которой она открывалась только на концертах в консерватории. Вот там, уже не сдерживаясь, не скрываясь, она отдавалась своей любви. И всегда это был юношеский восторг, как бы впервые открытое переживание, первый удар любви, первое от нее потрясение. После концерта она спешила домой, чтобы не расплескать услышанное, тут же, самой, воспроизвести... Но старый "Бехштейн" держал ее на расстоянии, так и не простив давнего предательства.

В сорок девятом, после ареста отца, в дом пришла нужда. Надо было что-то продать, но продавать особенно было нечего, мама запеленала онемевший с того дня инструмент, и его унесли пропахшие вином люди. Стыдно писать, но я сочла это предательством — сама не играя, она всегда аккомпанировала отцу, когда он пел. Я тогда не понимала, что, для того чтобы сохранить дом, она отдавала самое дорогое — их общую мечту, их пожизненную страсть.

* * *

Деда со стороны отца я не помню. Рассказывают, что он был ортодоксальным и деспотичным. С юности работал как вол — в прямом смысле слова, ибо сначала батрачил на чужой земле, а потом арендовал ее у разорившегося помещика, но возделывал, что называется, своими руками. А потом и мельницу построил. Папа не без гордости рассказывал, что он, как, впрочем, и три других его брата, действительно пахал землю с четырнадцати лет, совсем как те книжные герои, которые, поучая своих детей, любят повторять: "Я в твои годы землю пахал..." Отец не очень-то поучал, но считал, что работать с детства — норма. "Учиться, — говорил он, — тоже работа". Он терпеть не мог безделья, просто физически уставал от ничегонеделания. Я не помню его отдыхающим, разве что дважды за всю жизнь ездил лечиться в санаторий, но, судя по письмам, места себе там не находил и считал минуты до возвращения домой.

Но больше всего он любил петь. Стать актером ему не позволил собственный отец. Гиганту с большими тяжелыми руками, который никогда не поднимался позже шести, профессия актера представлялась несерьезной, недостойной здорового мужчины. Дед считал своим долгом дать сыновьям образование, чтобы они были "приличными, уважаемыми в обществе людьми". А петь. "Петь, — уверял дед, — можно дома, петь — это не работа..." Когда отец пел, дед плакал и благодарил Бога, что у него такой одаренный сын. Но... обещал проклясть сына, если тот вздумает поступать в консерваторию. Отец не посмел ослушаться — он стал инженером, как того хотел дед, и никогда ни одним словом не попрекнул ни его, ни свою работу. Но знаю — страдал всю жизнь, хоть и повторял, что раз на то была воля отца, значит, так оно и должно было быть.

Была, конечно, какая-то правда и за той, дедовской, правдой — в то время, когда его сыновья уходили в люди, нужно было вооружить их конкретным делом, надежной, на все случаи, профессией. "Еще большой вопрос, — говорил дед отцу, — что тебя, сына мельника Хаима из Березовки, возьмут в актеры, а в инженеры возьмут... Техника, если, конечно, иметь голову на плечах, не подведет. Техника, юриспруденция, медицина и экономика..."

Вот так мельник Хаим распределил четыре перспективные профессии между своими четырьмя перспективными сыновьями. Отцу досталась инженерия. Он никогда не занимал больших постов, был, что называется, типичным производственником. Сказать, что горел на работе, тоже нельзя, потому что это было его естественное состояние во всем: работать так работать, гулять так гулять. Но из всех подарков, грамот, благодарностей "за честный труд" он, по-моему, больше всего ценил письма деда, который до самой смерти аккуратными печатными буквами выписывал на конверте — "Инженеру Герберу". Но я, по-видимому, унаследовала дедовский максимализм и не могла ему простить, что папа не стал певцом. Я слышу, как будто не вчера, не когда-то, а сейчас, в эти минуты, когда пишу эти строки: "Постой, выпьем, ей-богу, еще..." И вижу ту заснувшую реку, по которой "с тихой песней проплыли домой рыбаки..." И тот цыганский табор, с которым ушла неверная Земфира, и того цыганского барона, который был влюблен... И ту неведомую Бетси, за которую пили полные бокалы, и "...легко на сердце стало, забот как не бывало..."

"О, если б навеки так было..." Если бы можно было вернуть те минуты, когда мама брала ноты и, волнуясь как школьница на экзаменах, садилась на краешек стула, опускала свои мягкие длинные пальцы на клавиши "Бехштейна" и, глубоко вздохнув, начинала... "Что наша жизнь? Игра", — без надрыва, на улыбке пел папа, словно не веря герою, что жизнь — и впрямь игра, не предполагая, как далеко игры в жизни могут завести людей и как надолго они уведут его от нас.

Голос спас отца от смерти. Метр девяносто роста и сорок пять килограммов веса — какие уж тут песни! А он пел таким же измученным людям, как он сам — "Когда ж домой товарищ мой вернется... любимый город другу улыбнется..." И вернулся, но петь не мог — голос пропал, и я никогда не смогу его услышать: в моем детстве не было магнитофонов. Но и сейчас засыпаю под те колыбельные, которые, сдерживая силу своего могучего голоса, напевал мне он. И теперь в бессонные ночи я сама себе напеваю: "Полюшко-поле, полюшко — широко поле... едут да по полю герои, эх, да Красной Армии герои..." И всякий раз плачу, потому что папа пел эту походную отрядную песню печально, задумчиво, как будто представлял себе тех героев, которые полегли на том полюшке-поле, заснули на нем вечным сном...

Мой маленький сын вырос под его любимую, которую пела ему потом я: "Спят медведи и слоны, дяди спят и тети, все вокруг спать должны, но... не на работе". Смешно, но, может, эта моя настойчивая, из вечера в вечер просьба "не спать на работе" вызвала у сына чисто детский протест, потому что и по сей день он, бедняжка, любит спать как раз в то время, когда по расписанию положено работать...

Звуки дома... Половицы не скрипели, ставни не стучали, мыши не скреблись... Но были другие звуки, которые тоже — дом. У каждого они свои. Приглушенные ночные голоса в соседней комнате, когда считалось, что я сплю и не слышу, ЧТО они говорят. В этих ночных разговорах я угадывала тревогу, которая проходила или скрывалась днем. Слышала слова, которые они доверяли только ночи. В них была растерянность, страх перед самой войной, так, уже совсем приглушенной, тревога вселилась в дом в конце сороковых... Но наутро все забывалось — утренние звуки были веселые звуки. И возникал тот самый мышиный шорох и скрип половиц, под которые медленно и чинно сходили со страниц капитаны, и каждый был отважный, каждый знаменит... По утрам тот, кто был "поленом", становился "мальчишкой, замечательным парнишкой...", а заколдованный злой Звездный мальчик превращался в конце концов в доброго... По утрам черная тарелка репродуктора призывала закаляться, шагать левой и правой, улетать вместе с героями-пилотами в океан голубой высоты. И та же тарелка сотрясалась от разрывающих ее первых взрывов войны, от всенародного стона-плача — вставать на смертный бой! Ночью в своей комнате я чувствовала себя выброшенной на необитаемый, залитый лунным белым светом остров. Почему-то казалось, что комната совсем пустая — только я, спрятанная за белой сеткой кровати, и репродуктор, ставший вдруг похожим на громадную черную медузу. Я плакала от страха и с ужасом ждала, когда тарелка ударит приказом-сводкой, завоет воздушной тревогой.

Еще недавно — "Дай, Джим, на счастье лапу мне..." Еще вчера — "Здравствуй, Нетте, как я рад, что ты живой..." И не думалось, не понималось, что быть живым — чудо. Пришло время, когда нормой становилась не жизнь, а смерть, и звуки, которые были жизнью дома, надолго покинули его.

Война унесла старые письма и записки "в несколько строчек", потушила костер, который до утра "светил в тумане" на воскресных дачных до глубокой ночи с уймой гостей посиделках, и обратила в сказку, в еще не открытую планету из другой галактики и раньше загадочные Сочи, где все дни и ночи... Замолчал наш скрипучий патефон, и только после войны его раскрутил пришелец из другой жизни — таинственный лиловый негр, который подавал прекрасной незнакомке нечто совсем странное, на телогрейку мало похожее, но, судя по всему, ее заменяющее, под названием — манто. И пошли-поплыли звуки из "бананово-лимонного Сингапура", из синего и далекого океана, из подлунного мира, где болеет музыка, а на прощальный ужин приглашают... тишину.

Но сколько иных звуков, иных песен вошло в мою жизнь, прежде чем черная медуза превратилась в радиоприемник, вернувший нам школьные вальсы, часы свиданий, ожиданий, упоительных мирных разлук. Прошло совсем немного лет, и дом снова затих, застонал по ночам от подлинной, а не эстрадной тоски, замер в ожидании писем, и не сокращались большие расстояния (поверьте, нет) от того, что где-то далеко отец пел про любимый город, который спал спокойно, но не было покоя в нашем сне. И снова ожил, зашумел, скинув годы, дом, когда отец вернулся, а вместе с ним — серебристый звон балетно изогнутых, дымчато-миражных, как стая лебедей в "Лебедином озере", хрустальных бабушкиных бокалов.

* * *

ДОМ — это не только звуки, но и вещи, одухотворенные людьми. Вещи, которые впитали в себя суть и дух тех, кто держал их в руках, кто на них смотрел, кто их хранил и любил. Вещь, которая обогащает душу, но при этом не нарушает честную пустоту кармана, — это тоже дом, в котором мы жили.

Немцы были уже совсем рядом, под Москвой, тянуть с отъездом больше было нельзя — отец настаивал, чтобы мы с мамой немедленно эвакуировались (сам же оставался с заводом). Времени на сборы не было, мама набила в чемодан все, что оказалось под рукой, а в корзину, еще совсем недавно привезенную из Киева с клубникой, уложила, как грудного, закутанного для гулянья ребенка, реликвию дома, всеобщую любимицу, тяжелую от рождения, но с годами точно еще более отяжелевшую вазу-лодку, подаренную еще моей прабабушкой на мамину свадьбу. Товарищ отца, который пришел за нами (папа смог приехать только на вокзал), посмотрел на маму, мягко говоря, с недоумением. "Это наш дом, — сказала мама. — Пока она с нами — мы дома".

В Ташкенте, где мы прожили два года, мама устроилась на завод разнорабочей, таскала мешки с опилками, чтобы получать рабочую карточку. Бабушка делала из патоки конфеты-подушечки, и мы продавали их на Алайском базаре. В школе, по болезни, мне давали дополнительную порцию жмыховой каши (я уже давно из довоенного "жиртреста" превратилась в "Алку-палку"). Все, что можно было продать, мы продали. Все — это два маминых отреза, подаренных папой ко дню ее рождения, два ярких, цветастых крепдешиновых полотнища, о которых мама, не избалованная красивыми вещами, давно мечтала и чисто по-женски, не взяв самого необходимого — например, теплого пальто, — их все-таки в последнюю минуту засунула в ту же "клубничную" корзину. И еще — мои лакированные туфельки, предмет зависти всего нашего двора, присланные какой-то мифической троюродной тетей Надей — манекенщицей из Парижа. Но вазу мама не тронула. Когда я заболела малярией, мама по совместительству устроилась ночным вахтером. Но ваза стояла. Помню день, когда она совсем было решилась нести ее на барахолку. Тщательно закутала, как тогда, в день отъезда из Москвы, с нежностью уложила в ту же корзину, а потом решительно собралась куда-то, оставив вазу на своем месте. Она пошла к дальнему родственнику — занять деньги, чего не делала никогда.

Есть люди, которым легко брать в долг, — папа, например, одалживал весело. С его размахом жить, тратить, угощать ему вечно ни на что не хватало. Это был их постоянный спор с мамой, доходящий до серьезных конфликтов (после смерти папы мы еще долго отдавали его "веселые" долги, которые брались для наших общих радостей).

Мама тоже, как сейчас говорят, "не умела жить", но и занимать не умела. Она не считала, не экономила копейки — жили как жили, а когда не на что было жить — тоже почему-то жили. Помню (папы уже не было в живых), к нам зашел мой друг — журналист из Польши, аккредитованный от своей газеты на три года в Москву. Он готовился к приезду жены и пришел к маме поговорить на хозяйственные темы — хозяйкой дома была она.

"Фанья Яковлевна, — вкрадчиво, осторожно, как бы извиняясь за свое вторжение в "государственные" тайны частной жизни, начал он, — Фанья Яковлевна, скажьите, пожалуйста, как вы строите свой домашний бьюджет?"

"Что строю?" — переспросила мама, сморщив от напряжения лоб, что позволяла себе крайне редко: во-первых, морщины, во-вторых, вообще некрасиво...

Юрек достал из папки аккуратную книжечку в золотистом переплете с таким же аккуратным золотым карандашиком и, открыв на положенной страничке, заложенной золотым шнурком, стал медленно, по складам, зачитывать вопросы, подготовленные его бережливой женой: "Скажьите, пожалуйста, сколько рублей в день вы расходуете на... молоко, масло, крупу, муку, сыр?.."

Мама смотрела на него ясными синими глазами, в которых было столько вопросов и столько ответов, что Юреку все равно их никогда не понять. Но не перебивала. Выслушав до конца длинный список, где ничего не было забыто — ни чай, ни хлеб, ни сахар, ни картошка, — улыбнулась и спокойно сказала: "Не знаю, Юрек, выкручиваемся как-то..."

Ее сберегательную книжку я храню как завет внукам и правнукам: там никогда не было больше семидесяти рублей, а в наследство она оставила нам... три рубля. Но вазу так никогда и не продала, потому что ваза была не материальной, а духовной ценностью. И далеко от дома ваза была нашим ДОМОМ, который она спасала, как спасает солдат последнюю пядь родной земли.

Как же нескоро я научилась понимать эту одухотворенную человеком ценность вещи! Родители воспитали во мне спокойную независимость от сбережений и накоплений. И хорошо. Спасибо им за это! Но вещь, которая душа дома, узелок в его ткани, кирпич в его кладке, петля в его связке, — эту вещь надо беречь. Она держит дом. Она — его зашифрованная память, простейший, но незаменимый организм его флоры и фауны. Отдайте ее другому — и она погибнет.

Помню, как однажды мы весело спускались с гор с охапками ало-розовых горных пионов. Мы были молоды, легкомысленны и безответственны. Уже внизу к нам подошла пожилая женщина в белой панамке и очень вежливо сказала: "Простите, молодые люди, но вы убийцы". Мы захохотали. Мы предложили бабушке "идти своей дорогой..." Она посмотрела на нас, как на больных, которые не знают, что их болезнь неизлечима. В ее глазах не было презрения, скорее — сострадание. Мы на полуслове осеклись, даже, кажется, пытались извиниться. "Я не в обиде, — сказала она. — И вам не надо передо мной извиняться. Но только там, где вы сорвали эти цветы, они больше никогда не вырастут, а в ваших руках очень быстро завянут". Прошло полчаса, и роскошные пионы буквально на глазах выцвели, высохли... Стало страшно.

С детства помню бронзовую люстру. Она свисала с потолка на длинных, заплетенных в тяжелые косы цепях, на которых покоилась плоская тарелка-клумба, усаженная по бокам свечками, спрятанными в бутонах оранжево-красных, из тончайшего венецианского стекла плафонов. Во время бомбежек люстра раскачивалась и красные бутоны опадали, покрывая пол мелкими осколками ее лепестков. Но приходил отбой — и затихала, обретая покой, много чего повидавшая на своем веку, все еще красивая люстра. Осиротевшую, с потухшими свечами, наполовину разбитыми фонариками, мы, уезжая, оставили ее охранять дом, держать на своих тяжелых цепях его пошатнувшуюся крышу. Когда мы вернулись, в доме мало что осталось, но люстра, потерявшая былой блеск (перед праздниками мама всегда начищала ее зубным порошком), расплескавшая свой свет (как же она горела, когда на ней зажигались все свечи и все лампочки!), — люстра, чуть покачиваясь на согнутых цепях, встретила нас, как встречает собака своих хозяев, надолго оставивших ее сторожить дом.

После смерти отца мы с мамой переехали на новую квартиру. Как и многие мои сверстники, верная ежеминутности моды, требованиям не вечности, а дня, я подло предала нашу старую люстру. Зачем она нам теперь, тяжелая, неповоротливая, в квартире с низкими потолками, где она, такая, не предусмотрена ни типовым проектом, ни условиями новой жизни? Уставшая от потерь и перемен, мама, не выдержав моего натиска, согласилась, и люстра осталась у новых хозяев нашей бывшей комнаты в коммуналке.

"Красивая штука, — сказали они, — дорогая, наверно, но уж больно старая".

Я часто возвращалась в наш переулок, затерявшийся в лабиринте Харитоньевских тупиков старой Москвы, где, по преданиям, гулял когда-то Пушкин, а вот теперь, не прижившаяся на шумном новом проспекте, бродила в поисках прошлого какая-то я... И всякий раз видела в окне одинокую люстру, которая освещала мое детство, дарила мне фейерверки огня и света, а теперь, брошенная, обременительная для чужих людей, покорно ждала, когда ее окончательно выбросят из жизни, в которой она со своей поистине светлой памятью оказалась никому не нужна.

И я не выдержала, я вернулась за ней. Новые жильцы, люди молодые, так и не успевшие разобраться в истинной стоимости "бандуры", как они ее называли, отдали люстру с удовольствием: "И куда вы ее? Только мешать будет..."

Она не мешала — она помогала. Часто по вечерам, когда не стало мамы, она высвечивала в памяти любимые с детства предметы, которые пользовались когда-то ее теплом, а теперь проявлялись лучиками-пестиками оголенных, без красных бутонов, свечей. И возникал диван с разноцветными подушками. А над диваном в прямоугольных и овальных рамках — молодые лица моих родителей: с доверчивыми глазами, с благородным спокойствием и немного показной — для птички, которая вылетала в этот момент из щели аппарата всем известного в Киеве фотографа, — улыбчивой сдержанностью. И профиль красавицы бабушки с немыслимыми валунами на голове и роскошным корсетным бюстом. И благородный фас голубоглазого химика дедушки Яшуни — так в семье называли маминого отца Якова. И стянутое густой седой бородой, жесткое, волевое лицо мельника Хаима. И тихое, к нему обращенное, навек отдавшее ему свою женственность и когда-то буйную южную красоту лицо бабушки Фанни... Я никогда не увижу другой ее фотографии, которую, не исключено, сделал на память расторопный немецкий офицер, когда ее, грузную старуху, которая уже не могла сама передвигаться, немцы привязали к телеге и поволокли по Дерибасовской в гетто. А за телегой бежали ее дочери — две папины сестры, которые остались в Одессе, потому что не могли бросить мать. А за ними — мои двоюродные братья, чемпионы математических олимпиад, победители шахматных турниров, два моих одаренных брата, которых мне всегда приводили в пример. Все они погибли в гетто, куда бабушку, как рассказывают очевидцы, "не дотянули" — она умерла в пути. Обычно в память об умерших свечи зажигают, но на нашей люстре в память о них одна свеча погасла навсегда.

Я смотрю на люстру с надеждой, что она вернет, извлечет из небытия то, что безвозвратно ушло. И вижу...

Мою кровать с сеткой, а рядом — сложенный пополам ломберный столик, который много лет заменял туалетный, и лишь когда пришла пора с ним расстаться (столик был красного дерева, и его вынесли из дома все те же пропахшие вином люди, что унесли мамин "Бехштейн"), — так вот, когда пришла пора с ним расстаться, мы его разложили и обнаружили в маленьком ящике (и как они туда только попали и столько лет там пролежали!) пожелтевшие от времени (я тогда наяву увидела, что это такое — пожелтевшие от времени) брюссельские кружева, рассыпавшуюся в руках бисерную накидку и прозрачную, на свет просвечивающую шелковую черную шаль. Столик достался маме от моей прабабушки, и, значит, с тех пор, с начала века, его никто не открывал. И потянулась тонкая невидимая ниточка к той маленькой куколке-старушке, к которой меня, трехлетнюю, подводили и чье гуттаперчевое личико сжалось папирусом, когда она, почти столетняя, не то заплакала, не то рассмеялась, увидев меня. А я испугалась и закричала: "Не хочу!" — и убежала из комнаты, приняв прабабушку за Бабу Ягу. И вот теперь она, словно обернутая в прозрачную шаль, легкая, молодая, еще не успевшая подарить жизни пятнадцати детям, совсем нестрашно улыбалась мне, прощая и мое бегство, и ужас перед ее почти вековым возрастом. И мне больше не было стыдно за тот позор, и я навсегда потеряла страх перед старостью.

Я сижу за стеклянным журнальным столом, таким стандартно-современным, таким прозрачно-холодным, и вижу наш несуразный, похожий на перевернутый шкаф письменный стол с неподъемным чернильным прибором, в чашечках которого я разводила для своих кукол манную кашу. Пресс-папье заменяло весы в моем магазине, зеленая поверхность стола была прилавком, а в глубоких ящиках хранились крупа, картошка, конфеты — такое маленькое домашнее сельпо. После закрытия "магазина" папа никогда не мог найти нужных ему бумаг — за ненадобностью они извлекались из ящиков и оказывались под столом.

Мама предлагала немедленно принять меры: "В конце концов, сколько можно?!" — металлическим голосом спрашивала она.

После, в школе, за этот "металл" и педагогическую требовательность ученики называли маму "богиней зла". "Богиней" — потому что красивая, а "зла" — потому что строгая, но, как все говорили, справедливая. Сколько лет прошло, а я, случайно встречая ее учеников, от академиков до журналистов, узнаю, что они часто вспоминают свою "богиню", которая научила их любить немецкий в те времена, когда иностранные языки вообще считались никому не нужными, а тем более немецкий.

Но если вернуться к моим играм, то у папы была своя система воспитания. По этой системе, прежде чем наказать, надо было обязательно похвалить. И хвалил — за то, что так удачно приспособила письменный стол для... продовольственного магазина. Только после этого он напоминал, что у стола есть еще одно назначение, например, за столом можно работать — писать, читать... Это, конечно, не так интересно, как продавать картошку, зато и не так бессмысленно, потому что картошку можно купить в угловом магазине, а разложить бумаги на его прилавке глупо — для этого как раз и существует письменный стол. Постепенно я полюбила сидеть за шкафом-столом, размазывая на белых листах ватмана каракули-иероглифы, которые папа называл красивым словом — рукопись. Вообще папа полагал, что игра требует жертв, и никак не мог согласиться с мамой, что изящный маникюрный набор в коробке, обшитой вишневым бархатом, нельзя использовать для такого полезного дела, как сапожная мастерская. Тончайшими пилочками и щипочками с белыми перламутровыми ручками я "чинила" толстые подошвы туфель и надрезала резину на галошах. Это было чистейшее варварство. Однажды, когда погнулись маленькие ножнички, я почувствовала жалость к их слабости и беззащитности и с тех пор уже никогда не пользовалась ими для починки обуви. Но по-прежнему мечтала: по утрам быть сапожником, днем — хирургом, а вечером — балериной... Грубый кухонный нож потрошил бедных кукол, вырезая у каждой аппендикс, а белоснежная тюлевая накидка для подушки заменяла газовый, "для сцены", плащ. Каждый день мама задавала один и тот же вопрос: "Где нож?" И каждую неделю стирала накидку...

Но, наверно, именно потому, что вещи в доме из вожделенных и недоступных становились дозволенными предметами детских игр, в которых принимала участие вся наша дворовая команда, — именно потому я так хорошо их помню. Как помню, вижу, будто и сейчас передо мной, черную шелковую ширму, расшитую пурпурно-зелено-синими попугаями. Потому как это была ширма нашего кукольного театра и занавес — "Художественного". И кто только не участвовал в представлениях — тапочки, кувшины, дуршлаги, выбивалка для зимней одежды, папина сеточка для волос (чтобы не так вились), бабушкина шляпка с вуалью, мамина единственная в жизни черная в блестках маскарадная юбка, которую я тоже храню по сей день... И наконец, самая бесценная, ну просто незаменимая для игр вещь, прославленная в стихах Игоря Северянина (о чем я узнала значительно позже), — "шиншилля". Таинственный мех из заокеанской жизни. Из приключений прекрасных незнакомок, которые, выпорхнув из лимузинов и небрежно спустив его на плечи, вбегают в распахнутые для них швейцаром двери... А там, за дверью... знойное танго, бокалы с шампанским и вращающий глазами герой, который норовит скинуть с прекрасной дамы охраняющие ее честь шиншилля.

К нашей жизни все это отношения не имело. Шелковистый серебристый мех, присланный когда-то из Парижа все той же загадочной троюродной тетей, манекенщицей Надей, был тем, чем и должен был быть, — воротником маминого дважды перелицованного зимнего пальто. Но пока шиншиллу еще не пришили к пальто, и мех с присущей маме аккуратностью хранился в мешочке, на дне которого мерцали хрусталики нафталина, он играл главную роль во всех наших представлениях. Мы ценили воротник за его бесконечную способность быть неузнаваемым. Количество сыгранных им "ролей" невозможно перечислить. Мех одинаково легко справлялся с образами кошки и льва, девочки, затерявшейся на плавучей льдине (Карины, которая почему-то казалась мне дочкой Папанина), и мальчика из Якутии, приехавшего в Артек... Я уж не говорю о всевозможных дамах, королевах, разбойницах, волшебницах — они бы много потеряли, если бы не... шиншилла!

Как же хорошо, что вещи в доме из неодушевленных становились душой моих родителей оживленными. И маленькие чашечки аристократического происхождения (не то Кузнецов, не то Гарднер) не стояли напоказ в выставочной недоступности за стеклом буфета. По торжественным дням, которые в нашей семье бывали так часто, что и будни казались праздником, из них пили чай, потому и бились и не стали антиквариатом, припасенным для комиссионного магазина.

Мало что сохранилось из тех дорогих моему сердцу вещей, но они — знаки дома, отпечатки его души, видимые следы его маленькой истории, которая незаметно, нешумно, но все равно вливается в общую и всегда будет напоминать моим внукам и правнукам, что они — не сами по себе. Что они — продолжение и утверждение жизни уникального, в каждом отдельном случае, заповедника, сохранить и сберечь который дано лишь им, наследникам.

* * *

Вещи можно сохранить, звуки — воспроизвести, но нельзя перенести в будущее запахи дома. Их возвращают и лишь ненадолго удерживают (как тепло у зимнего костра) щедрые на быстрый огонь, набегающие и тут же куда-то ускользающие ассоциации. Кто-то жарит на лестничной клетке рыбу — запах въедливый, противный, жильцы отмахиваются от него, как от докучливых комаров. Но однажды останавливаешься и «слышишь» благовоние бабушкиной фаршированной рыбы, терпкие — лаврового листа, хмельные до головокружения — хрена.

У запахов дома свой нрав, свой характер — они бывают добрыми и злыми, ласковыми и раздражающими. Добрые приносили стабильность, покой. Они не преследуют, они сосуществуют со мной, как верные друзья, которых можно месяцами не видеть, но при этом знать, что они есть.

Когда для удобства и простоты я покрыла пол лаком и в дом вошел его ядовитый, злой запах, я вдруг почувствовала на губах вкус мастики, свежее, как в морозный январский день, дыхание воска. У мамы был культ пола. Он сверкал как зеркало, по нему можно было скользить как по льду катка на Чистых прудах. Поставив ноги на суконки, мы с папой выделывали на полу немыслимые пируэты, кружились в вальсе, пролетали в танго из одного конца комнаты в другой... И каждый, кто приходил в дом, считал себя обязанным проскользнуть на маминых суконках — отдать дань этому необременительному культу. Запах мастики — это преддверие воскресенья, канун Нового года, начало весны... Запах мастики — это запах разодетой, как невеста, елки, громадного, на полстола, кренделя — благоухая ванилью и корицей, он первым поздравлял меня в детстве с днем рожденья.

Но запах мастики был и в тот день (Восьмое марта, праздник!), когда ОНИ пришли. Он стал вдруг въедливым и неприятным, точно вобрал в себя запах их галош, их пота, их папирос. Сколько потом ни натирали пол, сколько ни пытались вернуть дому его былую сквозную свежесть, миазмы той нескончаемой ночи не выветривались, окутывая болотной тоской, как бывает в душные, пасмурные предосенние дни, когда кажется, что воздух остановился и дышать нечем.

И также надолго застрял в доме всегда утренний, бодрящий, а с того дня тошнотворный, приторный запах кофе. Никогда не изменяющая своему правилу угощать каждого кто входит в дом, бабушка осмелилась угостить этих «гостей». Она наивно полагала, что любой человек, если его накормить, становится добрее. Незаметно исчезнув из комнаты, хотя приказано было всем оставаться на своих местах, бабушка вдруг появилась с подносом, на котором были разложены бутерброды... лесенкой, и на каждом в венчике зелени — аккуратные ломтики колбасы, сыра, а рядом в красных с белым горошком чашках дымился пахучий, дразнящий кофе, какой умела делать только бабушка.

«Мы на работе... не положено», — сухо отозвался на ее просьбу перекусить, по-видимому, главный у них и, облизнув сухие губы (ведь всю ночь «работали»), отвернулся. Кофе так и простоял весь день на столе, мучая сладким, каким-то вокзальным запахом, и немало дней прошло, прежде чем он вернул свой — утренний, домашний.

Дух ДОМА... Это аромат кофе и чая, корицы и ванили, поджаренного хлеба, кипящего подсолнечного масла, в котором розовело, но никогда не подгорала нарезанная «лапшичкой» картошка. Это еле уловимая волна, как ветерок в приоткрытую зимнюю форточку, пудры «Красный мак» и неожиданный вихрь, распахнувшей двери гостям, — запах маминых любимых духов «Красная Москва»...

...До отхода поезда «Москва-Ташкент» оставались считанные минуты. Мы стояли около вагона, высматривая из толпы, которая покрывала перрон черной густой массой, нашего Пипина Длинного (так я его называла в противовес Пипину историческому, но Короткому). Мама, испугавшись, что меня еще совсем маленькую, сомнет, раздавит атакующая толпа, схватила, подняла на руки и ... тут я его увидела. Поверить в это было невозможно, но он бежал к нам (если это пробивание сквозь густой поток можно было назвать бегом), держа высоко над головой инопланетный на этом перроне, в этой стонущей, кричащей, ревом ревущей толпе букетик цветов. Каких — не помню, но то были ЦВЕТЫ. Как будто он провожал нас на лето в Киев (там уже давно были немцы, и мы не знали, жива ли киевская бабушка, удалось ли ей эвакуироваться). Поезд качнуло, и, как бы выведенные этим толчком из оцепенения, люди с новой силой заголосили, завыли, и вместе со всеми истошно закричала я: "Папа!" Он подбежал в тот момент, когда чьи-то руки затащили нас на площадку. Он вскочил на подножку, и я увидела, что он плачет. Я тогда впервые узнала, что папа умеет плакать, а второй раз увидела его слезы, когда уже не мы уезжали, а его уводили от нас.

Поезд, точно сдвинутый стоном тех, кто провожал, сотрясаемый криком тех, кто уезжал, не поехал, а поплыл, оставляя на берегу любимый город и самого любимого на земле человека. Бежать за поездом, как обычно — наперегонки с поездом, папа не мог. Толпа захватила его, оттеснила, надолго отбросив от нас, от прежней жизни, от пахучего мирного дома. В руках мамы остался растерзанный букетик и маленький пакет в фирменной бумаге Мосторга на Петровке. Когда наконец мы устроились на боковой скамейке рядом с двумя зареванными мальчишками и толстой, обернутой в две шубы женщиной, —только тогда мама вспомнила о пакете. Смущенно оглянувшись по сторонам, как будто боясь, что содержимое пакета может обидеть соседей, мама, отвернувшись, надорвала бумагу... В пакете оказалась красная коробочка, выглядевшая вызывающе своей мирностью, своей душистой непричастностью ни к этому зловонному вагону, ни тем более к тем событиям, которые назывались в сводках "Немцы под Москвой" и которые гнали нас неизвестно куда, и, кто знает, может быть, навсегда. Но словно всем бедам вопреки в коробке золотился флакон любимых маминых духов "Красная Москва".

А когда через два года мы вернулись домой, нас встретил резкий парикмахерский дух одеколона "Шипр", полоснувший чужим, враждебным миром. В нашей квартире, в бывшей нашей комнате, где когда-то сверкала, упираясь в потолок, елка, где за длинным, раздвижным на три доски дубовым столом по праздникам садилось не меньше тридцати человек, где на блестящем паркете папа учил меня танцевать вальс-бостон... В нашей комнате, которая помнила столько смеха, шуток, гостей, театров, маскарадов... В нашей комнате, где на стенах висели портреты бабушек и дедушек, а в книжном шкафу, еще не тронутые мною, стояли те книги, которые мне предстояло прочесть, и те, которые читали с детства... В нашей комнате, где после скарлатины, закутанная в платок, съежившись в комочек на диване, я слушала папину любимую песню про черного бэби и не могла представить себе, что, если верить песне, отец и мать могут оказаться в чужом краю... В нашей комнате поселился толстый, с гнилыми зубами человек, который доказал мне, что — могут.

Этот человек никогда не мылся. Какой-то шутник, наверно, в отместку за "добрые" дела, убедил его, что вода "высушивает" легкие. Его образования хватило как раз на то, чтобы в это поверить. Он был герой прошлого, как выяснилось в будущем, — фиктивный. А в настоящем — управдом. Пока папа делал для фронта "катюши", а мама таскала на заводе опилки, он, воспользовавшись нашей задолженностью за квартиру (не до того было), самовольно вселился в комнату, которая ему, всесильному управдому, имела несчастье понравиться. Нам милостиво оставил вторую, поменьше, — шестнадцать метров. Борьба за возвращение нашей бывшей комнаты стоила папе семи лет жизни вне дома. Своей упорной тяжбой за правду отец утомил "героя". Сочинив очередной донос, с помощью которых он, по-видимому, не впервые освобождался от неугодных ему людей, управдом избавился и от докучливого соседа. Тогда, конечно, мы этого не знали, как не знали, что папа прямо из Москвы только ему ведомым путем собирался перейти границу... государства Израиль, чтобы стать там... министром иностранных дел. Папа посоветовал следователю для большего правдоподобия сделать его, по крайней мере, министром тяжелой промышленности. Впрочем, согласно приговору, еще до перехода границы папа вместе с другими членами некой антисоветской сионистской организации, которую возглавляли якобы Эренбург и Михоэлс, "намеревался нанести удар в спину Советской власти и лично товарищу Сталину".

Поверить в эту абракадабру невозможно, но именно она и легла в основу "состава преступления" и отправила папу в Тайшетские особого режима лагеря.

Семь лет (а в общей сложности — двенадцать) мы дышали "Шипром". Ели суп, котлеты, компот, надушенные одеколоном. Он спрыснул нас зеленой жижей, как опрыскивают клопов и тараканов, но мы были живы, задушить нас ему не удалось. Отец вернулся ровно через неделю после того, как бывшего управдома отвезли в больницу. Ко всему привыкших санитаров покачивало, когда они выносили "героя" из его (нашей) комнаты. "Он им мылся, что ли?" — пошутил один из них, не ведая, что в этой шутке была не доля, а вся правда.

На дверях комнаты повис тяжелый замок, который очень быстро был снят, и вместе с извинениями за "ошибку" мы получили обратно нашу комнату, где некогда, когда-то... А теперь стоял с ног валящий, глаз режущий парикмахерский дух. С тех пор, когда я слышу этот запах, или не этот, но отдаленно напоминающий его, я вижу перед собой кривоногого осанистого человека в защитного цвета, без единой морщинки френче, с черными, по-кавалерийски закрученными усами, которые не прикрывали, а почему-то обнажали его гнилые зубы... Вижу его неслышную, кошачью походку, его желтые, в крапинку, руки, его серую папаху и маленькую тюбетеечку, в которой он ходил дома. Вижу нашего ласкового ("как здоровьице, какие отметочки, почему мамулечка в плохом настроеньице..."), музыкального ("Ой, Галина, ой, дивчина" — и это каждый вечер), услужливого ("чаек кипит, выкипает, всю плиту заливает, я его вылил..."), нашего всеми ненавидимого управляющего домом, который для сохранения здоровья поливал себя "Шипром" и задохнулся в нем.

Судьба жестоко отомстила ему — он не умер, как установили врачи, а лишь заснул летаргическим сном. Проснулся "герой" в... морге, среди гробов и трупов, отчего лишился рассудка, но продолжал жить и мучиться. Его тихая блаженная племянница рассказала нам, что дядя по ночам забивался под кровать, все прятался от каких-то преследующих его врагов... В этой фантастической истории нет ни слова выдумки — если бы я писала повесть, то, не исключено, придумала бы что-нибудь поувлекательнее. Но я пишу про свой дом, который через некоторое время снова стал нашим, хотя иногда казалось, что из какой-то щели вдруг повеет тошнотворным запахом "Шипра", — но это, наверно, только казалось. В нашей комнате началась прежняя жизнь — так уж устроен человек, и слава богу, что так.

* * *

Мне кажется, первое, что помню в жизни, — это подарки. Не дорогие, не особенные, не те, что где-то достают и откуда-то привозят... А те, в которые вкладывают талант, которые задумывают и придумывают, которые сочиняют... Делать подарки — это, по-моему, целая культура. К подаркам в доме задолго готовились. На них настраивались, к ним пристраивались... Они — всегда сюрприз, неожиданность, нечаянная, но долгожданная радость.

Никогда не забуду темные, зимние рассветы в дни своего рождения, которых я ждала задолго, ибо знала: когда открою глаза, увижу рядом с кроватью на стуле... Нет, я не знала, какие именно, но то, что УВИЖУ, что они ждут меня, — знала определенно. Я засыпала в ожидании чуда и просыпалась, им пораженная. И какая же это была радость — разбирать, разглядывать, кричать родителям, их купившим: "Смотрите, да смотрите же вы!" И они смотрели так, как будто и сами не знали, что там лежит на стуле. Мы вместе раскрывали их инкогнито и тут же начинали читать книжку или, разложив на полу картонные листы, бросать фишки и пускаться в бесконечные путешествия тогдашних настольных игр.

Потом, уже перед маминым днем рождения, я сама вступала в заговор, в тайное общество, цель которого была только одна — подготовить подарочный взрыв, который на сей раз потрясет радостью маму. И это повторялось всякий раз. Куда бы папа ни уезжал, пусть на день, он обязательно привозил с собой сувениры. И даже когда он был лишен возможности не только что-то посылать, но первое время даже писать, он умудрился (через два года) непонятно как, с кем, но точно к маминому дню рождения прислать ей подарок — пустую коробку из-под конфет, яркую металлическую коробку японского происхождения, которую, как и мамину сберегательную книжку, я храню для будущих поколений нашего дома.

Однажды, уже по почте, отец прислал, опять же к маминому дню рождения, коробочку с какими-то дешевыми духами, но это были самые дорогие духи, дороже "Коти" и "Шанели" — им просто цены не было. Я думаю, мало есть женщин, которые получили бы в подарок ТАКИЕ духи, заработанные в ТАКИХ условиях и ТАКИМ трудом (вот флакон этот не сохранился...). И уже за год до освобождения, шестого апреля 1955 года (мамин день!) нам принесли из цветочного магазина на Пушкинской традиционную корзину цветов, какую в этот день приносили раньше всегда. Потом мы узнали, что корзина стоила его годовой зарплаты. (Как обидно, что пропала и эта корзина, что я не засушила в какой-нибудь толстой книге хотя бы один из нее цветок!)

Цветы — это обязательный ритуал повседневной жизни нашего дома. Цветы дарились не в день Восьмого марта или в какой-нибудь другой, когда их положено дарить. Цветы в руках отца означали — "Здравствуйте, я пришел...". Цветы были его постоянным объяснением в любви — прежде всего маме. Впрочем, куда бы они ни шли, отец обязательно, если в доме была женщина, покупал цветы.

Я жалею, что у меня нет брата — мужчины, который своими глазами видел бы и запомнил, что значит — любить и почитать женщину. Вообще женщину. Папа никогда не позволял себе сесть в метро или в трамвае, если стояла или входила женщина. (И объявлений по радио для этого не требовалось). У него было правило: "Всегда найдется женщина, которой надо уступить место..." Он окружал женщину вниманием, которое было не просто техникой поведения, а талантом — видеть в каждой, даже не очень красивой и совсем не молодой, все равно красивую, все равно молодую. Он говорил: "Женщине нужно совсем немного — вовремя сказанное слово, вовремя оказанное внимание..." Я еще скажу потом об этом его умении внушать людям (не только женщинам) уверенность в себе. Но сейчас, пока еще есть время, отпущенное книгой на эту главу, я хочу вернуться в наш дом — вместе с теми, кто любил в него приходить, кто всегда бывал в нем желанным гостем, а нежеланных — не было.

У каждого из нас был в жизни случай, который не просто запомнился, а чему-то раз и навсегда научил Однажды (мне было тогда лет пять) я обнаружила в глубине буфета коробку конфет. У нас в семье не принято что-то делать тайком, но в детстве тайна необходима. Коробка стала моим секретом. Я не была жадной, но мне нравилось, что у нас с коробкой свои отношения, которые, как и все хорошее, скоро кончились по той простой причине, что в коробке не осталось ни одной конфеты. Наступил день, когда мне стало стыдно за мою маленькую тайну. Пришли гости, для которых эта коробка и была предназначена. Мама поставила ее на стол, торжественно открыла... Гости сделали вид, что ничего не заметили, но не заметить пустоту невозможно... Мама обратила все в шутку, а папа неожиданно исчез (он умел исчезать и появляться с такой быстротой, что никто не успевал обнаружить его отсутствие) и вернулся с другой коробкой. Я сидела красная, сердитая, всеми недовольная, как будто не я, а они съели эти конфеты (уже потом, в своей взрослой жизни я не раз замечала, что когда человек в чем-то сам виноват, он предпочитает злиться не на себя, а на других). После мама сказала: "Это было для гостей, а то, что для гостей, — то для гостей".

С тех пор, уже сама став матерью, я никогда ничего не брала из буфета без ее разрешения. Не потому, что боялась ее гнева, а потому, что, как и мама, боялась, что нечем будет угостить. До конца жизни, как бы трудно мы ни жили, мама всегда хранила в тайниках коробочки консервов, печенье, конфеты... "Это для гостей", — жестко говорила мама, когда внук обнаруживал в ее тайниках, которые до смешного быстро раскрывались, какой-нибудь деликатес. А сейчас он и сам привык к тому, что спрятанное для гостей "жизнеопасно" для хозяев.

"Гостя надо принять", — любила повторять моя бабушка. В голодном Ташкенте она умудрялась "принимать" моих подруг, деля на равные куски ту буханку черного хлеба, за которой выстояла полдня в очереди. Из этого хлеба она делала "пирожные", поджаривая его и обмазывая патокой, предназначенной для подушечек.

Недавно наша бывшая студенческая группа праздновала двадцатипятилетие со дня окончания института. О чем только мы не вспоминали, какие только подробности своей юности — романы, конфузы, конфликты с преподавателями, собрания, на которых разбирался чей-то морально-аморальный облик. И вдруг все разом, в один голос: "А помнишь, как мы ввалились к тебе чуть ли не целой группой... Ну помнишь?!" Еще бы мне не помнить, как мы "вваливались", человек двадцать пять, не меньше, в нашу шестнадцатиметровую комнату, и бабушка из "тайников" доставала "Бычки в томате", и нажаривала гору картошки с колбасой, и заваривала по-своему чай, и тут же, спохватившись, что "в доме, как назло, ничего нет к чаю" делала из хлеба (правда, теперь белого) традиционные гренки, а из манной крупы "на скорую руку" оладушки, повкусней пирожных из Столешникова. Как же я могу забыть ее "крохкий" пирог и сметанный торт, ее пампушки, пончики и ватрушки... Ее куличи, которые еще с киевских времен она всегда пекла на русскую пасху. Выросшая в патриархальной еврейской семье (мой прадед был талмудист, или, как его еще называли, "ученый еврей"), бабушка соблюдала все православные праздники и все еврейские — лишь бы можно было приготовить, угостить, до отвала накормить... Перед праздниками она готовила только ночью, когда тихо, когда никто не мешает, не отвлекает. Она была поистине поэтом кулинарии, она творила свои блюда, как художник творит произведения искусства, и, как художник, страдала, когда у нее что-то не получалось, и, как художник, радовалась, когда ее хвалили, восторгались... ее жаренной с яблоками уткой или селедочным паштетом — форшмаком. Она и о людях судила по тому, как они едят. "Хороший человек, — говорила бабушка, когда кто-то с аппетитом уплетал результаты ее бессонных ночей, — он понимает, что ест, а этот — так себе, малосимпатичный гражданин: он не может отличить шкварки от лапши..." И сколько мы потом ни убеждали ее, что как раз специалист по шкваркам (жаренный на гусином или курином жире лук) в других жизненных обстоятельствах проявлял себя далеко не лучшим образом, она не хотела этому верить. Но что интересно — во многих случаях оказывалась права именно она, а не мы.

Все свои рецепты бабушка записывала на обрывках бумаги, которые складывала в старую коробку из-под туфель. Во время переезда на другую квартиру коробка куда-то исчезла. Погибло ее наследие — нам завещанное, нигде не изданное, не имеющее вторых экземпляров полное собрание ее стихов, поэм, музыкальных сочинений — ее кулинарные рецепты. Пропал результат многолетнего творчества, который я не сберегла и никогда не смогу восстановить, потому что, увы, не унаследовала ее дара, а мама все делала по памяти, и, хотя у нее никогда не получалось, как у бабушки (ибо любой талант уникален), она старалась, как говорила, держать форму и не терять бабушкиной школы. Но школа на ней кончилась, а значит, что-то необратимо ушло из нашего дома. Как же поздно я поняла это! Как легкомысленно отбрыкивалась, когда мама говорила: "Учись, пока я жива". Она все собиралась восстановить бабушкины записи, но так и не успела. И все-таки какие-то обрывки я нашла и храню там же, где хранятся японская коробка, брюссельские кружева и мамина "поистратившаяся" сберкнижка...

* * *

...Как же в юности нам хочется, чтобы они ушли. Как ждем того часа, когда сможем остаться без них дома. Но вот они ушли, и теперь уже навсегда. Но всякий раз возвращаются, когда я натираю зубным порошком все еще живую старую люстру. И ставлю на стол вазу-лодку... и расправляю сжатые крахмалом складки белой скатерти. И прячу конфеты в тайник, о котором все знают. И еду в Столешников за пирожными, которые, как уверяют, стали хуже, а мне все равно, для меня они все те же... И покупаю маленький флакончик немодных духов "Красная Москва". И зову гостей, и чем больше, тем лучше, хотя говорят, что и это уже не в моде. И надеваю красивое платье, когда иду в театр (хотя давно никто не одевается в театр), а в антракте, как когда-то с папой, иду в буфет и пью подслащенный теплый лимонад, который кажется мне шампанским... И покупаю в дом цветы, и уступаю место пожилым женщинам в метро, которые смотрят на меня с удивлением, потому что я давно не девочка и вправе надеяться, что кто-то уступит место и мне, но что-то не много охотников его уступать... И поздно вечером, когда прихожу из консерватории, я повторяю мамино: "Какой был вечер, какой удивительный был сегодня вечер..." И когда опускаю мембрану на пластинку и слышу: "О, если б навеки так было...", я знаю — они возвращаются.