"Белые тени" - читать интересную книгу автора (Дорба Иван Васильевич)Глава вторая Донской императора Александра III кадетский корпусЧерный, закоптелый паровозик притащил по узкоколейке пять вагончиков до маленькой, освещенной фонарями станции, затормозил, выбросил из высокой трубы в темную ночь сноп кроваво-красных змеек, запыхтел, как страдающий одышкой старичок, и под звон и скрежет буферов остановился. Пассажиры поспешно высыпали на перрон и тут же растворились в темноте. Выйдя из вагона, Алексей двинулся к небольшому зданию вокзала, но, подумав, вернулся к вагону и спросил у кондуктора, как ему пройти в центр. Кондуктор что-то невнятно буркнул, махнул влево фонарем и отвернулся. «Не очень-то здесь любят «братьев русов», — отметил Алексей, выходя на тускло освещенную привокзальную площадь и сворачивая на мощенную крупным булыжником безлюдную улицу. После душного, прокуренного вагона свежий воздух южной ночи вливался в легкие, и Алексей вскоре почувствовал себя совсем бодро, хотя и был в пути трое суток, и слонялся на пересадках в ожидании поезда сначала по Сараеву, потом по Мостару, и, наконец, проторчал несколько часов в Хуме. Он шел, с любопытством осматривая при слабом свете фонарей то крытый черепицей дом с высоко поднятыми над землей зарешеченными окнами, то стрельчатую каменную башенку, напоминающую минарет, то дворик, обнесенный невысокой стеной с чернеющей в ней узкой, кованной железом калиткой. Темные узкие улочки одной стороны, где всходила луна, казалось, круто поднимаются к небу, а с другой стороны проваливаются в черную бездну. Шаги гулко отдавались в тишине. Городок словно вымер. Нигде ни души. Не слышно даже собачьего лая. Пройдя несколько кварталов и заметив полосу света в конце ступенчатого переулка, Алексей зашагал вверх по склону. Из распахнутых дверей, откуда вырывался яркий сноп света, на крыльцо вышла веселая и шумная компания молодых людей, за ними солидный господин в феске и, наконец, огромного роста черногорец в национальном костюме и с большим револьвером за широким цветным поясом. Потом дверь захлопнулась, переулок погрузился в темноту, и только теперь Алексей увидел тусклый свет красного фонаря над дверью дома. «Вот черт! — выругался он про себя. — Хороша гостиница. Эк куда меня занесло! Такие заведения бывают только на окраинах». — И подошел к черногорцу. Черногорец на весьма сносном русском языке сказал, что брат рус забрел не туда, что ходить здесь по ночам одному небезопасно и, поскольку ему по пути, он проводит его до самого отеля. — Не подумайте, что я тут развлекался, — продолжал черногорец уже на ходу. — Гостил неподалеку, в Ластве, потому и пришел в Требинье, думал, застану дома, а он как в воду канул. Такая нынче пошла молодежь! Все злачные места обошел, заглянул и сюда! Будь он неладен! Это я про племянника своего, приказчиком в магазине служит. Убей его бог и святой Василий! Шалопай! — И с силой ударил железным наконечником тяжелой трости по мостовой. — А вы в Билечу, наверно? — В Билечу, — согласился Алексей. — Так чего вам ждать? Караван пойдет завтра вечером. Вещей у вас немного. Вы, наверное, здесь впервые? — Да. Какой караван? — заинтересовался Хованский. — По воскресеньям и четвергам из Требинье в Билечу выходит караван, обоз, десять-двадцать турецких подвод. Тут комиты[9] шалят. А три года тому назад, в двадцать третьем, что тут было! Вас-то не тронут: православная вера! И меня, конечно, — черногорец приосанился. — Мы из древнего рода Храничей. Вся округа знает. А кличут меня чика Васо. «Вот так-так, — подумал Алексей, — Сразу я попал на вожака партийной организации». — Меня Алексеем Алексеевичем Хованским! — представился Алексей, но про себя решил: «Хоть он и внушает доверие, но открываться нельзя». — До Билечи далеко? — Часа три, — черногорец оценивающе взглянул на Алексея, — а то и четыре ходу. А до крепости на полчаса меньше. Тем временем они вышли на широкую улицу, судя по названию — Краля Петра — главную. «Раньше она, вероятно, называлась улицей Франца-Иосифа, еще раньше Абдул-Гамида, и никто не знает, как она будет называться через двадцать или пятьдесят лет», — думал Алексей. — Ну вот и отель, — Хранич остановился, кивнул Алексею. — Зайдем выпьем по чашечке кофе? Просил меня кум встретить приезжего инженера, электростанцию будет налаживать. Поджидаю его. — По чашечке кофе выпьем, а приезжего инженера вы уже встретили! — смеясь, сказал Алексей. — Очень рад! — весело отозвался Хранич. Не прошло и получаса, как они очутились за городом и зашагали по шоссе. Яркая луна своим бледным сиянием заливала долину и склоны гор. Вскоре серебром засверкала река и зачернели арки моста. — Мост Арсланагича, гордость Требинье, — сказал чика Васо. — Построен при Мехмед-паше Соколовиче, в шестнадцатом веке. Три моста в ту пору было создано, три красавца — в Вишеграде на Дрине, в Мостаре на Неретве и этот на Требишнице, и в каждом, как говорит предание, замурован человек. Мост в призрачном лунном свете казался суровым, величественным и, подобно многим монументам, вписывался единым целым в общий ландшафт. А высокий седовласый черногорец, который, остановившись, смотрел на него, откинув чуть назад голову, как бы с орлиной высоты, напоминал атамана разбойников из XVI века. За мостом белело шоссе, лента его, поднимаясь и опускаясь, подбегала к реке и удалялась от нее, вилась и петляла по пустынной, поросшей чахлым кустарником гористой местности до самого Гацко. Чика Васо шагал легко и быстро и, видимо, мог бы идти еще быстрее. С гор, особенно на перевалах, прямо в лицо дул свирепый весенний «северац». Шли молча. Каждый погрузился в свои мысли. — Скажите, — стараясь перекричать завывание ветра, спросил Алексей, — приехал ли полковник Павский? Высокий такой... — С рыбьими глазами? — Хранич остановился и повернулся спиной к ветру. — Извините, если это ваш друг! — Нет, я познакомился с ним в Белой Церкви. А глаза, точно, рыбьи! — Приехал! Говорят, он был адъютантом у Корнилова. Я познакомился с ним у генерала Гатуа. Не понравился мне этот Павский. Странный он какой-то. Кадеты его Семимесячным прозвали. — И, пытливо поглядев на Алексея, снова зашагал по шоссе, которое спускалось почти к самой реке. За поворотом стояли ряды тополей, метавшие под ветром высокие кроны; потом показался черный сад и на его фоне белый дом под черепицей. И Алексею показалось, что он спешит на пасхальные каникулы к матери, шагая по пыльному тракту в Симферополь. Часа через два они вышли на плоскогорье. Луна ярко освещала белые стены большого караван-сарая, закрытые ставни окон, массивную, окованную железом дверь, глухие высокие ворота и обнесенные каменной оградой приземистые пристройки. Кругом, казалось, все вымерло, только пучок сена, привязанный к шесту у ворот, шевелился на ветру как живой. Поднявшись на крыльцо, чика Васо забарабанил в дверь. Первыми отозвались во дворе собаки, с бешеным лаем подбежавшие к воротам, потом начались переговоры через дверь со слугой, и наконец разбуженный хозяин, узнав, что пришел свояк, выругав слугу, впустил озябших путников в дом. Зевая, и почесываясь, и перебрасываясь короткими фразами со свояком, хозяин, прихрамывая, зашел за стойку, налил из бутылки три шкалика, проворчав «живели!», первый опрокинул можжевеловую водку себе в рот и жестом пригласил гостей последовать его примеру. Потом он налил в большой графин густого красного вина и выставил на стол, принес на тарелке кусок домашнего сыра и пучок зеленого лука, на другой посудине — круглую лепешку и ломоть кукурузного хлеба; поставив все это перед гостями, направился к очагу. Он достал длинной кочергой из дымохода копченую баранью ногу, настрогал целую миску пахнущих дымком, тонких красноватых полосок мяса и хриплым голосом сказал: — Ешьте. Что понадобится, кликните. Прости, чика Васо, устал я нынче, поздно лег! — Он ушел за дверь, закрыл ее за собою. — Вы на Драгутина не обижайтесь, — отпив глоток вина и причмокнув от удовольствия, проговорил Хранич. — Не любит он русских белоэмигрантов. Мы с ним в коммунистической партии состояли, пока власти ее не разогнали. А Драгутин еще в России воевал на стороне красных. Далматинец он. — Хранич опять долил в стаканы вина и продолжал: — А я тут с вашими генералами воюю! — Что у вас с ними за сражения? — не понял Хованский, про себя думая, как бы ему хоть что-то узнать о Кучерове. — Ох, воюю! — продолжал Хранич. — Но есть у меня среди них и союзники. — Белые генералы, что ли? — рассмеялся Алексей. — Такого, чика Васо, я еще не слышал. Да чего на свете не бывает... — Тут есть один грузин, генерал-лейтенант Гатуа, умный человек, философ в своем роде, здраво смотрит на вещи и во многом со мной согласен. Вы, белоэмигранты, слепые, ненависть ваша слепа... — У меня, чика Васо, ни к нашему народу, ни к большевикам ненависти нет, — сказал Алексей, — потому, хоть я и не генерал, но, наверно, буду вашим союзником. Белые сами во всем виноваты! — Вот и генерал Кучеров называет белое движение роковой ошибкой. Пошли, дескать, против народа, разорили страну, довели до разрухи, до голода, а теперь на судьбу сетуем! А кто тут виноват? Одним судьба досталась черная — каракисмет ее у нас называют, другим — белая, бияз-кисмет... Вот так! — У коммунистов, насколько я знаю, иной взгляд, — заметил Алексей, — это Ганди и Толстой учили, что в мире нет виноватых. А о судьбе есть и другая пословица: «Человек — кузнец своего счастья». Но дело не только в личном счастье. Хранич встал, подошел к очагу, раздул пепел, взял пальцами тлеющий уголек, раскурил трубку на длинном чубуке и, усевшись, заговорил: — Отец мой участвовал в Герцеговинском восстании против турок в тысяча восемьсот семьдесят пятом году. Тогда и женился на русской, потому я наполовину русский. Он научил меня песне декабристов: «По чувствам — братья мы с тобою...» Он вместе с гарибальдийцами кричал когда-то: «Вива ла коммуна!» Хранич посмотрел на погасшую трубку и задумался. Наступила пауза. Слышно было, как за перегородкой похрапывает трактирщик да ветер завывает в трубе. Взяв в руки стакан, он утер платком пышные усы и причмокнул: — Славное вино, наше далматинское, пятилетнее! — и поднял палец. — Нашел и я свое место среди коммунистов... — Он вскинул гордо голову и потеребил ус. — Вызвал меня как-то наш новый начальник полиции и говорит: «Как же так, чика Васо, вы — потомок такой благородной семьи, племич[10] — и вдруг красным заделались! Да ведь если они придут к власти, то вам первому голову снимут! И добро отберут». А я ему отвечаю: «Мне не снимут, а у тебя, хоть ты и крестьянского рода, могут снять. Без нас, дворян, и в России ни одного дела не затевалось. Были и декабристы, были и Герцен, Плеханов, Бакунин. А сколько дворян билось на стороне Красной Армии, сколько их среди советских дипломатов! Хранич по-молодому, с хитринкой улыбнулся. — Тут в кадетском корпусе есть у меня знакомый преподаватель, моряк, капитан первого ранга, из немцев, должно быть, фон Берендс. Рассказывал он, как на Балтике и Черноморье матросы своих офицеров топили. Привяжут к ногам камень или железину — и бац в воду. Спускали как-то в Севастопольской бухте водолаза, не успел он в воду уйти, как уже сигналит: «Наверх скорей!» Подняли, видят — человек не в себе, слова сказать не может. Оказалось, под водой попал он в компанию офицеров, которые, стоя на «мертвом якоре», покачивались, размахивали руками и кивали головами, словно о чем-то спорили. А генерал Кучеров на это сказал: «И здесь все мы стоим на мертвом якоре и только руками размахиваем да из стороны в сторону покачиваемся». — А кто такой генерал Кучеров? — как бы невзначай полюбопытствовал Алексей. Хранич опять раскурил свою трубку, не торопясь с ответом. — Мудрый человек, — раздумчиво заметил Хранич, — но большой скептик. Он тут к Требишнице каждое утро ходит. — До утра немного осталось, — засмеялся Хованский. — Кстати, у нас вино не допито. — Вы же к нему приехали? — в свою очередь, тоже засмеялся чика Васо. — Вот я вам протекцию и составлю. Генерал Кучеров вставал рано и в любую погоду отправлялся на прогулку по шоссе в сторону Требинье. Пройдя быстрым шагом километра три, он спускался к реке и уже неторопливо возвращался по берегу обратно. Утро выдалось на редкость погожее. На северо-востоке поблескивала покрытая снегом скалистая вершина Троглава. Купался в солнечных лучах и могучий ее сосед Братогош. Весенний воздух был чист и прозрачен. Высоко в голубом небе парили орлы, а внизу, низвергаясь с десятиметровой высоты, ревела чудо-река Требишница. И вдруг неподалеку от обочины шоссе заворковал, забил перепел. Генерал остановился, долго стоял насторожившись, как охотник, слушал, улыбаясь, и, казалось, впитывал всем существом красоту мира. Высокий, подтянутый кареглазый брюнет, с небольшой бородкой, прикрывающей шрам на шее, одетый с той особой щеголеватостью, что отличает всегда казаков среднего Дона, он и в самом деле походил на серба из Кучева, как утверждал чика Васо. Впрочем, сам Кучеров был иного мнения. Мать его была из Зимовеской станицы, из семейства Дураковых — так по указу императрицы Екатерины II велено было назвать Пугачевых, а отец — простой казак Потемкинской станицы, «павший за веру, царя и отечество» под Лаояном, кавалер четырех Георгиевских крестов и четырех медалей, посмертно произведенный в подхорунжии. Увидав у плотины знакомую фигуру рыбака в брезентовом плаще, Кучеров помахал рукой и быстро зашагал по шоссе. С германской войны он вернулся есаулом, командиром разведки полка и как всякий разведчик был суеверен. Его смущали приметы, он твердо верил в вещие сны. Старая народная примета говорила, что его ждет нечаянность. И этой ночью ему опять приснилось, будто его хочет ужалить змея, ужалить в шею. Этот сон снился ему часто. Он объяснял это тем, что болит старая рана. Как он ее получил, генерал не любил вспоминать, а когда его спрашивали, только сердито отмахивался. На этот раз во сне от змеи его защищала собака. «Змея — враг, собака — друг, — усмехнулся про себя Кучеров. — Но кто же они — друг и враг?» Прошел добрый час, пока из-за поворота снова не показалась плотина. У воды с удочкой в руке стоял генерал-лейтенант Гатуа, бывший командир экспедиционного кавалерийского корпуса во Франции, кавалер многих орденов, в том числе и рыцарского ордена Почетного Легиона. Получая от французского правительства приличную пенсию, он жил в Билече ради учившегося в кадетском корпусе сына, единственного и любимого. Худой и прямой как жердь, почти саженного роста, этот необычайно вспыльчивый, на вид суровый человек на самом деле был добрейшим. При знакомстве всех более всего поражали темно-оливковый огромный нос и большие, почти черные от загара заскорузлые руки генерал-лейтенанта. Переняв у французов терпимость к чужому мнению, этот веселый и умный кутаисский грузин был интересным собеседником, внимательным слушателем и гостеприимным хозяином. Он объехал весь мир, встречался с разными людьми и за свою долгую жизнь научился не задавать лишних вопросов, да и себя не ставить в такое положение, чтобы кто-нибудь мог задать их ему. К скороспелым врангелевским генералам он относился весьма скептически, но Кучеров ему нравился, а его резкие, оснащенные железной логикой, порой даже «красные» взгляды приводили Гатуа в восторг. Кучеров хотел было незаметно подойти из-за кустов жимолости к всецело поглощенному рыбной ловлей старому генералу Гатуа, как вдруг увидел, что по крутой тропинке к электростанции идут чика Васо Хранич и еще какой-то человек в дорожном плаще. Было около семи утра. Солнце уже оторвалось от снежных скал и щедро осыпало лучами живописные извилистые берега Требишницы. Кучерову не хотелось встречаться ни с кем — он любил уединенные прогулки, но Васо Хранич уже здоровался с Гатуа, знакомил его со своим ладно скроенным спутником, который хотя и был в штатском, но имел военную выправку. — Вот гость приехал к нам налаживать электростанцию! — громко говорил Васо Хранич, обращаясь к Александру Георгиевичу Гатуа. Это не могло не заинтересовать Кучерова, и он тоже подошел к собеседникам. — Здравствуйте! — поздоровался, протягивая руку Гатуа, затем Храничу. — Привел к вам, Петр Михайлович, из Требинье инженера, — весело заговорил Васо, показывая рукой на Хованского. — Говорит, сумеет наладить станцию и дать электричество... — Честь имею, — по-военному представился Алексей. — Приехал по рекомендации полковника Базаревича. В Белой Церкви Иван Иванович Павский рассказал о вашей электростанции. — Не из князей ли Хованских? — громко вмешался в разговор Гатуа. — Не ваш ли батюшка Алексей Георгиевич — синий кирасир? — Нет, мы воронежские. Отец у меня педагог. — А откуда вы с инженерным делом знакомы? — испытующе глядел Кучеров. — У нас на Руси-матушке одна-единственная гидростанция в Новом Афоне. Монахи построили. — Ходил на подводной лодке, а ведь там все на электричестве! — сказал сдержанно Алексей, преданно глядя на Кучерова. — Документы у вас в порядке? — Кучеров как-то подозрительно рассматривал Алексея, и, когда Хованский сунул было руку в запольный карман пиджака, чтобы показать полученные в Белграде удостоверение и рекомендацию в Донской кадетский корпус, генерал поморщился, махнул рукой: — Пойдемте, если не очень устали в дороге, посмотрим электростанцию. Петр Михайлович резко повернулся в сторону реки. — Александр Георгиевич, извините, — бросил он Гатуа и пошел по тропинке. Старый грузин молча кивнул Кучерову, похлопал по плечу чика Васо, и, увидев, что поплавок под берегом утонул, торопливо дернул удилище. На крючке трепыхалась рыбина. Тем временем Кучеров показывал Хованскому каменную постройку электростанции, вполне годную еще турбину; зашли в комнату, где был пульт управления, потом в кабинет и в спальню. — Здесь вы и устраивайтесь, — Кучеров показал рукой так, как если бы предлагал Хованскому не одну спальню, а всю станцию. — В лагере вам тоже отведем комнату. Пожалуй, это будет комната номер восемь... Ну, какое у вас впечатление от осмотренного хозяйства? — Работы тут много. Раньше, чем через два-три месяца, света не дать. Особенно плохо с аккумуляторами. Я ведь не специалист по гидростанциям. Все запущено со времен Австрии. И где их взять, этих спецов, не из Швейцарии же приглашать? — Надеюсь на вас, — сказал Кучеров. — Что ж, желание — отец мысли, — проговорил весело Алексей, — а у меня желание есть починить эту станцию. — Да вы философ! — Кучеров рассмеялся. — Нет, я офицер... — Разные сюда приезжают офицеры, — вдруг посерьезнел Кучеров. — На днях был тут некий Бастунич. Книгу свою распространял об иудо-масонстве. — В этом я не разбираюсь, — осторожно заметил Алексей. — Ну и ладно, — усмехнулся генерал, поглаживая шею ладонью. — Однако пойдемте, Алексей Алексеевич, в лагерь, я представлю вас директору, и вам придется доложить ему свои соображения. И еще, — продолжал Кучеров, оглядев старенький костюм Хованского, остановившись взглядом на порыжевших худых ботинках, — у вас есть во что переодеться? — Директору придется меня извинить, господин генерал! — сухо, с обидой в голосе сказал Алексей. — Меня зовут Петр Михайлович! Ладно, что-нибудь придумаем. Подгоним, а потом уж сошьем, — и улыбнулся, увидев протестующий жест Алексея. На тропинке они увидели Хранича, попрощавшись с ним, стали подниматься вверх, на шоссе, к лагерю-крепости... — Нас вышвырнули из России, мы, во многом ограниченные, храним в памяти только то, что опалило душу огнем страдания, — продолжал Кучеров. — И эта боль тянет в прошлое, сушит, делает жестокими и злыми. Судьба рассеяла русскую эмиграцию по всем континентам и невольно заставила принять участие в культурной и политической жизни мира. Но увы, среди нас слишком много лжепророков! Подобно Бастуничу, мы проповедуем каждый свое, грыземся, как псы. И все такое прочее. — Отцы эмиграции должны сберегать свои кадры, лжепророков слушают, а пророков побивают камнями, — сказал Алексей, а про себя подумал: «Как же подобраться к спискам, которые он где-то прячет?» — О, вы славно рассуждаете! — совсем подобрел Кучеров. Молодой новоприбывший капитан понравился Петру Михайловичу открытым взглядом смелых глаз и даже непривычным для слуха акающим говорком. Они уже входили в ворота крепости. Ощетинившаяся колючими проволочными заграждениями и обнесенная стенами, фортами и редутами крепость Билеча занимает площадь в добрых два квадратных километра. Она разделена на две части: верхнюю, где солдатские казармы, и нижнюю — цитадель с фортами, складами, хозяйственными постройками и помещением для господ офицеров. Кадет, разумеется, поселили в верхней части. Каждой сотне была отведена большая казарма с полуподвальным помещением, фортификационными пристройками и бассейнами для питьевой воды. На первом этаже были оборудованы классы, в середине, вдоль коридора, поселились в небольших комнатах воспитатели. Второй этаж отвели под дортуары кадетам и службы: комнату дежурного офицера, дежурного по сотне кадета, цейхгауз, карцер и тому подобное. — Вы москвич? — поинтересовался Кучеров. — Не совсем... — поспешно произнес Алексей. — Сразу видать: «С Масквы, с пасада, с авашнова ряда». Алексея так и обдало жаром: «На чем можно пойматься!» — У меня мать москвичка и няня. Всю жизнь надо мной посмеиваются, Масквой прозвали. Но я из Воронежа. — Эмиграция, как вам известно, состоит преимущественно из интеллигенции, из украинцев и казаков. Конечно, немало беженцев из Сибири, Туркестана, Архангельска, Петрограда, просачивались они, разумеется, из Центральной России, но язык быстро нивелируется, появляется жаргон. В какой же коробочке сохранили вы свой язык? — В стальной, Петр Михайлович! На подводной лодке «Буревестник», под командой капитана первого ранга Синельникова... Ну а потом... Перу... После эвакуации из Крыма. «И все такое прочее», как говорит, простите, один мой начальник! Кучеров расхохотался. Миновав двое ворот, обойдя длинное трехэтажное здание, они вошли опять же через ворота в небольшой дворик со службами, мастерскими и кухней. Спустя часа два капитан третьего ранга Хованский, подстриженный и побритый, в новенькой форме зеленого сукна предстал перед директором. Генерал Перрет встретил его любезно, сидя за большим столом в кабинете, задал несколько ничего не значащих вопросов, поинтересовался состоянием электростанции и, наконец, выразил надежду, что они останутся друг другом довольны, а обо всем прочем попросил договориться с генералом Кучеровым. — Прошу, Петр Михайлович, ввести капитана в курс дела, — обратился директор к Кучерову, поднимаясь и подавая руку на прощание. На том аудиенция кончилась. Обосновавшись в лагере-крепости Билеча в 1923 году, кадетский корпус начал размеренную жизнь. В шесть утра трубач играл утреннюю зорю. Кадеты вставали, мылись, одевались, заправляли постели, по сигналу трубы строились на перекличку, пели молитву, строем шли в столовую и завтракали. Тем временем дежурный офицер обходил дортуары, проверял, как заправлены койки, и вылавливал проспавших. В семь двадцать садились за утренние занятия; в восемь трубили сбор — и сотня выходила на плац для строевых занятий. В девять начинались уроки в классах. Четыре урока по сорок минут с девятиминутными переменами до обеда и два после обеда. В четыре кадеты полдничали и, наконец, до семи были свободны, но и то не всегда, поскольку дважды в неделю каждый кадет с четвертого класса должен был изучать ремесло — столярное, сапожное, переплетное, монтерное — либо шел на спевку, сыгровку или репетицию. В корпусе были свой хор, струнный и духовой оркестры и театр. В семь строились на ужин. Потом готовили уроки, чтобы в девять опять построиться на перекличку. Трубачи играли вечернюю зорю, кадеты пели «Отче наш» и «Спаси, господи» и расходились по дортуарам. Без пяти десять, опять по сигналу, ложились спать. До одиннадцати еще шли тихие разговоры. Порой, особенно в весенние лунные ночи, слышался звон гитары и трели мандолины, потом все засыпали. Бодрствовать оставались лишь дневальный в коридоре и дежурный офицер в своей дежурке. После выпускных экзаменов или в начале учебного года совет воспитателей и преподавателей корпуса выбирал среди будущих выпускников вице-вахмистра, который фактически выполнял функции полкового вахмистра. Он имел официальное право приказать что-либо кадету и даже его наказать, дать два наряда вне очереди. Вице-вахмистр строил сотню или корпус, назначал дежурных и дневальных, командовал во время строевых занятий, прогулок, парадов. Сложность назначения вице-вахмистра заключалась в том, что он не только должен был отвечать всем требованиям педагогов, а именно — быть представительным, неглупым, хорошо развитым, способным учеником, отличным строевиком, обладать зычным голосом, но и, самое главное — пользоваться авторитетом у кадет, состоять в «круге» и родиться казаком. Всех выпускников, у кого средний балл был выше девяти, производили в вице-урядники. В корпусах была двенадцатибалльная система. За проступки их наказывали. Самое строгое наказание — десять суток строгого ареста — мог дать только корпусной совет. Директор и командиры сотен — по шесть суток, воспитатель — двое суток строгого ареста, то есть когда кадета не выпускали из карцера на занятия. Но к такой мере прибегали в исключительных случаях. Обычно наказывали либо нестрогим арестом, либо двумя-четырьмя нарядами вне очереди, дежурством по кухне, а чаще всего оставляли без отпуска или сажали на сутки под арест. К тяжким проступкам относилось: невыполнение приказа, грубые пререкания с воспитателями и преподавателями, пьянство, драка и т. п., но даже и в таких случаях начальство, о котором в старших классах говорили, что ему виднее и пути его мышления неисповедимы и что кадет не может сметь свое суждение иметь, все-таки принимало во внимание великовозрастность своих воспитанников и старалось на все смотреть сквозь пальцы. Жили под прессом мысли — в поход, скоро в поход! Одни — сыновья казаков, бывших еще недавно опорой трону и оплотом империи, унаследовали «проклятье первородного греха» гонителей и душителей свободы; другие, вместе с отцами подхваченные водоворотом революции и подогреваемые ненавистью, случайно очутились на другой стороне и теперь мучительно искали выхода и усыпляли совесть паллиативами; у третьих просто бродила хмельная кровь старой вольницы Стеньки Разина, Емельяна Пугачева, Кондратия Булавина... четвертые, пятые, десятые... У каждого была своя сложная и почти всегда трагическая судьба, каждый нес в сердце боль утраты близких, каждого грызла тоска по родине и неизвестность будущего. В 1925 году в Донском кадетском корпусе училось еще 26 георгиевских кавалеров, участников Ледового похода, Мамонтовского или Улагаевского рейдов, битвы под Касторной и т. д. Тут был дважды георгиевский кавалер, безрукий инвалид, сын павшего героя — командира Донского казачьего полка; тут находился Александр Колков, на глазах у которого в жаркой схватке с буденновцами был зарублен отец, командир кубанского полка Георгий Колков; тут учились и изломанный наркотиками и войной кадет-поручик, подросток-эпилептик, на глазах у которого махновцы расстреляли отца и брата и истерзали мать и сестер. Это были почти мальчики, а за их спинами в тылу отцы занимались интригами и спекуляцией. Именно они вдохновляли этих, тогда еще почти совсем детей, подставлять грудь под пули, в то время как сами, самодовольные, сытые и пьяные, разгуливали в алых чикчирах и голубых доломанах, в белых черкесках или шароварах с красными лампасами, позвякивая шпорами, волоча по тротуарам сабли или гордо держась за кинжал с серебряной чеканкой, под руку с дамами и девицами вдали от фронта. Молодых людей готовили для «восстановления власти» в России, хотя теперь там уже была новая власть, которая с каждым годом все более укреплялась. Подавлено Кронштадтское восстание, разгромлены антоновщина и басмачи, утих голод, нэп сменил эпоху военного коммунизма, но вопреки рассудку эмигрантская печать по-прежнему истерически, взахлеб кричала о близком крушении власти большевиков. Здесь, в классах кадетского корпуса, молодым людям твердили — предсказывали полную разруху транспорта в России, называя астрономическое количество подлежащих замене шпал, говорили о гибели индустрии, смеялись над докладами Сталина, а в России проводилась социалистическая индустриализация, Советский Союз из аграрной страны превращался в индустриальную державу. Белоэмиграция жила своими страстями, мало понимая, что делается на их родине. Аверченко написал свои «Дюжина ножей в спину революции», атаман Краснов — «От двуглавого орла к красному знамени», «Понять — простить» и «За чертополохом», Сирин-Набоков своих «Тухачевского», «Блюхера», «Генерала Бо»; злобствовали Амфитеатров, Гиппиус, Мережковский. Не могли понять Советскую власть Репин, Коровин, Рахманинов и Стравинский, Шаляпин и Анна Павлова, братья Кедровы, уехал в Америку из Югославии Сикорский. Мировая слава Ивана Мозжухина, донского хора Жарова, широко известные скандальные дебоши Зубкова, любовника сестры Вильгельма II, или появление очередной Анастасии Романовой, или провал Савинкова — все это как бы создавало самостоятельную, отдельную от Большой России атмосферу жизни малой, белоэмигрантской России. Но кое у кого все-таки возникали вопросы. Прав ли ты? Не следует ли внимательней прислушаться к тому, что делается там, на родине? Да, сведений оттуда все меньше. Эмиграция не поняла своего народа, народ захлопнул перед ней свои двери. Но белая эмиграция мечтала о реванше и готовила свою молодежь для борьбы с Советами. Начальником полиции города Билечи был Вуйкович Славко, переведенный сюда из Сараева в 1921 году после декрета о роспуске коммунистической партии, чтобы, по его словам, навести порядок в этом красном срезе[11]. Но попал он сюда уже с подмоченной репутацией. В Белграде вышли на демонстрацию студенты. Вуйкович с нарядом жандармов стоял у одного из перекрестков. Его задача заключалась в том, чтобы не дать соединиться двум потокам демонстрантов. В самый ответственный момент, когда он лично схватил своей могучей рукой одного из вожаков и уже замахнулся резиновой дубинкой, чтобы сшибить его с ног, студент с молниеносной быстротой ударил его по носу. «Классический удар боксера тяжелого веса», — определил, ухмыляясь себе в ус, старый врач больницы, куда срочно доставили Славка. Нос зажил, но, несмотря на все старания медицины, год от года приобретал все более пурпурно-фиолетовый оттенок. Беда была в том, что этот проклятый нос Славко не стал нравиться начальству. И хотя Славко в то время почти ничего не пил, вышестоящие старались как можно скорей, от греха подальше, спровадить его куда-нибудь. Так он и попал, наконец, в Билечу. О волнениях в кадетском корпусе говорил весь город, но толком никто ничего не знал. Вуйковичу было известно кое-что из доклада своего пока лишь единственного информатора Мальцева, который утверждал, будто кадеты, подстрекаемые темными элементами, выкрикивают непристойности в адрес директора и воспитателей. И надо полагать, что среди них орудует подпольная организация. — «Рука Москвы», не иначе, — уверял войсковой старшина Вуйковича. И вот один из «громил и зачинщиков» предстал перед начальником полиции. Войсковой старшина Мальцев положил на стол комиссара увесистый булыжник: вот, мол, этот камень влетел в кабинет через окно... — Фамилия? — угрожающе зарычал Вуйкович, глядя на кадета-преступника. — Чегодов... — Ты почему бил стекла у полковника? — Я уже объяснял войсковому старшине, что никаких стекол не бил. Он прибежал с сыновьями к нашей сотне и почему-то накинулся на меня. Они повели меня, я думал, к директору, на нижний двор, а оказалось — к вам. Я ничего не знаю! — Врешь! — зарычал Мальцев. — А мы с вами коз вместе не пасли! — огрызнулся Чегодов. — Я тебе покажу, большевистская сволочь! Щенок! На «вы» его величать! Говори, с кем бил стекла! Чегодов молчал. Он был обижен до глубины души. Стекол Мальцеву он не бил, а в «бенефисе» участвовал, как и все прочие кадеты. — Кто бил стекла? — заговорил сердито Вуйкович. Чегодов молчал и сверлил взглядом начальника полиции. — Крста! — позвал начальник полиции. Вошел широкоплечий приземистый жандарм с небольшими черными усиками, совсем как у короля Александра, он согласно уставу вытянулся и, щелкнув каблуками, рявкнул: — Чего изволите? — Наручники! — Слушаюсь! — повернулся и вышел. — Ты у меня сейчас заговоришь! — угрожающе загремел Вуйкович. — То, что вы собираетесь делать, насилие и оскорбление погон, которые я ношу, оскорбление русской армии! — тихо предупредил Чегодов. Мальцев что-то шепнул начальнику полиции. Тот, видимо, поняв, что зашел слишком далеко, прошелся по комнате, потом остановился у полки, вытащил папку, извлек из нее какую-то бумагу и положил на стол. Вид у него был величественный, его огромная голова с львиной гривой покоилась на туловище Голиафа, рыжие усы топорщились, руки, покрытые веснушками, сжимались в кулаки. «Пришибет, чего доброго, — думал, глядя на него, Чегодов, — придется что-то говорить. В корпусе небось меня хватились. Идет шум. Но я буду молчать!» Вошел жандарм и стал у двери. Он знал своего начальника. Впрочем, стоило любому опытному человеку приглядеться к Славке, и он заметил бы, что этого великана гложет какой-то тайный недуг. Мешки под глазами, мутный взгляд, обвислые щеки, желтая дряблая кожа и только пурпурно-фиолетовый нос сбивал с толку и наводил на мысль, что перед ним пьяница. Вуйкович уселся за стол, взял в руки перо и сказал: — Итак, прошу вас, кадет Чегодов, перечислить зачинщиков бунта! — Абрамов, Агеев, Андросов, Анисимов... — начал было шпарить Чегодов по алфавиту, как вахмистр на перекличке, и вдруг замолчал. Следующим шел Басов, безрукий инвалид Басов. «Нет, его нельзя, вот Женьку — можно!», и он продолжал: — Богаевский... Присутствующий при допросе Мальцев протестующе поднял руку и хотел что-то возразить, но Вуйкович остановил его и буркнул: — Благодарю вас, полковник, и желаю всего доброго. Мальцеву ничего не оставалось, как встать и уйти. Чегодов, идя по алфавиту, назвал пятнадцать кадет. Последним в это число попал «атаман» Дубенцев. Семеро из пятнадцати были на другое же утро арестованы, вместе с ними и Дубенцев. И если до сих пор волновалась только первая сотня, то теперь беспорядки расширись на весь корпус. Возмущенные кадеты отказались идти на занятия. В числе арестованных оказался кадет Гусельщиков, сын известного донского генерала, который со своими еще не расформированными до конца частями находился в Болгарии, был правой рукой начальника РОВСа и представителем донского атамана Богаевского. Полетели телеграммы. Разразился скандал. Корпусное начальство растерялось. Тут только Вуйкович понял, что сделал глупость, вмешавшись в эти проклятые русские дела. Окончательно его сбил с панталыку допрос Дубенцева, который, уловив тактику Чегодова, на вопрос, кто является зачинщиком бунта, продолжил по алфавиту: — Дураков, Духонин, Дьяков... Вуйкович, услыхав слово «Дураков», принял это на свой счет и решил, что над ним издеваются, — по-русски он знал несколько десятков слов. Не зная, что делать, он отправил Дубенцева в камеру, заявив, что будет держать его в «буваре»[12] до тех пор, пока не выведет наружу всю большевистскую банду, а покуда пусть читает и изучает «Обзнану»[13]. Потом, проклиная себя, Мальцева, который втравил его в эту историю, Чегодова, кадет и всю эмиграцию до седьмого колена, Вуйкович уселся писать рапорт начальству, доказывая, что ему удалось нащупать тайную организацию русских коммунистов, связанных, вероятно, с Москвой. Но не в силах свести концы с концами, посадил на свое место знакомого жандармского унтера Крсту Костича и, буркнув: «Иду по делу», отправился на пирушку к местному богачу Пановичу. В последнее время Вуйковича все чаще можно было видеть в веселой компании. И тут, как назло, позвонили из Белграда. Из доклада Костича на другое утро Вуйкович с похмелья понял только, что ему звонил из Белграда какой-то начальник. Родился Крста Костич в горном голодном краю Проклетье, о котором черногорцы говорят: «Упаси бог и во сне увидеть!» Юного Крсту устроил в жандармскую унтер-офицерскую школу далекий его родич — чика Васо Хранич, и не без задней мысли: «Нам жандармы-коммунисты тоже нужны». И точно в воду глядел. А через два дня разразилась гроза. Вуйкович едва усидел на месте начальника полиции. Сидевших в «буваре» кадет выпустили. Но зато не удержался директор корпуса. Отстранялся от воспитательской деятельности Мальцев. Героем дня стал хитро обманувший начальника полиции кадет Чегодов. А сыновей войскового старшины изрядно поколотили. Теперь они вместе с другими «благоразумными» кадетами сами оказались на «красном положении». Бойкот испокон века почему-то назывался у кадет «красным положением», на него «ставили» по решению «круга», то есть выпускного класса, всякого рода фискалов, изменивших кадетским традициям, воров до их исключения из корпуса и всех тех, кто в понимании «круга» уронил честь кадета. Выражался бойкот в том, что с кадетом никто не общался, еду он получал последним, суп жидким, второе не полностью, а о третьем и говорить нечего. Жаловаться он не смел, на его протесты никто не обращал внимания, а разгуливающий по столовой дежурный офицер делал вид, что ничего не замечает. В такие дела начальство не вмешивалось. Прибыл новый директор — генерал Перрет. После блестящего красавца генерала генерального штаба Бабкина этот уже пожилой и обрюзгший, с изрядным брюшком артиллерист показался кадетам уродливым и антипатичным. Внушали уважение только его два Георгиевских креста. Всякий знал, что получить офицерский Георгиевский крест третьей степени не так просто. Кадетам срочно сшили новую форму, улучшили питание, закупили духовые и струнные инструменты, гимнастические снаряды, рапиры, эспадроны, перчатки для бокса, устроили фотолабораторию, значительно увеличили библиотеку, оборудовали и декорировали театр. А вслед за этим прибыл атаман всевеликого Войска Донского Африкан Богаевский. Встреча была торжественной, состоялся парад. Стало известно, что вывезенный в Египет Донской корпус расформирован и кое-кто из кадет приедет в Билечу. Перед строем было объявлено, что отныне 2-й Донской кадетский корпус переименовывается в Донской императора Александра III кадетский корпус, а 1-я сотня — в Атаманскую. Кадеты ликовали. Атаман под крики «ура» уехал, и все вошло в свою колею. Вскоре приехало около двух десятков кадет из Каира. Их полные экзотики рассказы были интересны и порой даже увлекательны, но больше всего потрясла легенда, живущая среди диких и воинственных племен кочевников-бедуинов, легенда о том, что скоро, скоро с севера придет белый русский царь и освободит их от английского рабства. Кадеты уже слышали подобную легенду. Рассказывал ее казачий войсковой старшина, кто знает, какими судьбами попавший в Билечу из далекой Кушки. Маленький, перетянутый как оса узким кавказским поясом, в серой черкеске с серебряными газырями, он, расхаживая взад и вперед, часами рассказывал древнее сказание о «Хождении за три моря» Афанасия Никитина в индийском варианте. Со времен Иоанна III Россия, держава, не имеющая колоний, вела особую политику: «Бороться за освобождение малых и великих народов от иноземного ига», будь то индусы, афганцы, маньчжуры, корейцы на Дальнем или арабы, армяне, курды — на Ближнем Востоке; сербы, хорваты, словенцы, молдаване — на Балканах; поляки, русины, украинцы — в центре Европы; финны или чукчи на Севере, — всех хотел взять под свою высокую руку самодержец всероссийский. Эта идея тоже была колонизаторской, но выдавалась она как бы под другим соусом. Зимой в корпус в качестве законоучителя приехал епископ Вениамин, приехал с иеромонахом-схимником. Вначале кадеты заинтересовались схимником, он носил необыкновенную рясу, под ней якобы власяницу и вериги и спал в гробу. Но покорил епископ всех не этим, а тактом, внутренней силой, необычайным голосом и, может быть, даже какой-то экзальтированностью. О нем говорили, будто во время врангелевской эпопеи он хотел пойти на большевиков крестным ходом с иконами и хоругвями, а не с винтовками и пулеметами: «Русский против бога не пойдет». Иерей начинал лекцию популярным языком, потом увлекался и, казалось, спорил с кем-то невидимым, и то цитировал труды духовных и светских философов-идеалистов, то материалистов. Сложные, отвлеченные, псевдонаучно сформулированные высказывания епископа казались бы для кадет скучными. Но каждый свой тезис он подкреплял неожиданной аллегорией. Останавливаясь, скажем, на том, как внутреннее существо человека отражается на его внешности, он говорил: «Возьмите головные уборы, которые носят армии разных стран, разве поднятые с обеих сторон околыши немецких фуражек не говорят о кичливости их хозяев? Наша фуражка с поднятым впереди и опущенным сзади околышем говорит о скромности, благородстве и уверенности в своей силе». Преподавательский состав был довольно пестрый. Из старых не осталось почти никого, а новые в большинстве случаев были ученые, профессора университетов, академий, институтов и люди — правда, так их было мало! — никакого отношения к науке, которая называется педагогикой, не имевшие. Каждый, разумеется, получил у кадет свою кличку. Так, например, Панихидой прозвали преподавателя анатомии и физиологии, одного из любимых учеников Мечникова, профессора Строева. Этот похожий на аскета ученый, лязгая вставными челюстями, рассказывал, шепелявя и присвистывая, скажем, о дыхательных путях и вдруг начинал лекцию о вреде или пользе (он мог доказать и то и другое) курения или об эмбриологии скорпионов. Если это было интересно, кадеты его слушали, нет — занимались своими делами. Урок отвечали, стоя за партой и заглядывая в книгу. Когда кадет умолкал, задумавшийся о чем-то Панихида обычно спрашивал: — Что самое твердое в теле человека? — Эмаль! — хором кричал весь класс. — Очень хорошо! — шамкал Панихида и выводил в журнале 10 или 11. Он никогда не повышал голоса и снисходительно улыбался даже плоским шуткам. Кадеты его любили и уважали, но предмет знали плохо. Новый директор (это было уже в конце учебного года), увидев, что самый высокий средний балл у профессора Строева, открыто заявил на преподавательском собрании, что профессор слишком либерален и это он докажет на экзаменах. Строев, разволновавшись, заявил, что отвечает за кадет, что они отлично знают предмет и если экзамены покажут, что он ошибается, то он покинет свое преподавательское место. Стычка между директором и профессором дошла до кадет. «Круг» решил выручить Панихиду и натянуть нос Борову. Сели за зубрежку. И теперь даже в столовой можно было слышать: — Как называется второй позвонок? — Эпистрофей! — А это что? — Вороний отросток лопатки! На экзамене средний балл поднялся. Прощаясь с выпуском, Панихида плакал. И все же самым уважаемым, но далеко не любимым среди кадет был преподаватель истории Ну-с. Он был строг и требователен. В отличие от Панихиды на его уроках царила тишина. С затаенным дыханием слушали кадеты повесть о том, как «бледный и трепещущий Медина Сидония вошел к Филиппу II, чтобы сообщить о гибели Великой Армады...», и каждый по-своему представлял себе маленького Сидония и мрачного, жестокого Филиппа, который, сидя в своем темном кабинете, говорит скрепя сердце: «Я посылал мой флот против людей, а не против моря и бурь. Такова воля божья!» И вот, пользуясь своей популярностью, Ну-с исподволь повел агитацию в пользу сепаративного движения казачества. Появилась и заходила по рукам литература «самостийников». Заинтересовались «Историей Украины» Грушевского, «Историей Дона» Быкадорова. Начались обсуждения, споры, доходившие до ссор. Часть кубанцев, почувствовав себя ущемленными, отделилась, ушла из «круга» и образовала «кош» — «Вельможный запорожский кош», избрав в кошевые лихого кубанского казака Георгия Беломестного, георгиевского кавалера и «героя Лемноса», прибывшего в начале года из «Кубанской дивизии». «Войсковым писарем» и вдохновителем идеологическим стал примкнувший к ним донской казак Павел Поляков по прозвищу Пашка Косой, который и начал на этом свое политическое поприще. Из скандала в корпусе и в полиции Чегодов вышел морально окрепшим. Кратковременное тюремное заключение, грубость распоясавшегося полицейского и чувство своей беззащитности оставили в душе Чегодова неизгладимую травму. Сын высокообразованного, склонного к философскому мышлению сибарита и кадетствующего крупного помещика, с младенчества выпестованный боннами-немками, воспитанный в детстве гувернером-швейцарцем и отданный на учение в Московский лицей, Олег Чегодов рос своевольным и ершистым мальчиком. Однажды Чегодов случайно услышал разговор генерала Гатуа с Храничем. Речь шла о зверском отношении полиции к коммунистам, брошенным в тюрьмы после так называемого закона «О защите государства». В связи с этим Гатуа рассказал о расстреле французами русских солдат экспедиционного корпуса, расположенного во Франции, не пожелавших после революции воевать и требовавших возврата на родину. Группу русских солдат отправили в Одессу, и чика Васо, слушая Гатуа, пришел в восторг. Чегодов после этого постарался подружиться с Храничем. И спустя несколько месяцев Хранич уже снабжал своего молодого друга литературой. Так через Олега Чегодова в ряды кадет стали проникать идеи, которые очень будоражили умы молодежи. И только неожиданное прибытие в Билечу из Шанхая Омского и Хабаровского кадетских корпусов пригасило на какое-то время возникшие страсти и споры среди учащихся. Настороженно выстроились друг перед другом хозяева и гости. Первый взвод Атаманской сотни с высоты своего едва ли не саженного роста поглядывал презрительно на мелюзгу первого взвода хабаровцев. Когда после приветственной речи Борова и ответных речей старших офицеров Хабаровского и Омского корпусов была подана команда «На месте вольно!», Светик Татаркин, сын известного донского генерала, любимец кадет, озорник и балагур, вдруг громко, на весь плац крикнул: — Братцы! Нам ходей привезли. Огороды будем разводить. Все расхохотались. Воспитатель погрозил Татаркину пальцем. А низкорослый «генерал» Хабаровского корпуса Георгий Пафнутьев, чтобы не остаться в долгу, не менее громко ответил: — Разведем! А на здоровых лошаках будем воду возить. — Отставить разговоры! — прозвучала команда. Сибирь, Приморский край, Хабаровск, Омск, Оренбург, Владивосток, Русский остров, Шанхай, Гонконг, Сингапур. Верховный правитель Колчак, чехословацкие легионы, Иртыш и резиденция степного генерал-губернатора, предательство англичан, выдача большевикам Колчака французским генералом Жаненом, атаман Дутов, генералы Унгерн, Семенов, японцы, новый далекий, неведомый мир — все эти рассказы заполняли головы молодых людей. Отроки и юноши взрослели не оттого, что пили вино, курили табак и знали женщин, а оттого, что новое поколение было сыновьями бурного и кровавого века, и никакими крепостями нельзя было отделить кадет от тех истин, которые шли из Советского Союза, с их родины... Вот в какую среду попал разведчик Алексей Хованский, среду, в которой ему предстояло работать. То, что Хованского познакомил с генералами Кучеровым и Гатуа чика Васо в непринужденной обстановке, на берегу реки, то, что сам Хранич был хорошо знаком с обоими генералами, сыграло свою роль. И Гатуа и Кучеров приняли Алексея за «своего», что, разумеется, было бы невозможно, явись он в кадетский корпус по официально установленным правилам. Алексей, конечно, понимал, что за ним следят, что его будут тщательно проверять, и потому старался не лезть на глаза начальству. С утра он уходил на гидростанцию, переодевался в рабочий халат и работал до обеда, затем, пообедав в офицерской столовой корпуса, опять возвращался на станцию. Ее следовало починить к началу учебного года, то есть через четыре месяца, а это требовало ежедневных усилий. Без помощников Алексею не обойтись, но пока он не обращался ни к кому за помощью. Неделя прошла незаметно. Старый грузин Гатуа, приходя по утрам на берег рыбачить, заглядывал на станцию, интересовался, как у молодого капитана продвигаются дела. И однажды неожиданно пригласил Алексея к себе в дом на вечер. Этим он оказал большую честь Хованскому. Жил Гатуа в небольшом доме, в крепости, в которой располагался корпус. Когда Алексей прибыл к нему на квартиру, там уже были и гвардейский полковник Павский, и низкорослый крепыш Мальцев, а вскоре неторопливо вошел в квартиру тихий, мягко выговаривающий слова преподаватель немецкого языка, капитан первого ранга Людвиг Оскарович фон Берендс. С первых же слов беседы между господами офицерами стало понятно: Мальцев — убежденный монархист-черносотенец, а фон Берендс — по внешнему виду простоватый и застенчивый, на самом деле — человек с железной волей, любимец корпусного персонала и кадет. Его необычайная физическая сила, знание джиу-джитсу, богатая приключениями жизнь и эпикурейский взгляд на вещи, его намеренная отстраненность от политики вызывали всеобщее уважение. Пока генерал Гатуа возился на кухне — а он сам жарил форель, сам, облачась в халат, подавал на стол вино, — гости «перемалывали» новости и вспоминали свои заслуги перед отечеством. Алексей узнал из этих разговоров, что Гатуа не был в России во время революции и о большевиках знал только понаслышке; узнал любопытные подробности из биографии Людвига Оскаровича фон Берендса. Русская разведка послала его в Вену в 1910 году, к он имел какое-то отношение к знаменитому делу Редля, начальника восточного отдела разведки в Австро-Венгрии. В начале первой мировой войны Берендс был направлен в Берлин. Однако германская разведывательная служба получила сведения, что в первых числах ноября в Берлин кёнигсбергским скорым поездом прибудет русский шпион. И хотя примет у них никаких не было и Берендс походил на немца и говорил на чистейшем берлинском диалекте — его арестовали на перроне вокзала. Выдали его галоши фирмы «Треугольник». Берендс редко кому рассказывал, как его допрашивал начальник секретной службы на Вильгельмштрассе Николаи и чем кончился этот допрос. Вскоре Берендса обменяли, а спустя несколько месяцев он уже был в Стамбуле. Но вот в дверях появился корпусной капельмейстер, есаул Скачков со своей женой. Старик Гатуа удивился, что в его компанию пожилых серьезных людей без приглашения пожаловала молодая пара, но потом по игривым огонькам, мелькавшим в глубоких зеленых глазах Ирен, когда она разговаривала с генералом Кучеровым, догадался: «тайный роман». Сели за стол. Есаул много пил и не сводил с жены тяжелого взгляда, а она, как назло, кокетничала, строила глазки Петру Михайловичу и хохотала. Но ее чары, как заметил Хованский, не действовали на Кучерова, он оставался холоден и подчеркнуто вежлив. Засиделись допоздна. И вдруг произошла короткая, но неприятная стычка между Мальцевым, Скачковым и Кучеровым. Войсковой старшина принялся разглагольствовать о том, что революция в России произошла случайно, не говоря уж о приходе к власти большевиков. — Николай II, — говорил Мальцев, — был слишком доверчив и благороден. Нельзя было гуманничать. Людей надо держать в страхе. При Александре III никто и пикнуть не смел. Трепов недаром грозил: «Пол-России перевешаю, зато другая половина будет верноподданной». А наш государь запретил Третьему отделению вмешиваться в жизнь армии: «У меня не может быть политики в армии!» Потому социалистические идейки и проповедовались почти в открытую. Спасая Францию, он загубил гвардию в Пинских болотах, а с ней и себя, и Российскую империю. Наполеон берег гвардию как зеницу ока, потому она и умирала за своего императора. Николай запретил солдатам выдавать водку, держал в Питере более ста тысяч распропагандированных новобранцев! С ума сойти! Уехал из столицы на станцию Дно. Можно ли еще что-нибудь хуже придумать! Вот и говорили: «Царь на дне, а царица с Распутиным!» Великого князя Николая Николаевича снял с главковерха... А ведь это был настоящий главковерх, жестокий и к генералу и к солдату... Думаете, Суворов не был жесток? Или Александр Македонский? В марте намечалось генеральное наступление наших и союзных войск, и мы разгромили бы немцев. А после победы какая уж там революция! И стала бы Россия Великой, Единой и Неделимой, с проливами в Средиземное море и Константинополем. Третий Рим! Войсковой старшина отпил из фужера вина и поперхнулся. Есаул Скачков, которому надоело уже в десятый раз все это слушать, ядовито заметил: — Конечно, конечно, но все это совсем не так. Не только интеллигенция, но и знать и гвардия приветствовали Февраль, никто не хотел умирать за своего императора. Даже нынешний ваш, — есаул подчеркнул это слово — «ваш», — блюститель императорского престола, Кирилл Владимирович, надев красный бант, выступил во главе гвардейского экипажа против своего августейшего кузена Николая. Что же касается Великой, Единой и Неделимой, то она разноплеменная и лоскутная; Австрия во времена Франца-Иосифа занимала 625 тысяч квадратных километров, а сейчас — 83 тысячи, и все довольны: венгры, чехи, словаки, хорваты, боснийцы и герцеговинцы; впрочем, хорваты, кажется, не очень довольны! И я отлично знаю, что казаки, украинцы, белорусы, народы Кавказа, финские и тюркские племена жаждут освободиться от ярма лапотной и вшивой Руси. И уверен, что если бы большевики не разогнали Учредительное собрание, оно закрепило бы это освобождение народов. Впрочем, сейчас это сделают разруха и голод. Алексей тихо сидел в левом углу стола, не без интереса слушая многословные речи, которые, видимо, повторялись здесь каждый раз, как только собиралось более двух собеседников. — Русскому народу чужд шовинизм, — вдруг вступил в разговор Кучеров. — Наш народ исповедует святой закон жизни, он никогда не приносил в жертву своей корысти свободу какого-либо другого народа. — Это рассуждения гнилой интеллигенции, — перебил его неожиданно Мальцев. — Именно она проповедует гуманизм, свободу, равенство и братство, она последние сто лет кормилась сомнительными идейками иудеев... — Что же касается «идеек», которыми кормилась наша интеллигенция, то не будем ее судить так строго, вы ими тоже кормитесь. Врачу, исцелися сам! — нахмурился Кучеров. — То есть как! Прошу вас, генерал, объясниться! — Мальцев встал, глаза его разгорелись гневом. — Разве вы не верите в учение Христа? — улыбнулся Кучеров. — Ах, вот что! — протянул Мальцев, криво усмехнувшись, и сел. Все засмеялась. — А вы знаете, Ульянов-Ленин дворянин и интеллигент, — продолжал с усмешкой Кучеров. — Говорят, в России ему в церквах пудовые свечи перед иконами ставили, молебны, когда он болел, во здравие заказывали. И смерть его народ оплакивал... — Вы Ленина идеализируете... — Извините, есаул, я еще не кончил. Теперь России придется проснуться от долголетней спячки... Ленин был поворотным пунктом в истории России и человечества, и мы, русские, должны гордиться, что среди нас родился такой человек. — Ну, так, Петр Михайлович, вы далеко зайдете в своих выводах, — с ядовитой ухмылкой заметил Мальцев. — И грузином Сталиным мы тоже будем гордиться? — А что... Он тоже недюжинный человек, — продолжал Кучеров, мельком бросив взгляд на грузина Гатуа. — Доказательства — его борьба с ферментом разложения, который несет Троцкий и иже с ним. Лицо Мальцева налилось кровью, он резко встал, оттолкнул стул, на котором сидел, и, сделав общий поклон, произнес: — Прошу прощения, дорогой хозяин, господин генерал, мадам и вы, господа, но мне не пристало слушать подобное, да еще от генерала Добровольческой армии. До свидания! — И, еще раз поклонившись, он вышел из-за стола и покинул комнату. За ним поднялся было и начал прощаться Скачков, но. Ирен бросила сердитый взгляд на мужа, потом молитвенно сложила руки на груди и проворковала: — Ах, господа, господа, умоляю вас, ни слова больше о политике. Как не стыдно! Среди вас дама, а вы ссоритесь из-за пустяков. Миша, сядь! А теперь все вместе выпьем за здоровье нашего милого хозяина, который огорчен, как и я, вашими пререканиями. Гатуа вовсе не был огорчен. Ему интересно было следить за спором, хотя тема жевалась уже много раз. Хованский внимательно наблюдал за собравшимися. По выражению их лиц можно было понять, что дело было вовсе не в политических разногласиях, а в чем-то ином, затаенном. «Все внимание обращено на Кучерова. Они явно его провоцируют! — подумал он. — И почему так по-глупому откровенно лезет Ирен Скачкова к генералу со своими любезностями?» |
||
|