"Флавиан" - читать интересную книгу автора (Торик Александр)

Глава 3. СЕМЕН

Пробуждение было похоже на сон. То есть, проснувшись, я подумал что всё ещё сплю и, что таких прекрасных снов я, пожалуй ещё и не видел.

Во первых: я проснулся на ложе из свежего, необыкновенно нежного и душистого сена, благоухающего самыми невообразимыми ароматами недавно скошенных трав и полевых цветов. Я просто утопал в этих ароматах, которые, в сочетании с чистым деревенским воздухом, оказывали на меня воздействие близкое к опьяняющему.

Во вторых: следующее, что мои, пробуждающиеся органы чувств уловили после всепроникающего аромата, была музыка. Ещё не открыв глаза, лёжа и ощущая, как с каждым вздохом из моих лёгких улетучиваются остатки смрадных миазмов, именуемых городской атмосферой, я услышал музыку.

В городе, просыпаясь, я тоже слышал «музыку». Если только можно называть музыкой адскую какофонию «тяжёлого рока» состоящую из: непрекращающегося даже ночью, рёва — гула машин за окном, лая несчастных из-за неестественной среды обитания, городских собак, которые давно уже стали для большинства своих городских хозяев теми самыми «ближними», которых эти хозяева возлюбили «как самих себя», а временами даже сильнее (но уж точно сильнее чем окружающих людей).

К собачьему лаю, особенно усиленному акустическим эффектом «колодцевого» расположения большинства многоэтажек, примешиваются радостная матерная ругань и крики напившейся «Клинского» и других сортов пива «продвинутой» молодёжи, грохот мусоровозов, регулярная дробь отбойного молотка со стороны хронически ремонтирующейся теплотрассы, топот соседей и грохот пере-двигаемой ими мебели над головой. «Лирическую ноту» вносят вопли психически больной соседки за стеной слева, мерзкое шипение Бори Моисеева про то, что он «не такой как все» из квартиры соседа той же «ориентации» за стеной справа (вот ведь придумали же слово «ориентация», звучит также невинно, как кружок спортивного ориентирования по компасу на пересечённой местности). Плюс завывания лифта и, особо музыкальные звуки мусоропровода, когда по нему летят, разбиваясь, бутылки и прочие звонкие предметы.

Словом, тьфу — городским жителям рассказывать ни к чему — сами знают, а сельским об этом лучше и не знать (или наоборот — знать, чтобы ещё раз подумать, прежде чем рваться в город за комфортом и деньгами).

Так вот, проснувшись на чердаке у лесника Семёна, мой мозг, привычно изготовившийся к отражению шумовой атаки города, вдруг растерялся от отсутствия необходимости включать какие-то свои защитные механизмы, без которых психика горожанина разрушалась бы со скоростью падающего самолёта.

Звуки, которые обласкали мой слух при пробуждении, были чудной божественной симфонией, в которую вплетались: щебетание и пение разноголосых птиц, тихий шорох ленивого ветерка по крыше над моей головой, поскрипывание колодезного ворота и звон воды, льющейся в подставленное ведёрко.

Далёкий крик петуха вносил свою мажорную нотку в рассыпчатое шуршание берёзовых ветвей, стрекот кузнечиков, приглушённо-солидное гудение пушистого шмеля, ревизующего остатки пыльцы в подсохших васильках над моей головой.

И сквозь все эти убаюкивающе-ласкающие звучания, умильно-проникновенной мелодией, подобно робкому ручейку, протекал кроткий голосок Нины, Семёновой жены, напевающий что-то щемяще-церковное: — «Царица моя преблага-а-а-ая»…

Добавить к запахам и звукам весёлые солнечные лучики, пронизывающие полусвет чердака, лоскуток голубизны утреннего неба в открытом световом окошке, свисающие со стропил букеты сушёных трав и цветов, прабабушкинскую расписную прялку вместо ночного столика, и вы, возможно, поймёте что проснулся я в сказке. Вниз я спустился нехотя.

— Доброго утречка вам, Алексей, как вас по батюшке величать? — загорелое лицо Нины светилось искренним радушием.

— Просто Лёша, Ниночка, Бога ради! Мы ведь с вами небось, одногодки.

— Вряд ли, Алексей, мне через месяц пятьдесят шесть, стукнет, если даст Господь дожить! А вам-то, поди, и пятидесяти нет?

— Сорок пять вот недавно исполнилось. Ниночка! Как же вы умеете так молодо выглядеть? Наверное, диету какую-нибудь народную знаете?

— Что вы, Лёша! Пост да молитва — вот вся наша диета. Просто здесь жизнь здоровая, воздух чистый, вода колодезная, пища без химии. Если водку не пить постоянно, да не грешить стараться, так и выглядишь лучше и живёшь дольше. Я-то — грешница окаянная, а вот бабушка моя, Софья, Царство ей Небесное, до ста двенадцати годов дожила, а прабабушка Матрона до ста восемнадцати. Та вообще праведница была, молитвенница великая. Она слепенькой родилась, по старым, крестьянским понятиям — не работница. А, раз не работница — значит Богу молись за всю семью, отрабатывай своё прокормление. Она так с детства к храму и привыкла, сперва её туда за ручку водили, потом и сама стала ходить. Очень божественную службу любила, ни одной не пропускала. Её старый псаломщик под своё покровительство взял, обучил молитвам, память у неё страсть какая цепкая была до самой смерти. Книжки ей читал божественные, Жития разные, писания. Крестьянам-то особо читать некогда, труда много, вот Мотя и была в дому вместо книжки. Все кушают, а она какое-нибудь житие пересказывает, или Евангелие праздничное объясняет. Говорят, проповедь священника слово в слово повторяла. А, как выросла, с чужими детьми сидеть стала, помоет их, покормит, а главное к вере приучает, в церковь водит. Вся родня её сильно любила и уважала, так и звали — Боженькина Мотя. А когда ей тридцать стукнуло, жених ей нашёлся, парень хороший, на семь лет моложе её, трудящий и благочестивый. Он её в церкви приметил, и сильно полюбил. И ведь уломал-таки родителей за неё свататься, уговорил. А она в ответ: — молиться за него всю жизнь буду, за то, что честь такую мне, калеке, оказал, а выйти замуж не могу, я Христу обет дала. А какой обет — не сказала — обет и всё. Ну, да её никто не принуждал, конечно, её и в своей семье за молитвы да за детей очень ценили. А парень тот через год женился, и очень удачно, всю жизнь счастливо жил, видно молитва Мотина за него сильная была. И умерла она блаженно. За год до смерти родных предупредила, потом за полгода напомнила и за месяц. А за три дня до смерти — прозрела. Напросила, говорит у Господа, напоследок всех вас посмотреть. За те три дня у неё, почитай, всё село перебывало — прощалась. Каждому наставление какое-нибудь сказала, совет о жизни дала. А, в третий день, сидя в креслице, вон в том, что на верандочке стоит, благословила всех и сказала: «прощайте любимые мои, у Господа свидимся, молитесь за меня, грешницу, за мной пришли уже». Вздохнула и отошла легко и тихо. Как Давид в псалтири поёт: «Честна пред Господом смерть преподобных его».

— Нина! Ты что это гостя разговорами кормишь? Веди за стол завтракать. Доброе утро, Алексей!

— Доброе утро, Семён!

— Прости, Семёнушка! Оплошала! Лёшенька, к столу-то пожалуйте! Простите болтушку окаянную!

Вошедший хозяин дома, бесспорно достоин быть описан не таким жалким бумагомаракой, как пишущий эти строки… Тут пожалуй и Лескова с Мельниковым-Печерским не хватило бы. Ростом Семён, фигурой и статью вышел — что твой Илья Муромец (не путать с уродливыми голливудскими «качками»), силища во всём теле, в его-то шестьдесят с лишком, так и переливается. Бородища из под глаз, зубищи «цыганские» — хоть на рекламу «Блендамеда», грива львиная, пальцы стальные — ох и рукопожатие! И при всём при этом глаза — как у младенца — чистые, ясные, ласковые, так и лучащиеся радостью и добротой.

Словом какой-то он весь — былинный, из детства.

Но в джинсах, и часы японские «родные», с компасом, термометром, барометром и прочими там прибамбасами, я такие у знакомого гонщика с «Кэмел-трофи» видел, тоже бывшего однокурсника, серьёзные такие часики — долларов за шестьсот.

— Сынок подарил! Средний, — увидев, как я разглядываю его часы, засмеялся Семён, — он у меня любит всякие подарки из командировок привозить иностранные. Тебе, говорит отец, в лесу без них не обойтись, и везёт: то ружьё итальянское, не скрою — бою хорошего, кучненького, «беретка» называется, то бензопилу шведскую, то снегоход немецкий, то вот, часы эти. Спаси его Господь за заботу! Только я ведь ещё прадедом сызмальства в лесу приучен с одним ножом да коробочком соли по неделе, а то и по две бродяжничать. И заблудиться для нас Прохоровых в лесу стыдней, чем Нине в своём огороде. Было, правда, разок… но то уж — Божьим попущением. «Да бы аз не превозносился!».

— Как это — «Божьим попущением»? Расскажи, Семён Михалыч!

— Расскажу, попозже. Вот только хозяйку со снедью её уважим, а уж за чайком расскажу.

Если есть Рай, то чтоб меня там так кормили! Бывал я на всяких там фуршетах, бизнес-ланчах, обедах и ужинах, едал кухню японскую, китайскую, итальянскую, греческую, французскую, турецкую и какую-то ещё. Один раз с руководством «Газпрома» сподобился спецзаказанные деликатесы поглощать. Но это же всё — просто харчи из забегаловки привокзальной, рядом с неприхотливым завтраком покровского лесника, ласковыми руками любящей жены приготовленным. Нет. Опять мастер слова не меньше Чехова требуется. «Сирену» помните? Не помните так перечитайте!

Просто перечислю: окорок молодого дикого кабана томлёный с луком и чесноком в русской печи, картошечка молоденькая варёная, со сливочным маслом (домашним, естественно), посыпанная свежим укропом, рыжики жареные прямо со шкворчащей сковороды, груздочки солёные калиброванные «сопливистые», карп заливной с морковью и петрушкой, тертая репка с зелёной редькой со сметанкой (тоже домашней, конечно), кашка пшённая с черносливом, изюмом и дынькой сладкая, капустка квашенная с клюковкой и тмином, редисочка трёх сортов молоденькая, лучок и прочая зеленушка — полное блюдо, морс брусничный, кисель малиновый, клуб-ника и земляника и кувшинчик со сливками — отдельно, что-то ещё, уже не помню. Вот так. Свежести всё неописуемой, аромат с ног валящий.

В общем чуть мне конец не пришёл, хотя вроде только попробовал всего понемножку. Да! Ещё квас забыл с хреном, хлеб домашней выпечки и варенья из крыжовника и китайских яблочек.

Причём сам Семён кашки пшённенькой съел из мисочки (у соседкиного кота в Москве — больше), свежей зелени несколько веточек, кваску кружечку да хлеба ломтик. Вот тебе и завтрак богатыря!

Видя моё помрачённое обжорством, осоловелое состояние, Семён помилосердствовав сказал Нине:

— Чайку нам на веранду подай, на свежем воздушке посидим.

Помолившись, вышли на веранду (то есть молились Семён с Ниной, я из вежливости тоже перекрестился, кажется неправильно, но на это внимания не обратили). Мне досталось «мотино» кресло, Семён присел на изящной работы резную табуретку, Нина вынесла нам ароматный чай, благоухающий жасмином, смородиновыми почками и ещё чем-то мне неизвестным. Помолчали. Затем Семён, чуть вздохнув, и откинув назад со лба густую прядь чёрных с обильной проседью, волос начал:

— Я ведь, Алексей, не всегда по божески жить-то старался, было время — ох и чудил! В пятьдесят шестом, как демобилизовался, решил в городе счастья поискать, жизни красивой, «погулять». Ну и погулял пару годочков в Москве, я там на стройке плотником устроился. Работал хорошо, деньги тоже хорошие зарабатывал, да сразу и просаживал: то — ресторан, то в карты, то на бильярде, а уж на подружек — и не сосчитать, красив был по молодости, вешались табунами. Ох нагрешил! Отмолить бы, Господи! Ну, я так во вкус «городской» жизни вошёл, что про родителй да про их святые наставления вовсе позабыл, в деревне вроде как и не жил никогда — Москва от родства быстро отучает, в сплошном дурмане как во хмелю пребывал. Очнулся на нарах.

Открыл глаза, гляжу — я в каталажке, а за решётчатой дверью милиционер сидит на стульчике, пожилой такой, усатый. Я к нему:

— Дядя — говорю — что случилось, где я?

— Не помнишь небось? Буян! В Марьиной роще ты, в отделении. Вот придёт следователь, допрашивать будет. Хотя, что тебя допрашивать — итак всё ясно, свидетелей десятка два наберётся.

— Дядя, дорогой, что ж я натворил-то, ведь ничего не помню!

— Ишь, племянничек нашёлся! Бык рогатый тебе дядя, или медведь в лесу. Выхлебал, дружки вон твои говорят, чуть не ведро «белой», да в том же кабаке и драку учинил, с курсантами, официантку вишь не поделили. Дак ведь ты двоим рёбра поломал, одному руку, а ещё один в «ренимации», с головой пробитой. Коли помрёт — будет тебе, паря, «вышка» — строго теперь с убивцами-то.

Тут я и завыл во весь голос.

— Господи! Что ж я наделал! Жизнь свою погубил, мать с горя помрёт, родных опозорил! А курсантик-то, Господи! Он — то за что? У него, небось, тоже мать есть, ох проклянёт она меня со всей роднёй моей! Господи! Да что же это такое? Господи!

— Поздно ты, паря, Господа вспомнил — пожилой милиционер глядел с жалостью, беззлобно — раньше надо было родителев слушаться, да к попу «на испыт» бегать. Натворил делов — отвечать надо. А то и правда, что окромя Бога тебе теперича помочь не-кому. Молись, что ли, коли умеешь. Молись, давай, может Бог-то и услышит…

Ту меня словно в прорубь окунули. Всё вдруг вспомнил. Церковь нашу, себя маленького, отца, погибшего в день победы в Берлине, как они с дедом меня на Пасху причащать ведут, ковшик вспомнил с крестиком, потёртенький, с запивочкой тёпленькой, и мать нарядную — в платке кулич и яйки крашенные, сияет вся. Батюшку вспомнил старенького, хромого, в очках с толстенными стёклами: «причащается раб Божий младенец Симеон честнаго и пресвятаго Тела и Крови Господа нашего Иисуса Христа…»

Рухнул я тут на нары и зарыдал. Так зарыдал, что аж охранник мой испугался. Дверь открыл, зашёл, хоть и не положено им, присел рядом и утешает.

А я словно в исступление впал — не вижу ничего, не слышу, рыдаю аж с рыком утробным, и кричу сквозь рыданья:

— Господи! Прости меня мерзавца окаянного! Родителей моих ради, спаси мальчишечку, не дай помереть! Матерь Божья! Ради его матери, спаси мной убиенного! Господи! Меня накажи, убей меня — его спаси! Господи! Боже мой! Господи!

Сколько я бился так — не помню. Сказали потом — полутора суток. В забытье впал. Очнулся — нары перед глазами в крови засохшей, лицо разбито, это я головой об них сильно стучался. Внутри пустота. Всё помню, ничего не чувствую, ничего не хочу, словно я умер уже.

Слышу ключ в решётке клацнул, вошёл кто-то. Голос охранника моего: — Очнулся бедолага!

И другой голос, тонкий такой, сипловатый:

— Прохоров! Вставай! На выход с вещами!

Так же, омертвело, встал, пиджак свой порванный подобрал, вышел. По коридору иду за охранником, мысль такая холодная, спокойная в голове: — побежать, что ли? Пристрелили бы уж скорей, без тягомотины, суда бы не было — родным позора. Но удержался.

Ввели в кабинет, обшарпанный какой-то, грязной зеленой краской грубо покрашенный.

Человек в гражданском сидит, видно — следователь. Молодой, чисто выбритый, «Шипром» пахнет, и глаза незлые.

— Садитесь, Прохоров, можете курить (а я курил тогда «Казбек»- дорогие).

— Повезло Вам, Прохоров — дело закрыто. Курсант в больнице очнулся, чувствует себя хорошо, даже врачи удивлены. Сидеть бы Вам за тяжкие телесные, да полковник приезжал, командир училища. Привёз письменные отказы от претензий всех побитых вами курсантов и ходатайство о прекращении дела. Я был против, но наверху дело замяли, видно училищу скандал не нужен. Вы свободны. Можете идти, вот пропуск на выход. Там внизу вас старик какой-то дожидается. Не попадайте к нам больше, Прохоров.

Ничего не понимая, бесчувственный как бревно, словно обухом сзади ошарашенный, спускаюсь вниз в приёмное, навстречу — мой дед. Строгий, высокий, на груди полный «Георгий», в руке плеть держит, рядом охранник мой стоит, пожилой, усатый, видно только что говорили они о чём-то.

Сверкнул на меня дед очами из под бровей кудлатых, да как вытянет кнутом плетёным из бычьей шкуры со всего маху, у меня аж дыханье от боли перехватило.

— Кланяйся, Семён, вот этому человеку, он теперь твой первый благодетель, к Богу тебя оборотил. Да имя его, раба Божия Димитрия в памяти своей ножом вырежи! Во всю остатнюю жизнь за него молиться будешь! Он и телеграмму домой о тебе паршивце прислал.

И вновь кнутом взмахнул. Охранник-то мой, хвать его за руку, не даёт ударить:

— Ты что, Тимофей Васильич, не ровён час самого посадят! Оставь ты его! Вишь — Господь его услышал, чудом дело-то закрыли! Простил его Бог, и ты прости!

— Прощу. Но накажу. Всё, Семён, кончилась твоя Москва! Домой едем. Тебя невеста ждёт.

— Какая невеста?

— Увидишь.

И поклонился до земли охраннику моему:

— Спаси тя Христос, Дмитрий Иванович, век за тебя Бога молить не забуду!

Затем резко повернулся на каблуках и пошёл к выходу.

Дверь родительского дома мне открыла Нина.

— А, ну! Нина Петровна! Расскажи москвичу как тебя по деревенски за меня выдали!

— Оставь, Семёнушка, что тут рассказывать, Алексею такое поди неинтересно!

— Очень интересно, Ниночка, расскажите пожалуйста, я и так уже второй день словно в другой стране и в другом веке живу! Бога ради, расскажите!

— Ну, уж коли хотите… Всё у нас по простому было. Мне тогда семнадцать только исполнилось, к родителям моим пришли Тимофей Васильевич, дедушка Семёна моего, да мама его Анисья Игнатьевна, нарядные и серёзные такие! Меня мамка из дому выставила, да я — к окну, и, грешным делом, всё и подслушала.

— Мои родители Семёновых за стол усадили, чай там, что было в доме — на стол, посидели для порядку. Потом Тимофей Васильевич говорит:

— Пётр Сергеич! Кабы всё по хорошему было, я б тебе счас про купца да товар зачал. А, как купец не в порядке, то я к тебе, почитай, за милостью пришёл. Внучка моего Сёмку ты знаешь, неплохой был мальчишка. А сейчас в Москве в «околотке» сидит. За пьяную драку. Мне добрый человек телеграмму прислал, что судить должны были Сёмку — поувечил он кого-то. Но, Бог милостив — отпустят. Пишет чтоб я забрал его от греха подальше. Спаси Господь того благодетеля во вечные веки! Еду за ним сегодня. Кого привезу — не знаю — почитай пять лет не видел. Вишь вот — как на духу тебе рассказал, ничего не утаил. Теперь, всё зная, ответь мне — отдашь ли за моего шалопая младшенькую свою, Нину?

Помолчал папка, и говорит:

— Пусть Мотю идёт спрашивать. Коли Божья воля есть — отдам. Я ваш Прохоровский род знаю. У вас коли мужик и задурит, то не по злу а от силушки лишней, которой — уж и наградил же вас Господь! Сёмку твоего с детства уважал, ладный был парень, думаю — исправится. Коли Мотя благословит — забирайте Нинку!

Я у окна — не живая не мёртвая. Семёна и не помню хорошенько, он в армию ушёл — мне только двенадцать стукнуло, и вдруг — раз — и «забирайте»! Ужас! Похолодела вся, сердце почти не бъётся! А тут отца голос:

— Нина! Поди в избу!

Я вошла, вся дрожу. Отец встал, перекрестил меня и говорит негромко:

— Дочка! Иди к Мотюшке, скажи — отец спрашивает — есть ли воля Божья идти мне замуж за Семёна Прохорова? Что она тебе скажет — придёшь и нам поведаешь. Иди с миром, голубка моя!

Пошла я к Моте нашей «Боженькиной». Она в сарайчике жила летом в последние годы жизни, там и людей принимала. «Келейкой» свой сарайчик называла. Вхожу к ней в «келейку» — она в креслице вот в этом сидит, в котором вы Алексей сейчас, в сарафанчике тёмненьком, застиранном (шить себе новое по многу лет не позволяла и стирала сама), платочек, как сейчас помню, праздничный на ней одет — «Пасхальный», чёточки в руках затёртые и сияет вся — «Исайя ликуй» — напевает. Я так удивилась, что и про своё дело-то позабыла.

— Мотюшка — спрашиваю — сегодня ж разве праздник какой? Нет ведь в месяцеслове даже «пол-елея»?

— Праздник у меня! Праздник! Крестницу любимую замуж отдаю, Нинушку драгоценную! За добра молодца Симеона Евграфовича! Будет жить с ним счастливо, слушаться его во всём, кра-а-сивых деток растить!

Я так и ахнула:

— Мотюшка! Я ж его и не знаю совсем!

— А под венец пойдёшь — и узнаешь.

— Мотюшка!!!

— Раба Божья девица Нина! Есть воля Божья тебе за Семёна идти, так отцу и скажи! И ещё — собирай вещи да, сейчас же к жениху в дом уходи — так Богу угодно. Подойди, поцелую тебя, радость моя, будь счастлива и Господа всегда благодари! Да благословит тя Господь «во вся дни живота твоего»!

Вернулась я в избу ни жива ни мертва, всё отцу с матерью рассказала, Прохоровы тут же сидят. Тут мамка моя, до преж того ни слова ни проронившая, как закатится причитать:

— Ой, дитятко моё малое, как я тебя во чужи люди отпущу?! Как расстанусь с ненаглядной моей?!

Ну и прочее, что матерям положено. Отец глянул на неё, останавливать не стал, перекрестился, повернулся ко мне:

— Клади, Нинка, свой сундучок в синюю тележку, да запрягай в неё Игрунка. Будет он тебе с тележкой в приданое, большего дать нечего. Езжай в новый дом, коли так Мотя сказала, она, видно, знает. На свадьбу придём. Бога бойся, мужа почитай. Тимофей Васильич, ты уж это… присмотри… Прощевайте пока. Пойдём жена, ульи поглядим, они тут без нас разберутся.

И, забрав с собой причитающую мамку вышел из избы.

А то, почему мне Мотя сразу к Семёну в дом велела ехать, я в тот же день и поняла. Едва у них во дворе мой сундучок с тележки сняли, Анисью Игнатьевну, маму Семёнову, удар хватил, инсульт то есть. Парализовало у неё полтела, сына так в постели и встретила. И я, до захода солнца ещё, уже в новом дому хозяйкой стала. Вот так я и сосваталась. Ничего интересного, Алексей.

— Ну уж и ничего! На моё бы место Островского, вот бы счастлив был такую историю услышать!

— Вы Островского Николая Григорьевича имеете в виду? Учителя из Зареченска?

— Нет, Ниночка, я имел в виду великого русского драматурга.

— Полно Вам шутить, Алексей, над нашей простотой деревенской! Какая история? У нас тут всё просто да однообразно.

— Просто — может быть, да простота такая дорогого стоит. А про то как ты в лесу заблудился, Семён Евграфыч, не забыл? Расскажи, будь другом!

— Ну, этого я никогда не забуду. Случилось это в шестьдесят первом, Хрущёв, как раз, обижать сильно Церковь начал. К нам тогда тоже какие-то «упалнамоченные» приезжали, двое в польтах и шапках-«барашках», хотели церкву закрыть. Но у нас мужики серьёзные были, пришли в контору, человек пятнадцать, закрылись с теми чинушами, председателя с бабами на двор отправили. И говорят «упалнамоченным»:

— Тут вот в кулёчке деньги — на две «Победы» хватит, а вот — мешки рогожные, крепкие. Вы, товарищи, выбирайте — написать в своих бумажках так, чтобы про нашу церкву власти и не вспоминали больше — и вот вам от людей чувствительная благодарность. Или в прорубь в мешочке, оно как раз и стемнело уже. Сомы в наших краях крупные, бывают и по шести пудов, так что по весне всплыть будет нечему.

Те струхнули конечно, видят — мужики не шутят.

— Давайте, говорят вашу благодарность, да рот на замке держите. С Советской властью по хорошему завсегда можно договориться (и кулёчек с деньгами — в портфельчик засовывают). Папочку с вашим храмом, мы на такую полку поставим, что до Второго Пришествия сам леший не найдёт. И попу своему передайте, что кабы все прихожане вон как вы были, жизнь была бы другая.

А, какая — другая, не объяснили — уехали. Но храм наш и вправду до сего дня без службы не бывал.

— Да! Так вот, аккурат после того приезда через полгода, вскоре как Мишенька, третий сынок, у нас родился, пошёл я в лес обходом, сухостойчику присмотреть, да много ль помёта кабаньего — ожидать ли по осени огородов разрытых. Только вот не в духе я в лес пошёл, смешно теперь, а тогда я на начальство сильно обижен был, что причетавшуюся мне новую «Дружбу» — бензопилу, на соседний участок отдали. Мой сосед-то, лесник из Куровсково, к начальству без гостинцев никогда не ездил, а я подмазывать за всю жизнь так и не научился — противно что-то. Ну вот я весь в обиде и отправился. Забыл, прадедову заповедь, чтобы в лес без мира в душе, да без молитвы, и носу не совать. Въелась мне эта «Дружба» — подцепил бес.

— Ну, иду я весь надутый, и вдруг, почти на ровном месте — за корень ногой, да как хлопнусь, и лицом как раз в лосиный помёт. Тут уж я совсем рассвирепел, подскочил и, чего и на стройке в Москве себе не позволял, скверным словом выругался. Так выругался, что даже сам удивился — отродясь не сквернословил. Постоял, утёрся, плюнул и назад домой пошёл, ещё больше на весь белый свет рассерженный. Выхожу на полянку, там у меня штабелёк брёвен сложен был, вижу, что пришёл-то в обратную от дома сторону. По-вернулся и снова к дому. А, напомню, это без хвастовства, я наши леса (тем более участок свой) сыздетства лучше своего лица в зеркале знаю, ночью без фонаря, любую нужную кочку отыщу. И вот, примерно час спустя, выхожу я вновь к тем же брёвнам, на ту же поляну. Тут я уже и про «Дружбу» позабыл. Такого со мной в жисть не бывало. Развернулся и в лес — вот он ручеёк, а вот муравейник сдвоенный — правильно иду. Через час — я у брёвен там же. Нет, думаю, надо присесть отдохнуть, что-то с головой у меня видно не в порядке. Присел на нижнее брёвнышко под штабелем, закурил. Глядь, а слева на бревне старичок сидит незнакомый, в телогреечке рваненькой, в ушанке солдатской, я в задумчивости и не заметил как он подошёл. Угости, говорит, папироской — я угостил, а как спички ему протягивал, коробок обронил. Наклонился поднять и вижу — ступни ног у старичка — босые, размера неестественно большого, и — ярко красного цвета. Ага, думаю, понятно — кто меня по лесу водил. Разгибаюсь, а сам тихонько, про себя «Отче наш» читать начинаю. Старичок как подпрыгнет:

— Ты что, Сёмка? Сам ведь позвал!

И исчез, как не было. Встал я с бревна, а тут как рухнет штабель, я, грешник, еле отскочить успел, а котомку мою накрыло. Термос в ней был, китайский, хороший — в крошево. Зато домой сразу, как ни в чём не бывало, вышел. Тот урок, слава Богу, накрепко усвоил. В немирном духе да без молитвы, не то что в лес, а и вообще — никакое дело в пользу не выйдет.

— Ну, Семён Евграфыч, тут у вас может и возможно — «в мирном духе» пребывать, а в Москве нынче вся жизнь — сплошной стресс — деньги, работа, жильё, личная жизнь… Да, собственно, личной жизни особенно и нету — не до неё всё, некогда. Живёшь — как за рулём, по гололёду на «лысой» резине и без тормозов — давай ускоряйся, других обгоняй, «подрезай», лишь бы самому на обочине не оказаться. Так и гонишь, пока до своего столба не доедешь.

— Лексей! А, и нужна она — такая жизнь-то? Много радости-то от неё?

— Радости немного, почти вобщем-то и нет. Да, как иначе — сейчас все так живут. В Москве, по крайней мере.

— Ну, я думаю, и в Москве, возможно не все, а вот у нас тут, так гонки этой вообще нету. На печи, конечно тоже не залежишься — в деревне работы много, но и рабства такого, как ты сейчас описал — нет и в помине. Человеку нельзя так жить. В Евангелии сказано: «Кесарю — кесарево, а Божье — Богу». Соответственно, телу — необходимое, пищу там, одежду — по большому счёту, не так уж много-то и надо, а душе — веру, Церковь святую да молитву…

Из-за забора звонко закричал мальчишечий голос:

— Дядь Семён, дядь Семён! Москвича Алексея к себе батюшка зовёт!

— Ну, коли зовёт — иди, Лексей. А, у нас дверь открытая — приходи как домой.

— Спасибо, Евграфыч, Ниночка благодарю за угощенье!

— Не за что! Во славу Божью! Приходите Алексей!


Флавиан встретил меня озабоченным взглядом.