"Профессия: театральный критик" - читать интересную книгу автора (Якубовский Андрей)Профессия: театральный критик «ГИТИС» Москва 2008 РОССИЙСКАЯ АКАДЕМИЯ ТЕАТРАЛЬНОГО ИСКУССТВА - ГИТИС В оформлении обложки использованы мотивы афиш Театра ан дер Рур, Германия Профессия: театральный критик: Учебное пособие. — М.: РАТИ - ГИТИС, 2008. — 552 с, илл. ISBN 978-5-91328-018-3 Настоящая книга знакомит читателя с российским и зарубежным театром 1960 — 2000-х годов, с творчеством ведущих актеров, режиссеров и сценографов этого времени. В ней помещены работы разных жанров — от портрета и театральной рецензии до обзора театральной жизни и проблемных статей. В связи с чем знакомство с книгой будет интересно и полезно не только для любителей театра, но прежде всего для студентов-театроведов, искусствоведов, филологов, как своего рода практикум по театральной критике. © Якубовский А. А., 2008 © РАТИ-ГИТИС, 2008 Редактор Корректор Усл.п.л. 34,5. Уч.-изд. л. 41,5. Илл. 2 п л. Заказ № 615. Тираж 650 экз. РАТИ-ГИТИС. 103999 Москва, Малый Кисловский пер., 6 ГУП ППП "Типография "Наука"" РАН. 121099 Москва, Шубинский пер., 6 ПродолжениеИюль 1972 г.* Спектакли последних лет... Эта тема необозрима. Необозрима прежде всего в буквальном смысле этого слова. Вряд ли найдется человек, даже из числа завзятых театралов, который успел бы познакомиться со всеми спектаклями, показанными за последние годы. С другой стороны, что такое пять-семь лет по сравнению с театральными эпохами далекого прошлого? В кино применяется особый прием, называемый "стоп-кадром", когда естественное движение фильма вдруг останавливается и на экране предстает как бы врасплох захваченный тот или иной его момент. Обзор спектаклей последних лет — это как бы запечатленная "стоп-кадром" непрерывно меняющаяся театральная жизнь. Это своего рода "срез" живой ткани театральной практики сегодняшнего отечественного театра, способный дать лишь самое общее представление о сложнейших процессах, в нем происходящих. При этом сразу же хотелось бы предупредить, что речь пойдет о постановках московских театров. В известной степени это сознательное сужение темы искупается той выдающейся ролью, которую играет в отечественном театре творчество мастеров московской сцены. Но и после этой оговорки раскрытие темы нуждается, видимо, в некотором предварительном рассуждении о специфике театрального искусства, об особенностях ее проявлений в работах наших театров за последние годы, наконец, о задачах, которые стоят сегодня перед художниками нашей сцены. Театр издавна занимал в духовной жизни человечества особое место. В разные эпохи и в разных странах он переживал головокружительные взлеты и падения, но при этом всегда оставался, по словам выдающегося русского актера А. И. Южина, "звездным небом человечества". Вот и сейчас, когда театр находится в куда более сложных отношениях со своим временем, выдвинувшим на первое место такие виды искусства, как кино и телевидение, с литературой, обладающей большей, чем театр, возможностью распространения, он тем не менее вызывает самый живой интерес. Почему? Ответ на этот вопрос заключается в специфике театрального искусства. Только театр способен дать зрителю живые и многокрасочные впечатления, непосредственно обращенные в зрительный зал со сцены; только в театре искусство возникает в атмосфере радостного события, как бы стихийно рождается на глазах у зрителей; только театральный спектакль обладает такой чудодейственной силой сплочения аудитории, когда каждый зритель начинает жить вместе со всем залом — в единой мысли, в едином чувстве, в едином порыве. Вероятно, это и имел в виду В. Г. Белинский, когда-то назвав театр "властелином чувств", отметив его "магическую силу над душой человеческой", благодаря которой отдельное зрительское "холодное "я" исчезает в пламенном эфире любви", во всеобщем "энтузиазме". Вдохновенные слова критика сохранили свое значение и сегодня, ибо выражают вечную суть театрального искусства, раскрывающуюся на его вершинах. Вот почему мы мечтаем сегодня о единении сцены и зала. Об искусстве, способном художественной своей силой захватить воображение зрителей, воспламенить их сердца и разум жаждой познаний, неослабевающими поисками истины. Мастера театра стремятся сегодня освоить все богатство реальной действительности, не ограничиваться частностями, не замыкаться в кругу поучительных сентенций, а отражать жизненные процессы в их движении. Искусство театра— это искусство, живущее ощущением современности, существующее в сегодняшнем дне и для сегодняшнего зрителя, — оно производное времени и его барометр. По спектаклям Станиславского, Мейерхольда, Вахтангова, Попова, Охлопкова можно с большой точностью судить о годах их создания, о духовной жизни общества той поры. Спектакль может рассказывать о современности, но если он лишен живого чувства времени, если в нем отсутствует серьезный и искренний интерес его создателей к окружающим их в реальной действительности людям — такой спектакль никого не затронет, со зрителем, перед которым он разыгрывается, так и не встретится. Воздействие спектакля на зрителя ослабляется и в том случае, если театр к своей аудитории относится с недоверием, — боится, как бы зритель не "потерялся" в сложном жизненном материале, обращается к прямолинейному поучению, упрощает конфликты и характеры. Талант в театре — это не только художественная смелость и ясность мысли, это еще и доверие к зрителю. Таков, на мой взгляд, круг проблем, стоящих ныне перед отечественным драматическим театром. У нас много хороших театров. И, однако же, далеко не каждый спектакль становится победой театрального коллектива, далеко не всякое выступление талантливого актера на сцене ведет к успеху... Потому что театр — быть может, сложнейшее из искусств — требует от художника всесторонней одаренности, мастерства, духовной зрелости, не только понимания своих задач, но и умения практически решать их своим творчеством. Потому, затем, что театр ни одну из указанных выше проблем не может решить в отрыве от всех остальных; в том-то и заключается сила театрального искусства, что все его качества неразрывно связаны друг с другом. Потому, наконец, что спектакль — результат сочетания усилия и воли многих художников — является равнодействующей многих сил и успех его зависит от многих и многих обстоятельств... Все это так. Но зритель, который приходит в театр, вовсе не обязан разбираться в сложных процессах, происходящих в театральных недрах. Он смотрит спектакль, к которому и предъявляет свои требования, по которому судит и о театре, и о его художниках. Поэтому речь и пойдет о спектаклях, в которых на ограниченном отрезке времени так или иначе отразилось сегодняшнее творчество театра и питающая его жизнь. А так как это время еще не "остыло", автор не ставит перед собой задачу спокойно обозреть театральные горизонты. Он исходит из того, что сегодняшний день театра творится пристрастием его художников, в том числе критиков, неизменных спутников театра, его помощников и судей. И дальнейшее есть не что иное, как живые впечатления одного из них о московских спектаклях последних лет. * * * Театр в известном смысле живет светом двойного отражения: он отображает действительность, не будучи вполне самостоятельным; он дает жизнь пьесе, которая в первую очередь раскрывает мировосприятие драматурга. Выбор пьесы — дело очень тонкое, и, разумеется, театр делает его в соответствии со своими художническими пристрастиями, оставляя за собой право самостоятельного истолкования произведения. Особенно этот выбор труден, когда дело касается современной драматургии, сила которой заключается в освоении нового, сегодняшнего, постоянно изменяющегося материала, в умении выразить особенность вновь возникающих конфликтов и свойства вновь формирующихся характеров. Современная драматургия составляет ядро репертуара нашего театра, ибо непосредственно отражает действительность, влияет на направление ее развития; ее никак не заменить обращением к классике, к пьесе десяти-двадцатилетней давности... Надо признаться, что драматурги в долгу перед театром и перед зрителем: все еще мало пьес, в которых сегодняшняя действительность находила бы небанальное, смелое, широкое отражение, в которых обретали бы вторую жизнь люди со сложными человеческими характерами, духовными качествами, нравственными убеждениями. Таких пьес было не слишком много и в последнее пятилетие. Куда больше было спектаклей, создатели которых попытались выразить преемственность традиций сегодняшней и классической советской драматургии. Среди московских постановок этого плана можно в первую очередь назвать "Оптимистическую трагедию" Вс. Вишневского (Малый театр) и "Дни Турбиных" М. Булгакова (МХАТ). Создателям этих спектаклей, поставленных Л. Варпаховским, удалось показать новые грани произведений классической советской драматургии. Я имею в виду прежде всего неожиданную, почти гротесковую по внешнему своему рисунку и в то же время психологически глубокую игру М. Царева в роли Вожака, которого он изобразил анархиствующим интеллигентом, опытным и расчетливым лицедеем, умным и изворотливым врагом; непривычное для драматургии М. Булгакова широкое и эмоционально значительное решение массовых сцен во мхатов-ском спектакле. Вслед за этими работами можно поставить "Разлом" Б. Лавренева (Театр им. М. Ермоловой), "Интервенцию" Л. Славина (Театр сатиры) — спектакли, создатели которых не только стремятся воссоздать в сценической атмосфере, в бытии театральных персонажей прошлое время, но и раскрыть сегодняшнее наше представление об истории, волнение художников, к ней прикоснувшихся. Однако, как мне представляется, театрам далеко не всегда удавалось донести до зала правду о революции. Конечно, в пьесе, написанной по мотивам "Конармии" И. Бабеля и поставленной Театром им. Вахтангова, есть сцены романтически возвышенные — есть они и в спектакле, в котором заняты лучшие силы вах-танговцев: Ю.Борисова, М.Ульянов, Н.Гриценко, Ю. Яковлев, Л. Пашкова. Но только это романтика самого общего и, я бы сказал, поверхностного плана. Она опирается на яркие, подсвеченные сочным юмором зарисовки фронтового быта, на самобытные до причудливости образы конармейцев, но почти вовсе минует психологическую сложность характеров, подчас жгучий драматизм ситуаций, всегда озаренный у Бабеля трагическим светом смертельной, жертвенной, яростной борьбы за новую, рождающуюся в муках жизнь. Односторонняя прямолинейность трактовки персонажей, комическое начало, ощутимое в бравурной смене эпизодов спектакля, мешают театру подняться до уровня прозы Бабеля. Нечто похожее произошло, на мой взгляд, в одном из спектаклей Театра сатиры, посвященном героям первых пятилеток. Молодой талантливый режиссер М. Захаров создал по мотивам пьес драматурга Н. Ф. Погодина музыкальное представление— "Темп-1929". Этот изобретательный по режиссуре, пластически выразительный спектакль, участники которого задорно поют и пляшут, показался мне не только неожиданным, но при всей своей художественной свежести далеко отступающим от внешне сдержанной, деловитой, внутренне напористой и резкой стилистики погодинской драматургии. Трудовой энтузиазм, представленный в условном, театрализованном обличье, теряет в искренности, скрытая лирика образов, делаясь явной, оборачивается "опереточной" демонстрацией чувств. Кажется, оригинальность в данном случае оплачена легкомысленным отношением к прошлому... Но рядом в то же самое время возникали постановки, различные по своей силе, по решению, по цельности художественного впечатления, ярко передавшие подлинный смысл революционной борьбы, мужественные и вместе с тем глубоко трогающие — "Мать" М. Горького (Театр на Таганке), "Разгром" по А. Фадееву (Театр им. Маяковского), "Шторм" В. Билля-Белоцерковского (Театр им. Моссовета) и "Драматическая песня" по Н. Островскому (Театр им. Пушкина). Они, я думаю, могли бы составить в глазах зрителя своеобразную хронику революции, потому что хронологически как бы продолжают и своими художественными особенностями интересно дополняют друг друга. Суровый и сосредоточенный спектакль Юрия Любимова до жестокости правдив. Вместе с тем он неуклонно развивает тему крепнущего протеста. Режиссер уравновешивает резкий натурализм ряда эпизодов (избиение агитатора, разгон демонстрации) отчетливо условным решением других. В спектакле возникает образ мира, расколотого пополам, — противостояние обезличенного строя солдат, марширующих по сцене, и рабочих, каждый из которых дан в немногих, но выпуклых и человечных чертах. Спектакль достигает редкой обобщающей силы особенно в массовых сценах. В эпизоде маевки она отливается в образы высокой символики: горстка смельчаков под красным знаменем;алое зарево затопляет сцену; пронзительно и тревожно, как призыв боевой трубы, ревет заводской гудок, прямо тут, на глазах у зрителя, разбрасывающий клубы пара... Марк Захаров прочитывает роман Фадеева в возвышенно-поэтическом ключе. Он стирает в облике своих героев, дальневосточных партизан, все случайное, внешнее, чуждается подробностей, могущих увести спектакль от пульсирующей в нем страсти: выжить, выйти из окружения, чтоб биться, чтоб победить. Режиссер воспринимает жизнь персонажей в едином потоке общего для всех стремления, хоть оно и осуществляется всякий раз по-разному, строит свой спектакль как массовое действо, как ораторию о народном подвиге. В этом ему помогает художник В. Левенталь, декорация которого сильно выражает тему произведения: обнаженный помост, схваченный полукольцом металлически мерцающего задника со все суживающимся просветом посредине, — образ зловещей тайги, образ окружения... Юрий Завадский освобождает "Шторм" от бытовой деталировки, от колоритной внешней характерности игры. Он сводит к минимуму исторически точную декорацию, костюмировку, грим. Спектакль решен как праздничный концерт, как поэтическое воспоминание о героическом времени, волнует безусловной правдой характеров. Борис Равенских пропитал свою постановку музыкальностью, песенной широтой, скульптурной ясностью мизансцен — в ней, кажется, использованы все возможные средства театральной выразительности. Режиссер сценически решает роман "Как закалялась сталь", выходя за рамки бытового материала, поднимаясь от живых наблюдений писателя, участника революции, Гражданской войны, социалистического труда, к мощному, эмоционально напряженному воссозданию процесса рождения нового времени, нового человека. Высвобождая внутреннюю энергию произведения, Равенских ставит на сцене рядом Островского и Корчагина; сопоставляя трагические судьбы писателя и его героя, он раскрывает величие рядового революции, отдавшего свою жизнь и талант "борьбе за освобождение человечества". Каждый из этих спектаклей по-своему выявляет возможности поэтического театра в решении исторической темы. Вместе же взятые, они напоминают, что поэтическая режиссура нуждается в поддержке глубокой и правдивой игры актеров— сильной, свободной, незабываемой. Именно такой, какую показывают в этих постановках исполнители: 3. Славина — молодая актриса, волшебным образом перевоплотившаяся в Пелагею Ниловну, шаг за шагом проследившая рождение революционного сознания в этой темной, забитой женщине; А. Джигарханян, создавший монолитный, прочно приковывающий к себе внимание образ Левинсона; Л. Марков, сумевший раскрыть и смертельную усталость, и личную трагедию, и несокрушимую энергию своего председателя уко-ма; А. Локтев, убедительно показавший, как молодая жизненная сила, что бродит в Павке Корчагине, организуется в волевое стремление к справедливости и свободе... Революция, социалистический труд, война... Военное прошлое входит в сегодняшнюю жизнь правдой художественных отражений, становится одной из тех великих сил, которые формируют гражданский облик наших современников. В последних спектаклях, посвященных военной теме, театр стремится сомкнуть настоящее с прошлым, проверить день нынешний днем минувшим. Так происходит в, быть может, лучшем со времени охлопковской "Молодой гвардии" спектакле о Великой Отечественной войне — в инсценированной Театром на Таганке повести Б. Васильева "А зори здесь тихие...". Спектакль Ю. Любимова и Б. Глаголина поражает прежде всего тем, что простыми, казалось бы, а на самом деле тщательно и точно отобранными средствами, тяготеющими к прозрачным и пронзительным сценическим метафорам, он освещает материал огромной драматической сложности. Это подчеркнуто простодушной искренностью исполнителей, очень лично и непосредственно проживших на сцене судьбы своих героинь девушек-зенитчиц и их командира, встретившихся в неравной схватке с врагом. До последнего своего момента сохраняя эту исповедническую открытость интонации, спектакль все глубже захватывает содержание характеров и событий, становится все строже, все чаще взрывается в нем неумолимая последовательность повествования свободными всплесками до времени потаенного трагизма. При этом он ошеломляет неожиданной наивностью режиссерских и живописных решений, неисчерпаемо емких в поэтическом смысле, пробуждающих фантазию зрителей (художник Д. Боровский). Острый, бегающий луч прожектора, направленный на вращающийся под потолком театра пропеллер вентилятора, сухой треск зенитного пулемета, вой сирены — и картина напряженного боя готова. Борта разъятого на части кузова военного грузовика, подвешенные вертикально, неровные блики света на них, звуки леса— вот вам и край лесного болота, где ожидают девушки фашистских десантников, где примут они смерть, но врага не пропустят... Спектакль вмещает в себя и вызывает в зрителе такое обилие тревожащих раздумий, накапливает такую нестерпимо обостренную эмоциональность, ведет к рождению такой яростной любви и ненависти, что при всей своей намеренной простоте воспринимается как мощный, будоражащий душу призыв — перефразируем слова Маяковского — "причаститься великому чувству" испытаний войны, боли ее потерь, мужеству ее героев. В немногих словах об этой удивительной работе никак не сказать. Образы, созданные талантливыми исполнителями, среди которых трудно кого-либо выделить (хотя первым по праву следует поставить актера проникающей искренности и покоряющего обаяния В.Шаповалова — старшину Васкова), все время обращаются к зрителю новыми гранями. При этом спектакль сохраняет нерушимую цельность, основа которой — в глубокой гражданственности и мужественной человечности ощущения военного прошлого, в слиянии мотивов трагических и просветленных. После "Зорь..." зрители выходят из Театра на Таганке на мирные московские улицы в молчании. Они словно сберегают в душе чувство, которое лучше всего передать словами "нравственное потрясение". Они встретились с искусством, в котором в полную силу раскрылось созидательное трагическое начало и, надо думать, долго не забудут этой встречи... Театр проверяет день нынешний днем минувшим и в более широком плане. Так, например, театр "Современник" попытался проследить историческую преемственность революционных традиций в России, обратившись к пьесам "Декабристы" Л. Зорина, "Народовольцы" А. Свободина, "Большевики" М. Шатрова. Эта своеобразная трилогия построена на свидетельствах очевидцев, мемуарах, исторических материалах и тем самым вызывает у зрителя особенное доверие своей документальной правдивостью. * * * Думаю, что не ошибусь, если скажу, что творчество московских театров на протяжении последних лет было отмечено не только стремлением продолжить традиции прошлого, но и разнообразно отразить современную жизнь, расширить круг тем и жанров, доступных театру. Обратимся к спектаклям, непосредственно отразившим современную действительность, сегодняшние ее процессы. В лучших из них театр стремится всесторонне раскрыть жизнь сегодняшнего человека, обогатить своего зрителя высоким представлением о ценности человеческой личности, пониманием неповторимости индивидуального мира человека, сложности его духовной жизни. Отсюда рождаются по крайней мере две особенности, общие для этих спектаклей: они наследуют Горькому ясной выраженностью своих общественных пристрастий и Чехову особой лирической атмосферой и высокой своей простотой. Их, условно говоря, "горьковское" начало придает гражданский характер лирическим раздумьям, помогает ярче выразиться великому через малое, общему через частное. "Чеховское" же уберегает эти спектакли от показной, поверхностной "идейности", от наглядного поучительства. Говоря об этих спектаклях, уместно вспомнить слова Чехова о "просто хороших" писателях, лучшие из которых "реально пишут жизнь такой, какая она есть. Но оттого, что каждая строка пропитана, как соком, сознанием цели, вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете еще ту жизнь, какая должна быть...". Действительно, как ни различны по теме, по уровню размышлений о жизни, по драматическому материалу, режиссерскому почерку и исполнительскому мастерству спектакли театра "Современник" "Традиционный сбор" и "С вечера до полудня" В. Розова (режиссер О. Ефремов) и спектакли Театра им. Ленинского комсомола "Снимается кино" и "104 страницы про любовь" Э. Радзинского (режиссер А. Эфрос), — эти работы в самых различных аспектах решают, по существу, одну и ту же проблему. Проблему нравственной ответственности человека перед самим собой и перед обществом за то, что делает и как живет он сам, за то, что происходит вокруг него. О центральном персонаже "Традиционного сбора" нам мало что становится известно. Автора как будто не интересует ни служебное положение героя, ни трудовые его успехи, ни личная его жизнь. Ненавязчиво и глубоко он исследует характер Сергея Усова сквозь его отношение к бывшим соученикам, через двадцать лет снова сошедшимся вместе. И умный, всегда неожиданный талант Е. Евстигнеева в узких рамках отпущенного актеру времени, которое в спектакле "Современника" полностью совпадает на сцене и в зале, создает образ человека доверчивой душевности и нелицеприятной честности, — образ нашего современника, глазами которого мы постепенно невольно начинаем смотреть на окружающих его на сцене людей... И одна и та же чуть ли не на весь спектакль классная комната наполняется для нас не людьми разных профессий и житейского положения, которые только что гордились своими достижениями по службе или стеснялись отсутствия таковых, — не профессором и скромной кассиршей сберкассы, не доктором наук и ткачихой, а людьми разного душевного склада, разного уровня человечности. И приходится пересматривать второпях и шутливо расставленные на классной доске отметки за нынешние "успехи", вглядываться не в лица, а в души бывших одноклассников, менять критерии оценки их судеб. А потом в опустевший класс войдут девочки и мальчики в школьной форме, и наше прощание со спектаклем станет как бы невысказанным напутствием им... В спектакле "Снимается кино" речь идет о профессиональной ответственности — об ответственности художника, кинорежиссера, о его обязанности быть честным с самим собой и со своим зрителем. Это спектакль необычный, порывистый. Весь он построен на почти кинематографической, стремительной смене эпизодов, на чередовании "крупных" и "общих" планов в раскрытии событий и характеров. В нем истово психологическая и тонкая игра актеров в кульминационных моментах обретает поэтическую силу и как бы продолжается, получает завершение в смелых, открыто условных режиссерских построениях Анатолия Эфроса. И, извлекая поэтическую напряженность из быта и психологии, этот спектакль самый камерный, самый интимный момент поворачивает к раздумьям о главном — о нравственном долге советского человека. Эта тема и этот путь решения спектакля вообще, как мне кажется, характерны для необычайно одаренного и чуткого к современности режиссера. Предельная искренность, обнаженность переживаний героев спектакля "104 страницы про любовь" была как бы невзначай введена в строжайшие рамки режиссерского замысла, постепенно и настойчиво развивавшего мотив сердечной щедрости и вместе с тем взыскательности, нравственного обновления человека в любви и великой ответственности, которую она на него накладывает. Эта постановка, обращенная к молодежи, волнует зрителя остротой поставленных проблем, серьезным и непредвзятым подходом к жизни. Так же, как и спектакль театра "Современник" "С вечера до полудня". Ну что, кажется, такого отыскали драматург и театр в жизни семьи, каких много, — в этом давно уже замолчавшем писателе, в его сыне, неудачнике-спортсмене, в засидевшейся в девушках дочери? Разве это интересно — следить за ними, за тем, как в их неуютную квартиру с точным почти адресом — высотный дом на площади Восстания — вступает на один вечер и на одно утро их прошлое и требует от них, казалось бы, только для них самих важных решений? Да, захватывающе интересно! Спектакль покоряет сосредоточенным драматизмом простых человеческих судеб и красотой душевного мира героев, "каких много". Спектакль дарит зрителю минуты насыщенных волнением раздумий и высокое наслаждение познанием жизни, живых человеческих характеров без поучительства, без упрощений воссозданных тонким и мужественным искусством актеров — О. Ефремова (Жарков), И. Кваши (Ким), А. Покровской (Нина)... В этой работе "Современника" ясно раскрываются сегодняшние особенности творчества его актеров. Есть в театральном обиходе такое слово — "перевоплощение". При его упоминании в памяти всплывают всевозможные парики и гримы, измененные голоса, манера двигаться и держаться, словно бы главная задача актеров заключается в том, чтобы уйти от самих себя. Мы знаем немало таких уверенных лицедеев, мастеров быть неузнаваемыми на сцене. В "Современнике" все иначе, проще и труднее. Сложный грим и парик—знак возраста или эпохи—здесь редкость, пластика или звучание голоса специально не "выискиваются", хотя это в возможностях актеров. А предстают перед вами в каждом спектакле новые люди со своей душевной организацией, психологическим складом, системой взглядов. Здесь ценят перевоплощение— но внутреннее, стремятся не заслонить образом личность художников. Здесь отправляются на поиски, не думая о новизне: она возникает сама собой. Здесь любят искренность — в актере и зрителе. И еще — мужество. Когда Ким вцепится побелевшими пальцами в спинку стула, опустит в пол глаза и, торопясь, неожиданно глухим, чужим голосом скажет те самые слова, которые мы и ждем от него и не хотим, чтобы он их произнес: ведь жизнь свою человек ломает! — тогда мы ощутим меру его мужества, силу искренности актера. Когда Нина обрушит на давно покинувшего ее, по-прежнему любимого ею человека поток бессвязных, горячечных слов, в которых и боль ее, и мольба, — и вдруг остановится, вдруг отрезвляюще улыбнется, освобождаясь от наваждения, — что-то шевельнется в душе навстречу этой несчастливой женщине. Навстречу актрисе, извлекшей из негармоничной человеческой судьбы гармонию высокого искусства. Так сегодня играют в "Современнике". * * * Необыкновенно важной областью творчества столичного театра является его работа над классической драматургией. Интерес к классике традиционен для художников отечественного театра: Шекспир и Мольер нашли в России вторую родину; великая Ермолова вошла в историю мирового театра своим истолкованием героических образов Лессинга, Лопе де Вега, Шиллера; Художественный театр начал свою жизнь исторической постановкой пьесы А. К. Толстого "Царь Федор Иоаннович", завоевал невиданную прежде популярность в среде демократического зрителя обращенным в современность прочтением драм Ибсена, комедий Островского и Тургенева, прозаических произведений Достоевского и Салтыкова-Щедрина. Вряд ли сотрутся со страниц летописи советского театра классические спектакли К. С. Станиславского — "Женитьба Фигаро" Бомарше и "Горячее сердце" Островского, Вл. И. Немировича-Данченко — "Воскресение" по Л.Толстому, "Враги" Горького, 'Три сестры" Чехова, мейерхольдовский "Лес" и "Ревизор", вахтанговская "Принцесса Турандот" и таировская "Федра". АОтелло Остужева, Хоравы, Тхапсаева, Мордвинова? А чудесная Джульетта Бабановой? Ее Полинька и Юсов Дм. Орлова из комедии Островского "Доходное место", Егор Булычов Бориса Щукина и Матиас Клаузен Михаила Астангова из пьесы Г.Гауптмана "Перед заходом солнца"— нескончаемый ряд замечательных созданий советских актеров, встретившихся с персонажами классической драматургии. Сегодня театр продолжает и смело развивает эти традиции. Однако всякий раз, когда он обращается к классике, перед ним встает сложный комплекс проблем, которые волнуют художников, критиков, зрителей. Что значит современное истолкование классической пьесы? Как соотносятся замыслы автора, создавшего когда-то свое произведение в условиях определенной исторической действительности, стремившегося разобраться в своей эпохе, выразить ее надежды, тревоги и заботы, с сегодняшней жизнью, с помыслами и делами наших современников? Какие возможности открываются перед современными режиссерами, художниками, актерами в поисках новых художественных решений классического спектакля? Естественно, что и здесь мне придется ограничиться немногими спектаклями. Любопытно, что в зарубежной классике более всего в последние годы московские театры привлекала комедия. При этом важно отметить, что большинство спектаклей решалось в ключе игровой театральности, тяготеющей к внешнему комизму и зрелищной условности, как это происходило в мольеровской "Мещанине во дворянстве" (Театр им. Евг. Вахтангова) и в "Женитьбе Фигаро" Бомарше (Театр сатиры). В игровом театральном решении "Мещанина во дворянстве", в рас-считанно декоративной, озаренной искусственным светом, "Женитьбе Фигаро" словно бы не хватает кислорода— верного ощущения прошлой и сегодняшней жизни, умения ненасильственно, но ясно связать проблемы прошлого с настоящим. Но ведь именно в этом заключался смелый и мудрый подход к истолкованию классического произведения Станиславского, Мейерхольда, Вахтангова, завещанный мастерам современной отечественной режиссуры. И именно такой подход наполняет дыханием большого искусства беспокойную атмосферу ибсеновского "Доктора Штокмана" (Театр им. Станиславского, режиссер Б. Львов-Анохин), тревожный мир поставленной А.Эфросом трагедии Шекспира "Ромео и Джульетта" (Театр на Малой Бронной). Драма Ибсена — и во внешнем ее оформлении, данном полунамеком, и в жизни ее героев — решена со скупостью, доходящей до аскетизма, с несколько суховатым даже изяществом. Это, однако, вовсе не обедняет внутренний мир персонажей, подчеркивает напряженность владеющих людьми общественных страстей, борьба которых и составляет, по мысли режиссера, живую душу произведения. На фоне белой стены с неясно проступающими на ней газетными страницами и прикрепленными к ней респектабельными черными котелками (художник Д. Боровский) — если сидят на стульях, то в напряженных выжидающих позах, если спорят, то едва не бросаясь друг на друга с кулаками — колоритные представители "сплоченного большинства мелких обывателей" норвежской провинции конца прошлого века. Они живут шумно, кипятятся, требуя оградить свои материальные интересы от посягательства Томаса Штокмана. Они резко напоминают этому строптивому курортному врачу, что он обязан думать только о пользе акционеров, а вовсе не о каких-то там бактериях, которые, видите ли, завелись в водопроводе и которых даже простым глазом не рассмотреть.... А простоватый, наивный, весь какой-то взъерошенный и неловкий, не умеющий совладать ни с радостью, ни с негодованием своим Штокман (Г. Бурков) — единственный среди всех живой, полноценный человек. Он никак не хочет смириться с ролью послушного чужой воле служащего, либерала и поборника честности в кругу семьи. Он не может отделить понятие общественного блага от представления о личной совести. Он готов и будет биться до конца... Вероятно, спектакль "Ромео и Джульетта" трудно осваивается зрителем: он ложится на сердце, откладывается в сознании нелегким грузом чувств и мыслей. Дело в том, что в нем нашему взору предстает мир, к которому мы не слишком-то привыкли, — разреженный мир высокой и безжалостной трагедии, выразившей свое время и адресующейся ко всем временам, обращенной не только к сочувствию и сопереживанию зрителей, но главным образом к их интеллекту, к их способности познания противоречий окружающей жизни, нравственного самопознания. Ключ к его теме — декоративное панно, на фоне которого неторопливо, как будто бы для того, чтобы дать зрителям воспринять всю полноту и полнозвучность поэтического текста (перевод Б. Пастернака), развивается этот спектакль. На это панно словно бы перешли с врубелевских полотен о гордом, могучем или поверженном Демоне радужные крылья — расправленные, парящие в выси и сложенные, смятые и сломанные в падении. Они повторились в рисунке костюмов (художники В. Дургин и А. Чернова), связались в памяти зрителей с пророческими словами отца Лоренцо о цветке, аромати лепестки которого целебны, а в кореньях—смертельный яд... Анатолий Эфрос прочитал пьесу Шекспира, говоря словами Гоголя, "свежими, нынешними очами" — с точным ощущением перспективы творчества гениального драматурга и в плане глубоких раздумий о путях, лежащих перед человечеством, о возможностях развития человека. Он истолковал повесть о любви Ромео и Джульетты, вспыхнувшей во враждебном искренности и бескорыстию мире, как прекраснейшую и одновременно "печальнейшую", как предвестие трагических судеб Гамлета, Отелло, короля Лира. Он предостерег человека от забвения себе подобных, их права на счастье и призвал людей помнить о том, что человек есть величайшая из всех жизненных ценностей. Свою концепцию режиссер донес до зрителя не только угловатой резкостью мизансцен, часто диссонирующей музыкальностью ритмов, особой текучестью эпизодов, неторопливых, но как бы "наплывающих" один на другой (кажется, будто героям тесно, необходимо ужиться друг с другом на маленьком пятачке сцены), как бы стремящихся навстречу трагической развязке. Он выявляет ее главным образом через игру актеров, через раскрытие внутренней жизни персонажей, среди которых — как два антипода, как два непримиримых до конца жизни и в памяти человечества врага — возвышаются Джульетта (О. Яковлева) и ее отец синьор Капулетти (Л. Броневой). Захватывает и самый процесс этого раскрытия, и глубокий его смысл. Л. Броневой выводит своего героя на авансцену спектакля и из второстепенной, в общем-то, роли создает своеобразный сценический шедевр. Он все время поворачивает образ все новыми и новыми сторонами к зрителю, и синьор Капулетти, хлебосольный хозяин и чадолюбивый отец, становится воплощенным символом мира, чуждого милосердию, в котором он первое лицо, заправила, вдохновитель преступлений. О. Яковлева, напротив, поражает прежде всего безыскусственностью не игры даже, а свободной жизни в образе Джульетты. С необъяснимой доверчивостью актриса отдает героине свои живые чувства, свою яркую артистическую индивидуальность, свое неповторимое лирическое обаяние. В этой открытости эмоциональной жизни образа, в этой физической ощутимости душевных движений есть свой мудрый и вполне оправдавшийся расчет: в занимающейся у нас на глазах высокой любовной страсти возникает прекрасный человеческий характер, целомудренный, цельный, мужественный. Самим своим существованием он грозит гибелью злому миру. Но до победы еще не близко. И зло коварно, многолико, привязчиво. Оно пятнает добрых людей, заставляя их— пусть на мгновение, пусть один только раз (но и этого достаточно, чтобы развязать трагедию) — зажить по своим законам. Оно примешивается к благородному негодованию — и вот уже Меркуцио (А. Смирнитский) с лицом, уродливо искаженным гневом, бросается на обидчика Тибальда и падает, пронзенный сталью. Оно подключает к чувству справедливости мстительное безрассудство — и Ромео (А. Грачев), задумчивый, завороженный сначала ожиданием любви, затем самой любовью, с диким воплем мечется по сцене и разит, разит и снова разит Тибальда, а вместе с ним — свою любовь... Это страшные моменты, когда зло одолевает добро. Они надолго отпечатываются в памяти, но, как это ни странно, не повергают в уныние: они звучат набатным призывом. Призывом к сопротивлению. * * * Мне удалось рассказать лишь о малой части спектаклей, поставленных в московских театрах за последние несколько сезонов. Кажется, что между ними очень мало общего. Они несходны ни в тематическом, ни в художественном планах. Одни возникали на материале современной драматургии, другие интерпретировали отечественную и зарубежную классику. Одни пытались освоить трагические интонации, другие тяготели к безоблачному комизму, даря зрителям отдых и веселье. У каждого, как кажется, был свой особый ракурс, свое неповторимое мироощущение, свой уникальный художественный "код". Однако это не так. Лучшие из описанных спектаклей роднит благородное стремление обручить правду и поэзию в своем искусстве, страстное желание пробудить мысль и чувство зрителей и тем самым принести им пользу. Их отличает живое ощущение времени и его неостановимого движения — нет нашего "сейчас", говорил К. С. Станиславский, есть движение из "вчера" в "завтра" — и органическая, непоказная, сильная духовность. Их отличает еще одна необычайно важная особенность — умение через малое раскрывать великое, способность, скажем словами английского поэта Уильяма Блейка: (Спектакли последних лет // Знание. 1972). Июль 1979 г. Не так давно в одной из статей, посвященных состоянию современного театра, была высказана по-своему поразительная мысль. Автор утверждал, что последние десять-пятнадцать лет не внесли сколько-нибудь заметных изменений в театральную эстетику. К счастью для театра, дело обстоит совсем не так. В той самой мере, в, какой искусство является порождением и откликом действительности, а назначение и цель "лицедейства" — держать зеркало перед природой (вспомним эту хрестоматийно известную мысль шекспировского Гамлета), искусство театра и его эстетика развиваются вместе с жизнью. Да, театр живет и изменяется от сезона к сезону, а иногда — и от спектакля к спектаклю. Если в театральной повседневности эти перемены не всегда заметны, то в масштабе, скажем, пяти, а тем более десяти или пятнадцати лет, они вырисовываются явственно. В драматургию приходят из жизни новые герои. Они приносят с собой новые, только еще встающие на повестку дня вопросы. Модифицируются традиционные драматургические жанры, возникают новые театральные течения, кристаллизуются новые драматургические и сценические приемы. Именно к последней четверти нашего столетия в искусстве стали безусловно первенствовать некоторые важнейшие эстетические качества и художественные особенности, обнаружившие необычайную власть над умом и воображением режиссеров, этих всесильных, как становится все очевиднее, творцов театральных форм. Начиная с середины 50-х годов театр все решительнее отказывается от прямого, непосредственного изображения жизни и иллюзорного ее воспроизведения, от подробно повествовательных и жизнеподобных форм в пользу условного отражения действительности и поэтической ее интерпретации. Театр отчетливо тяготеет к обнаженной выразительности и синтетизму, к подчеркнутой образности и открытому приему. В нем заметны обострение субъективного начала и тенденция к интеллектуализации. Театр как бы возвращается к самому себе, "ретеатрализует-ся", как писали новаторы и искатели начала века. Он обретает одному только ему присущую концентрированную художественную выразительность, открывает новые способы воздействия на воображение зрителя, новые горизонты оригинального творческого поиска. Театр, наконец, находит новые источники энергии, ограждающие его эстетическую самостоятельность в соперничестве с собратьями — кино и телевидением. Со всем этим, между прочим, и связано выдвижение на первый план фигуры режиссера-постановщика, творческая воля которого определяет сегодня и художественную фактуру спектакля, и его звучание. Зрители ходят смотреть "Дон Жуана", "Женитьбу", "Отелло" Эфроса, "Тартюфа", "Гамлета" Любимова, "Царя Федора Иоанновича" Равенских, "Мещан" и "Дачников" Товстоногова, какой бы странной и даже противозаконной ни казалась эта подстановка режиссерских имен на место имен Мольера, Гоголя, Шекспира, А. К. Толстого и Горького. Таким образом возродилась связь современного советского театра с бурной эпохой 20—30-х годов, восстановилась историческая преемственность современной режиссуры с новаторскими экспериментами тех лет и прежде всего с поисками Всеволода Мейерхольда. Вместе с тем в движении театральной эстетики и развитии сценических форм в последние годы ясно наметилась новая важная тенденция. Речь идет о тех отношениях, в которые вступили условный театр и искусство психологического реализма, высшие и непревзойденные достижения которого в XX веке связаны с режиссерскими исканиями К. С. Станиславского и Вл. И. Немировича-Данченко, с творчеством их соратников и продолжателей, определившими самую, без сомнения, влиятельную и плодотворную традицию отечественной сцены. Речь идет о постепенном стирании границы между еще недавно казавшимися полярными и взаимоисключающими художественными системами — "мейерхольдовской" и "мхатовской". "Творческая диффузия" этих некогда враждовавших направлений составляет, по замечанию Б. В. Алперса, главное содержание современного театрального процесса, определяет столбовую дорогу развития советской сцены. Совершаясь на принципиально новой основе, эта "диффузия" не только приводит прежде казавшиеся обособленными течения к взаимному обогащению, но и придает поискам современной режиссуры особый динамизм, открывает совершенно новые и подчас непредвиденные возможности перед искусством театра. Мы не возьмем на себя смелость четко отграничить главные направления этой тенденции, те более или менее устойчивые (да и устойчивые ли?) формы, в которых на сегодняшний день проявляется стремление художников сцены к слиянию психологического реализма и условного стиля. Живая театральная практика дает сегодня огромное разнообразие примеров органического синтеза психологизма и театральности, правды и поэзии в конкретных работах мастеров нашей режиссуры. Здесь было бы уместно вспомнить многие спектакли московских, ленинградских, периферийных театров последних лет: и нетрадиционные прочтения А. Эфросом отечественной и зарубежной классики, отмеченные тонким психологизмом и чеканностью театральной формы, и лучшие из "поэтических обозрений" Ю. Любимова, отличающиеся яркой метафоричностью режиссерских решений и моментами подлинной правды чувств, и "Летние прогулки" Л. Хейфеца, "Живой труп" в Туле — спектакли широкого эпического рисунка и пронзительной человечности, и работы ленинградцев И.Владимирова, Е. Падве, тбилисца Р. Стуруа, таллиннца В. Пансо, горьковчанина Б.Наравцевича, и спектакли Г. Товстоногова "Мещане", "Три мешка сорной пшеницы", 'Тихий Дон", ставшие значительными вехами современного театрального процесса... Эти и многие другие неназванные здесь за недостатком места спектакли, казалось бы, ни в чем не повторяя друг друга, сохраняют определенное внутреннее единство. Они позволяют понять некоторые общие закономерности, соблюдение которых ведет театр к успеху. Эти спектакли неопровержимо доказывают — и чем ближе подходит индивидуальный метод и стиль создателей к крайним рубежам театральной условности, тем ярче это происходит, — что источником искусства сцены во всех его ипостасях является живая действительность и человек, а конечная его цель— раскрытие этой действительности и жизни человеческого духа. Эти спектакли напоминают о том, что система выразительных средств отнюдь не безлика и не безразлична содержанию и цели искусства. Осознание нравственного и духовного смысла театральных приемов и порождает чувство ответственности художника. Пушкин выразил это обстоятельство, решающее судьбу всякого произведения искусства, немногословно и пронзительно: "Слова поэта суть его дела". Наконец, эти спектакли подтверждают старую истину: произведение сценического искусства является таковым постольку, поскольку оно художественно, и в той мере, в какой его форма содержательна. Стоит напомнить, что Л. Леонидов призывал актеров к поискам формы, "согретой внутренним содержанием", что Мейерхольд, чье творчество на протяжении десятилетий воспринималось как антитеза мхатовского реализма, утверждал: в подлинном искусстве "форма... дышит, пульсирует глубиной содержания". Разумеется, все это — аксиомы. Однако о них имеет смысл напомнить. Потому что речь идет о сложнейших художественных исканиях современной сцены, о новаторском и подчас мучительном поиске синтеза разнородных начал, в котором связь между "изобретенной" режиссером формой и содержанием не всегда легко объяснима, а "равновесие между впечатлением и выражением", почитавшееся еще Шарлем Бодлером первейшей чертой истинного реализма, трудно достижимо и по плечу далеко не всякому режиссеру. Наш театр многого добился в освоении условного языка сцены, весьма преуспел в раскрепощении фантазии режиссера, в расширении его творческой эрудиции и повышении технической оснащенности. Можно назвать немало значительных постановок московских, ленинградских и периферийных театров, в которых успешно осуществляется синтез некогда полярных театральных систем. И, однако же, с течением времени в энергичных и бесспорно плодотворных поисках советской режиссуры последних лет явственно обнаружилась тенденция, от сезона к сезону все более настораживающая. Мы имеем в виду оборотную, так сказать, сторону возрождения условной театральности на советской сцене, дающую о себе знать в увлечении самоцельной условностью и нарочитой театральностью. Практика показывает, что театральность сегодня, к сожалению, не всегда служит раскрытию жизни человеческого духа и познанию действительности, а условность нередко мешает проявиться творческому своеобразию режиссуры, оказывается безразличной нравственным и духовным проблемам наших дней. Некритическое восприятие театральности и безответственное обращение к приемам условного театра порой порождают постановки бессодержательные и безликие, художественно и идейно несостоятельные. В самом деле, кажется, совсем недавно натурализм считался "самой заразительной болезнью" театрального искусства и критики метали громы и молнии в представителей так называемой "бытовой режиссуры". Тогда казалось: ползучий эмпиризм и бытовая "правденка" являются главными препятствиями на пути свободного развития творческой индивидуальности художников сцены, именно они унифицируют режиссерский стиль, делают театры неразличимо похожими друг на друга. Тогда думалось: стоит только узаконить театральность, открыть дорогу на сцену условности — словом, в широком масштабе "причаститься" открытиями советского театра 20—30-х годов и прежде всего — Мейерхольда — и все станет на свои места. С тех пор многое переменилось в театре — переменилось до неузнаваемости. Острие театральных исканий, как уже сказано, обратилось от бытового правдоподобия к условной театральности; общая направленность режиссерских поисков переориентировалась, кажется, на сто восемьдесят градусов. И что же? Место серого бытописательства и прозаического жизнеподобия все заметнее заступают сегодня ставшая общим местом открытая театральность и лишенная поэтической силы условность. Вряд ли этому стоит удивляться: ведь речь идет о сложнейшем процессе, который с каждым годом вовлекает в свое движенце все новые режиссерские силы. Не мудрено, что в нем принимают участие и режиссеры, крайне поверхностно понимающие возможности условно-театрального стиля, его место в поисках современной сцены, и дилетанты, наскоро затвердившие, но плохо усвоившие уроки советской режиссуры 20—30-х годов, и ремесленники, сплошь и рядом готовые поступиться достоинством своей профессии ради сомнительной перспективы прослыть новаторами. Мы обратимся к работам, свидетельствующим об издержках современного театрального процесса, к спектаклям, с нашей точки зрения, спорным и малоудачным. Следует сразу оговорить: не эти спектакли определяют сегодняшний облик советской сцены, более того—они противоречат общей картине современной режиссерской практики и резко контрастируют с ее высшими достижениями. Но разве не полезно хотя бы изредка оставлять вершины ради знакомства с тем, что происходит на так называемом "среднем уровне"? Театральный процесс протекает на разных уровнях и на каждом должен быть исследован и осмыслен. Тем более, что в искусстве границы, отделяющие творчество от ремесла, подчас весьма подвижны и, как писал Станиславский, "нередко даже большие артисты унижаются до ремесла, а ремесленники возвышаются (или пытаются возвыситься. — В настоящей работе мы и пытаемся показать начала ремесла в том виде, в каком они предстают в практике современной режиссуры. Мы не ограничиваемся примерами спектаклей Москвы и Ленинграда, но обращаемся к творческому опыту театральных коллективов разных городов нашей страны, делаем попытку исследовать работы зрелых мастеров и начинающих режиссеров, одинаково важные для раскрытия интересующей нас темы. Это представляется нам особенно актуальным в свете все возрастающего интереса советского искусствоведения к проблеме изучения сложных художественных процессов и систем, в том числе — театральных, на самом обширном материале современной художественной практики, включающем в себя не только общепризнанные шедевры, но и произведения более скромных художественных достоинств, которые тем не менее входят в современную театральную культуру как неотъемлемая и существенная ее часть. "Штамп новаторства " и метаморфозы стиля Вряд ли "Женитьбу Белугина" А. Островского и Н. Соловьева можно отнести к числу шедевров классической драматургии: это именно тот случай, когда желание пересмотреть пьесу, сценически "пересоздать ее" возникает закономерно. Однако одного желания тут мало: пересмотр возможен в пределах авторского замысла, требует такта в обнаружении нового полноценного художественного решения. Режиссер Томского драматического театра О. Афанасьев пытается переосмыслить пьесу, никак на нее не опираясь, отказываясь не только от показа бытовой среды, но и от воссоздания социально обусловленной психологии персонажей. Режиссер в равной мере иронизирует над благородством Андрея Белугина и над легкомыслием его жены Елены Карминой, отчего из спектакля бесследно исчезает, быть может, и скромная, но человечная тема победы искреннего чувства над предрассудками общества и извращенностью светской морали. Режиссер превращает Кармину-стар-шую, "пожилую даму с расстроенными нервами", в расслабленную и манерную истеричку без возраста, щеголяющую сногсшибательными туалетами и лорнетом (Л. Ошева), а чету Белугиных — "богатого купца, фабриканта" Гаврилу Петровича (П. Куликов) и его чадолюбивую супругу Настасью Петровну (Е. Сердюкова) — в грубовато-шаржированную комическую пару, неотесанность и неловкость которой переходят все пределы. В спектакле происходит постепенное и решительное разрушение драматургической основы самоцельными комическими преувеличениями. Они ведут не только к внешней вседозволяющей и безответственной водевильности (Елена Кармина, к примеру, подзывает горничную оглушительным свистом в два пальца), но и к внутренней пустоте. От работы театра веет поддельной веселостью и равнодушием, плохо скрытымзапоказным щегольством придуманной режиссером формы. "Женитьба Белугина" в Томске — рядовой пример распространившейся в последнее время манеры прочтения классики, образчик "моды на такое новаторство, какое перестали считать новаторством уже почти полвека назад", как писал Б. Бялик в "Литературной газете", подводя итоги дискуссии "Классика: границы и безграничность". В этой дискуссии прозвучало беспокойство, вызванное тем, что многие режиссеры сегодня обращаются с классической пьесой "так, как столяр с доской" (М. Горький), рассматривают произведение всего лишь как повод для сочинения спектакля, "уничтожая" при этом, "раздробляя" и "сжигая" его художественный текст, разрушая "первооснову авторской мысли". Понятно стремление преодолеть дистанцию времени, отделившего современного зрителя от классического произведения, желание режиссера выразить свое отношение к прошлой эпохе и вместе с тем придать старой пьесе актуальное звучание. В поиске точек соприкосновения прошлой и сегодняшней театральной эстетики, в сопряжении традиционных драматургических построений и новейших сценических приемов возникает широкое разнообразие вариантов. Но ведь есть четкий критерий, куда более важный, нежели современное театрально-постановочное решение, и, в конце концов, решающий в оценке работы театра: соотношение драматургического материала и его сценического прочтения. Когда-то Станиславский восставал против облачения драматургии Пушкина и Гоголя, Шекспира и Мольера в заношенные "мундиры" всевозможных традиций, против предрассудков и искажений, мешающих добраться до живого содержания классической пьесы. Не кроится ли на наших глазах новый "мундир" классической постановки — условно-игровой, эксцентрически-театральный? При этом — всякий раз с наилучшими намерениями и далеко идущими планами... "Сирано де Бержерак" Ростана в Псковском драматическом театре имени А. С. Пушкина. На сцене—странная конструкция из разновысоких помостов и лесенок, зубчатых колес и приводных ремней, увенчанная подобием крыльев ветряной мельницы (художник В. Копыловский). Безымянный персонаж, обряженный в костюм, весьма отдаленно напоминающий французское платье XVII века, приводит в движение расшатанный и скрипучий механизм: крылья вращаются все быстрее и быстрее. Так происходит всякий раз, когда Сирано обращает в зал свои кипящие страстью или разящие иронией монологи. Замысел режиссера В. Иванова исчерпывающе реализуется в первые же минуты спектакля с помощью ассоциации столь же неожиданной, сколь и произвольной. Тема постановки раскрывается через обращение к образу... Дон Кихота, воюющего с ветряными мельницами и обреченного на поражение. Соответствующим образом ведет роль Сирано актер С. Мучеников: он суетливо мечется по сцене и читает стихи взахлеб — так, что при всем желании невозможно разобрать, где Сирано искренен, а где бравирует, где высказывает сокровенные мысли, а где демонстрирует показное красноречие. Второй смысловой план прочитан исполнителем и режиссером как первый и единственный, а нарочитая пластика, почти везде "забивающая" текст, "выдает" замысел актера так же скоро и так же прямолинейно, как сооруженные художником "ветряные мельницы" — замысел постановщика. "Сирано де Бержерак" во Пскове ущербен с точки зрения той "живой природы", пробиться к которой Станиславский звал режиссеров, работающих над классикой. Потому что можно одеть героев спектакля в фантастические условно-театральные костюмы, можно водрузить на сцену самую причудливую конструкцию, можно найти неожиданный "ключ" к чтению поэтических строк, но вряд ли стоит приносить в жертву произвольному режиссерскому замыслу ту "действительную жизнь", которая — в науке ли, в искусстве ли, как пишут Маркс и Энгельс в "Немецкой идеологии" — начинается "там, где прекращается спекулятивное мышление". Потому что "открытие действительности является более трудным (и, добавим, во всех отношениях более благородным. — Было бы, однако, ошибкой думать, что подобное "спекулятивное мышление" проявляется главным образом при постановке классики. И, обращаясь к произведениям современным, режиссеры нередко вместо того, чтобы "открывать действительность", отраженную в драматургии, занимаются "изображением идей, выдуманных по поводу действительности". В Новосибирском ТЮЗе режиссер Л. Белов предпринял попытку прочесть повесть Чингиза Айтматова "Материнское поле" как "драматическую поэму". Режиссер, вне всяких сомнений, имел полное право на собственное видение материала, на самостоятельную аранжировку темы. Но отступления от художественного своеобразия и духа произведения, допущенные в спектакле, невольно заставляли заподозрить постановщика в неверии в поэтический реализм Айтматова. В повести Айтматова людей обнимает простор киргизской степи, золотая безбрежность хлебного поля, бесконечно близкого автору и его героям. Это к нему, к полю, к родной земле, как на встречу с давним другом и кормильцем, приходит старая Толгонай — вспомнить былое, еще раз пережить его радость и боль. В спектакле вокруг грязноватово-го цвета помоста громоздятся бездушно-серые скалы (художник Р. Акопов) и намеком дается подобие очага— знак жилья, начисто лишенного примет чего бы то ни было жилого. На сцене активно действует придуманный постановщиком Хор, ставший чисто внешним и рационалистическим знаком трагедии: с отчуждающим пафосом актеры читают, быть может, и хорошие, но вовсе здесь не нужные стихи И. Фонякова. У повести — особая интонация. Здесь лирика раздумий, исповедь сердца кружным и трудным путем восходитк трагическим взрывам. Здесь простота, до краев полная поэзией, и проникновенная искренность — они одни! — позволяют героям сказать: "Наш жаворонок", — и крикнуть: "Эй, солнце..." Здесь провожают мужчин на фронт и получают "похоронки", пряча крик в душе, горюют вместе с людьми и ради них превозмогают собственное горе. Здесь "бьются, борются, побеждают", сохраняя в обжигающем пламени военной беды душевность и благородную скромность. Это не просто начала айтматовского стиля, но и нечто большее: нравственная позиция автора и его героев. В спектакле трагическая тема решается впрямую, звучит обнаженно, теряет драгоценные эмоциональные оттенки. Режиссер отдает предпочтение пластике перед словом, сочиняет нарочито скульптурные мизансцены; он заставляет актеров стать на мнимотрагические котурны, не давая им времени углубиться во внутренний мир персонажей, доводит звучание речи до оглушающего крика. Исполнители, что называется, рвут страсти в клочки и общаются не друг с другом, но со зрителем. Парадоксально, что единственный по-настоящему волнующий момент этой постановки, порабощенной формальным пониманием жанра и ложным представлением о трагическом стиле, наступает после метаний по сцене, после надрывного крика: талантливая актриса А. Гаршина на мгновение выключается из рисунка спектакля и ее Толгонай опускается на колени, прижимая к груди шапку сына, с которым ей так и не суждено было проститься... В псковском театре осуществлена постановка пьесы М. Рощина "Валентин и Валентина" (режиссер В. Иванов, художник В. Копылов-ский). Здесь на фоне нейтрального горизонта, на кругу был выстроен подковообразный помост, внутри которого разместили несколько стульев. Поодаль была водружена телефонная будка без телефона. Вот, в сущности, и вся декорация — абсолютно безразличная к переменам места действия, к быту двух семей, очень существенному для раскрытия конфликта пьесы, решенная на том "нулевом" уровне условности, который вряд ли обладает образной силой и вовсе не способствует созданию точной атмосферы действия. Спектакль открывался и завершался выходом всех участников, исполнявших под заунывную "восточную музыку" нечто вроде "танца живота", и обращением актеров к зрителям со словами приветствия и прощания. Притом что мизансцены были подчеркнуто схематичны и демонстративно обнажены по смыслу (действие то и дело прерывалось медленными проходами юных героев навстречу друг другу, завершающимися стремительными и долгими объятьями), режиссер злоупотреблял элементарной иллюстративностью, "расцвечивая" эпизоды мелочной и часто натуралистической деталировкой. Натурализм, имитация не прожитой актерами жизни были как бы оборотной стороной поэтической абстрактности пластического рисунка спектакля: придуманная условность и рассудочная театральность прямой дорогой вели к очищенным от глубоких жизненных мотивов ответам, придавали происходящему на сцене оттенок художественного инфантилизма. Когда режиссера попросили пояснить свой замысел, он сослался на... Брехта. Имя Брехта звучит сегодня очень часто. Но в данном случае (как и во многих других) попытка привлечь на помощь его авторитет выглядит наивной и неуместной. Интеллектуализм Брехта не имеет ничего общего с рассудочным упрощением, а открытая публицистичность его театра — с ложной театральностью, свидетельствующей об обуженном, поверхностном и сухо рационалистическом понимании современного сценического стиля. * * * Говоря о "непредвосхитимой" естественности поэзии Верлена, о ее "простоте идеальной и бесконечной", Борис Пастернак предупреждал от притворной, придуманной простоты, по его мнению, "величины нетворческой и никакого отношения к искусству не имеющей". Разобранные выше спектакли совпадают в одном характерном качестве — их образность, их театральность и условность придуманы, рождены трезвой рационалистичностью режиссерского замысла и его выполнения актерами. В книгах по психологии творчества пишут о различных этапах научного и художественного поиска: о подготовке, об инкубации, наконец— об озарении. И только потом, говорит теория, в права вступает здравый смысл, помогающий завершить поиск и оформить его результаты. Есть основание предположить, что многие режиссеры свободно обходятся сегодня без озарения и ограничиваются одним только "здравым смыслом" в сценическом использовании, театральности и условности. В литературоведении и искусствоведении уже давно обращено внимание на кризис рационализма художественного сознания. Быть может, настало время ввести это понятие в сферу театра? Тем более что и в драматургии общая тенденция современного искусства к интеллектуализации подчас дает о себе знать в жестком рационализме авторского мышления. Взрыхляя новые, порой неизведанные пласты действительности, стремясь к публицистически острой разработке актуальной тематики, драматурги зачастую ограничиваются построением общей системы идейных "координат", скупо намечают основные линии сюжета и сдержанно оговаривают "параметры" характеров. Прочесть пьесу в таком случае означает— вернуть ее "действительной жизни", оставшейся за рамками произведения, погрузить героев в ее кипение, тщательно проработав психологический план действия, зорко всмотревшись во взаимоотношения персонажей, одержимых страстями, идеями, мечтами. В противном случае театр рискует показать зрителю современное нравоучительное моралите. Художник Р. Акопов, оформивший пьесу Р. Ибрагимбекова "Похожий на льва" в Ставропольском драматическом театре имени М.Ю.Лермонтова, передал поэтическую обобщенность мотивов произведения и вместе с тем предоставил актерам единственную в своем роде возможность сыграть весь спектакль на "крупных планах", войти вглубь характеров. Пространство сцены отрезано от зрительного зала вертикальной плоскостью, в амбразурах которой помещены предметы благополучного семейного быта, поглотившего Мурада, поставившего его на грань измены мечтам и призванию. На самую авансцену вынесен наклонный помост, окруженный прожекторами, — здесь самое малое движение мысли и чувства не минует внимания зрителя... Но происходит нечто парадоксальное. Режиссера В. Ткача, по-видимому, вовсе не интересуют переживания героев. Актеры "докладывают" текст в той местами нейтральной, местами мнимозначительной манере, которая нынче почему-то почитается современной. Кажется, для раскрытия замысла режиссеру вполне достаточно надписей — "любовь", "семья", "смерть", — выведенных над амбразурами неровным детским почерком, с лихвой хватило музыки, заимствованной из фильма "Love-story". Погасив психологические интонации исполнителей, произвольно убыстряя и замедляя ритм действия, сокращая текст пьесы, он, надо полагать, даже не догадывается о том, какой переворот совершает эта любовь и эта смерть в душах героев. Постановщика не занимают ни то, что принято называть "предлагаемыми обстоятельствами", ни атмосфера действия, ни сценические приспособления, ни детали поведения актеров. Его внимание целиком, кажется, было поглощено сочинением внешне эффектных, порой навязчиво-прозрачных, чаще темных по смыслу игровых решений, вовсе не предусмотренных автором. Здесь все могло произойти: водопроводчик Махмуд появлялся в эксцентрическом комбинезоне и с "дипломатом" в руках, а в роли его необыкновенного сына, запоем читающего Петрония и Овидия, иллюстрирующего романы Достоевского, выходил... восьмилетний мальчик. Здесь Мурад не только спускался в последнем действии по таинственной, ведущей в никуда лестнице, которой на всем протяжении спектакля никто не пользовался, но, даже умирая, в самом финале спектакля почему-то пытался ползти вверх по ее ступенькам. Зрителям предоставлялась полнейшая свобода: они могли доискиваться смысла всех этих и многих иных режиссерских эскапад, но с тем же успехом могли просто-напросто дивиться изобретательности режиссера. Выясняется, что оборотной стороной режиссерского рационализма нередко становятся не только натурализм и плоская имитация жизни, но и анархия плохо дисциплинированного воображения, ведущая к соединению сценического примитива и натужной темной символики. Они благополучно произрастают на почве эксплуатации "условно-театрального" стиля, который, по мнению некоторых режиссеров, все разрешает, все может оправдать. В этих случаях театральность играет роль приманчивой, броской обертки, равно пригодной для любого содержания. Условно-игровой спектакль оказывается таким образом за пределами каких-либо четких стилевых категорий, а так называемое "театральное представление", по меткому замечанию критика, воспринимается как незаконнорожденный жанр среди настоящих жанров, ни за что не отвечающий и ни к чему не обязывающий. Между тем, сколько бы мы ни говорили, что в современном театре размываются границы традиционных жанров и возникают жанры новые, именно жанровая определенность и стилистическая цельность театральной постановки прежде всего раскрывают угол зрения художника на действительность и позволяют ощутить целенаправленность режиссерского замысла, оценить его активность. Мы понимаем попытку Льва Белова прочитать повесть Айтматова "Материнское поле" как "драматическую поэму", притом что расхождение между литературным материалом и его сценическим воплощением на этот раз влечет за собой невосполнимые потери. Но вот что стоит за намерением Юрия Мочалова— автора пьесы "Колонисты", постановщика и художника спектакля Московского театра имени Ленинского комсомола— истолковать конфликты, события, образы произведений А. Макаренко в жанре "эксцентрической были"? Быть может, просто-напросто желание воспользоваться соблазнительными возможностями театральной эксцентриады, превратить экспрессивность внешней формы в главное содержание спектакля? Во всяком случае, работа Ю. Мочалова не оставляет других возможностей расшифровки этого парадоксального определения. Спектакль театра не только открывается эстрадным парадом-алле веселых "уркаганов", выступающих с сольными и групповыми "номерами" кабаретного пошиба (здесь и чечетка, и фокусы с сигаретами, и пляски под аккомпанемент деревянных ложек и гитары), — он весь от начала до конца строится как поток аттракционов, призванных продемонстрировать всесилие фантазии режиссера. Что за странная мысль обрядить одного из обитателей колонии беспризорников во фрак и цилиндр, другого — в мундир, кажется, даже с эполетами, позаимствованные из театрального гардероба? Арест убийцы и грабителя Биндюка превращается в аттракцион с акробатическим выпрыгиванием преступника в окошко. Драки, виртуозно поставленные В. Враговым, вырастают в спектакле до размеров добросовестно и со знанием дела разработанных самостоятельных вставных эпизодов. И так — во всем и везде. Проходит время, колония, что называется, встает на ноги, но спектакль Ю. Мочалова продолжает двигаться по накатанной колее внешней эксцентрики, и игровой "напор" его растет от сцены к сцене. Изъятие колонистами самогонного аппарата — аттракцион; стычка с селянами — аттракцион. Густота фарсовых красок делает неразличимыми очертания отдельных образов, стремительность смены эпизодов не оставляет времени всмотреться в характеры, осознать смысл происходящего. Эксцентризм театральной формы блокирует отдельные моменты, глубоко прочувствованные постановщиком и талантливо прожитые актерами. Они воспринимаются как крошечные островки душевной простоты и психологической правды, которые каким-то чудом уцелели посреди разливанного моря вымученной театральности. Неспособные внести перелом в течение спектакля, скользящего по поверхности явлений и судеб, они лишь напоминают о том, каким волнующим, страстным, живым мог бы быть спектакль, не соблазнись его постановщик сомнительными в данном случае выгодами "условно-театрального" стиля. Порой остается только недоумевать по поводу того поразительного легковерия, с каким театр поддается искусу "условно-театрального" стиля, по поводу той обескураживающей готовности, с какой режиссер, очевидная сила которого — в точном ощущении драматургического материала, в умении работать с актером, подпадает под влияние пресловутого "штампа новаторства". Ставропольский драматический театр имени М. Ю. Лермонтова смело обратился к труднейшей пьесе литовского драматурга Юозаса Грушаса "Любовь, джаз и черт". В ней утонченный психологический анализ сочетается с постановкой важнейших социальных проблем, бесстрашное исследование сердечной глухоты и нравственного уродства не заглушает восхищения душевной стойкостью и красотой добра. В сущности, Юозас Грушас написал современную трагедию. Режиссер Михаил Морейдо осуществляет постановку высокого трагедийного плана, отмеченную бескомпромиссностью конфликтов, захватывающей напряженностью нравственной борьбы, которую ведут герои. В слаженном ансамбле спектакля трудно выделить кого-либо из актеров: талант драматурга и режиссера увлекает многих исполнителей к высотам подлинного, не стесненного схематизмом и упрощением творчества. И вот в этом спектакле, временами обжигающем поэзией, настают моменты, когда творческую волю его создателей парализует ложное стремление втиснуть написанное автором, понятое и найденное режиссером, прочувствованное и пережитое актерами в прокрустово ложе "театрального представления". Зачем эти санитары после самых драматических моментов спектакля под вой сирены и ослепляющие вспышки "мигалки" спешащие "на помощь" героям? Зачем эти порядком поднадоевшие пластические композиции? Зачем эта к месту и не к месту грохочущая джазовая музыка, это обилие песен, быть может, и недурно сочиненных композитором Борисом Рычковым на стихи известных поэтов, но вовсе здесь ненужных? В эти моменты рождается ощущение, что перед нами одни и те же актеры разыгрывают два диаметрально противоположных — по духу, по стилю и по достоинству — спектакля. Первый потрясает душу, второй в лучшем случае "ласкает" глаза и слух. Да, необъяснимой властью обладает "условно-театральный" стиль над воображением современного режиссера! Откуда эта привычка во что бы то ни стало переводить на условно-поэтический язык даже то, что без всяких потерь может быть изложено театральной прозой? К сожалению, слишком часто наши режиссеры обращаются с поэзией запанибрата, эксплуатируют поэзию, словно бы не понимая, что поэтическая стилистика, лишенная корней в драматургии, в реальности, в исследовании жизни и человека, теряет душу, обращается в набор формальных приемов, что ряд таких приемов, порожденных произволом фантазии или игрой ума режиссера, очень легко может сложиться в заурядный, мелочно-бытовой, а подчас и мещанский по уровню восприятия жизни спектакль: ведь крайности, как известно, часто сходятся! Именно такой нам представляется постановка режиссера Л. Эйдлина "Май не упусти" в Центральном детском театре. Здесь говорят о Стендале, Пикассо и Цветаевой; здесь поют песни на стихи поэтессы; здесь молодые герои бегают не только по сцене, но и по залу. На специально для этих случаев выстроенной посреди зала крошечной эстрадочке они принимают экстатические позы, долженствующие передать любовное томление и бог знает что еще! А на поверку выходит, что, придумав все это — и многое-многое другое в том же роде, — режиссер акцентирует условно-театральными приемами банальнейшие ситуации весьма сомнительного этического звучания. Между прочим Эйдлин вводит в спектакль фигуру некоего Поэта, в уста которого вкладывает следующую реплику: "Я— поэт. Это очень просто даже". Другой герой спектакля, обсуждая с клиентом подробности ремонта, говорит: "Все должно быть по-новому— красиво, современно..." Создается впечатление, что режиссер разделяет точку зрения этих персонажей, реализует ее в своей работе... Да, современная режиссура многое знает и многое умеет. Описанные спектакли содержат в себе немало любопытных моментов и в целом свидетельствуют об изрядной постановочной эрудиции их создателей — что есть, то есть. "Но почему же в новом театре— скучно? Не потому ли, что внешнее, хотя и красивое и острое по форме, не может жить на сцене само по себе? Внешнее должно быть оправдано изнутри, и только тогда оно захватывает смотрящего". Эти слова сказаны давно и сказаны человеком, которого не обвинишь в рутинерстве и консерватизме,— Станиславским. Однако примеров непонимания этой абсолютной истины (а в искусстве есть истины в последней инстанции, законы, о которых спорить бессмысленно, против которых бороться без жестокого ущерба для самого искусства невозможно) каждодневная практика современного театра предлагает немало. Так что же — признать, как это делают некоторые, театральность "попущением дьявола", а условность "адовым огнем под котлом" театрального искусства и на том остановиться? Это было бы слишком просто. И — неверно. Потому что театральная условность обладает огромными потенциальными возможностями, что подтверждает опыт самых разных мастеров нашей режиссуры, спектакли самой разной эстетической ориентации и жанровой принадлежности — от "Дачников" Г. Товстоногова и "Царя Федора Иоанновича" Б. Равенских до "Товарищ, верь..." Ю. Любимова и "Города на заре" Г. Юденича. Потому что мы вовсе не хотим, чтобы наши размышления прозвучали как "критический окрик" в адрес отдельных режиссеров, в то время, как речь идет о сложнейшем явлении, нуждающемся не только в оценке, но и в анализе. Ведь "критика, как суждение, нужна не для того, чтобы осудить или похвалить, но для того, чтобы глубже понять" (Андрей Платонов). Каковы же главные причины столь неумеренного увлечения условной театральностью и основные целевые установки режиссуры в поисках того наисовременнейшего "эстетического чуда", каким ныне представляется "условно-театральный" стиль? Каков механизм перерождения этого богатого творческими возможностями художественного стиля в величину нетворческую и нехудожественную? Гротеск подлинный и мнимый В современном театре выявилась тенденция к отражению жизни в отчетливо поэтических и синтетических формах — об этом уже сказано. Таково, если можно так выразиться, веление театрального времени: единицей режиссерского мышления сегодня является образ, несущий информацию прежде всего по театральным каналам, что сообщает художественной выразительности современного театрального искусства особую содержательную емкость и вместе с тем открывает перед ним широкие возможности эстетического освоения действительности. Эта объективная потребность сценического искусства влечет за собой важные последствия: она побуждает режиссеров к усиленным поискам таких художественных решений, которые способны передать зрителю оптимальный объем содержательно ценной информации и одновременно как бы обманывают его ожидания, придают образности неожиданные оттенки, делают ее трудно предсказуемой. В одной из дискуссий ведущие мастера режиссуры говорили о важности сознательного разрушения инерции зрительского восприятия (Ю. Любимов), о стремлении построить театральную постановку в виде цепочки образных решений, своего рода неожиданных "рывков", мешающих зрителю прогнозировать дальнейшее течение спектакля (М. Захаров). Попытка теоретически осмыслить сказанное не оставляет места для сомнений: речь идет о гротеске. Именно непредсказуемость ценил в гротеске Мейерхольд, писавший: "Основное в гротеске — это постоянное стремление вывести зрителя из одного только что постигнутого им плана в другой, который зритель никак не ожидал". Но непредсказуемость — всего лишь одна из граней гротеска. Известно, что К. С. Станиславский, осторожно и осмотрительно относившийся к театральной условности и к любого вида театральным преувеличениям, считал гротеск идеалом сценического творчества, с одной, правда, необыкновенно важной оговоркой. Станиславский понимал под ним тот счастливый и всесторонне, длительно подготовленный момент актерского и режиссерского творчества, когда "всеобъемлющее, исчерпывающее содержание повелительно нуждается для своего выражения в утрированной, раздутой форме". Предостерегая от лжегротеска, порожденного ложным новаторством, и указывая, что подлинный гротеск— это не та или другая безрассудно смелая и неожиданная частность режиссерского или актерского искусства, но "все искусство в целом, доведенное до всеисчерпывающего воплощения всеобъемлющего содержания творимого", Станиславский отмечал, что "лжегротеск многими считается... одной из разновидностей актерской характерности... и всего стиля спектакля". Можно подумать, что текст, известный под названием "Из последнего разговора с Е. Б. Вахтанговым", статья "О ложном новаторстве", откуда взяты приведенные выше слова, рождены не только живыми наблюдениями над бурными и противоречивыми исканиями советской сцены 20—30-х годов, но и вполне понятным стремлением великого художника заглянуть в завтрашний день театра, ставший для нас театральной реальностью, желанием предупредить грядущее поколение режиссеров от ошибок предшественников. Ложное понимание гротеска актерами (при передаче роли) и режиссерами (при "сочинении" спектакля) многое объясняет в разобранных выше работах. Актеры в подобных спектаклях, как правило, не владеют "глубоким и хорошо пережитым внутренним содержанием роли", их постановщики в большинстве своем "не заглядывают глубоко в души ролей и их исполнителей" (К. С. Станиславский). Поиск внешней остроты, не обеспеченной, не "вынужденной" внутренней содержательностью, дерзость наружных преувеличений, за которыми не ощущается горение подлинных страстей, произвольность и самоцельность этой остроты и этих преувеличений порой заходят сегодня столь далеко, что возникает сомнение: верят ли создатели таких спектаклей в возможность в самих произведениях драматургии, в отраженной в них жизни открыть темы, явления и характеры, социальные закономерности и нравственные ценности, способные сами по себе — в широком духовном плане и помимо приманчивой и броской театральности — взволновать, обогатить и просветить сегодняшних зрителей? Станиславский утверждал, что подлинный гротеск нагляден, неотразим, смел и подчас даже граничит с шаржем, то есть с той высокой ступенью преувеличения, на которой возможна любая деформация и искажение обыденных и привычных представлений о жизни во имя сгущенного выявления "подлинной жизненной правды искусства". Знакомясь сегодня со многими спектаклями, можно подумать, что шарж, вульгаризированный до примитивного внешнего преувеличения, является единственно мыслимой формой бытования гротеска. В постановке "Доходного места" А. Н. Островского в Ставропольском драматическом театре имени М. Ю. Лермонтова (режиссер М. Морейдо) Юсов, этот благообразный старик и импозантный чиновник, в нарушение всякой исторической и психологической правды, при первом же знакомстве хватает маменьку Поленьки и Юленьки за коленку и — простите— хлопает ее пониже спины... В постановке той же пьесы в Сызранском драматическом театре (режиссер А. Ривман, художник В. Во-рончихин) единым фоном действия служит обитая зеленым форменным сукном стена, в которой золотой окантовкой намечены глухие прямоугольники; в определенные моменты свет меркнет, прямоугольники поворачиваются на оси и прожекторы высвечивают в образовавшихся "окнах" "кувшинные рыла" чиновников, которые сопровождают лирические сцены Полины и Жадова и монологи героя издевательским хохотом. В Воркутинском драматическом театре в постановке пьесы А. Н. Островского "На всякого мудреца довольно простоты" (режиссер В. Портнов) Турусина, разомлевшая от девичьих "грез" Машеньки и воспоминаний, вызванных визитом Крутицкого, опускалась на колени перед массивной напольной иконой, казалось, заимствованной из церковного иконостаса, икона поворачивалась на оси под разудалый и оглушительный мотив: "Дорогой длинною, да ночкой лунною..." — и перед глазами ошеломленного зрителя представала намалеванная на обратной ее стороне... вздыбившаяся кобылица. В Вологодском драматическом театре в постановке той же пьесы (режиссер Г. Прыгунова) Глумов проделывал всяческие пассы с большим, ярко раскрашенным детским мячом под самым носом Нила Федосеевича Мамаева, исполнял с его супругой некий "дане ма-кабр" в стиле кафешантана 20-х годов, в то время как в Пскове (режиссер В. Иванов) Глумов прятался от Курчаева в шкаф, возникал в сцене пророчеств Манефы по ту сторону зеркала, а в финале уходил через... печь; готовясь к встрече с Мамаевой, он бросался на диван и исступленно гладил его кожаную обивку, а при свидании с тетушкой Клеопатрой Львовной резво и недвусмысленно бегал за нею вокруг стола... Станиславский, между прочим, в упомянутой выше работе писал о том, что "любители лжегротеска" "сдвиги, изломы" своего творчества часто готовы "оправдать витиеватыми словами лекций, научными теориями помудренее и позапутаннее". В данном случае ничего витиеватого и мудреного, на наш взгляд, нет. Есть запоздавший на пятьдесят лет рецидив плакатных приемов театра 20-х годов, выразившийся в обращении к грубому пластическому гротеску, не имеющему ничего общего с подлинным, "пережитым" гротеском. Нередко то же самое происходит и при постановке современных пьес. В "Мамаше Кураж" (Театр сатиры), в самой, быть может, потрясающей сцене шедевра Б. Брехта полковая маркитантка Анна Фирлинг, замечательно сыгранная Татьяной Пельтцер, в немом и беспредельном отчаянии застывала над телом только что проданного ею сына. И в этот самый момент режиссер Марк Захаров выпускал на сцену вовсе не предусмотренное здесь у Брехта подразделение солдат под предводительством что-то вопящего офицера, идущее в атаку на невидимого противника, отступающее, снова рвущееся в бой, и так раз, другой, третий... В постановке пьесы Веры Пановой "Поговорим о странностях любви" (Хабаровский драматический театр) режиссер И. Борисов помещал рыдающую навзрыд Надежду Милованову (во время концерта героиня получала сразившее ее известие) в левом углу авансцены, а к центру ее выводил ослепительно улыбающегося конферансье, жизнерадостно и бодро объявляющего очередной номер... Разумеется, контрапунктическое, по музыкальной терминологии, построение сценического эпизода таит в себе громадные эмоционально-смысловые резервы: по словам Мейерхольда, "связывать в синтезе экстракты противоположностей" прямая обязанность гротеска. Однако нам кажется, что в приведенных "выдержках" из спектаклей нет и следа всеобъемлющего, всеисчерпывающего содержания. Здесь простая утрировка внешней формы, передающей весьма несложные, мы бы сказали сильнее — элементарные мысли. Утрировка самоцельная и потому — по большому счету — бессмысленная. Как тут не вспомнить тревожный вопрос Мейерхольда: "Неужели гротеск призван только как средство создавать контрасты или их усиливать? Не является ли гротеск самоцелью?" * * * Хотелось бы обратить внимание и на иную грань сценического гротеска. Станиславский и Мейерхольд согласны в том, что "гротеск не может быть непонятен", что "гротеск... сумел уже покончить всякие счеты с анализом". Разумеется, ясность гротеска не имеет ничего общего с бедностью мысли, порождающей "нажим" и грубое театральное преувеличение. Но, как уже было отмечено, когда речь шла о рационализме режиссерского мышления, так уж происходит в искусстве, что рука об руку с сухим и бесплодным примитивом всегда идет анархия воображения, ведущая к смысловой невнятице и маловразумительным формальным "излишествам". Обращаясь к режиссерам, Станиславский писал: "Беда, если при создании гротеска зритель будет спрашивать... Беда, если вам придется объяснять после этого... Здесь могила всякого гротеска. Он умирает, а на его месте рождается просто ребус..." Сценическая конструкция, возведенная на сцене в псковской постановке "Сирано де Бержерака", пластические композиции в ставропольском спектакле "Любовь, джаз и черт" — "ребусы" из числа сравнительно несложных. Замашки мужицкого дон жуана у осмотрительного Юсова в ставропольской постановке "Доходного места"; "мистические" уходы Глумова через шкаф и печь, его появление в "зеркале", присутствие на сцене старинных часов с остановившимся маятником и, насколько помнится, без стрелок— в псковской постановке ''На всякого мудреца довольно простоты"; аляповатая картина, представляющая собой грубо окарикатуренную "Данаю" Рембрандта в салоне Мамаевой — в вологодской постановке той же пьесы Островского; опереточные костюмы и акробатические номера в "Колонистах"; наконец, таинственные "сдвиги" и "изломы" режиссерской фантазии в ставропольском решении пьесы "Похожий на льва" — это уже "загадки", что называется, без отгадок. Это тот самый случай, когда несостоятельные претензии на гротеск рождают ребус, а ребус становится могилой гротеска. Здесь сценическое искусство явственно лишается познавательных функций, неотъемлемых от творчества, связанного корнями своими с той "действительной жизнью", о которой писали Маркс и Энгельс, а конечными целями — с той подлинной жизненной правдой искусства, за которую ратовал Станиславский. Когда Станиславский пишет, что гротеск— это "искусство в целом, доведенное до всеисчерпывающего воплощения всеобъемлющего содержания творимого", когда Мейерхольд утверждает, что "гротеск, без компромисса порывая со всякими мелочами, создает (в "условном неправдоподобии", конечно) всю полноту жизни", — они имеют в виду, что подлинный гротеск, как мощный луч прожектора, пропущенный сквозь многократно увеличивающие и концентрирующие стекла, освещает или, лучше сказать, как луч Рентгена, "просвечивает" сценические образы, проникает в сердцевину явлений материальной и духовной жизни. Они говорят об идейно-творческой позиции художника, бесстрашно исследующего реальный мир и погружающегося в духовные глубины бытия. Эта позиция — и только она! — открывает дорогу к подлинному гротеску в режиссерском и актерском творчестве. Практика современного советского театра дает поистине блистательные примеры такого гротеска: вспомним лучшие спектакли Б. Равенских и А. Эфроса, Ю. Любимова и М. Захарова; вспомним незабываемые актерские создания Алисы Фрейндлих, Ларисы Малеванной, Юлии Борисовой, Александра Лазарева, Олега Борисова, Михаила Ульянова и многих других художников сцены; вспомним, наконец, режиссуру Г. Товстоногова и игру Евгения Лебедева в "Истории лошади" — в спектакле, заставившем совершенно по-новому ощутить возможности психологического гротеска. Здесь гротеск передает всю полноту жизни, раскрывает сердцевину явлений, с помощью блестящих театральных эффектов, неотразимо действующих на фантазию и мысль зрителей, приобщает их к раздумьям о человеке, о жизни. И рядом с этим — погоня за театральными эффектами, которые не только не помогают раскрыть судьбу человека, но вытесняют ее из поля зрения зрителя в иных спектаклях. * * * Стремление режиссуры к гротеску во что бы то ни стало порождает пренебрежение бытом в любых его проявлениях и качествах. Порой кажется: театр как будто пренебрегает осмысленной и ответственной передачей правды жизни в непосредственных и точных отражениях даже тогда, когда именно этого настоятельно требует драматургия. Какую цель преследуют режиссеры, изымая героев из бытовой сферы — будь то купеческие дома середины прошлого века или квартиры в современных новостройках? Какую "полноту жизни" намереваются передать художники, замыкая персонажей в безлико-нейтральные или абстрактно-игровые декорации и обряжая их в причудливо-театральные одеяния или, попросту говоря, случайные костюмы? Что добавляют к нашему представлению о героях Островского, какие стороны их социального бытия и индивидуальной психологии раскрывают неразличимо похожие абстрактные полотна, развешанные в квартире Вышневского в Ставрополе и в салоне Мамаевой в Вологде? Какое отношение имеют песни Ивана Реброва и музыка Мориса Жарра к духовным метаниям Жадова, восставшего против "свинцовых мерзостей" чиновной России? В какое время года, уж не говоря о времени дня, происходят события "Материнского поля", плетут сеть интриги виденные нами Глумовы, рвутся друг к другу, подчиняясь повелительному зову любви, герои спектакля "Валентин и Валентина"? Почему в спектакле "Проснись и пой!" Улан-Удэнского русского драматического театра высоко над сценой вознесен свободный от чего бы то ни было помост с тремя "барочными" лестничными сходами, персонажи обряжены в костюмы едва ли не цирковых наездников и наездниц, а юный герой, и не думавший садиться, смиренно просит родителей разрешить ему встать из-за стола? Не подтверждает ли наши опасения, что театр далеко не всегда умеет осмысленно и ответственно обращаться с бытом такое, скажем, сценическое мгновение спектакля "Валентин и Валентина" в том же театре, исключающее всякую возможность серьезного прочтения пьесы М. Рощина: Валентин, трепетно ожидающий долгожданного прихода Валентины, достает из тумбочки заблаговременно припасенную для этого случая... бутылку портвейна? Как случилось, что на самом видном месте сцены Тульского драматического театра имени М. Горького, представляющей кабинет профессора-словесника Окаемова из афиноге-новской "Машеньки", оказался гигантских размеров старинный глобус? Откровенно говоря, этот казус заставил нас вспомнить сетование директора императорских театров Теляковского — сетования почти столетней уже давности! — по поводу того, что режиссеры-рутинеры Большого театра следующим образом мотивировали поистине анекдотическое появление глобуса в гроте Финна в опере "Руслан и Людмила": "Как же, Финн — ученый, астроном, как же у него не быть глобусу? У Фауста тоже глобус..." "Вспомните комическую быстроту, с которой пишутся письма на сцене, прочитываются длинные статьи, как быстро выпиваются стаканы воды, бутылка пива, как быстро пьянеют от них и протрезвляются, как быстро глотают целые обеды и наедаются досыта, как быстро оправляются перед театральными зеркалами, как ломают перья и потом продолжают ими писать, как сразу начинают и сразу перестают смеяться и плакать, как сразу падают в обморок и приходят в себя, засыпают и просыпаются и, наконец, как долго готовятся к смерти и неожиданно умирают", — писал некогда Станиславский. Да, это быт, это "мелочи". Это физические действия, обладающие ограниченной житейской логикой, с которой тем не менее начинается движение к огромной поэтической правде. Не поторопился ли современный театр так круто обойтись с этими "мелочами"? Не несет ли здесь его искусство жестокий урон, не страдает ли сценическая культура, понятая в самом широком смысле этого слова? Потому что большая правда поэтических обобщений, ярких и емких сценических образов увядает рядом с приблизительностью и ложью, потому что неосмотрительность, допущенная в "мелочах", и небрежение в сценической передаче простейших, казалось бы, форм бытия мстит за себя на уровне спектакля лавинообразно нарастающей идейной пустотой и художественным бесплодием. То, о чем Станиславский пишет в приведенном выше отрывке из работы, далеко не случайно озаглавленном им "О ремесле", он называет с присущей ему в таких случаях непримиримой резкостью ремесленными штампами. Все эти и многие другие последствия "слепой" погони за сценическим преувеличением, сопровождающейся потерей чувства жизни и изменой правде действительности, сейчас, по чистому недоразумению, должно быть, называют гротеском. Воистину прав Станиславский: "Лжегротеск — это самое плохое, а подлинный гротеск — самое лучшее искусство!" Скажем еще раз: мы знаем это "самое лучшее искусство" не понаслышке только, но по замечательным творческим достижениям и принципиальным завоеваниям нашего театра. Обогащенный колоссальным художественным опытом истекших десятилетий, имея перед собой широчайшие горизонты поиска, советский театр обладает сегодня неисчислимыми творческими богатствами, и мы по праву гордимся его победами. Но почему же так живуче дурное ремесло, так въедливы ремесленные штампы? Не потому ли, что, пройдя через испытания полувека, по существу мало изменившись по внутренней своей природе, они все же развиваются вместе с развитием самого театрального искусства: приспосабливаются к условиям ныне принятой сценической выразительности, так или иначе несут на себе печать самого распространенного сегодня способа художественного мышления? Игра без правил Фигура режиссера-постановщика выдвинулась в современном театре на первый план, и его творческая воля играет решающую роль в звучании спектакля и организации его художественной фактуры. Сегодня в театре нет непроницаемых средостений между некогда полярными театральными принципами и очень часто в одной постановке уживаются сценические приемы, взятые из разных рядов театральной выразительности. Однако важно иное: на что направлена и чему служит воля режиссера, каким образом и на какой принципиальной основе достигается желанная режиссурой свобода. Мы знаем немало примеров удивительной раскованности режиссерской мысли, умения отказаться от уже опробованных и надежных постановочных приемов; в нашем театре есть немало мастеров, чуть ли не каждая новая постановка которых открывает неожиданные грани их искусства и вместе с тем — новые возможности сцены. Однако стремление режиссуры к свободе и могуществу на практике нередко грозит обернуться вседозволенностью, растворить замысел постановщика — интересный подчас и смелый замысел — в хаосе взбунтовавшейся против него формы. С другой стороны, современная театральная ситуация породила и питает влечение режиссуры к резкому повышению объема информации, поступающей к зрителю в единицу времени. Речь идет о той, по слову Бориса Пастернака, "скорописи духа", которой владеет в любой сфере творчества метафорическое мышление, способное в кратчайший срок сообщить максимум информации в отдельном художественном образе или в их серии, возникающей в течение спектакля. Но обратим внимание вот на что: только полноценные художественные образы обладают в искусстве театра, как и в любом другом искусстве, информативной ценностью, а объем и ценность информации, поступающей к зрителю за два с половиной или три часа, которые длится спектакль, далеко не одно и то же. Более того: набор внеэстетических сообщений, в который порой выливается сегодня театральная постановка, для искусства сцены вещь совершенно чуждая, а избыточность "текста" спектакля, если обратиться к урокам структурного анализа, прямо противоположна его информативности. "Чем выше избыточность, тем меньше информативность", — отмечает Ю. Лотман в книге "Анализ поэтического текста". Все это имеет, на наш взгляд, самое непосредственное отношение к вопросу о "могуществе" режиссуры, к выяснению самых неожиданных последствий "свободы" режиссера, сочетающего в пределах одной постановки любые сценические приемы. В своей книге Ю. Лотман намечает также взаимоотношения между общим принципом построения художественного произведения и отдельным художественным приемом, единством целого и своеволием частностей, между системой образов и отдельным образным решением, из этой системы выпадающим: "В художественном произведении отклонения от структурной организации могут быть столь же значимыми, как и ее реализация". Исследователь утверждает: "Без предшествующего запрета последующее разрешение не может стать структурно значимым фактором и будет неотличимо от неорганизованности... Система разрешений значима лишь на фоне запретов и подразумевает память о них". Стоит ли в таком случае радоваться "могуществу" современной режиссуры, нередко отметающей все и всяческие "запреты"? Стоит ли режиссерам торжествовать по поводу завоеванной ими "свободы", если эта "свобода" порой представляет собой просто-напросто отказ от какой бы то ни было художественной системы, становится бессистемностью, возведенной в принцип? На сцене Московского драматического театра имени К. С. Станиславского идет "веселая пьеса о разводе" Э. Радзинского "Монолог о браке" в постановке В. Кузенкова. Автор и режиссер так определяют жанр спектакля: "комедия и мюзикл, должно быть..." Драматург и театр собираются с усмешкой поведать повесть об умершей любви, призывают зрителей стать соучастниками зрелища, в котором лирике и элегичности дано пройти сквозь призму модного нынче вида "театрального представления". Ничего не скажешь— оригинальный замысел, обладающий всеми преимуществами парадокса. Но сферой действия парадокса в спектакле оказывается одна только внешняя сценическая выразительность, тот чисто формальный способ высказывания, к которому обращаются драматург и режиссер. Мы знаем, что способ высказывания современного художника подчас необыкновенно сложен, субъективен. Однако в большом искусстве этот способ так или иначе связан с внутренними творческими импульсами, с определенной эстетической системой и, в конце концов, имеет в виду вполне ясные и крупные идейно-художественные цели. В пьесе Э. Радзинского, в спектакле В. Кузенкова открыть такие импульсы и цели трудно. "Монолог о браке" возникает вне всякой мыслимой художественной системы как серия, говоря словами Ю. Лотмана, "разрешений" без следа каких-либо "запретов", способных хоть в какой-то степени донести до зрителя внутреннюю логику пьесы и ее постановочного решения. Чего только в спектакле нет! И очаровательная героиня в лиловом трико, проводящая часть сценического времени за балетными экзерсисами. И фотографии актеров театра, которыми наподобие обоев оклеены стены. И яблоко, которое героиня в торжественной обстановке отведывает сама и дает вкусить герою. И кухонные газовые плиты, служащие здесь еще и столиками в кафе. И игра в жмурки — герой носится за героиней и, разумеется, с разбега натыкается на ее родителей. И отец героини, который, почти не отрываясь, читает одну и ту же газету, время от времени раздувая щеки и изображая духовой оркестр. И любовный экстаз, о силе которого можно было судить по семь раз повторенному, придушенному страстью возгласу: "Димка!" И стоны героя—"Я люблю тебя!" — в финале спектакля, разносимые по залу мощными динамиками. И забавные диалоги. И розыгрыши. И остроты. И чего-чего только нет в "Монологе о браке"! И все это предпринято для того, чтобы глубокомысленно сказать в финале: в любви надо быть повнимательнее друг к другу... В "Монологе о браке" дает о себе знать определенный театральный принцип, суть которого — в отсутствии каких бы то ни было принципов: здесь система, которая заключается в пренебрежении какой бы то ни было системностью. Здесь все дозволено—и "неотличимо от неорганизованности", все разрешено—и содействует превращению спектакля в хаотическое нагромождение условно-театральных сценических приемов. Мы — в Грузинском драматическом театре имени Ш. Руставели на спектакле "Ромео и Джульетта" (режиссер Г. Кавторадзе, художник О. Кочакидзе). Его стиль складывается из причудливой смеси абстрактно-поэтической символики и резкого натурализма. Кажется, режиссер и художник целиком передоверили символике поэзию шекспировской трагедии. Поэтическое начало предстает в спектакле в виде строго фиксированных условно-театральных постановочных решений, неспособных вместить и выразить диалектику шекспировской мысли, в то время как герои спектакля как бы освобождаются от причастности поэтическому и обрисованы с резким и ничем не оправданным натурализмом. Этот натурализм искажает очертания внешнего облика и внутреннего мира героев, уводит их в область бытовых и даже житейских представлений о жизни, укореняет их на тленной почве бездушной обыденщины. И все это потому, что сосуществование символики и натурализма, к которому стремятся авторы спектакля, осуществляется в нем чисто механически и приводит к неожиданным результатам, лежащим вне замыслов создателей постановки и безнадежно путающим их собственные карты. Контрасты художественных систем, которыми задумали воспользоваться режиссер и художник, оборачиваются резкими смещениями пластов пьесы, кричащими идейно-художественными противоречиями. Перед нами искусственное и потому неплодотворное совмещение противоположных стилевых систем, приводящее не к органическому их синтезу и союзу во внутренне цельном идейно-художественном решении, но к рождению "осколочной" сценической формы, растаскиваемой противоречиями стиля в разные стороны. Перед нами все тот же хаос приемов, произвольно выбранных из всего, что нажито искусством театра, и столь же произвольно пускаемых в дело — помимо каких бы то ни было системных ограничений и эстетических обязательств, которые художник добровольно налагает на себя. Но "там, где нет правил, не может быть и нарушения правил, то есть индивидуального своеобразия" (Ю. Лотман). В этом смысле постановка "Ромео и Джульетты" в Тбилиси как две капли воды похожа на спектакль "Монолог о браке" в Москве. И там, и здесь утрачивается внутренняя цельность и вместе с нею — неповторимость; и там, и здесь режиссерская "свобода", отрицающая эстетическую необходимость отдельного приема и целесообразность общего художественного решения, оборачивается все тем же отсутствием "непременно четких и оправданных с точки зрения... логики построений". Спектакль превращается в демонстрацию "набора средств и приемов, свойственных... театру", в "площадку для субъективной режиссерской фантазии". Да, но ведь мы сейчас почти дословно процитировали авторское введение в пьесу Ю. Визбора и М. Захарова "Авто-град-ХХГ, постановка которой осуществлена Марком Захаровым в Московском театре имени Ленинского комсомола. Собственно говоря, принцип решения спектакля достаточно ясно изложен во введении к пьесе, представляющем собой причудливую смесь ссылок на "бурное время научно-технической революции" и обещаний "обилия музыки и песен", которое якобы "создает современную атмосферу представления", сулит некую особую "экспрессивность" и обеспечивает "оригинальность режиссерского построения". Авторы пьесы, режиссер, художник А. Васильев отвергают не только "бытовую логику", но какую бы то ни было систему внятных логических связей в том "наборе средств и приемов, свойственных "молодежному театру" (странный эстетический неологизм — "молодежный театр", — непонятно, что стоит за ним), в какой выливается в конечном итоге их совместная работа. Постановка столь перенасыщена всякого рода неожиданными несообразностями, так непоследовательна в своем стремительном движении, что вызывает неодолимое желание напомнить слова актрисы Елены Гончаровой, героини пьесы Юрия Олеши "Заговор чувств": "В эпоху быстрых темпов художник должен думать медленно". В спектакле грохочет оркестр, размещенный на специальной эстраде, поют про "непройденную роль", "пепел разговоров" и "бессонное сердце" (как жаль, если в каждом спектакле Захарова будет принимать непременное участие вокально-инструментальный ансамбль, которым обзавелся театр!). Здесь стучит метроном и ревет заводской гудок. Здесь справа, сзади, сверху сцены открываются огромные экраны, на которые проецируется фотография красивого героя. Здесь мечется на сцене, выкрикивая лозунги и афоризмы, обряженная в штормовки студенческих стройотрядов вольница неорганизованной массовки. Здесь объясняются в любви шелестящим шепотом, но, как принято на современной эстраде, в микрофон. Здесь актеры играют на отработанном обаянии, едва прикрывающем внутреннюю пустоту, надуманность чувств и сочиненность мыслей, и при этом доверительно смотрят прямо в глаза зрителю. Доверительно, но ведь и бесстрашно: что, если зритель ничего не увидит в глазах актера? Не обернется ли это катастрофой для спектакля? Тогда зритель догадается, что в этой постановке Марка Захарова разработка глобальных проблем современности перерождается в самоцельную игру бесспорно способных актеров, одаренного художника и режиссера с залом, в жонглирование театральными приемами и, мы бы рискнули сказать, — в кокетство режиссерским "могуществом" и "свободой" владения навыками сценического ремесла. Создатели разобранных выше спектаклей, к сожалению, не одиноки: произволом фантазии, механическим соединением различных театральных принципов и сценических приемов грешат почти все упомянутые нами режиссерские работы. Однако— еще раз процитируем Ю. Лотмана: "В структурном отношении простота— явление значительно более сложное, чем украшенность". Вопрос о сложности, в конце концов, становится вопросом о праве произведения на сложность, проблемой творческой ответственности художника и должен решаться именно в этой плоскости. Однако дело не только в субъективных причинах, в подчас неверной самоориентации театра. Последние десятилетия породили так называемую "мозаичную культуру", превращающую художественный "текст" произведения в набор сообщений, лишающую его, по мнению специалистов структурного анализа, прочной культурной или хотя бы логической опоры. Принципом построенных таким образом произведений становится внутренняя и внешняя дезорганизация, а образцом для их создателей является газетная страница, где "рядом с некрологом — реклама и чуть поодаль "атаки хоккея" с реакцией болельщиков — свистом", путеводной нитью делается расчет на эффект, пробуждающий исключительно эмоции аудитории. Исследователь пишет, что "текстов с "мозаичной" структурой можно порождать очень много, рецепт изготовки их несложен, а конкретно-событийное содержание варьируется весьма широко", потому что принцип организации такого "текста" произволен, а его избыточность (!) "нацеливает текст не на канал культуры, а на канал массовых коммуникаций". Здесь театр теряет самостоятельность; здесь сцена утрачивает одной ей присущую художественную выразительность, яркую образность и духовную власть над мыслями и чувством, над сердцем человека. Театральное искусство рискует перестать быть творчеством там, где его создатели действуют согласно советам Директора из "Театрального пролога" гётевского "Фауста": Здесь творчество превращается в заурядное ремесло. На языке "застывшей театральности " Еще Мейерхольд заметил, что "в сплетении формы и содержания есть еще третий момент — как это делается, как форма сплетается с содержанием". Сегодня фантазия, опыт, воля режиссеров нередко излишне, как кажется, подчиняются конструктивному моменту. В связи с этим в современном театре на первое место все отчетливее выходят проблемы профессионального навыка и умения, мастерства, часто понимаемого как техническая грамотность, как способность режиссера употребить в дело тот или иной театральный прием. Постановочная техника и профессиональная осведомленность приобрели сегодня самодовлеющую ценность и подчас рассматриваются в отрыве от куда более важных задач, стоящих перед искусством. К слову сказать, это "поветрие" затронуло не только театр — компетентный исследователь современной советской поэзии пишет: "Многие молодые стихотворцы больше думают о демонстрации профессионального уровня, нежели о себе и о жизни. Еще и сказать-то нечего — а стих уже готов". Между тем мастерство, ставшее самоцелью и понимаемое в узкоспециальном и замкнуто-цеховом смысле, "голый" техницизм, щегольство профессионализмом и замыкают творчество режиссеров в рамках ремесла. Не так давно П. А. Марков писал: "Нашей критикой не рассмотрено соотношение метафоры и сценической аллегории, превращение метафоры в затейливый, преднамеренный, нарочитый ребус..." Перед нами прошли спектакли, в которых придуманная театральность оборачивается серией немотивированных и необъяснимых игровых "аттракционов", неожиданность гротеска уступает место невнятице ребуса и самоцельному преувеличению внешней формы, а неорганизованность и избыточность режиссерской фантазии влекут за собой разрушение внутренней цельности спектакля и превращают постановку в хаотическое нагромождение разнородных сценических приемов. Попытаемся теперь выяснить, каким образом место сценической метафоры с ее "постепенно развертывающимся единством и многомысленностью", мощью эмоционального воздействия и естественным вхождением в структуру спектакля порой заступает в современных постановках лежащая на самой по-верхности,*под рукой, так сказать, режиссера, "аллегория" ("аллегория", разумеется, в кавычках, ибо мы не можем заняться здесь исследованием подлинно художественной аллегории, без которой редко обходятся философский и поэтический театр, жанр притчи, политические памфлеты и параболы Брехта). Это происходит всякий раз, когда режиссер возлагает непомерные и неоправданные надежды на обнаженный театральный прием, когда он забывает, что искусство, как справедливо замечает в своей работе "К эстетике слова" М. Бахтин, "богато, оно не сухо, не специально", что "художник — специалист только как мастер, то есть только по отношению к материалу". Мастерство таланта неотъемлемо от его способности проникать в недра вне театра лежащей действительности, раскрывать всю полноту и сложность человеческого духа. Только тогда метафорическое мышление режиссера обретает содержательность и покоряет зрителей богатством ассоциаций. Тогда счастливо придуманные постановщиком поэтические символы и аллегории — истинно художественные аллегории — емки и выразительны, ибо "согреты внутренним содержанием". Это убедительно подтверждается театральной практикой. Вспомним знаменитую пляску Корчагина в спектакле Б. Равенских "Драматическая песня", неотразимые метафоры лучших спектаклей Ю. Любимова, пластические решения узловых моментов в последних постановках А. Эфроса ("Женитьба", "Дон Жуан", "Отелло"), удачные живописные и мизансцениче-ские построения в "Тиле" М. Захарова, отдельные находки в "Городе на заре" Г. Юденича — этот перечень примеров можно было бы и расширить. Но стоит только режиссеру безоглядно отправиться на поиски внешней сценической выразительности как таковой, и прием превращается в техническую уловку, вырождается в абстракцию, не "оживленную театральной образностью". Тогда на сцену приходит формализированный знак, который не имеет ничего общего ни с метафорой, поэтически и многосложно интерпретирующей действительность, ни с символом и аллегорией, которые как бы обостряют главные значения образа в системе спектакля, возвышая его до яркого поэтического звучания. Тогда на сцене воцаряется проза, которая всего лишь рядится в одежду поэзии. Знак подменяет собой многогранный образ, сводит живое и сложное явление к отвлеченным и узким понятиям, к легко обозримой и бедной внешней схеме, к своего рода сценическому "иероглифу", однозначному и одномерному как по содержанию, так и по форме. Построение целых спектаклей из "блоков" таких режиссерских приемов-"иероглифов", которые ведут к наискорейшему и наипростейшему сообщению зрителям минимума необходимых сведений, и есть эмоционально-обедненное и интеллектуально бесплодное ремесло. В основе механизма подмены художественного образа знаком лежит закон наименьшей траты сил, ведущий к резкому падению содержательности отдельного сценического решения, вызванному абсолютазацией "застывшей театральности" обнаженного режиссерского приема. Не создается ли впечатление, что обращение ко всякого рода знакам сегодня переводит процесс создания уникального в своей идейно-художественной неповторимости спектакля на рельсы "поточного" производства театральных постановок, внешне, быть может, и броских, по существу же безликих, повторяющих одна другую? Язык знаков практикуется в современных спектаклях самых разных жанров и на самых разных уровнях: предметном, пластическом, музыкальном, мизансценическом, живописно-декорационном. Знаком может стать любое слагаемое театральной постановки: бытовой аксессуар и нарочито вычлененное из реплики слово, пластическая композиция и танец, стихи, песня или один из персонажей, наделенный режиссером и исполнителем неким особенным значением. В любом из этих случаев зрителю приходится как бы "считывать" содержание спектакля, уподобляясь математику, имеющему дело с абстракциями формул, вследствие чего процесс непосредственного восприятия спектакля подменяется процессом разгадки. О метафорической художественной выразительности, влекущей к себе многих режиссеров, и о "застывшей театральности" знаков, в плен которой эти режиссеры часто попадают, пишет в своей книге "Пустое пространство" Питер Брук: "Мы хотим магии, но путаем ее с фокусничеством". К сожалению, порой увлекаясь фокусами, о "магии" не думают вовсе. Есть основания говорить о "знаковое™" современного режиссерского мышления как о влиятельной тенденции. Действительно: аберрацией режиссерского зрения, о которой идет речь, отмечены спектакли самого разного художественного уровня и вкуса, постановки не только малоудачные и проходные (о чем было бы тогда вести речь?), но и спектакли по-своему значительные. "Знаковость" режиссерских построений может быть примитивной, проявляться в откровенном схематизме и банальной иллюстративности. Но она может быть выражена и в излишней прямолинейности осуществления интересного режиссерского замысла, в нарочитой "символизации" образов, преждевременно исчерпывающих смысл спектакля, подменяющих исследование "действительной жизни" (вспомним еще раз это выражение), взятой во всей ее диалектической сложности, столкновением искусственно вычлененных из нее антагонистических начал. Когда хабаровский спектакль "Поговорим о странностях любви" идет на фоне своего рода топографической схемы новостроек, на которой по зеленому полю вьется желтая лента дороги, нарисованы разноцветные домики и огромный башенный кран; когда в постановке новосибирского театра "Красный факел" пьесы М. Шатрова "Лошадь Пржевальского" (режиссер Д. Шаманди, художник Р. Акопов) в те моменты, когда на сцене торжествуют принципы коммунистического общежития и труда, из-под самых колосников опускается огромный цветной фрагмент известной картины Петрова-Водкина "Купанье красного коня", а как только эти принципы оказываются под угрозой, он взмывает вверх; когда в спектакле Курского драматического театра "Протокол одного заседания" по пьесе А. Гельмана (режиссер Ю. Шишкин, художник И. Левчик) сцена замыкается светящимся фотостендом наподобие тех, что можно обнаружить в поликлиниках, где то ровно светятся, то тревожно мигают, то вместе, то поврозь гаснут и снова освещаются портреты членов бригады Потапова, — то тут никаких сомнений не возникает: перед нами — да извинят нас постановщики этих спектаклей — примитивная "застывшая театральность", плоское режиссерское "фокусничество". Но вот спектакли, отмеченные глубоким психологизмом, четкой очерченностью характеров, своеобразием сценической атмосферы: "Варвары" в Тульском драматическом театре имени Горького, "Чудаки" в новосибирском театре "Красный факел". Однако же создатели и этих интересных постановок прибегают к языку знаков. В Туле художник А. Окунь замыкает наклонный помост символами вековых, в несколько обхватов деревьев, в которых зияют огромные дупла— здесь располагаются интерьеры комнат, где обитают "варвары". Режиссер Р. Рахлин не удовлетворяется созданием атмосферы тонко разработанным общением персонажей — действие спектакля сопровождает музыкально-звуковой комментарий: романсы под гитару, звук одинокой гитарной струны, надсадный вороний грай. В Новосибирске каждый акт "Чудаков" (постановка В. Кузьмина) открывается песенной "заставкой" и действие время от времени прерывается песенными лейтмотивами, вовсе не предусмотренными автором и вступающими в весьма сложные, и, мы бы сказали, не очень понятные взаимоотношения с событиями пьесы и переживаниями героев: Зина Медведева здесь почему-то напевает "Степь да степь кругом...", Николай Потехин — "Выхожу один я на дорогу...", Елена Мастакова— "Горе-горькое по свету шлялося...". Более того: через определенные промежутки времени режиссер выпускает на сцену некую опять-таки не предусмотренную Горьким крестьянку, которая проходит "сквозь строй" персонажей "Чудаков", то согнувшись под тяжестью вязанки хвороста, то с коромыслом на плечах, то баюкая младенца. Режиссеру словно бы недостает собственно драматургического материала, заключенного в образах героев пьесы — этих "людей, не добитых судьбой, осужденных на гибель своей духовной нищетой, своим неверием". Он стремится расширить картину безвременья за счет введения в спектакль фигуры угнетенного "человека из народа" и, естественно, впадает в прямолинейную иллюстративность. Знак, к которому обращается постановщик, в данном случае столь же избыточен, откровенно разоблачителен и, в конце концов, неуместен, как, скажем, документальные фотографии голодающих, которыми открывал свою киноверсию чеховского "Дяди Вани" режиссер А. Михалков-Кончаловский. Даже такой большой мастер режиссуры, оригинальный интерпретатор зарубежной и русской классики, как А. Эфрос, в своей постановке "Вишневого сада" отдает дань языку знаков. Как уже отмечалось, в своей талантливой, исповеднической книге "Репетиция — любовь моя" Анатолий Эфрос пишет, что на каком-то этапе своей творческой биографии он понял, что можно "не просто воссоздавать живую ткань" драматического произведения, но и "придумать спектакль". Обратившись к "Вишневому саду" А. П. Чехова, режиссер, без сомнения, имел полное право на беспощадность трезвого и объективного исследования, которое поставило бы в центр работы тему нравственной несостоятельности чеховских героев, внутренне ущербных, несмотря на все их порывы к добру, на все их душевные муки. Эфрос мог постепенно привести бытие героев спектакля к такому нестерпимому диссонансу, в котором, в конце концов, раскрылась бы полнейшая неспособность их к согласованному общению, к взаимопониманию, к союзу во имя сколько-нибудь значительной идеи. Это вывело бы Раневскую, Гаева, Лопахина и других за грань "разумного" и "действительного", если воспользоваться известным выражением Гегеля, подвело бы черту под их личным и историческим существованием и положило бы отсвет неотвратимой гибели на образы постановки. Однако режиссер и художник В. Левенталь "придумывают спектакль" таким образом, что об исследовании нет и речи, что все его мотивы предъявляются зрителю сразу и разом исчерпываются до конца. Сцена Театра на Таганке представляет кладбищенский холм, поросший цветущими вишневыми деревцами, уставленный намогильными памятниками вперемежку с предметами меблировки. Спектакль начинается с пения романса: и не с "отдаленного... точно с неба, звука лопнувшей струны", согласно авторской ремарке, "замирающего и печального", но с раздирающего уши металлического звона. Стоит отметить, что и дальше чеховский спектакль Театра на Таганке строится из открытых режиссерских приемов, преимущественно нацеленных на сообщение зрителям замысла постановщика, из знаков, исключающих постепенное развертывание образов и обнаружение в них света и тени, помешавших раскрытию внутренней жизни персонажей и в конце концов исказивших "живую ткань" произведения. "Вишневый сад", надо сказать, стоит особняком в творчестве Анатолия Эфроса, режиссуре которого присущи и тонкое ощущение авторского стиля, пристальное внимание к внутренней жизни актера и умение выбрать всегда неповторимую, неожиданную и убедительную внешнюю форму спектакля. Однако, будучи досадным исключением в творчестве режиссера, чеховская постановка Эфроса очень характерна для того ряда явлений, о котором идет речь. Думается, что прямолинейное выявление содержания произведения драматургии, постановочного замысла, того или иного элемента спектакля в условном сценическом приеме, ведущее к подмене образного мышления знаковым, — путь бесперспективный. Ответ тем, кто сознательно или невольно вступает на него, дает художник, более чем кто-либо владевший магией театральности и секретами условной сцены, — Мейерхольд: "Не надо загромождать сцену никакими иероглифами, которые будут вскрывать какое-то особенное содержание. Нужно добро-совестнейшим образом построить эту сцену". Театр без тишины Называя приметами современного режиссерского стиля обнажение сценического приема, тяготение к подчеркнутой театральной образности, отход от повествовательное™ и жизнеподобия к условному и поэтическому претворению жизни на сцене, мы, естественно, не можем не обратить внимание на то, что все эти линии режиссерского поиска сходятся в одной точке. Мейерхольд писал, что именно "условный метод" полагает в театре четвертого творца — после автора, актера и режиссера: это —зритель". Сегодня, пожалуй, как никогда прежде, театр рассчитывает на сотворчество зрителя, на активность его фантазии, поэтическое чутье, восприимчивость к метафорическому языку сцены. В стремлении найти прочный контакт с аудиторией и вызвать живой ответный отклик зала театр ищет такие средства эстетического воздействия, такие художественные решения, которые способны привести в действие "самый большой и важный двигатель" в искусстве — "волнение" (Вс. Мейерхольд). Однако волнение волнению рознь и все дело в том, как и во имя чего оно возникает, что стоит за эмоционально яркой реакцией зала. Сегодня нередко случается, что театр, по тем или иным причинам явно не способный "потрясти душу" зрителя, тем не менее во что бы то ни стало "хочет, чтобы содрогнулось" его "тело". Тогда театр ограничивается заботой о том, чтобы собравшаяся в его зале аудитория "получила огромную порцию сильных ощущений" (Ю. Юзовский). В этих случаях режиссеры, художники, исполнители жаждут во что бы то ни стало "соблазнить" зрителя, заставить зал встрепенуться от неожиданности, вздрогнуть под напором сильных театрально-технических средств, взорваться аплодисментами. Театр как бы "подстегивает" аудиторию "хлыстом" самоцельных преувеличений внешней формы, лжегротеска и игровых "аттракционов", как бы "выжимает" из нее при помощи напористой режиссерской фантазии и откровенного обнажения условных приемов столь желанный отклик... Это есть не что иное, как торжество ремесла, ибо именно в ремесле практикуется прямое и не вызванное глубокими эстетическими потребностями "общение... со смотрящим зрителем", "в ремесле все служитвоздействиюназрителей" (К. С. Станиславский). По меткому наблюдению критика, сегодня "театр, не скрывающий своей условности, пожимает через рампу руку расположенного к нему зрителя". Это "рукопожатие" вовсе не означает, однако, что зритель захвачен стихией театра, что его воображение и мысль раскрепощены, что его восприятие настроено на волну поэзии и высокого интеллекта. Сегодня театр порой оперирует приемами условной сцены, не пробуждая творческого импульса в зрителе, просто-напросто уславливаясь с публикой о "правилах игры", используя привычку зрителя, поднаторевшего в театральных секретах, к технике современной сцены. Режиссеры радуются технической грамотности аудитории, констатируют, что "зрители спокойно воспринимают сложную условность современного театра. Привыкли к ассоциативному мышлению. Привыкли к кинематографической фрагментарности сегодняшних постановок" (П. Хомский). Привыкли — и все тут... Лет пятьдесят назад, то есть в самый разгар всевозможных экспериментов в музыке, театре, литературе и живописи, многие, из которых определили будущее, а многие канули в Лету, один тонкий и дальновидный исследователь изобразительного искусства написал в книге, красноречиво озаглавленной "Эстетика числа и циркуля": "Как это ни странно, но современная живопись не столько требует профессионализма от своих творцов, сколько от своих потребителей". Не происходит ли нечто подобное в современном театре, в котором, если воспользоваться выражением Ю. Юзовского, "многие... режиссерские находки видны, так сказать, только техническим глазом"? Нет, вряд ли стоит радоваться тому, что у зрителя выработалась привычка к условности, наметанный до всяких профессиональных секретов глаз, что зритель мало-помалу превращается в специалиста театрального дела, сидящего по эту сторону рампы, а иногда и переступающего через нее. Потому что, если мыслить категориями искусства, а не ремесла, духовное зрение подлинного зрителя, то есть зрителя непосредственного, не засушенного "профессионализмом" и "техницизмом", должно быть направлено вовсе не на выразительные средства, приемы и решения, не на театральность и условность, составляющие специфику современной сцены, а на нечто другое. Потому что в истинном искусстве эти средства— эта театральность вкупе с условностью— лежат вне художественного объекта творчества, а значит, вне содержания эстетического восприятия зрителя и, как пишет М. Бахтин, "могут понадобиться лишь для вторичного научного суждения эстетики". Повторим еще раз вслед за Ю. Юзовским: современный зритель "получает огромную порцию сильных ощущений... Но он хотел бы больше сильных чувств. И мыслей". Вот в чем дело. Искусство театра осуществляет себя как искусство только в тех случаях, когда на спектакле зритель перестает ощущать себя зрителем, когда в зале вспыхивают чувство и мысль не зрителя только, восхищенного мастерством создателей постановки, но прежде всего—человека и гражданина, воспринимающего искусство театра с позиции своего жизненно-психо-логиического, нравственного, духовного опыта, сквозь призму всего многообразия своих связей с "действительной жизнью". Как бы то ни было (и как ни наивно, должно быть, выглядит это предположение с точки зрения иных режиссеров) зритель, который ждет в театре ответа на волнующие его вопросы и видит в искусстве "книгу жизни", рукоплещет прежде всего герою. И только потом такой зритель благодарит автора, режиссера, актеров за их талант и мастерство. Потому что он, этот зритель, ради которого, собственно говоря, и существует театр, ждет от него очень разных спектаклей — решенных в условном и истово-психологическом ключе, построенных на фундаменте быта и на принципе условной театральности, самым причудливым образом сплетающих все эти линии или равно уклоняющихся от всех них к новому и еще не изведанному,— ждет спектаклей, при всем их разнообразии, внутренним строем и духовной сутью подобных тем хорошим книгам, о которых мудрый художник Хемингуэй когда-то написал так: "То, о чем в них говорится, кажется достовернее, чем если бы это было на самом деле, и когда вы дочитали до конца, вам кажется, что все это случилось с вами и так оно навсегда при вас и остается..." * * * Надо сказать, что ремесло сегодня порой поднимается к изощренной виртуозности, вводит в игру ультрасовременные сценические открытия, обладает всеми внешними приметами новаторства и порой даже талантливо. Уверенность мастерства, которое всегда, разумеется, предпочтительнее дилетантизма и кустарщины, уступает тогда место самоуверенности ремесленников, творящих на глазах у зрителей некое "театральное чудо". Иные режиссеры находят удовольствие в игре театральными красками и упиваются податливостью разнообразных театральных средств, которыми они владеют вполне; они любуются необычными по фактуре материалами, из которых выстроена сценическая конструкция, и неожиданным использованием всем, казалось бы, хорошо известного приема; их радует собственная выдумка и раскованность, пьянит ощущение полнейшей свободы перед общепринятыми авторитетами и непререкаемыми истинами, собственная смелость в обращении с текстом пьесы. Отличительной чертой такого рода постановок становится любопытная особенность, не столь уж редкая, надо сказать, в театре XX века, прошедшем через многие формальные искусы и эстетические блуждания: эти спектакли подчас доставляют больше радости их создателям, чем зрителям. Парадоксально, но такое проявление ремесла воспринимается иными как "самовыражение" художника. Всем известна оригинальность режиссерского почерка и смелость Юрия Любимова. Руководитель Театра на Таганке, усвоивший уроки Мейерхольда, многое почерпнувший из опыта Брехта, в лучших своих работах — "Товарищ, верь...", "Мать", "Жизнь Галилея" и прежде всего, конечно, "...A зори здесь тихие"— плодотворно совмещает суверенную условность сценического языка, бесстрашную игровую театральность, метафорическую образность с художественно впечатляющим психологизмом, с бесспорной правдой переживания и глубоким исследованием внутреннего мира человека. Но вот в спектакле "Бенефис" самые сильные черты творчества Ю. Любимова причудливым образом трансформируются: игровая театральность оборачивается "игрой в театр", выисканность пластических решений— изощренным техницизмом, богатство режиссерской фантазии — композиционной клочко-ватостью, рыхлостью внутренней формы. Перед нами очевидная ин-тровертность мастерства, высокая ступень ремесла, одерживающего верх над художником. В "Бенефисе" монтируются избранные сцены из пьес Островского "Гроза", "На всякого мудреца довольно простоты", "Женитьба Бальза-минова". Режиссер проявляет изрядную выдумку в организации сценического пространства, мизансценировке и освещении, изобретательно строит ритм действия, пользуясь резкими сменами тональности, практикуя эффектное наложение звуковых и зрительных образов, взятых из далеко отстоящих друг от друга эмоциональных и жанровых рядов. Отдельные моменты позволяют говорить о том, что режиссер и актеры Театра на Таганке могли бы дать своеобразное прочтение Островского. Могли бы, но не дали. Потому что желание театра одномоментно представить мир драматургии Островского, взятый в контрасте трагического и комического, оборачивается в спектакле попыткой показать Островского как виртуозного мастера по преимуществу игровой театральности, подменяется стремлением театра воспользоваться его произведениями для решения узкопрофессиональных задач. Это придает самым любопытным и привлекательным находкам постановщика значение сугубо внутритеатральное, ведет к упрощению образных решений, в которых в минимальной мере учитывается психологическое и социальное содержание характеров и конфликтов. Спектакль строится как причудливый "монтаж аттракционов", в которых на первое место выходит алогизм театральной игры. Мир Островского оказывается в нем разбит на куски, художественный текст произведений непоправимо искажается и разрушается. Думается, что любая форма режиссерского эгоизма, что бы за ней ни стояло, в конце концов, замыкает искусство театра в узких пределах ремесла, способствует превращению театра, если воспользоваться словами К. С. Станиславского, "в простое зрелище". * * * Авторы буклета, специально подготовленного Театром имени Станиславского к спектаклю "Мсье де Пурсоньяк", пишут, что рост зрительского интереса к современному театру сдерживается оскудением зрелищности. Эта мысль звучит по меньшей мере странно: театр 70-х годов и оскудение зрелищности — вещи несовместные. Однако авторы буклета невольно выражают тенденцию, зримо дающую о себе знать в некоторых современных спектаклях. Театр, как уже было сказано, активно борется за "ретеатрализацию" своего искусства, но, к сожалению, нередко это выливается в ожесточенную борьбу режиссеров со словом. Мы можем сослаться на уже известные читателю примеры: в "Ромео и Джульетте" (Тбилисский театр имени Руставели) и в "Похожем на льва" (Ставропольский драматический театр) режиссеры жесточайшим образом сокращают текст; в "Сирано де Бержераке" (Псковский драматический театр) слово актера "забивается" пластикой, заглушается скрипом приводных ремней и скрежетом зубчатых колес сценической конструкции; в "Колонистах" (Театр имени Ленинского комсомола) слово теснит акробатика и эксцентриада. Постановщик "Материнского поля" (Новосибирский ТЮЗ) отдает предпочтение пластике перед словом; в "Бенефисе" текст, если не полностью игнорируется, то дробится и столь очевидно становится объектом игры, что порой теряется не только сочность речи Островского, не только смысловая содержательность, но и внятность. Даже режиссер, обычно внимательный и чуткий к звучащему слову, умеющий передать в речи актера полнозвучность поэтического текста, заставить по-новому зазвучать голос классики, — Анатолий Эфрос — в "Вишневом саде" прибегает к такого рода синхронной монтировке разновременного у Чехова текста, что вслушаться в речь и понять, что говорят актеры, временами совершенно невозможно. Особое место в попытках режиссуры отыскать альтернативу звучащему слову принадлежит "мюзиклу". Так, например, создатели "мюзикла" "Мсье де Пурсоньяк" (Московский театр имени Станиславского) и "музыкального спектакля" "Три мушкетера" (Московский ТЮЗ) используют — вольно или невольно — приход музыки на сцену таким образом, что в значительной мере уничтожают семантическую наполненность слова, наносят непоправимый урон слову как способу проникновения вглубь характеров, как средству связи и конфликтного общения между героями, наконец, — как основному инструменту раскрытия идейного содержания драматургического произведения и театральной постановки. Л. Танюк не случайно пишет, что "высокая нравственная и социальная современная идея должна не столько декларироваться в сюжете, фабуле, слове спектакля, сколько быть воспроизведенной, воплощенной в его эстетике". В "Мсье де Пурсоньяке" и "Трех мушкетерах" находится место для всего— для эстрады, цирка, балета, стриптиза, фехтования и рукопашных боев. Пластический гротеск здесь приобретает формы почти фантасмагорические, стирая различия между моментами лирическими, романтическими и сценами шутовского гаерства. Конечно, на сцене помимо всего прочего еще и говорят, и поют. Но слово здесь становится рядовым элементом театрального трюка. Со словом, с его иноязычным звучанием—а участники этих "шалостей, шалостей, шалостей по мотивам почтенного Мольера" (мы цитируем текст Л. Танюка) и Дюма явно злоупотребляют французской речью — здесь играют. Словом жонглируют в целях достижения комического эффекта: его снижают до уровня косноязычного бытового "сленга", уличного жаргона, пошловатого анекдота. Слово здесь посылают не партнеру, а зрителю, и чаще всего через микрофон, в сопровождении музыки, которая что-то напоминает, кого-то пародирует и окончательно превращает слово в придаток "зрелища". Создатели таких постановок, как "Мсье де Пурсоньяк", "Три мушкетера" и других спектаклей подобного рода, странным образом рассматривают жанр "мюзикла" или "музыкального спектакля" как разрешение делать на сцене все, что им вздумается. И вместе с тем ни для кого не секрет, что "основная задача этих затейников, — как добродушно пишет снисходительный критик, — заполучить главного участника игры — зрителя". Позволим себе привести высказывание Сергея Юрского о кое-где бытующей на нашей сцене манере постановки "мюзикла". "...В мюзикле... все роскошные постановочные средства направлены к тому, чтобы не дать зрителю вздохнуть, предупредить и обыграть заранее все его реакции. Мюзикл теснит зрителя, наваливается на него, превращая в зеваку перед витриной шикарного магазина. Все прямо в зал! Все пригнано, ярко! Быстро! Оглушающе! Сверкающе! Все в обертках, и на каждой знак качества, нередко фальшивый. Еще не досказана мысль, уже вступает музыка, отдельно объясняющая настроение... Еще не допето, и уже танец— послушный, бессмысленный, потный кордебалет ровными рядами выделывает нечто жутко красивое. И уже монолог, темпераментный, против чего-то протестующий, против чего, непонятно, но это неважно. Зонг, танец, две остроты, хор, микрофон, прыжки, акробатика, яркие костюмы — мечутся по сцене и по залу герои разных эпох. Общие вскрики и общие физкультурные движения всех исполнителей, совершенно неоправданные ссылки на Брехта и Мейерхольда. И ни щелочки, ни просвета в этом монолите. И ритм, ритм. Театр без паузы, театр без тишины. Театр — эгоист, вываливающий перед зрителем разом все, что умеет, и иногда то, чего не умеет, и не желающий выслушать его ответную тишину, и аплодисменты. Только аплодисменты..." Слова Сергея Юрского выводят нас за пределы собственно музыкальной постановки, потому что, как мы видели, спектакли других жанров нередко строятся на тех же самых основаниях и отличаются точно такими же чертами, какие Юрский подмечает в "мюзикле". Увлеченные возможностями "условно-театрального" стиля, постановщики манипулируют различными его элементами, мечтая о некоем "новом, если угодно, универсальном языке... который бы синтезировал в себе различные выразительные средства... стал еще одним условным языком" (Ю. Шерлинг). Бесплодные, на наш взгляд, мечты. Потому что, как совершенно справедливо пишет в своей книжке Питер Брук, "все, что угодно, может послужить средством для выражения чего-нибудь, но нет такого универсального средства, с помощью которого можно было бы выразить все". Потому что увлечение внешней техникой, так сказать, — буквой театральной условности в обход ее духа и помимо подлинно художественной образности — образности поэтически напряженной, провидчески зоркой, конкретной и неповторимой в своей уникальности, дозревающей в восприятии зрителя, прорастающей в его сознании, в мысли его и эмоции богатством ассоциаций, направленных к ощущению всей полноты бытия и всей сложности человеческой личности, — есть на практике не победа художника над неподатливой и шероховатой фактурой искусства, но победа ремесла над жизнью. С равнодушием к человеку Небезынтересно задуматься над тем, каким образом распространяются в современном театре открытия режиссуры. Проблема взаимоотношений первооткрывателей и последователей, на наш взгляд, стоит в сегодняшнем режиссерском искусстве необычайно остро. В искусстве каждое новое слово, сказанное кем-то одним, произнесенное каким-либо особенно одаренным и неустанно ищущим художником, принадлежит всем. Чужой творческий опыт значит в театре ничуть не меньше, чем свой собственный. Это вполне естественно: при всем разнообразии творческих уровней и дарований фронт режиссерских исканий, в общем, един. Не будем закрывать глаза и на то, что в искусстве всегда существовал определенный тип культурных мастеров, которые по характеру своего дарования не могли претендовать и не претендовали на роль первооткрывателя. Творчество таких эрудированных, профессионально образованных и нередко талантливых режиссеров и сегодня протекает с большой художественно-просветительской пользой в русле, указанном другими. Но чужой опыт — это все-таки чужой опыт. Он может быть индивидуально воспринят, органически усвоен и творчески переработан, а может быть механически перенят. В первом случае речь идет о преемственности, об обнаружении внутреннего родства и осуществлении творческого контакта с теми, кого можно назвать "впередсмотрящими". Во втором речь может вестись только о переимчивости внешних примет стиля, о заимствовании отдельного технического приема и сценического решения, вырванных из художественного контекста, — словом, о подражании и эпигонстве. Их итогом неизбежно становится потеря творческой самостоятельности, утрата оригинальности и появление постановок "под Эфроса", "под Любимова", "под Товстоногова" или "под Захарова". К сожалению, есть немало режиссеров, которые не останавливаются перед стремительной, а подчас— и умелой "авторизацией" только что опробованной другими новинки, ведут добросовестный, учет чужих открытий, чужих находок... Однако спросите таких режиссеров о праве на заимствование, и всякий ответит, что речь идет вовсе не о плагиате, а всего лишьо... современном театральном языке. О наработанном театром некоем "золотом запасе" сценических приемов, который принадлежит всем. Этот "золотой запас" есть на сегодняшний день не что иное, как кладовая общеязыковых штампов условной театральности, накопленных режиссурой в погоне за "универсальным сценическим языком". И тут мы вступаем на вязкую почву путаныхзаимствований и перезаимствований, бесконечных повторов и самоповторов, от которых, вообще говоря, трудно уберечься и самому оригинальному режиссерскому дарованию. Внимательный и часто посещающий театр читатель, вероятно, и без нашей помощи припомнит, сколько раз в минувших театральных сезонах на него обрушивались невесть откуда пришедшие в спектакль стихи и песни. Интересно было бы подсчитать число театров, на сценах которых вечерней порой неистово вспыхивают и ослепляют зрителей знаменитые "мигалки", ставшие сегодня постановочным трюизмом. Сегодня шепот и крики действующих лиц в десятках спектаклей разносят по залу мощные динамики. С их помощью зрителям сообщаются "внутренние монологи" героев и всякого рода иные полезные вещи. Сколько раз мы были свидетелями того, как режиссеры предпочитали звучащему слову танцевальный номер, без всякой надобности и вовсе не к месту возникавший в работах самого разного художественного уровня и полярной стилистики. Сколько раз в самые напряженные моменты — чаще всего в минуты хирургических операций, происходящих где-то там, за кулисами, — со сцены в зал несся стук метронома, усиленный динамиками и имитирующий, должно быть, биение человеческого сердца... А лестницы, которые кочуют из спектакля в спектакль одного режиссера, — на них, разумеется, всякий раз можно выстроить эффектную мизансцену... А гром и грохот вокально-инструментального ансамбля, которым другой режиссер — надо это или не надо — "украшает" чуть ли не каждую новую свою работу... Или излюбленные третьим режиссером внешне романтически-приподнятые, внутренне абсолютно идентичные друг другу решения сходных ситуаций в совершенно несходных по содержанию и темам пьесах... Ведь можно использовать не только общеязыковые режиссерские штампы, неизвестно когда и кем изобретенные, — можно копировать и собственные "находки". Условно-театральные штампы, как и знаки, упрощают и "рационализируют" труд постановщика, направляя его по линии наименьшего сопротивления. Они наносят непоправимый урон художественному своеобразию спектаклей, угрожают индивидуальности режиссеров, придавая им неприятный оттенок эклектики и эпигонства. Между тем штампы необычайно привязчивы и трудно искоренимы, чему есть свои причины. Во-первых, речь идет о "штампах новаторства", которые в глазах иных режиссеров недвусмысленно подтверждают принадлежность их спектаклей "самому современному стилю". Во-вторых, эти штампы возникают на пересечении множества анонимных инициатив, принадлежат всем и в то же время никому; таким образом, складывается парадоксальная ситуация: энергичное обращение к общепринятому и обезличенному порождает некую иллюзию индивидуальности. (Ю. Лотман пишет: "Чем в большее количество внеиндивидуальных связей вписывается данный художественный текст, тем индивидуальное он кажется аудитории".) В-третьих, обращение к штампу условной театральности, как правило, вынужденное: штампы заполняют собой пустоты в спектакле, когда режиссеру нечего сказать, когда он не умеет точно выразить то, что чувствует, к чему стремится. И, наконец, "режиссер пользуется избитыми формулировками... не начинает каждую новую постановку с чистой страницы, с пустой сцены" в том случае, когда он "не в силах противостоять условным рефлексам, возникающим в процессе любой деятельности" (П. Брук). Последнее обстоятельство, надо полагать, чаще всего и ведет к возникновению устойчивых стереотипов режиссерского мышления на самых разных творческих уровнях. Вот спектакли, ни в чем друг друга не повторяющих и даже, казалось бы, по строю своего искусства противостоящих режиссеров. В истерике бьется затылком о стену Варя в "Вишневом саде", поставленном А. Эфросом, — и точно так же выражает свое отчаяние Саша Лебедева в постановке чеховского "Иванова" М. Захаровым; ведут диалог чеховские герои на сцене Театра на Таганке, а Яша небрежно бренчит на гитаре и заглушает разговор бравурным мычанием — на сцене Театра имени Ленинского комсомола Анна Петровна пытается вызвать Ша-бельского на откровенность, а он в ответ равнодушно перебирает гитарные струны; в финале "Вишневого сада" рыдающую Раневскую держат за руки, как бы распиная на незримом кресте, — и несчастная Анна Петровна, опускаясь на колени у дивана, соответствующим образом широко раскидывает руки... Перед нами примеры стереотипов режиссерского мышления, скорее всего, неосознанных самими художниками. Стереотипы, по всей вероятности, и составляют суть того самого долгожданного "еще одного условного языка", о котором мечтают иные режиссеры. Его универсальность прямо пропорциональна безразличию постановочного решения к содержанию, внутренней и внешней форме произведения. Она равна безлично-профессиональному отношению создателей спектаклей к бытию героев. И очень легко можно вообразить, как иной режиссер-иждивенец и переимчивый ремесленник, побывав на спектакле Театра на Таганке или посетиэ спектакль Театра имени Ленинского комсомола, встрепенется и торопливо достанет блокнот и карандаш. А потом, приступив к "сочинению" очередной своей постановки, начнет энергично, по слову Горького, "взбалтывать лексикон", в данном случае общий для Эфроса и Захарова, "обнаруживая полное равнодушие к ценнейшему, живому материалу искусства — к Человеку"... * * * Освоение метафорического условно-театрального языка, стремление режиссуры к ярко-образному прочтению произведений драматургии с использованием разнообразных сценических средств нуждается во внутренней уравновешенности жизненно-конкретным материалом, привносимым в спектакль искусством актера. Полноценный художественный образ не может возникнуть, как мы видели на примере самых разных постановок, из одних только режиссерских приемов, из комбинации условно-театральных решений, на каком бы уровне они ни практиковались. "Призыв к режиссуре изобретать "новые условности" ровным счетом ничего не стоит, — пишет Г. Товстоногов, — это пустышка и забава, если это не преломлено в артисте, если не стало ключом, которым артисты, только артисты, открывают суть и форму пьесы". Режиссеры могут предложить зрителю выразительную сценическую метафору, указать на особое значение той или иной частности, приковать внимание к определенной мизансцене, к отдельной минуте сценического времени, но оживить эту метафору и эту мизансцену, сделать эту частность достоянием духовного опыта зрителя, заставить эту минуту длиться бесконечно — это во власти одного только актера. Потому, как эстетически ни значимы современные постановочные решения, как ни упорядочивает цельность режиссерской формы спектакля творчество современного актера, настораживает то обстоятельство, что сегодня жизнь исполнителя в образе, неповторимость его индивидуальности далеко не всегда оказываются в центре внимания режиссуры. И Станиславский, шедший в своем режиссерском творчестве от актера, и Мейерхольд, чаще всего избиравший прямо противоположный путь, рассматривали взаимоотношения режиссера и актера как своего рода равновесие, как всякий раз заново и настоятельно искомую гармонию. Они утверждали непреложность взаимной ответственности режиссуры и актеров в их совместном согласованном движении к общим идейно-художественным целям; они искали синтез искусства двух главных фигур сценического дела. И чем ярче заявляет о себе тот или иной представитель так называемой "постановочной режиссуры", чем смелее оперирует он условно-театральными формами, чем выше его право на оригинальный сценический поиск, тем более нуждается он в поддержке и соучастии актера, равного или близкого ему по масштабам дарования, по способности жить в образе незаемными чувствами и мыслями, творить на сцене реальность "жизни человеческого духа". Глубоко прав Б. Алперс, писавший в своей статье "Судьба театральных течений" о последних постановках Мейерхольда, в которых величайший мастер условного стиля вплотную подошел к органическому синтезу театральности и глубокой психологической правды: "Эти постановки могли быть свободно осуществлены Мейерхольдом на сцене тогдашнего Художественного театра. И, наверное, они неизмеримо выиграли бы в художественной силе от соединения оригинального и глубокого замысла Мейерхольда и его непревзойденного режиссерского мастерства с утонченным искусством "душевного реализма" первоклассных актеров Художественного театра того времени". На первый взгляд все это — повторение общеизвестных истин. Вряд ли кто-нибудь решится сегодня публично оспорить мысль Сулержицкого, что "хороший ансамбль возможен только для актеров с яркими индивидуальностями при таком же режиссере", за которой стоит признание равенства вклада режиссера и актера в искусство театра, когда спектакль рождается в итоге сложного взаимодействия разных индивидуальностей и обретает особую, так сказать, стереоскопичность (практика современного советского театра дает немало тому примеров: вспомним о первом десятилетии театра-студии "Современник", о художественных результатах режиссуры А. Эфроса, в которых ясно просматривается метод его работы с актером; отдадим, наконец, себе отчет в том, что первоосновой самых ярких побед коллектива Ленинградского БДТ неизменно был и остается прочнейший творческий союз выдающегося режиссера и не уступающих ему по дарованию первоклассных актеров). Но на деле эта необходимая предпосылка многомерности и объемности театральной постановки, неповторимости и полноты сценических образов сегодня не так уж редко не принимается во внимание. Подчас и в работах изрядного профессионального уровня, при всех их различиях, прослеживается одна и та же тенденция: тенденция к умалению значения искусства и личности актера, к сведению артиста к послушному и, может быть, даже технически изощренному исполнителю внешних постановочных решений режиссуры. Тенденция к трактовке живого человека на сцене как податливого пластически-звукового материала наряду со всеми прочими материалами, которые находятся в распоряжении режиссера. Думается, что большинство спектаклей, рассмотренных нами, дает пищу для подобного заключения. Идет ли речь причудах лжегротеска или о произволе режиссерской фантазии, часто не ясной даже исполнителю, о сочинении знаков и "иероглифов", рождающихся, как Афина у Зевса, из головы режиссера и порой никак не связанных с актером, с его внутренними и внешними данными; идет ли речь о злоупотреблении открытыми постановочными приемами, о "кокетстве" режиссера и художника театральной условностью, "не преломленной в артисте", не учтенной в его игре, — везде в таких случаях мы видим следы стремления режиссуры к выявлению формально-содержательного замысла не через актера, а помимо него, с исключением его личности или резким ее ограничением в прямом и нередко поверхностном движении спектакля к некоему заранее известному итогу. Конечно, актер в современных спектаклях необычайно активен. Но зачастую за этим стоит всего лишь иллюзия соучастия исполнителя в творческом акте создания спектакля. Нередко актер превращается из творца своей роли, из создателя неповторимого образа, в котором ясно реализуется его личность человека и художника, в своего рода марионетку в руках режиссера. Создается впечатление, что сегодня многие режиссеры отказываются рассматривать реализацию постановочного замысла как постепенный процесс и, не вдаваясь в объяснения с исполнителями, требуют от них слепого подчинения условно-театральной форме. Театральные летописцы сохранили для нас историю постановки шекспировского "Гамлета" Художественным театром (1909—1911), в работе над которой величайший мастер условной режиссуры Гордон Крэг хотел заранее довести свой замысел до сведения участников спектакля, и прежде всего Качалова. Станиславский категорически воспротивился этому, заявив, что режиссер обязан постепенно привести исполнителей к искомому результату, дать время образу "прорасти" в актере на почве неповторимых его личностных качеств. Обращаясь к Крэ-гу, Станиславский писал: "...только мы с Вами должны знать, что Гамлет должен быть сильным. Иначе, если Вы прямо скажете актеру о Вашем намерении, он уже сразу придет на сцену с выпяченной грудью и крепким театральным голосом". В этом эпизоде речь идет о методологии работы режиссера с актером. И если эта методология сегодня нарушается, то, надо думать, это вызвано в первую очередь неверным пониманием условной театральности. Станиславский в свое время недвусмысленно высказался и по этому поводу: именно "ремесло подходит к разрешению сложных душевных процессов артистического переживания с самой внешней стороны, то есть с конца". Ремесленник от режиссуры вряд ли способен "помочь актеру раскрыть свою душу, слившуюся с душой драматурга, через душу режиссера" (Вс. Мейерхольд) прежде всего потому, что ремесло бездушно. Самоцельная погоня за внешней театральной выразительностью заставляет ремесленника совершать ошибки (очень часто—элементарные) против жизненной логики и психологической правды. Условность и театральность оборачиваются тогда цепью несообразностей, которые разрушают, как мы видели, образную систему спектакля всякого рода допущениями, опущениями и упущениями. Они поражают и сценическое существование актеров: некритическое приятие условности режиссерского замысла, условности обстановки, условности выражения неизбежно ведут к тому, что исполнитель начинает "условно" думать и "условно" чувствовать на сцене. Тогда-то в его творчестве — в новой театральной ситуации и на новом уровне — возрождаются, казалось бы, давно забытые ремесленные штампы, наигрыш, приблизительность. Тогда из искусства актера исчезает духовная доминанта, память о том, что работа актера, по слову Мочалова, это прежде всего "моральная работа". Тогда уходит потребность во внутреннем оправдании сценического образа, в его органическом рождении из недр личности, из человеческой природы самого артиста— уходит исповедничество, этот вечный спутник подлинного сценического творчества, как его понимали лучшие представители русской и советской актерской школы прошлого, как его понимают выдающиеся мастера сценического искусства наших дней. Разумеется, в любом спектакле всегда найдутся два-три актера, которые разбудят воображение зрителя естественностью интонаций, вспышкой темперамента, органикой существования в образе. С другой стороны, как пишет П. А. Марков, "несомненно, общий уровень актерского мастерства, его технология неизмеримо повысились". Но актерское искусство не может не преломлять в себе достоинства и недочеты режиссуры, отчего вопрос о современном типе актера, о его сильных и слабых сторонах есть прежде всего вопрос о взаимоотношениях актера и режиссера, которые и формируют этот тип. И все издержки условно-театрального стиля, заметные в творчестве современных режиссеров, имеют соответствующие аналоги в искусстве современных актеров. В сознание актеров проникают расхожие штампы режиссерского мышления, которые сковывают инициативу исполнителя, гасят неповторимые краски его индивидуальности. Актеры перестают помышлять о создании "жизни человеческого духа" на сцене, но подсознательно дублируют ход режиссерской мысли, направленной на внешние формы выразительности и сочинение всякого рода условно-театральных решений. Они невольно теряют верные профессиональные критерии: не только утрачивают понимание законов внутреннего творчества, но и осознание возможностей и границ своего искусства, а вместе с этим — ощущение своего профессионального достоинства. Да, конечно, и актеры многое знают и многое умеют. Но коль скоро их руководитель — режиссер — играет условно-театральными формами, кокетничает изощренностью постановочной фантазии,, выставляет на обозрение зрителей эффектные сценические приемы, и среди актеров укореняется взгляд на профессию как на "простое, веселое дело", торжествует "наивная вера во всемогущество актерского ремесла", чуждого "трагических глубин и сатирического смеха" (Б. Алперс). Следует отметить и другое: 'Теория подчеркнутого интеллектуализма,— пишет П. А. Марков,— заметно сузила актерские возможности и сделала актера более односторонним", привела к тому, что "стремление к сжатости, точности и наполненности порою заменяется сценическим аскетизмом, душевной тусклостью, равнодушием". Здесь в полную силу сказалось неверное восприятие театральной эстетики Брехта, при котором раскрытие отношения к образу становится единственной целью актера, перестающего жить на сцене чувствами и стремлениями своего героя, но как бы демонстрирующего перед зрителем обнаженный "чертеж роли", сведенный к схеме, и упрощенный внутренний ее каркас. То, что некогда называлось ремесленным штампом или трафаретом, сегодня, в соответствии с новыми установками ремесла, называется, без всякого на то основания, "остраненностью" или "отчуждением". Признавая высочайшие достижения советской артистической школы и храня в памяти многие первоклассные и глубоко волнующие актерские создания, виденные за последние годы на сценах самых разных театров страны, нельзя не сознаться, что многие спектакли заставляют сегодня вспомнить строки из статьи Станиславского "О ложном новаторстве", в которых звучит тревога за актера, порабощенного псевдотеатральностью и псевдоусловностью: "Чем сильнее левели приносимые на сцену живописные и другие искусства, тем больше вправо шел актер..." Размышляя над театральными экспериментами 20—30-х годов, Станиславский приходит вот к какому категорическому выводу: "Режиссеры-псевдоноваторы... нас заставляли принимать самые невероятные позы... учили оставаться в течение всей пьесы неподвижными... Нас заставляют лазить по подмосткам и по лестницам, бегать по мосткам, прыгать с высоты. Нам рисовали на лице несколько пар бровей, а на щеках треугольники и круглые пятна разных цветов, согласно манере нового письма и живописи. Почему актер не запротестовал тогда, почему он не сказал: "Дайте мне прежде всего хорошо играть роли с двумя бровями. А когда их окажется недостаточно для выражения зародившейся внутри духовной сущности, поговорим о третьей брови. Тогда мы сами скажем вам: "Мы готовы и так сильно внутренне насыщены, что нам мало двух бровей для передачи пережитого! Давайте дюжину!!" Но четыре брови на чужом лице не по внутренней необходимости, а ради успеха художника или псевдорежиссера?.. Нет, извините, протестую!" "...Лицом к лицу..." Общеизвестно, что театр зависит от драматургии. Вероятно, в издержках поиска современной режиссуры в известной степени "повинна" театральная литература. Не так уж много хороших пьес — и ставятся произведения, не всегда удовлетворяющие требованиям строгого вкуса. И режиссура, чувствуя на себе двойную ответственность, стремится прикрыть эффектным приемом и театральной игрой слабости пьесы, начинает перекраивать материал, предложенный драматургом. Это происходит один раз, другой, третий, — незаметно рождается привычка. Эта привычка распространяется уже и на классику, на произведения выдающихся литературно-театральных достоинств. И вот уже пьесы приспосабливаются к требованиям современной театральной моды и вкуса к театральной условности... То, к чему театр был вынужден, становится эталоном стиля, воспринимается уже как норма, обретает значение ориентира в глазах иных драматургов. Теперь уже театр воздействует на драматургию: появляются авторы, которые пишут пьесы вослед сложившейся сценической практике — кто же не хочет увидеть свое детище на сцене? И на уровне драматургическом, если можно так выразиться — дотеатральном, совершаются те же самые ошибки, которые мы обнаружили у современной режиссуры и назвали издержками условно-театрального стиля. Круг, таким образом, замыкается. И прорвать его по плечу далеко не каждому. Да, разумеется, мы живем "в бурное время научно-технической революции", как с пафосом заявляют авторы спектакля "Автоград-XXI", в век "стремительных перемен" в жизни и в искусстве, которые требуют новых художественных идей, новых театральных концепций, новых способов сценического истолкования действительности. Но разве обязательно всякий раз стремиться во что бы то ни стало "бежать впереди прогресса" и во всеуслышанье объявлять о своей причастности наисовременнейшим эстетическим веяниям? Новаторство и новизна — не в стиле прежде всего, как бы много он сам по себе ни значил и ни обещал, но в идеях и образах, которые художник открывает своим современникам. Но предположим, что появился драматург, в пьесах которого искусство и жизнь "встречаются лицом к лицу" и "становятся друзьями" (А. Блок). Появился художник, исследовавший новые пласты современной действительности и отыскавший в жизни совершенно новые человеческие типы, о которых он поведал с неповторимо-индивидуальной интонацией. Сумеет ли режиссер, порабощенный штампами условно-театрального стиля, понять новизну и своеобразие драматурга, пришедшего из жизни и творящего по ее законам — творящего в русле искусства конкретно-бытового и в то же время утонченно-психологического и возвышенно-поэтического? Сумеют ли актеры, отдавшие дань лженоваторству, угадать скрытые возможности произведений такого драматурга, лишенных следов влияния злободневной театральной стилистики, удивительно свежих по краскам, свободных в истолковании жизни и человека, — одним словом, дающих возможность осуществиться самым заветным мечтам актера, самым смелым и далеко идущим замыслам режиссера? Ответ на эти вопросы дает посмертная судьба драматургии Александра Вампилова. Сегодня Вампилова ставят часто: так часто, как, вероятно, ни одного из ныне здравствующих драматургов. При таком лихорадочном темпе освоения сложнейшего явления, которым представляется нам "театр Вампилова", естественно появление спектаклей не очень продуманных, иногда — попросту неудачных. Это понятно. Непонятно другое: почему в большинстве случаев так слабо звучат в постановках пьес Вампилова именно те их идейно-художественные мотивы, которые, надо полагать, и привлекли к произведениям внимание театров? Почему конкретность и своеобразие видения предметного мира нередко подменяется здесь всякого рода дежурными пластическими и декорационными решениями, бытовая и психологическая определенность обрисовки остро индивидуальных характеров — штампами и расхожей типажностью, свобода в обращении с материалом жизни и непрерывное движение напряженной поэтической темы, глубоко запрятанной в толще взаимоотношений героев, — жестким схематизмом, примитивной акцентировкой частностей, плоской игрой фабулы? Почему, наконец, пьесы Вампилова с их многозначной интерпретацией действительности, пристальным вниманием к внутренней жизни героя, безошибочно точным ощущением его чувства, мысли, слова и поступка, с их бесстрашием в постановке острейших нравственно-психологических проблем и взыскательно-сердечным отношением к человеку, — почему пьесы Вампилова становятся жертвой однозначности, приблизительности, пресловутой "правденки"? Не потому ли, что они насильственно втискиваются режиссерами в прокрустово ложе вульгарно понятого современного стиля, автоматически подгоняются под требования моды? Мы ограничимся разбором постановок трех произведений Вампилова: двух одноактных пьес, сведенных в спектакль под названием "Провинциальные анекдоты", и пьесы "Прошлым летом в Чулимске". Наш выбор не случаен: эти произведения раскрывают, если так можно выразиться, внутренние параметры драматургии Вампилова. Мир его образов многомерен, он поражает стремительной сменой смешного и грустного, низкого и высокого, причудливой пестротой рисунка характеров и прихотливой изменчивостью судеб. Комедийное™ и драматизму здесь присуща особая подвижность: разбегаясь от наиконкретнейше-го быта, начинаясь интонацией сугубо обыденной, действие продолжается как водевиль, как брутальный фарс, чтобы потом резко "взмыть" к трагедийности, обнаружить поэтическую подоплеку, до времени скрытое авторское раздумье. Именно поэтому становление темы в пьесах Вампилова чаще всего совершается через парадокс, взрывающий обманчивую видимость обыденного накалом нешуточных страстей. Именно поэтому излюбленным жанром драматурга была трагикомедия. Напомним, что в "Провинциальных анекдотах" Вампилов поначалу строит ситуацию почти фельетонную: ретивый администратор гостиницы с треском выставляет из девичьего номера гостя, безвинно заподозренного им в "амурных интересах" ("Случай с метранпажем"); двое командированных в точно таком же, быть может, соседнем номере маются со вчерашнего перепоя и лихорадочно пытаются раздобыть денег, чтобы "поправиться" ("Двадцать минут с ангелом"). Но жертва рукоприкладства оказывается причастной к столичной прессе, именуется в гостиничной анкете непонятно грозно — "метранпаж". Но едва успевает отзвучать отчаянно-шутовской вопль о помощи, пьяницам безвозмездно предлагают пачку червонцев... Есть от чего прийти в смятение Калошину — и вот он симулирует сумасшествие, чуть было не умирает от инфаркта. Есть от чего оторопеть Угарову и Анчугину — и вот они вяжут "ангела", устраивают ему допрос "с пристрастием". Парадоксальность здесь возникает из соблюдения ординарной логики в экстраординарных обстоятельствах, предполагает движение вовнутрь и ввысь — к раздумьям о жизни, к тоске по бытию, разумному и чистому. Вампилов завершает свои одноактные пьесы если не нравственным очищением героев, то, во всяком случае, — перефразируем известное высказывание Гоголя — слезами сквозь смех. Они звучат в жгучем стыде Угарова и Анчугина, не поверивших в возможность бескорыстной доброты; ими окрашен финальный монолог Калошина — этого мещанина, всю жизнь смертельно боявшегося начальства и только перед самой смертью наконец-то ощутившего себя человеком. Вампилов твердо знает, что тема высокого поэтического плана не ведает "табели о рангах", возрастает на любой почве. Вне этой принципиальной идейно-художественной установки не существует его драматургия, не может быть осуществлено плодотворное ее сценическое прочтение. Что же мы чаще всего видим в театре? Обращаясь к "Провинциальным анекдотам" театр, как правило, пренебрегает бытом, психологией и не поднимается до драматизма и поэзии. Он "застревает" на промежуточном звене становления темы — на разработке парадоксальной ситуации, на комическом освещении персонажей. В спектакле театра "Современник" с первых же минут возникает атмосфера затейливой театральной игры. С помощью иронического музыкального сопровождения, с помощью всякого рода обыгрывания предметов обстановки — здесь сами собою со скрипом открываются дверцы шкафа, зажигается и гаснет настольная лампа, разворачиваются шторы, движется по стене картина и сверх всего прочего время от времени покачивается пол сцены — режиссер В. Фокин пытается преодолеть быт, подвергнуть его театрализации, транспонировать действие в план чистой комедийности. Это стремление обретает еще большую определенность в игре актеров, в истолковании образов: все без исключения персонажи трактуются в откровенно ироническом плане и с такими резкими выходами в фарс, с таким поминутно крепнущим прирощением грубо-комической энергии, что серьезные интонации исключаются даже в подтексте. Режиссер и актеры стараются всякую малость довести до бравурно-театрального звучания: где у Вампилова дается намек, там на сцене вырастает самостоятельный игровой эпизод. Здесь Вика (М. Неелова) с блаженно отрешенным выражением лица подпевает немудреной песенке, транслирующейся по радио, затем в испуге забирается на шкаф и несколько раз то слезает обратно, то возвращается в свое убежище, тем самым позволяя Калошину громогласно произнести реплику, которую мы не нашли у Вампилова: "Слезай с казенного имущества!" Девушка ухаживает за, по видимости, спятившим с ума Калошиным, собирает скорлупки орехов, которые он демонстративно разбивает о раму кровати, поет ему колыбельную, кличет "дядей Сеней", чего так же нет у Вампилова. Здесь супруга Калошина Марина (Н. Дорошина) сводит с Викой счеты... в шкафу, откуда женщины появляются в дико-растерзанном виде. Здесь, наконец, Калошин, представляющий собой нечто вроде парафразы на тему Иудушки Головлева, безжалостно осужден П. Щербаковым, со вкусом им осмеян... Однако виртуозная игра актеров не скрывает ни однозначности трактовки, ни слабой внутренней разработки образов. Во второй пьесе режиссер и исполнители наделяют героев не только бесспорной узнаваемостью, но и броской комедийной характерностью. Они играют вовсе не тяжелое похмелье, но сильное опьянение (видимо, так смешнее!); они разменивают сложную психологическую фактуру на калейдоскоп не без блеска "наигранных" забавных деталей. Все происходит так, как будто бы исполнители — и прежде всего талантливейший О. Табаков, выступающий в роли Анчугина, — живут на сцене эгоистическим удовольствием лицедеев, увлеченных стихией игры, безнаказанностью рискованных фарсовых розыгрышей. Актеры, кажется, забывают и об исходных мотивах ситуаций, и о правде переживаний, и тем более— о глубоко запрятанной поэтической теме пьесы. Неудивительно, что и в "Случае с метранпажем", и в "Двадцати минутах с ангелом" совершенно не удались финалы: актеры приходят к ним физически опустошенными и духовно неподготовленными. Удивляет другое: каким образом театр "Современник", казалось бы, своим прошлым подготовленный к встрече с Вампиловым, осуществил постановку "Провинциальных анекдотов", отмеченную глухотой к идейному и художественному своеобразию автора, равнодушием к внутренней жизни героев, безразличием к действительности, так ярко, так своеобычно отраженной Вампиловым? Как случилось, что роль режиссера свелась здесь к организации пространственной и музыкально-звуковой формы и той бравурно-комедийной игры, которая затушевала мысль автора, заглушила живые и взволнованные интонации, вытравила всякий след поэзии? Откуда эта неразборчивость постановщика в использовании нарочитых условно-театральных приемов на драматургическом материале, как кажется, исключающем какую бы то ни было откровенную условность и открытую театральность? * * * В не менее сложные отношения чаще всего вступает театр и с пьесой Вампилова "Прошлым летом в Чулимске". Пьеса эта отличается тщательной и глубокой проработкой бытового и психологического планов. Природа, среда, портреты действующих лиц обрисованы обстоятельно и ярко. Атмосфера творится интенсивностью естественного освещения, этими елями, соснами и лиственницами, отбрасывающими свою тень на изукрашенные резьбой дома, этим глухим и ритмичным шумом дизеля, дающего Чулимску электроэнергию. Здесь все просто — просто, как в жизни, — и вместе с тем обдуманно и неслучайно: эти недлинные, прямые, непричесанные волосы Кашкиной и ее очки, этот новый серый костюм, зеленая шляпа и галстук Мечетки-на, эта модная куртка и грубые рабочие сапоги Пашки, эта неряшливость и попустительство в одежде Шаманова, его непритворная небрежность и рассеянность. В каждой такой, казалось бы, неприметной частности — стоит только хорошенько в нее вглядеться — отсвет характера, отсвет судьбы. Быт, житейские отношения насквозь пронизаны здесь разветвленной сетью внутренних взаимосвязей, которые раскрываются не вдруг и непредугаданно и как бы невзначай высвечивают внутренний мир героев. Он предстает в необычайно сложном освещении стремительно меняющейся ситуации, в редкостном богатстве полутонов, в постоянно углубляющемся движении подтекста. Вампилов чутко прислушивается к тому, что творится в душе его героев. Его ремарки не только фиксируют интонацию и жест, но и намекают на глубоко запрятанные их мотивы. Так, смутное волнение, вдруг охватившее Шаманова от близости Валентины, автор передает простейшей ремаркой: "...погладил по голове". В этом неожиданном для самого Шаманова движении, в этом странном многоточии, разрывающем авторский текст, заключено многое: и удивление перед впервые открывшимся очарованием девушки, и внезапный прилив нежности, и целомудренная боязнь обидеть Валентину... Да, здесь все просто, как в жизни, и так же, как в жизни, необычайно сложно. Должно быть, именно поэтому "Прошлым летом в Чулимске" заставляет вспомнить слова Вл. И. Немировича-Данченко о драматургии Чехова: "Каждая фигура несет в себе что-то невысказанное, какую-то скрытую драму, скрытую мечту, скрытые переживания, целую большую — невыраженную в слове — жизнь. Где-то она вдруг прорвется, — в какой-то фразе, в какой-то сцене. И тогда наступит та высокохудожественная радость, которая составляет театр". Думается, тут уместно вспомнить не только Чехова, но и Достоевского, чьи герои готовы скорее растоптать собственную душу, нежели согласиться с принятым ходом вещей, и строптиво искушают судьбу— так поступает Шаманов, похоронивший себя в чулимском захолустье, вложивший пистолет в руку разъяренного Пашки (степень напряжения в последней сцене такова, что Шаманов долго не может разжать пальцы, вцепившись в подлокотники кресла, а Пашку буквально не держат ноги). И все же пьеса Вампилова прежде всего заставляет вспомнить Чехова— не только тонкостью письма, но и органичным и волнующим синтезом быта, психологии и символики, незаметным образом организующим развитие нравственно-философской темы произведения. Вампилов не случайно построил этот палисадник, "мешающий", по словам Мечеткина, "рациональному движению": одни, что называется, "топают" через него напропалую, другие — обходят. Автор неустанно оговаривает в ремарках путь каждого из героев и почти всем дает высказаться по этому поводу. Еремеев, например, обходит. И Шаманов обходит: ему легче обойти, чем нагнуться. А Пашка— этот "топает", срывает доски, прилаженные Валентиной, срывает калитку... Но Валентина снова и снова чинит палисадник. Отец говорит ей: "Брось. Детством занимаешься". Хороших твердит: "Твой он, что ли?" Даже Шаманов — и тот любопытствует о причине ее непонятного упорства. А Валентина весело ему отвечает: "Я чиню палисадник для того, чтобы он был целым"... И когда ночью все кончится для Валентины и Шаманова— кончится, так по-настоящему и не начавшись, — когда разразится трагический финал пьесы, Вампилов напишет против всех драматургических правил еще один финал, который ничего не добавит к сюжету, но явится завершением темы, ради которой и была создана пьеса. Драматург еще раз возвратит нас к палисаднику. Валентина выйдет на свет занимающегося утра и под испытующими взглядами окружающих примется за починку палисадника: она хочет, чтобы он был целым. И Шаманов поедет в город, чтобы выступить на суде, и будет биться за справедливость, от которой он было отступился... Вампилов исследует жизнь в ее разноречивой естественности и несогласованной полноте и с самого начала незаметно идет к раскрытию духовных основ существования человека; палисадник—этот, по удачному выражению критика, будничный символ— ему в этом помогает. Драматург открывает для нас образы простых людей, не боясь прозы и обыденности, потому что в самых простых и житейски непритязательных вещах умеет угадать веяние поэзии, навести на след раздумий о жизни, о ее смысле, о месте и назначении в ней человека. Здесь идейные и художественные основы драматургии Вампилова; здесь ее этика и эстетика; здесь, наконец, путь к успешному разрешению ее на сцене театра. Мы видели постановки пьесы Вампилова в Москве, Туле, Свердловске, Хабаровске и Алма-Ате и должны сознаться, что только алма-атинский спектакль (режиссер и художник М. Сулимов) общим своим тоном, точно выисканными бытовыми и психологическими подробностями, четким и вместе с тем глубоким решением образов показался нам близок к произведению Вампилова. В остальных четырех в той или иной мере нарушалась естественность развития действия, распадавшегося на куски, игнорировалисьбыти атмосфера, зачастую подменявшаяся набором более или менее отчетливо-театральных приемов, характеры утрачивали сложность, взаимоотношения строились по большей части прямолинейно, отчего спрямлялась и примитивизировалась тема. В одном спектакле Мечеткин обретал черты провинциального ловеласа, в другом актер попросту "комиковал"; исполнительница роли Кашкиной в Хабаровске наделяла свою героиню чертами заурядной сплетницы, тогда как в Свердловске Кашкина так очевидно "страдала", что внимание зрителей оказывалось полностью переключенным на "аптекаршу". Шаманов в свердловской постановке только что не рычал на окружающих, а в спектакле Театра имени Ермоловой был подчеркнуто элегантен и наделялся С. Любшиным такой внутренней опустошенностью, что временами казалось— он просто-напросто ею бравирует. В Туле исполнительница роли Валентины старательно "играла" любовь к Шаманову; в Хабаровске ни улыбки, ни смятения не появлялось на обратившемся в "романтическую" маску лице героини; в Москве Валентина торопливо снимала фартук при появлении Шаманова, будто бы стесняясь профессии официантки. В спектакле Театра имени Ермоловой мы не обнаружили у Пашки столь важных для Вампилова грубых рабочих сапог, зато увидели в его руках новехонькую газовую зажигалку и оглушительно орущий магнитофон. В Свердловске Шаманов брал Валентину за руку, а в Москве — снисходительно и с улыбкой трепал ее за подбородок. Здесь же Шаманов устраивал форменную истерику под дулом пистолета, тогда как в Туле Пашка просто-напросто не осмеливался даже спустить курок — ив том, и в другом случае сильнейшая драматическая сцена оказывалась совершенно "смазанной". В Хабаровске присочинили спектаклю "счастливую" концовку: Валентина чинила палисадник, а Шаманов спешил ей на помощь. В одном спектакле нам демонстрировалась грубо-рисованная декорация, в другом за завтрак герои расплачивались от силы пятаком или гривенником, в третьем шепотом Валентины и Кашкиной шелестели динамики и стучал метроном, в четвертом время от времени звучала музыка, сцену справа и слева освещали театральные прожектора; непродуманность же декорации доходила до того, что у столовой, столь ревностно оберегаемой Хороших, просто-напросто не было задней стены, а столы размещались на такой наклонной плоскости, что для того, чтобы использовать их по прямому назначению, участники спектакля должны были проявлять чудеса ловкости. Самые странные метаморфозы претерпевал столь важный для раскрытия поэтической темы пьесы, ее нравственно-философского смысла палисадник. То он был вынесен на авансцену, отчего утрачивалась естественность планировки и нарушалось бытовое оправдание этого символа. То он относился куда-то вбок, так что действующие лица были принуждены петлять по сцене, чтобы хоть как-то выполнить ремарки драматурга. То он возвышался над землей сантиметров на сорок, отчего реплика Шаманова, что ему легче обойти палисадник, нежели нагнуться, теряла всякий смысл. Театр, как выяснилось, оказался неспособным совместить натуральность и символику, углубить быт до символа,— словно бы режиссеры разучились высвобождать поэтический смысл образа, не нарушая при этом его житейского правдоподобия, не вырывая его из контекста, из непрерывного потока жизни, такого мощного и такого важного в пьесе Вампилова. * * * Мы не претендуем на единственно правильное понимание пьес Вампилова, на исчерпывающее освещение упомянутых спектаклей, в которых, вероятно, можно отыскать немало достоинств. Мы просто попытались показать, как театр проходит мимо тех идейно-художественных качеств произведений драматурга, которые позволяют говорить о творчестве Вампилова как о значительном явлении нашей театральной и духовной жизни. Мы исходили из твердого убеждения, что способ сценического прочтения пьесы неотрывен от истолкования ее образов и идей. Одна маленькая неточность, помноженная на другую, в сочетании с элементарной небрежностью и вольными или невольными уступками расхожим штампам театральности влекут за собой обеднение смысла, постепенную утрату духовности, в конце концов превращают спектакль в более или менее сносную иллюстрацию фабулы: неправда "малого мира" подробностей и деталей с неизбежностью ведет к неправде "большого мира" мыслей и чувств, образов идей. Между пьесами Вампилова— "Провинциальными анекдотами", скажем, или "Прошлым летом в Чулимске" — и большинством их сегодняшних постановок существует, на наш взгляд, принципиальный разрыв. Создается впечатление, что многие режиссеры с трудом постигают автора, который пришел из жизни, творит по ее законам и продолжает в своих пьесах традиции чеховской драматургии, мхатовского "душевного реализма". Разумеется, такие спектакли, как "Прошлым летом в Чу-лимске" в Алма-Ате, "Двадцать минут с ангелом" в Туле (режиссер Л.Ар-зуньян), показанный по телевидению "Старший сын" с Евгением Леоновым в роли Сарафанова (режиссер В. Мельников), говорят о том, что наш театр мало-помалу идет к адекватному воплощению драматургии Вампилова. Но пока что сценическая ее жизнь, как мы видели, далеко не всегда складывается удачно. Думается, не в последнюю очередь потому, что театральная практика, в которой происходит сегодня органический синтез правды и поэзии, породила вместе с тем опасную тенденцию к возникновению штампа условной театральности, мешающего театру непредвзято отнестись к произведению драматургии. О том, что дело обстоит именно так, что речь идет о тенденции, а не о разрозненных фактах, свидетельствует любопытное обстоятельство, на которое в свое время обратила внимание Н. Велехова, — "возведение теоретических рассуждений на очень слабой, неуверенной и неоригинальной по результатам художественной практике". Апология ремесла в теории и на практике Нам бы хотелось для подтверждения этой мысли сослаться здесь на одну по-своему уникальную книгу, изданную издательством "Советская Россия" в 1973 году тиражом в 61 тысячу экземпляров и предназначенную, как можно понять, "в помощь художественной самодеятельности". В этой книге, эрудиция автора которой безмерна, а круг упомянутых в ней художников безграничен, по существу, дается свод многого из того, что мы назвали штампами или издержками условно-театрального стиля. Речь идет о книге Марка Розовского 'Режиссер зрелища". Не имея возможности охватить все содержание книги, мы ограничимся некоторыми выдержками, позволяющими уловить ее основное направление. Розовский заявляет без обиняков: "истинное зрелище всегда революционно", и рекомендует современному театру обратиться к опыту народного балагана, в котором, как можно понять, видит чуть ли не первооснову сегодняшних театральных исканий и залог грядущих побед режиссуры. Что же, по мнению Розовского, балаган способен дать современной сцене, что обещает он режиссеру? "К балаганному стилю можно отнести все невероятное и причудливое, все ироническое и "оскорбительное", что попало на сцену из неот-фильтрованного сознания"; балаган "дает современному режиссеру право на многообразное использование самых забытых, самых экзотических, самых рискованных театральных средств". Честное слово, можно подумать, что многие режиссеры — от постановщика пьесы "Похожий на льва" в Ставрополе и "На всякого мудреца довольно простоты" в Пскове до создателей "Колонистов", "Автограда-ХХГ или "Мсье де Пурсоньяка" в Москве — постоянно держат в руках книгу Розовского. Оказывается, "своевольные дополнения, идущие от театра", и придают спектаклю "нравственно-философский современный аспект". Оказывается, "так называемое "чувство меры" в балагане измеряется по совершенно особой шкале, а потому не стоит стесняться в выборе "средств насилия" — лишь бы действовало! Лишь бы бросало из жара в холод, из огня да в полымя...". И под этими словами могли бы сегодня подписаться, наверное, многие режиссеры. Стоит ли после этого удивляться таким, скажем, рекомендациям: "трюк— это раскрашивание того или иного эпизода...", "чем больше трюков-находок, тем насыщеннее становится зрелищная сторона спектакля, тем интереснее он для глаза", "эффектное режиссерское решение действует на зрителя своей новизной, неожиданностью формально-постановочных средств", и, наконец,— "эффектные режиссерские решения оправдываются всем симфонизмом театральных форм, живым и неповторимым актерским участием в зрелище". Что до последнего, то пусть ссылка на "живое и неповторимое актерское участие в зрелище" не смущает читателя: как только М.Розовский переходит к актеру, выясняется, что центр его забот составляют "некоторые профессиональные "секреты" внешнего актерского формотворчества". М. Розовский сообщает множество полезных (в особенности, надо думать, для участников художественной самодеятельности) сведений об актере: "демонстративный характер актерского труда вечен и бесспорен"; "идейно-художественный результат артистического творчества получается в процессе показа, независимо от того, какими техническими средствами артист пользуется"; "зрителю мало только показывать — его надо еще и удивлять"; "зрители должны удивляться: "Как это у них так ловко получается?" Ссылаясь на К. С. Станиславского, М. Розовский пишет, что актер должен обладать "нахалином", то есть качеством "агрессивности", что трансформация — "средство, которым пользуются для подчеркивания игрового характера зрелища", — "выгодна артисту, так как он может с ее помощью полноценнее и разнообразнее раскрыть свое дарование". М. Розовский необычайно оригинально трактует "пластическую подготовленность" исполнителя, при этом ссылается — видимо, в качестве образца — на "старых русских провинциальных актеров", которые "умели достойно и пластично играть даже тогда, когда мастерства в изображении чувств и характеров им не хватало". Мы рискнули прибегнуть к столь обильному и, вероятно, утомительному для читателя цитированию, чтобы не исказить мысли автора. Итак, с одной стороны, режиссер, не стесняя себя в выборе "средств насилия" над публикой, прибегает к "самым экзотическим, самым рискованным" театральным решениям и "раскрашивает" спектакль трюками, оправдывая и то, и другое не содержанием произведения, но неким "симфонизмом театральных форм". С другой стороны, актер, мало преуспевший в "изображении чувств и характеров", играет, однако, "достойно и пластично", дивит публику чудесами трансформации, притом что, как утверждает автор, "идейно-художественный результат артистического творчества получается... независимо от того, какими техническими средствами актер пользуется". В любом случае оторопевший от удивления зритель оказывается взбудоражен вопросом: "Как это у них так ловко получается?!" ...А что, собственно говоря, получается? Получается апология пресловутого спектакля-зрелища, живущего за счет безграничной театрализации, нарочитых и самоценных условно-театральных форм, оторванных от содержательных корней искусства — от жизни. Получается апология гипертрофированного сверх всякой меры ремесла, раздутого эгоизма самовлюбленного ремесленника. Стоит ли после этого удивляться, что М. Розовский рекомендует режиссерам "научиться применительно к своей личностной художественной задаче суметь выхватить из чужого достижения или поражения некий формально существенный элемент и переключить в новый вид, необходимый теперь режиссеру зрелища". К сожалению, сегодня это происходит слишком часто, как и многое другое, что восхваляет автор книги "Режиссер зрелища". Книга М. Розовского, как нам представляется, написана вослед театральной практике, и ее "теоретические" выкладки подводят некоторые итоги процесса перерождения условно-театрального стиля в величину нетворческую и нехудожественную. Но, как это часто случается, "теоретические" рассуждения, возведенные на основе театральной практики определенного типа, в свою очередь начинают влиять на театр. Вторичное по отношению к искусству суждение "теоретика" воспринимается уже как "путеводная нить" творчества самого современного типа, почитается иными как руководство к действию, ведет к созданию спектаклей согласно рекомендованным выше рецептам... * * * Не будем гадать, читал ли книгу "Режиссер зрелища" Марк Захаров, но его постановка чеховского "Иванова" на сцене Московского театра имени Ленинского комсомола есть, на наш взгляд, полное и, так сказать, химически чистое осуществление идеи М. Розовского. Автор книги является горячим сторонником "балаганного освоения" произведений драматургии, включая сюда и пьесы Чехова. Когда М. Розовский пишет: "Чехов неспроста называл свои работы комедиями", "момент шутовства остался здесь... как алогичный психологизм", "картины жизни", созданные Чеховым, "в известный момент своего сценического развития, безусловно, будут восприниматься как гротесково-фантасмагорические", персонажи Чехова— "клоуны по натуре", "неошуты", — он рыхлит таким образом почву для спектакля Театра имени Ленинского комсомола. Постановка Захарова представляется нам весьма элементарной по своей концепции, без лишних сложностей, сведенной к утверждению, что Иванова "среда заела", что герою надо бы, как ему рекомендует Лебедев, "глядеть на вещи просто, как все глядят". Герои первого плана — прежде всего Иванов и Анна Петровна — решаются в психологическом ключе, тогда как остальные персонажи, представляющие в спектакле "среду", — в ключе театральной эксцентрики и лжегротеска. Соответственным образом, если воспользоваться словами Лебедева, в спектакле то "воздух застывает от тоски", то он "раскрашивается" серией режиссерских и актерских трюков. Им и отдано все внимание постановщика, на них и растрачивается энергия актеров. Режиссеру, как нам показалось, совершенно безразлично, что обострять и как обострять — лишь бы действовало на зрителя, "лишь бы бросало из жара в холод, из огня да в полымя". Здесь персонажи, обряженные в белые костюмы, ставшие своего рода "прозодеждой" спектакля, бегают гуськом из двери в дверь, принимают позу групповой "семейной фотографии", выглядывают справа и слева из дверей, с любопытством наблюдая за Ивановым, наконец, — бранясь, толкаясь и поднимаясь на цыпочки, теснятся вокруг Иванова, кончающего с собой. Здесь в ответ на реплику Зюзюшки: "Егорушка, потуши свечи! Зачем им гореть попусту?" — рослый детина выдерживает томительную паузу, величественно подходит к авансцене, во всю силу своих легких дует в зал, и сцена мгновенно погружается во тьму.... Так происходит... четыре раза. Здесь в наступившей темноте Боркин и Шабельский устраивают возню с Бабакиной, чьи истерические реплики: "Вы меня совсем встревожили...", "мне дурно...", "я падаю..." — звучат через паузы, заполненные недвусмысленным пыхтением и красноречивыми шлепками. Здесь опрокидывают стопку и "занюхивают" ее колодой карт; Боркин дважды ползет через всю сцену на животе; куда бы ни пошел Шабельский, один из гостей неизменно оказывается у него на пути. Здесь ни с того, ни с сего открывают кран самовара и очень долго и глубокомысленно следят за струйкой воды, текущей прямо на пол... Как рекомендует М. Розовский, режиссер "шифрует свою фантазию на репетициях с актерами", рассчитывая, видимо, что "на премьере зритель должен суметь прочитать эти шифровки". Игра с самоваром — одна из них. Вот другая: Лебедев дергает за сонетку, и знакомый нам Егорушка выносит ему на подносе рюмку водки — один раз, другой, третий. Вот еще одна: тот же слуга на том же самом подносе выносит Иванову револьвер. В финале спектакля действующие лица отдают покончившему счеты с жизнью Иванову поясной поклон, а этот последний подходит к авансцене и опускается на колени перед зрителями... Честно говоря, у нас не появилось желания ломать голову над всеми этими и многими иными "затейливыми, преднамеренными, нарочитыми ребусами" (напомним еще раз эти слова П. А. Маркова, в высшей степени уместные в данном случае). Зато мы с абсолютной ясностью ощутили, что с каждой минутой сценического времени образы чеховского "Иванова" в истолковании Театра имени Ленинского комсомола все отчетливее выхолащивались, обращаясь в застывшие театральные маски. Естественные связи между героями— разъяты, краски реальной жизни — вытравлены из спектакля. Их место заступил алогизм игры, экзотика рискованно-обнаженных режиссерских решений, агрессия разнообразных "средств насилия", единственным оправданием которых и стал пресловутый "симфонизм театральных форм". "Игра в театр" не могла не затронуть и не исказить образы первого, психологического плана: Анна Петровна, оказавшаяся в спектакле на грани умопомешательства, обрела здесь странную инфернальность и не очень понятный эксцентризм; Иванов, попеременно впадавший то в отчаяние, то в ярость, — должно быть, в осуществлении реплики "Как вы все надоели мне!"— здесь целился из револьвера сначала прямо в лоб Львову, затем — Саше, затем — Боркину... Балаган, фарс со всех сторон обступает, по всему полю спектакля теснит Инну Чурикову (Анна Петровна) и Евгения Леонова (Иванов), мешая дать глубокую и достоверную, психологически точную обрисовку характеров чеховских героев. И потом: какая, в сущности, неудачная мысль— поручить роль Иванова, этого "русского Гамлета", Евгению Леонову! Превосходный острохарактерный актер не способен преодолеть свои психофизические данные, перевоплотиться в образ Иванова, органически слиться с чеховским героем: слишком уж резко расходится дарование Леонова с требованиями, которые пьеса предъявляет исполнителю. Между тем М. Розовский пишет в своей книге: "Истинное перевоплощение особенно выразительно, когда ощутим контраст между так называемой фактурой артиста и характером персонажа", режиссер должен стремиться к нему и "предусмотреть этот контраст заранее". Не последовал ли М. Захаров совету М. Розовского, этого ревнителя "балаганного освоения" Чехова? Итак, "Иванов" без Иванова, без Чехова, без ощущения исторической ситуации, породившей пьесу, без попытки раскрыть время в психологии, в бытии ее героев... Что ж, и такая возможность была предусмотрена Марком Розовским в его книге "Режиссер зрелища": "История, как это ни грустно, неуловима. А режиссер профессионально не обязан заниматься наукой. Предоставим дотошное изучение истории музейным работникам и специалистам — ученым. Режиссер должен мистифицировать..." И чуть раньше: "Режиссеры театра подразделяются на интерпретаторов и творцов... интерпретаторы находятся в подчиненной зависимости от конкретно-бытийного содержания, а так называемые творцы создают на сцене некую модель мира, исходя из собственных представлений о нем. Грубо говоря, интерпретаторов интересует тождество, творцов — сдвиг". Симпатии Розовского, естественно, отданы режиссеру-"творцу", сдвигу и мистификации. Комментарии, как говорится, излишни... * * * Нам осталось подвести самые общие итоги. Сегодня открытая театральность и сценическая условность стали общим местом, сделались столь же банальны, как в свое время прозаическое жизнеподобие и серое бытописательство. Равновесие правды и театральности порой нарушается до такой степени, что сами режиссеры признают: из искусства театра "уходит некий объем", поставить спектакль, "где есть объемность... трудно" (А. Эфрос) — что само по себе свидетельствует о возникшей потребности в достоверности и правде. Не пришло ли время понять, что цель театра— отражение вечно меняющейся жизни, а обязанность режиссера — предоставить зрителю возможность "говорить с произведением" (М. Бахтин)? Не пришло ли время задуматься над тем, что технические навыки сами по себе не обеспечивают понимания жизни и открытия в ней нового, потому что техника относится к искусству как грамотность к писательству? Не пора ли покончить с высокопарным убожеством лжеусловного и лжетеатрального стиля, пришедшим на смену плоскому убожеству бытовой лжепсихологической режиссуры 40—50-х годов? Естественно, как мы пытались показать, причины неумеренного увлечения условной театральностью и целевые установки режиссуры в поисках наисовременнейшего "эстетического чуда" — разнообразны. Однако важно отметить вот что: многие постановки современных режиссеров заставляют сегодня вспомнить слова Г. В. Плеханова о "богоискателях" начала века, которые "искали пути на небо по той простой причине, что они сбились с дороги на земле". Приведем еще раз слова К. С. Станиславского, писавшего в своей статье "О ложном новаторстве" о режиссере псевдолевого направления: "Его левизна совсем не оттого, что он опередил нас в области подлинного искусства актера и сцены. Нет. Он отрекся от старых, вечных основ подлинного творчества, то есть от переживания, от естественности, от правды только потому, что они ему не даются. Взамен он измышляет то, что ему по силам". Разумеется, возражать против режиссерского экспериментаторства не стоит, надо ценить вклад современной режиссуры в развитие театрального искусства. Но стоит, вероятно, напомнить об ответственности режиссуры, пробудить совестливое отношение режиссеров к творчеству. Режиссеры смело ищут— и это прекрасно. Плохо только, что "творческая практика сегодня", как отмечает П. А. Марков, "оторвалась от решения эстетических проблем", от традиций отечественной сцены, от непревзойденных образцов режиссерского творчества, данных Станиславским, Мейерхольдом, Вахтанговым и их талантливейшими учениками. Из этого вовсе не следует, что нужно обратить развитие театра вспять, вернуться к старому. Из этого следует, что "надо творить новое на основах подлинных традиций внутреннего творчества" (К. С. Станиславский), цель которого— исследование живой действительности и воссоздание жизни человеческого духа. Потому что есть "вечное искусство и намеченный ему самою природой путь", — пишет К. С. Станиславский, — и есть "модное искусство и его коротенькие тропинки". Иногда "очень полезно сойти с торной дороги, с надежного, ведущего вдаль шоссе, на тропинку и погулять на свободе, нарвать цветов и плодов, чтобы снова вернуться с ними на дорогу и неустанно продолжать свой путь. Но опасно совсем сбиться с основного пути, по которому с незапамятных времен шествует вперед искусство...". Таковы некоторые общие итоги предпринятого нами анализа явления, названного нами издержками театрального поиска. Быть может, это была неблагодарная, но, на наш взгляд, необходимая работа. Думается, что найдутся режиссеры, которые не согласятся с нашими выводами или — хуже того — сочтут себя лично задетыми. Напомним им еще раз слова Андрея Платонова: "Критика, как суждение, нужна не для того, чтобы осудить или похвалить, но для того, чтобы глубже понять". (Достоинство профессии // Театр. 1979. №7). Декабрь 1983 г. Чтобы уяснить некоторые существенные тенденции театрального процесса, совершающегося на наших глазах, не следует ли вывести разговор за пределы собственно театральных проблем? Стоит, ничуть не умаляя важности вопросов, связанных с состоянием нашей драматургии, режиссуры, сценографии, актерского искусства, прежде всего задуматься о месте театра в потоке стремительно меняющейся жизни. О новых пластах действительности, которые насущно необходимо отразить его искусству, чтобы идти в ногу со временем. О новых способах интерпретации человека и мира, которые обеспечивают театральному спектаклю живой отклик зрителя и прочный, длительный след в его памяти. Напомним, что в последнее время наш театр, все чаще обращаясь к инсценировкам отечественной прозы, стремится расширить пределы своих возможностей. Что это означает сегодня? Прежде всего то, что новым содержанием наполняется понятие профессионализма. Сегодня невозможно сводить профессионализм к сумме ремесленных навыков. Истинный профессионал в искусстве театра только тот, кто пытается ответить на самые животрепещущие вопросы времени, кто ощущает мастерство как силу духовную. Сегодняшний этап театрального процесса ярок и противоречив. По всему полю театрального поиска происходит постоянное жанровое усложнение: бытописательство, вновь вошедшее в центр интересов, соседствует с театральными фантазиями, строгий психологизм — с публицистической открытостью театральных построений. Создается впечатление, что принадлежность тому или иному театральному течению и в самом деле перестает иметь значение. Это отмечают в первую очередь практики театра. Андрей Гончаров утверждает: "Проблема направлений себя исчерпала". Олег Ефремов вторит ему: "Давно исчезло деление на профессиональные кельи". Вот тут-то критику и приходится искать принципиально иной угол зрения на современный театральный процесс, он обязан выйти за пределы специфики. Когда воспринимаешь спектакль в контексте реальной жизни, собственных жизненных впечатлений, становится ясно, что сегодня совершенно неважно, тяготеет та или иная постановка к открытой условности или бытовой достоверности, к поэтической театральности или психологическому реализму. Сегодня все решает чуткость художника ко времени, глубина постижения реального мира, мера проникновения в духовную жизнь нашего современника, в нашу духовную жизнь, наконец, — способность театра ответить постоянно меняющимся общественным и эстетическим запросам зрителя. Вопрос стоит так: возникает ли на спектакле "диалог со зрителем", ради которого и существует искусство театра, или не возникает; пробуждаются ли те "искательные тревоги", которые испокон века были присущи великим традициям русского и советского театрального искусства, или не пробуждаются; на каком уровне происходит контакт сцены и зала? Мы являемся свидетелями своеобразного "театрального бума". Однако что стоит за этим? Увеличение досуга, явившееся социальным достижением нашего общества? Или создание театральных постановок, выводящих зрителей на высший уровень духовности? Искать ответы на эти вопросы следует, как кажется, в двух направлениях. Стоит задуматься о способе включения спектаклей ведущих режиссеров в социально-культурный контекст нашего времени. Следует рассмотреть эти спектакли сквозь призму художественной целостности. За тем и другим стоит мера участия в жизни общества, мера чуткости к этой жизни. За тем и другим стоит— не может не стоять! — определенная позиция художника по отношению к собственному творчеству, к искусству в целом и его конечным целям. Нам представляется, что нашей режиссуре далеко не всегда удается ощутить себя на уровне больших проблем времени. Театр зачастую недостаточно настойчиво стремится овладеть тем, что по праву признано выдающимся явлением современной драматургии. Отметим трудную сценическую судьбу пьес Александра Вампилова. Театр оказался в творческо-технологическом отношении неподготовленным к встрече с Вампиловым. Однако драматургия Вампилова не была понята нашей режиссурой и как целостное явление, как вполне определенный и точно соотнесенный с действительностью мир идей и образов, как некое философское и мировоззренческое целое. "Феномен Вампилова" остро ставит проблему поиска подлинной сложности в искусстве, многоплановой организации художественного произведения, полноценной жизни спектакля на всех его уровнях. На чем же возникает такая конструкция, что обеспечивает ей устойчивость и длительное существование? Ответ, думается, следует искать в обострении нравственного начала театрального творчества. Разумеется, речь идет не о морально-этической проблематике, составляющей во всякую эпоху нравственный нерв искусства. Мы говорим о способе художественного мышления, который и отражает нравственную доминанту творчества. О единстве профессиональных критериев и ясной нравственной установке художника, над какой бы проблематикой он ни работал. О нравственном отношении творца, как говорил Лев Толстой, не только к предмету, но и к материалу своего искусства. О пафосе, отличающем всякое подлинно творческое начало, размышлял когда-то В. Г. Белинский: "В пафосе поэт является влюбленным в идею, как в прекрасное, живое существо, страстно проникнутым ею, — и он созерцает ее не разумом, не рассудком, не чувством и не какою-либо одною способностью своей души, но всею полнотою и целостностью своего нравственного бытия, — и потому идея является в его произведении не отвлеченной мыслью, не мертвою формою, а живым созданием". Здесь намечается связь между нравственным бытием художника и цельностью его творческого создания, между идейной направленностью творческого усилия и художественной полнотой образа. Эта проблема, которая, как видно, издавна занимала умы передовых представителей русской культурной традиции, обретает сегодня новый смысл, наполняется живым содержанием. Нам кажется, что одним из определяющих моментов театрального творчества становится сегодня нравственная позиция режиссера по отношению к предмету и материалу собственного искусства. На этом пути и возникает художественная целостность спектакля, которая не может сложиться помимо целостного мироощущения его создателя, помимо целостности замысла режиссера. Театральная практика последних лет давала превосходные примеры подобной целостности, ведущей к органическому включению произведения сценического искусства в контекст духовных поисков нашего времени. Назовем здесь хотя бы такие хорошо известные постановки, как "Святая святых" в ЦТСА, первый вариант "Вассы Железновой" в Театре имени К. С. Станиславского, "Возвращение на круги своя" в Малом театре. Вспомним "Чайку" в постановке О. Ефремова, "Усвятских шлемоносцев", осуществленных в ЦТСА А. Вилькиным, "Сирано де Бержерака", поставленного в Театре имени К. С. Станиславского Б. Морозовым. Наконец, такие работы Г. Товстоногова, как "Три мешка сорной пшеницы", "История лошади", "Тихий Дон". Мы далеки от мысли уравнивать указанные постановки, однако они совпадают в главной своей тенденции, помогая понять некоторые существенные линии развития современного театрального процесса. В мхатовской "Чайке" Чехов предстает лириком, а не обличителем, как это нередко бывало и бывает на нашей сцене. Но в чеховской лирике спектакль черпает только то, что способно раскрыть глубокую озабоченность его создателей судьбой таланта, взаимоотношениями художника и времени, в котором он живет (тема "человек и время" становится лейтмотивом едва ли не всех заметных постановок последних сезонов). Цельность звучания мхатовской постановки достигается двумя способами: взаимной соотнесенностью жизни всех персонажей спектакля и выходом за пределы их частного существования в общую для всех них всеобъемлющую действительность. Здесь Треплев зримо встает на стезю Тригорина, а Нина заметно сближается с Аркадиной. Молодые, таким образом, вступают в круг, который очерчен старшими. Вот причина драматизма судьбы Треплева и его самоубийства, вот источник страданий Нины Заречной. Что же до жизни общей, "соборной", так сказать, то здесь она в первую очередь дело рук художника (В. Левенталь). Пространственная организация спектакля такова, что мы все время ощущаем жизнь, как бы обнимающую героев спектакля, текущую вокруг них на вторых и третьих планах сцены, и в то же время как бы входим всякий раз вместе с ними в конкретную ситуацию, занимающую центр действия. Все центральные эпизоды спектакля неизменно строятся на подмостках или около садовой беседки, которая то приближается к самой рампе, то отъезжает в глубину сцены. Таким образом, в спектакле выдерживается известный еще со времен Средневековья принцип симультанного построения действия и зримо передается и преодолевается дистанция, отделяющая прошлое от настоящего. В нем также особым образом разработан звуковой ряд — некое шумовое и в то же время музыкальное оформление, в котором "читаются" то крики чаек, то рокот волн, а сверх всего этого и нечто такое, что остается за порогом логической расшифровки, но создает зыбкий общий фон действия. Как будто кем-то совершается какая-то работа, в которую волей-неволей оказываются вовлечены герои спектакля и вместе с ними мы, его зрители, как будто "крот истории", несмотря ни на что, делает свое неминуемое дело. Неожиданно прозвучал со сцены Театра имени К. С. Станиславского ростановский "Сирано де Бержерак". Казалось бы, вот прекрасный повод для создания живописного "костюмного" спектакля! И вдруг — аскетическое, напряженное, полнящееся драматизмом истолкование романтической пьесы, остро современное ощущение ее этической проблематики. Постановщик спектакля Б. Морозов и исполнитель заглавной роли С. Шакуров эмоционально убедительно и интеллектуально захватывающе акцентировали трагическую вину героя, чье неверие в силу любви приводит к драматической развязке. Один из "трудных" моментов многих нынешних театроведческих дискуссий: что такое "авторский театр"? На наш взгляд, это театр единой и цельной идейно-творческой позиции, единого понимания долженствования искусства перед лицом действительности, заветная цель которого — вступить в полный внутренний контакт со своим временем, с жизнью общества. И спектакль "Усвятские шлемоносцы" в ЦТСА—это произведение "авторского театра". Здесь почти не ощущается режиссерская воля. Здесь в полной мере дано сыграть свою роль живому "материалу" театра—актеру. Здесь дано сыграть свою роль даже пустому пространству сцены — полю, обнимающему человека, небу, распростертому над ним, ночной темноте, бережно окутавшей его в часы прощания с мирной жизнью и встречи с испытаниями войны. Сделана попытка создать эпический спектакль о начале великой народной трагедии, великого народного подвига. Режиссер, казалось бы, живо интересуется портретностью, предельно точен в изображении среды, накапливает самые незначительные черточки в образах героев, но в то же время стремится подняться к обобщению. Он приходит к нему в сценах народной сходки, когда простые русские крестьяне являются перед нами в образе "усвятских шлемоносцев", спасителей земли родной. Для того и нужен был режиссеру быт, чтобы, как ножом, отрезать его вестью: война! Для того бережно и воссоздавались им на сцене теплота домашнего очага, негромкие семейные разговоры, для того плескались мужики перед отправкой на пунктсбора в речной воде, чтобы сомкнуть несмыкаемое: органическую, из поколения в поколение мирную и трудовую крестьянскую жизнь на земле и — грядущую боль войны. Театр стремился подняться к уровню, определяемому прозой, продолжить традиции создания "народного спектакля", начала которых закладывал на его сцене А. Д. Попов — режиссер, главная книга которого, думается, не случайно носит название "Художественная целостность спектакля". В упомянутых здесь и вовсе не похожих друг на друга работах возникает художественная система, в центре которой — подлинность переживаний, самобытность характеров, сложность судеб. Иначе говоря — жизнь человеческого духа, воссозданная всей совокупностью театральных средств. Такие спектакли в первую очередь и прицадлежат плодотворным линиям сегодняшнего театрального развития, живо волнуют зрителей. Остерегаясь бесплодной категоричности и обидной оценочности, обратимся теперь к работам, которые, на наш взгляд, отличаются внутренней противоречивостью, далеки от истолкования действительности с позиций высших задач искусства. Их включенность в контекст духовных и художественных поисков времени оказывается ослабленной или номинальной, поверхностной. При этом стилевая ориентация не играет почти никакой роли, ибо в дело вступают такие понятия, как цельность мироощущения, ответственность художника. * * * Вот "Жестокие игры" А. Арбузова на сцене Театра имени Ленинского комсомола. М. Захаров демонстрирует изобретательный монтаж аттракционов, сводя разноречивое содержание пьесы к выигрышным контрастам. В постановке, как всегда у М. Захарова, богатой выдумкой, строго выдерживается типажность исполнительской манеры. Это настолько очевидно, что невольно возникает вопрос: а не безразличны ли режиссеру сложные, порой мучительно развивающиеся судьбы персонажей и неповторимые индивидуальности актеров? Разумеется, можно принять "фестивали и шествия", которые постановщик спектакля эффектно разворачивает в его финале, как "добрую игру, бескорыстную и прекрасную", достойно венчающую блуждания героев. Но не является ли это иллюзорным разрешением конфликтов, данью театральности, которая на сей раз наносит ущерб звучанию спектакля? Стихия игры, благоденствующая на сцене, отнимает у постановки художественную цельность, ослабляет ее связи с жизнью. Не странно ли, что в оценках юной героини спектакля Театра имени Вл. Маяковского "Она в отсутствии любви и смерти" наблюдается необычайный "разброс" мнений? В пьесе талантливого драматурга Э. Радзинского, в спектакле талантливого режиссера В. Портнова всего, что называется, через край. Здесь и серьезное, и смешное, и масса проблем, тонких житейских наблюдений, и ставящее в тупик, на наш взгляд, отсутствие оценки происходящего. Нечеткость авторских намерений плюсуется на сцене с аморфностью нравственных пристрастий режиссера. Морально-этическая проблематика девальвируется, потому что за ней не ощущается позиции создателей спектакля. Нет ли основания говорить в подобных случаях о нравственном безразличии к содержанию и средствам сценического искусства? * * * Те же проблемы возникают и при постановке классики. Только в этом случае театру приходится преодолевать куда большие трудности, "прорываясь" к живому ощущению канувшего в Лету времени, "налаживая" подчас совершенно неожиданные связи между днем нынешним и днем минувшим, для того, чтобы классическое произведение зазвучало свежо и по-новому, не утрачивая при этом исконно присущего ему смысла. Такое прочтение классики продемонстрировал А. Эфрос своей постановкой мольеровского "Тартюфа" в Художественном театре. В этом спектакле сплавляются воедино фарсовая буффонада, утонченный комизм и парадоксальным образом приближенный к современности психологизм. Здесь каждый персонаж соотнесен со всеми остальными и с неуклонным развитием темы, каждому доверена своя художественная нота. Историческая достоверность сочетается в спектакле с живым отношением к прошлому, театральное озорство — со стремлением обнажить психологические и социальные основы поведения героев. Служа Мольеру, режиссер осуществляет собственные цели, и его работа никого не оставляет равнодушным. Совсем иное дело — "Дорога" в Театре на Малой Бронной. Здесь Эфрос пытается воссоздать не столько гоголевские "Мертвые души", сколько мир литературного творчества Н. Гоголя, "личные взаимоотношения" автора и его героев. На наших глазах происходит разложение гоголевской прозы, возникает композиция в высшей степени противоречивая. Гоголь-художник, действующий в спектакле, как бы в испуге отстраняется от ужасающе пошлого мира, им изображенного. Но этому миру ему, по существу, нечего противопоставить. Спектакль лишен той "целостности нравственного бытия", о которой писал Белинский, и это исключает его органическое вхождение в контекст духовных поисков времени — нашего времени, разумеется. Если А.Эфроса поджидала неудача на пути субъективного преображения русской прозы XIX века, то П.Хомский в "Братьях Карамазовых", на наш взгляд, приходит к неудаче по причинам противоположным. Режиссер идет по пути, весьма точно определенному критиком Л. Аннинским: есть адаптации, которые "все-таки тщатся пусть не исчерпать оригинал, но хоть соизмерить себя с ним, как "произведение" с "произведением". При всем пунктуальном следовании спектакля за сюжетом романа цельное его прочтение не состоялось. В постановке отсутствует истинная полифония, не осуществляется раскрытие эмоционально-насыщенного и нравственно-напряженного мира Ф. Достоевского. Идейная доминанта, избранная П. Хомским, автоматически ведет к обеднению тематического спектра спектакля, к сужению его звучания до нравоучения. Происходит нечто, напоминающее один из "постулатов экономии" И. Оккама: "Бесполезно делать посредством большего то, что можно сделать посредством меньшего". Постановка "Братьев Карамазовых" напоминает, что сегодня нельзя творить без боли в сердце. Художник вынашивает не замысел, но боль за людей, о которых он собирается поведать. Художник умеет проживать каждую судьбу, которую он раскрывает как свою собственную. Белинский, в свое время приветствовавший "Бедных людей" Достоевского, справедливо утверждал: "Для нашего времени мертво художественное произведение, если оно изображает жизнь ради того только, чтобы изображать жизнь, без всякого могучего субъективного побуждения, имеющего свое начало в преобладающей думе эпохи, если оно не есть вопль страдания или дифирамб восторга, если оно не есть вопрос или ответ на вопрос"... Изъятие классической пьесы из контекста времени — прошлого, некогда заставившего автора взяться за перо, и нынешнего, побудившего театр обратиться к его произведению, — нередко совершаемое сегодня, обескураживает. Иногда становится трудно понять, почему же классика испокон веку волновала умы, была камертоном духовной жизни общества, отчего поколения художников находили в ней ориентиры для собственных творческих, нравственных, социальных поисков. Однако подчас и самая резкая новизна истолкования классики неожиданно оказывается где-то совсем рядом с проявлениями театрального академизма. Именно это, на наш взгляд, произошло с постановками чеховских "Трех сестер", почти одновременно появившимися в трех театрах Москвы. Эти работы отмечены настойчивым стремлением в корне перестроить авторскую концепцию, переосмыслить чеховские идеалы, снизить и депоэтизировать образы— где скрытой издевкой, где декадентским изломом, где фарсовой буффонадой, — и тем самым отнять у героев право на исповедь и на трагедию. Деструкция контекста пьесы в Театре на Таганке, ведущая к коррозии идей и образов произведения; экстатическая взвинченность внешней формы, за которой в спектакле "Современника" стоит, в сущности, достаточно тривиальное прочтение пьесы; тщетное стремление к трагифарсу в Театре на Малой Бронной, когда драматические и комедийные обострения чередуются с зияющими пустотами в теле спектакля, умаляющими цельность его звучания, — все это порождает немало вопросов. Разве нам стали чужды духовность, интеллигентность, мужество Чехова, который говорил своим современникам самую жестокую правду, но верил в будущее, в движение истории? Разве мы не вглядываемся в самого захудалого из чеховских героев в надежде отыскать в нем отблеск чего-то человеческого? Разве мы, сегодняшние зрители, не ждем от встречи с персонажами прошлой жизни захватывающих исповедальных монологов, рождающихся в самом сердце актеров, обеспечивающих непрерывное духовное общение сцены и зала, без чего вряд ли возможны подлинная поэзия, подлинное учительство, подлинное потрясение? Конечно, удивлять в искусстве, творить сенсацию — а в одновременной постановке одной пьесы в трех московских театрах, бесспорно, есть элемент сенсационности — выгодно. Но только потрясение делает классику достоянием душевного опыта современного зрителя. * * * Да, мы, зрители, жаждем сегодня потрясения. Потому что духовное единение сцены и зала полнее всего реализуется именно в потрясении. Не в поисках ли трагических высот, способных потрясти зрителя, проявляются сегодня в театре ростки новых художественных качеств, намечаются новые возможности нашей сцены? Ответить на этот вопрос позволяет ряд работ московских театров последнего времени. Одни, отгремев, сошли до срока со сцены, о чем можно только пожалеть, — так случилось, скажем, со "Взрослой дочерью молодого человека" В. Славкина, поставленной режиссером А. Васильевым в Театре имени К. С. Станиславского. Другие— "Сашка" В. Кондратьева (Театр имени Моссовета), "Вагончик" Н. Павловой (Художественный театр), "Смотрите, кто пришел!" В. Арро (Театр имени Вл. Маяковского) — уже не первый сезон привлекают внимание зрителей. Третьи, появившиеся совсем недавно,— "Порог" А. Дударева в Театре имени К. С.Станиславского, "Печка на колесе" Н. Семеновой в Театре имени Моссовета, — начали свой путь к зрителю и ощущаются как недавние по времени театральные события. Очень разные, эти спектакли как бы сводят воедино и подытоживают многое из того, о чем было нами сказано. Вместе с тем они позволяют по-новому ощутить и оценить современную театральную ситуацию. В работе А. Васильева возникал уникальный и целостный мир, реальность которого была такова, что зритель входил в него, как в гости к хорошим знакомым, а достоверность игры актеров была такой, что, казалось, на сцене оживали приметы того "душевного реализма", который принято называть мхатовским. Споря с методами "условной режиссуры", режиссер тщательно разрабатывал бытовой облик своего спектакля. Предметный мир в нем был насквозь узнаваем и продолжал в себе бытие персонажей. Постановка, однако, имела мало общего с натурализмом. Самые обыденные действия сгущались на сцене до значения своеобразного обряда. Безусловность бытовой правды воспринималась из зала как особого рода условность, не позволяющая забыть, что перед нами театр. Кроме того, А. Васильев "разрезал" монолитный мир спектакля вторжениями музыки, пения, танца. Такое "выпадение" из нормы, принятой самим режиссером, позволяло острее ощутить самую эту норму. Соседство реального и театрального, бытового и условного планов позволяло зрителям с необычайной интенсивностью переживать и правду, и поэзию постановки. Сближая и сопоставляя художественные контрасты не в метафоре, столь излюбленной нашими режиссерами, а в самом существовании героев, А. Васильев добивался редкой полноты контакта сцены и зала. В героях спектакля — ив нас, зрителях, — начинало "прорастать" прошлое. Оно как бы выходило на очную ставку с настоящим, и мы, что называется, на равных спорили с Ивченко, который до потери индивидуальности старался попасть в ногу со временем, спорили с Бэмсом, столь привязанным к дням своей молодости, что это как бы выключило его из хода времени. И осознавали вину этих героев — хотя бы отчасти — как "вину трагическую"... Пробуждение нравственного чувства зрителя через его приобщение к трагедии — этим путем пошли создатели "Сашки" и "Вагончика". На малой сцене Театра имени Моссовета режиссеру Г. Черняховскому и его актерам посчастливилось найти ту особенную меру простоты и драматизма, когда самые, казалось бы, обыденные вещи обретают новую ценность и возвышенный смысл, когда военная трагедия входит в повседневность, высвечивая глубину характеров, непростоту судеб, смысл отпущенной каждому жизни, в конце концов. Могут возразить: речь идет о военной тематике, всегда безотказно находящей отклик у нашего зрителя. Но вот "Вагончик" Н. Павловой, "судебный очерк", повествующий о девчонках, которые частью от скуки и запустения, частью от ущербного понимания моральных ценностей совершают уголовно наказуемый проступок. Внешне спектакль режиссера К. Гинкаса хаотичен, намеренно "непричесан" в своей бытовой эстетике, казалось бы, безнадежно погряз в житейском. Однако перед нами организованное и целеустремленное творческое высказывание, постановка, правдивая до дерзости, тяготеющая к трагедийному звучанию. Эта работа театра счищает с нас, зрителей, ржавчину равнодушия и самодовольства, заставляет смеяться и плакать, пробуждает "искательные тревоги", дарит не столь уж частое в искусстве слияние эстетических эмоций с внеэстетическими переживаниями. Резкая комедийность "комедии-лубка" Н. Семеновой "Печка на колесе", доведенная режиссером Б. Щедриным до бравурного звучания, казалось бы, вовсе не предполагала обнаружение в пьесе звонкой поэтической ноты, рождение волнующего спектакля. Однако актриса Н. Тенякова вносит в постановку такую меру подлинности чувств, такую сердечность, что меркнет комическое окружение ее Фроси и в полную силу начинает звучать всем понятная, близкая и живая тема трудного женского счастья. Складывается впечатление, что парадокс сегодня все чаще становится способом выявления актуальной концепции произведения сценического искусства. Будем откровенны: первые двадцать минут на спектакле "Порог" испытываешь едва ли не неловкость от той натуралистичности, с которой на сцене театра воссоздается физиологически точная картина алкоголизма. И вдруг что-то круто меняется в движении спектакля. Захватывая неожиданный и драматичный пласт жизни, он заставляет нас обнаружить под банальной оболочкой "физиологического очерка" подлинную трагедию мучительных духовных содроганий личности. В спектакле как бы оживает завет Чехова и в самом захудалом персонаже искать частицу живой души, взыскующей добра, света, справедливости и красоты. И тем, кто справедливо сетует на дефицит трагического в современном театре, на то, что редко удается сегодня пережить на спектакле высокое художественное потрясение и катарсическое очищение, скажем: идите в Театр имени К.С. Станиславского, посмотрите пьесу Алексея Дударева "Порог" в постановке В. Портнова, игру Владимира Стеклова в роли Андрея Буслая. Чтобы так выписать образ, так поставить спектакль, так сыграть роль, потребны особая чуткость к жизни и недюжинное мужество — то, что мы назвали подлинно нравственным отношением художника к предмету и материалу своего творчества. Только тогда искусство становится, по словам Белинского, "воплем страдания или дифирамбом восторга", только тогда — повторим мы вслед за Луначарским — художник "потрясает и через соприкосновение душ" зрителей "с его собственной изменяет их, обогащает и просвещает". * * * Сейчас много спорят о театральной прозе и поэзии, о приоритете автора, режиссера или актера, о психологическом реализме и опасности "бытовщины", об открытой условности, игровой театральности и бесплодности "театральщины". Минувшие сезоны не сняли остроты этих и многих других вопросов. Но, думается, они показали и нечто большее: решение многих художественных проблем лежит на пути все более полного, глубокого постижения искусством театра жизни. Лучшие режиссерские работы последнего времени нацелены на раскрытие актуальной проблематики и вместе с тем духовных глубин. В них полно реализуются правда и поэзия, исповедничество и публичность сценического творчества. В них условность, театру свойственная, поверяется безусловностью самой жизни и наоборот. В них возврат к реальности совершается на принципиально новой основе, которая стала возможной только после предшествующего десятилетия поисков и свершений, благодаря достижениям поэтического театра тех лет. Именно на таких спектаклях мы видим, как исчезает рампа, зрительный зал становится продолжением сцены, зрители активно включаются в нравственные поиски театра, в его раздумья о нас самих и о мире, в котором все мы живем. (Вечный смотр искусства и жизни // Театральная жизнь. 1983. №24). Декабрь 1990 г. Театральный практикум "Пролог", ставший отчетом молодых трупп, производит далеко не однозначное впечатление. Очевидны экспериментальная направленность усилий молодых режиссеров и актеров, их стремление проявить себя в искусстве самым необычным и непредсказуемым образом. Это обстоятельство породило самые разные реакции: от массового "отлива" зрителей в ходе одних спектаклей и эмоционального стресса типа "остолбенение" в ходе других — до искреннего недоумения критики по поводу правомерности существования продемонстрированных крайних вариантов "левого искусства" и не менее искреннего признания существенных затруднений при их анализе. Мне лично не хватало двух вещей — открытого зрительского восторга и негодования, громовых аплодисментов и оглушительного свиста, без которых бессмысленным становится проведение любого театрального эксперимента, самим своим острием направленного на раскрепощение не только сценического творчества, но и его восприятия. Не случайно, должно быть, в фойе Театра Мейерхольда был вывешен лозунг: "Аплодировать и свистеть разрешается"... У такой, можно сказать, неадекватной реакции зала на происходящее на сцене было, на мой взгляд, несколько причин. Во-первых, значительной части зрителей еще предстоит научиться понимать язык "театрального авангарда", от которого наша публика была "отлучена" в течение длительного срока. Во-вторых, молодые актеры и режиссеры, если судить по спектаклям, виденным мной, еще только приступают к ликвидации безграмотности нашего театра в этом столь сложном вопросе, постигают азы авангардизма и нередко делают это самым дилетантским, хоть и предельно искренним образом. Участники "Пролога" — каждый на свой лад — заявляют о принципиальном разрыве с бытующими у нас театральными формами. Они не хотят вливать новое вино своих театральных поисков в старые мехи опробованных структур и средств. Они хотят воспользоваться исторической возможностью и полной грудью вдохнуть пьянящий воздух творческой свободы. Но как подчас странно судят они сами о своем искусстве, в каких маловразумительных выражениях определяют цели своих творческих усилий! Руководитель мастерской "Чет-нечет" Александр Пономарев в своей композиции по произведениям поэтов-обэриутов, в постановке пьесы В. Казакова "Дон Жуан" осуществляет "опыт постижения пространства слова как такового вне его служебного значения... осознания слова как живой среды обитания актеров". В. Клименко, глава мастерской "Домино", жаждет раскрыть "мистический", "тайный смысл" поставленных им пьес Г. Пинтера "Коллекция", "На безлюдье" и "Пейзаж", мечтает вступить в "общение с пространством", заполнить его "космическим светом", представить зрителям некие "священные письмена, невидимые знаки жизни". М. Мокеев в своем сценическом варианте прозы Достоевского "О преступлении" намеревается средствами "импровизации и абсурда" создать "новую реальность", а "концептуалист" Д. Пригов, один из авторов "Школырусскогосамозванства", отсылает нас к "операционному уровню" и "некоему метаспектаклю". Если принимать всерьез все это словесное шаманство, то придется согласиться с тем, что критика наша не готова анализировать продукцию "Пролога". Тогда, видимо, нам пришлось бы ограничиться тем претенциозным и поистине бессмысленным набором выражений, вроде "изящный спектакль", "тонкий эротизм" и — слушайте! — "экстраполирует", которым пестрит сводная программа практикума. Однако, думается, стоит не поверить на слово ни энергичным и изобретательным экспериментаторам, ни преданным пропагандистам их творчества. Дело обстоит куда проще — и куда сложнее, — чем кажется поначалу. Представленные спектакли имеют как бы два уровня: один — замкнутый, ограниченный объемом конкретной работы, другой — открытый определенным традициям, от которых (таков уж парадокс конца XX века) сегодня не уйти и самым безудержным театральным новаторам. И соответственно должны быть оценены как бы по двойному счету. Вряд ли кому-либо придет в голову отрицать театральную энергию и сценическую изобретательность спектаклей А. Пономарева, обаяние затейливой игры смысла и бессмыслицы, в которой увлеченно участвуют его актеры. Они жонглируют словами, обсасывают их, как гурман лакомую косточку, поворачивают их и так, и этак, извлекают из комической ситуации устрашающе гиньольные оттенки и снова обращают все в шутку. И все это — с отменным чувством ритма, в бешеном темпе. Торжеством уверенного профессионализма можно назвать работы мастерской "Чет-нечет" — настолько уверенного и настолько профессионализма, что нередко содержательная сторона постановок оказывается в густой тени изощренной формы, которая в данном случае должна была бы вся светиться изнутри глубоким и нешуточным смыслом. Именно поэтому этого "Дон Жуана" очень трудно ввести в круг глобальных культурных ассоциаций, эту "Елизавету Вам" весьма нелегко, хотя к тому стремились создатели спектакля, воспринять как своего рода "квинтэссенцию надломленного времени". В то же время выясняется, что и постановка пьесы В. Казакова и в особенности сценическая интерпретация произведений Д. Хармса и A. Введенского всего лишь доносят до нас уже далекий, ослабленный, а в данном случае — кое-где и существенно искаженный отзвук знаменитого "абсурдизма" начала 50-х годов, ярче всего представленного именами французских драматургов Ионеско и Беккета... Триптих по пьесам Г. Пинтера, осуществленный режиссером B. Клименко, кажется спектаклем куда более сложной организации. Он богат разнообразием психологических подтекстов, постоянными колебаниями сценической атмосферы. Сознательно разрушая последовательность изложения событий и постепенность развертывания ролей, произвольно совмещая фрагменты трех разных произведений в пределах одного вечера, играя замедленными ритмами действия и доводя до предела крупные планы актерской игры, режиссер в самом деле добивается возникновения странного ощущения полуяви-полусна, которое возникает на сцене и передается зрителю, излучает некую "таинственность", погружает зал в состояние "ожидания". Однако следует учесть, что спектакль по Пинтеру длится девять часов, что на протяжении этого времени мало что меняется в его структуре и в монотонном его течении. Понятно, почему бесспорное достоинство постановки очень скоро превращается в не менее очевидный ее недостаток, и зритель вместо обещанного "театрального чуда" начинает нетерпеливо дожидаться конца сильно подзатянувшегося представления. И этот весьма необычный спектакль легко обнаруживает свою связь с уже достаточно давними экспериментами западных драматургов — скажем, Петера Хандке ("Волнение на озере Спокойствия") или Натали Саррот ("Молчание" и "Слова"), — в которых делалась, правда, на значительно более высоком содержательном и художественном уровне, аналогичная попытка овладеть ходом сценического времени и подчинить себе театральное пространство. Хотите — верьте, хотите — нет, но и очень любопытный по общему тону, запоминающийся актерскими работами спектакль В. Косма-чевского "Развернутая игровая модель №..." по пьесе X. Гольденберга "Кнэп" только весьма неискушенному человеку покажется новой "моделью". Дело в том, что еще в середине 60-х годов подобная "модель" была отыграна на многих сценах европейского театра (здесь стоит напомнить хотя бы пьесу американского драматурга Д. Саундерса "В следующий раз я вам спою"). Если же добавить к этому, что мотив взаимопроникновения и спора жизни и игры, известный мировому театру еще со времен Пиранделло, проводится в постановке очень неровно, с явным креном в неразбериху, с потерей равновесия между фарсом и трагедией, то, видимо, значение слова "игра" понимается создателями спектакля достаточно узко и утилитарно, что противоречит заявлению В. Космачевского: Собственно говоря, почти все участники "Пролога" подписались бы под этим заявлением. И понятно, почему. Все показанные спектакли в той или иной степени тянутся к общим проблемам человеческого бытия, пробуют рассмотреть театральное искусство в плане реализации фундаментальных потребностей человека. Но далеко не всем это удается. В полной мере удалось это, пожалуй, только Сергею Дрейдену в его "спектакле-импровизации" по комедии Н. В. Гоголя "Ревизор" под названием "Немая сцена". Дрейден один играет всю пьесу Гоголя. И как играет! Где-то перевоплощаясь едва ли не полностью (Хлестаков), где-то давая образы в одной детали (прочий пестрый мир комедии), что-то укрупняя и приближая к себе самому, что-то отстраняя от себя и остраненно утрируя, этот уникальный по дарованию актер не просто творит на наших глазах своего рода "театральное чудо", которого так настойчиво добивались иные участники "Пролога", но дает свою — и весьма оригинальную — концепцию старой классической пьесы. Он сумел в действительно "игровой" и в самом деле "развернутой" модели своего мини-театра показать некий безумный, но весьма устойчивый в своем фундаментально-фантомном безумстве мир, в который попадает... нормальный человек. Его Хлестаков исходит в своем существовании из простых и, можно сказать, "метафизических" истин — нельзя прожить без веры в лучшее в человеке, без взаимовыручки, без бескорыстной доброты. Другое дело, что воплощение всего этого он видит в... Сквозник-Дмухановском, да Ляпкине-Тяпкине, да Землянике... Что ж, ему можно посочувствовать и вместе с тем — позавидовать. Ведь это какое доброе сердце надо иметь, чтобы так ужасно ошибиться! Отменный спектакль этот напоминает о некоторых вечных законах искусства, не знающих различий между "авангардом" и "традиционализмом", и о том, что реализация их возможна только на определенном творческом уровне. Проблему уровня и ставит— при этом очень остро — большинство работ, показанных в рамках театрального практикума "Пролог". Все они, взятые вместе, говорят о том, что сегодня наш театр стремится в ускоренном темпе освоить часть мировой театральной культуры, от которой он был длительное время "отставлен". Он, естественно, делает это на доступном ему уровне, который пока что явно недостаточен. Предстоит еще многое сделать в этом направлении. Однако другого пути преодолеть наше отставание в области театральной культуры и театрального мышления — нет. Именно поэтому, какими бы уязвимыми ни были конкретные работы, представленные на практикуме, его общие итоги однозначно положительны. Мы нуждаемся сегодня во взрывном протекании театрального поиска, и в зачет идут не только достижения, но и ошибки. P.S. Уже после "Пролога" мне довелось посмотреть один из самых популярных московских спектаклей. Да здравствуют А. Пономарев, В. Клименко, В. Космачевский и, конечно же, С. Дрейден! Да сопутствует успех их поискам! Ведь сказано — ищущий да найдет... (Принципиальный разрыв // Театр. 1990. №12). Июнь 1992 г. О театре говорить сегодня неимоверно трудно и по многим причинам. Потому что приходится как бы заново определять его статус в резко изменившейся ситуации. Мы живем в "посткоммунистической" стране, в "постидеологическое" время, мечтаем когда-нибудь, в будущем, вступить в "постнигилистическую" эпоху. К тому же мы испытываем сильнейшее воздействие "постмодернистского" искусства. Все эти "пост" означают, что с прошлым покончено (или должно быть покончено) и начинается (или должен начаться) какой-то новый виток движения театра. Мы оказываемся свидетелями и участниками крайне резкого "зигзага" не только в социально-политическом развитии нашего общества, но и в развитии искусства. Оно весьма болезненно переживает оказавшийся для многих совершенно неожиданным переход от "идеологической управляемой системы" к "игре свободных отношений". Если этот переход оказался остродраматичным для большинства "хомо сове-тикус", то еще более заметно и акцентировано этот драматизм проявляется в сфере творчества, которое, как это и должно быть по самой его природе, с наглядной очевидностью выражает кардинальные "перемены в коллективном типе восприятия", в "главных жизненных установках" (X. Ортега-и-Гассет) значительной части наших сограждан. Казалось бы, ничего странного и страшного не происходит. Мудрый Питер Брук, словно бы предугадывая возможность возникновения именно таких ситуаций во взаимоотношениях между реальной жизнью и жизнью творчества, заметил еще в "Пустом пространстве": "Театр не может развиваться только по прямой в мире, который движется не только вперед, но также в сторону и назад". Однако в нашем искусстве, как и в нашей стране, перемены, как правило, приобретают почему-то характер катаклизмов и катастроф. Вот и на этот раз происходит точно так же, что поневоле заставляет иных авторов, пишущих о театре, да и самих художников нередко прибегать к достаточно неожиданным сравнениям и рискованным формулировкам. Среди них выделяется, привлекает внимание образ "погорелого театра", понятие "выживание". Пишут, например, о "дымящихся руинах МХАТа и Таганки, некогда самого "государственного" и самого "диссидентского" из московских театров", и о том, что "звезды" из нашумевшего спектакля "А чой-то ты во фраке?" "не только играют артистов погорелого театра... Они и сами артисты погорелого театра" (О. Скорочкина). Признаются, что нынче "мы все" — драматурги, режиссеры, актеры и, разумеется, критики— "Счастливцевы и Несчастливцевы из "погорелого театра" (М.Мо-кеев)... Поскольку же "театр сгорел, храм рухнул", то следующей по порядку возникает проблема — как "выжить", порождающая самые разнообразные словосочетания, вроде "школа выживания", "дневник выживания" (А. Соколянский) и так далее. Образ "погорелого театра" и термин "выживание" исчерпывающе ясно обрисовывают современную театральную ситуацию. Однако дело ведь не только в том, что без остатка, до пепла и праха, сгорит в огне пожарища. Дело также и в том, что же удастся уберечь от огня и вынести с пепелища. Проблема вовсе не сводится к тому, чтобы во что бы то ни стало и любой ценой выжить. Она включает в себя немаловажные вопросы, которые я бы сформулировал таким образом: для чего выжить, в каких формах выжить? Варианты ответов бесчисленны и необозримы. Одни укоренены в текущем театральном процессе и подсказаны здравым смыслом. Другие возникают как бы интуитивно и едва ли до конца осознаются художниками. Третьи, напротив, порождены общетеоретическими соображениями, отмечены печатью "высоколобого (чтобы не сказать — "высокомерного") интеллектуализма". Эти "ответы" могут быть в высшей степени любопытны и талантливы в художественном отношении. А могут быть до последней меры очевидности бесплодны и даже бездарны. Они способны нести в себе нечто принципиально важное для понимания театрального процесса, протекающего, как сказал бы Ю. Тынянов, "на глубине". А нередко совсем наоборот — оборачиваются "обманкой", пустышкой. Но никто из ныне творящих художников сцены не в силах "выпасть" из наличной театральной ситуации, все так или иначе принимают участие в ее кристаллизации и развитии. И Роман Виктюк, серией своих эпатирующих постановок блистательно осуществивший свое сегодняшнее кредо, — не нужно "открывать раны", несвоевременна, а потому и никому не по душе сегодня "смелость говорить о том, что неблагополучно". И Павел Хомский, напомнивший своей постановкой комедии О. Уайльда "Как важно быть серьезным", что театр — всего лишь часть культурного досуга, развлечение наряду со всякими прочими, что вовсе не зазорно ныне ориентироваться на "зрителя с улицы", потакать вкусам толпы. И Глеб Панфилов, балансирующий в галинском "...Sorry" между правдой и выдумкой, чуждающийся чрезмерного углубления в жестокую реальность и изо всех сил пытающийся снять драматизм повествования бравурной комичностью приемов и интонаций. И Марк Захаров, мечтавший о создании спектакля, подобного вахтанговской "Турандот", и, наконец, осуществивший-таки в союзе с Юрием Махаевым на свой собственный "ленкомовский" и, по-моему, блистательный лад "отурандотивание" "Женитьбы Фигаро"... Во всех этих весьма разных работах ощущается веяние какого-то общего добровольного или даже вынужденного влечения. В них без труда угадывается мотив совершенно нового соотношения между искусством и жизнью, вероятно, невозможный еще несколько лет тому назад. В самом общем своем значении это мотив торжества искусства над жизнью, связанный с заметным перенесением интереса с сущности на явление, с содержания на форму, с истолкования на прием, с психологического на игровое, с внетеатрального на внутритеатральное; этот мотив становится едва ли не "категорическим императивом" нынешнего театрального дня. Всякий раз, разумеется, он реализуется по-своему, подчас с парадоксальной неуместностью и даже неумелостью, придающими ему, этому мотиву, особую внеличную значимость некой всеобщей потребности. Что до неумелости, то примеры на памяти всякого, рискнувшего посетить столь расплодившиеся сегодня "студии" и "театры",— но ведь сама-то приверженность "игре в театр" становится тем симптоматичнее, чем очевиднее дилетантизм ее участников! Что до неуместности, то здесь позволю себе сослаться на, быть может, крайне субъективные свои впечатления от двух спектаклей "Современника" — "Мурлин Мурло" и "Кот домашний средней пушистости". Признаюсь, что все восхищение отменными работами актеров не заглушает во мне ощущения чрезмерности иронии в адрес персонажей, густоты театральных преувеличений, избыточной напористости игровых решений, педалирования всякого рода режиссерских находок в этих постановках. Театр все еще как бы не забывает, что говорит о сломанных судьбах, исковерканных личностях. Но в одном случае он уже предпочитает остранять "соцарт" откровенно осознаваемым и специально культивируемым кичевым дурновкусием (как это, положим, делала Алена Апина в своих песенках о "бедном бухгалтере" или "девчоночках в коротеньких юбчоночках"). А в другом уберегает себя от сочувствия откровенной и едкой иронией. Причем ирония здесь звучит не только по отношению к персонажам или к среде их обитания, но и в адрес собственного, "Современника", творческого усилия, в особенности же по части его способности воздействовать на живую реальность. Игра в гиньоль ("Мурлин Мурло"), игра в абсурдистский фарс ("Кот домашний средней пушистости") — это еще не рождение игрового стиля, но заметное его предвестие. Игровой стиль — это, конечно же, "Школа для эмигрантов" в "Ленкоме". Спектакль этот во многих отношениях интересный и значительный. В нем "житейская мистика" обращается просто в мистику — в эффектную и интригующую театральную игру, последовательное осуществление которой вкупе с иронией и самоиронией "снимает напряжение между художником и миром" (П. Гайденко). Создатели спектакля наслаждаются самим своим участием в этой игре помимо всякого ее результата, вне всякой — сокровенной ли, внешней ли — цели. При этом ирония приобретает поистине тотальное значение, создавая поле силового напряжения, более всего воздействующего на зрителя. Внутри него снимается противостояние достоверности и вымысла, уничтожается всякий груз ответственности за содержание происходящего на сцене, а персонажи все более и более превращаются в объекты эстетической манипуляции, как бы овеществляются и дегуманизируются. "Школа для эмигрантов" характерна еще и комментариями весьма, должно быть, одаренного режиссера Николая Гуляева, пришедшего в театр "из психотерапевтов". В небольшой по объему программке к спектаклю Н. Гуляев пишет о Феллини, Чюрленисе, Фрейде, Фромме, Бехтереве, Шопенгауэре, Вл. Соловьеве, Н. Бердяеве, Достоевском, Толстом, Ибсене, Куприне, Бунине... — уф-ф, переведу дыхание... — а также о "сплаве потемок подсознания и света чувства", о "сети из страсти, религии и философии", о том, что "любовь есть смерть" и "эрос смертоносен", о том, что есть "любовь платоническая", а есть — "персоналистическая"... и что в спектакле на глазах у зрителей актеры "проходят восхождение по отвесным тропам чувств...". Все это словесное шаманство имеет важную подоплеку. Она— в стремлении "трансцендироваться", то есть, по-простому говоря, вырваться "за пределы обыденного мира". Одним словом: вот вам — жизнь, а вот вам — искусство... Написав вышеприведенное, я сознательно злоупотребил вниманием читателя. Мне кажется крайне важным подчеркнуть претензии создателей спектакля "закрыть тему" на общедоступном уровне, вступив для этого в "соитие" со всеми возможными признанными авторитетами, и в то же время их стремление создавать искусство для "посвященных", не просто "званных", но "избранных". Иначе говоря, их готовность расположиться между популярностью и эзотеризмом, попытаться смешать их вместе. Это, как мы увидим, становится сегодня едва ли не самой заметной чертой того типа художественной практики, о котором я веду речь. Спектакль "Ленкома" продемонстрировал "волю к стилю" (X. Ор-тега-и-Гассет) и, как это ни странно, в том варианте, который сегодня вспоминается уже как достаточно умеренный. Если же задаться целью и отыскать пример, так сказать, экстремистского стилистического усилия, не обремененного никакими мыслимыми ограничениями, то на память, пожалуй, придет спектакль Нового драматического театра "Буду такой, как ты хочешь...". Пьеса Л. Пиранделло, поставленная и оформленная Владимиром Седовым, оказалась превращенной в "полигон" по производству всякого рода причудливых театральных масок и проведению разного рода театральных же "игр", имеющих к итальянскому драматургу самое отдаленное отношение, но зато, надо полагать, досыта удовлетворивших потребность создателей спектакля в физической и эмоциональной разрядке через наружную экспрессивность, утрированную динамику и шаржированную зрелищность. Возник такой "театр для себя", участники которого, по слову Сирена Кьеркегора, "наслаждаются собственным наслаждением" и им одним. Они демонстрируют такую степень самолюбования, которая невольно заставляет вспомнить необычайно точное замечание Юргена Хабермаса об "эстетически инспирированном субъективном цинизме" в театре. Этот "цинизм" свидетельствует как об отсутствии каких-либо следов целостного художественного сознания, так и об очевидном стремлении обмануть зрителя, заморочить ему голову, попросту говоря, отвлечь его от живой реальности. Да, как уже сказано, варианты ответов на вопрос — как и для чего театру выживать? — разнообразны. Вместе с тем сегодня они особенно часто совпадают именно в этом решительном неприятии реальной жизни. Той самой распроклятой нашей "постсоветской" действительности, в которой прогнозируется как вполне возможное появление "сильной личности" со всеми вытекающими из этого последствиями, а многими, в особенности теми, кто в силу экономической разрухи и социального распада общества оказался на грани выживания или даже за нею, не только ожидается, но и прямо приветствуется приход булгаковского "городового". Это исходное обстоятельство и влечет за собой все особенности упомянутых выше театральных постановок, их стоило бы здесь перечислить, если бы все они не были поименованы в известном эссе "Дегуманизация искусства", написанном знаменитым испанским философом Хосе Ортега-и-Гассетом лет семьдесят тому назад. Характеризуя новейшие для своего времени тенденции в творчестве, Ортега пишет и о "воле к стилю", и о стремлении свести "произведение искусства лишь к произведению искусства", и о "тяготении к глубокой иронии", и о "понимании искусства как игры, и только", и о том, что игра и ирония оборачиваются в итоге в "насмешку" художника "над самим собой" и в "издевку над старым искусством". В конце концов, Ортега обозначает все это как отказ от "человеческой" точки зрения, от "переживания" ситуаций, людей и предметов, называет "бегством от человека" и "дегуманизацией искусства". Это совпадение граней рассмотренного испанским философом явления и некоторых очевидных и, скажу так, наиболее броских особенностей театрального процесса, протекающего у нас на глазах, не может не насторожить. Создается впечатление, что и в нашем отечественном театральном творчестве происходит повальное "бегство от человека", что и у нас, в России, совершается постепенная "дегуманизация искусства". Речь идет, по всему судя, о таком явлении, как эстетизм. Естественно, в рамках нашей работы нет возможности рассмотреть ни истоки эстетизма, берущего свое начало в творчестве европейских романтиков, ни своеобразие его как определенной эстетической системы, ни, наконец, его место среди иных художественных течений. Да это и не нужно, поскольку всякий желающий может найти все это в известных трудах Шопенгауэра, Ницше, того же Ортеги. Многие их идеи полностью сохраняют свое значение для понимания и оценки современной практики эстетизма. Однако, признавая общее сходство причин, в разное время вызвавших к жизни это направление, нельзя не отметить также и существенные различия — временные, связанные с общественно-социальной ситуацией, и художественные, определяемые как принципиальными установками практиков сцены, так и их творческими возможностями. Да, эстетизм и на этот раз возник тогда, когда в очередной раз драматическим образом нарушилась относительная гармония между человеком и миром, когда социально-историческая реальность жестоко обошлась с человеком, сделав его не сыном, но пасынком общества, вытолкнув его на самую обочину или даже за пределы достойного человека существования. Именно тогда и рождается страстное желание отгородиться от реальности, создать совершенно новый и автономный от нее тип искусства. Но мы-то живем не во времена Шопенгауэра и Ницше, и не в 1925 году, когда Ортега написал свою нашумевшую статью, мы готовимся встречать конец XX столетия... Мы живем, как уже сказано, в "посткоммунистической" стране, в "постидеологическую" эпоху и находимся под сильнейшим воздействием "постмодернизма". Наши художники работают в условиях невиданного развития массовых коммуникаций и наступления массовой же культуры, в атмосфере повсеместной и повальной коммерциализации. Потому, как мне кажется, попытка установить тождество между эстетизмом конца XIX столетия или эстетизмом 20—30-х годов и аналогичными усилиями наших художников была бы неплодотворна и даже бессмысленна. Такая попытка была бы подобна безнадежным усилиям поставить знак равенства, скажем, между общепризнанным "дендизмом", изысканным обликом и утонченным творчеством Оскара Уайльда и, на мой взгляд, в высшей степени безвкусным, а временами, я бы сказал, — пугающе-вульгарным сценическим обличьем, поведением и "искусством", например, пользующегося популярностью в определенных кругах танцовщика, а теперь еще и певца Бориса Моисеева... И дело тут не в том, что Моисеев — не Уайльд, что не нуждается в доказательствах. И не в банальностях типа: "каждому времени — свой эстетизм" — кстати, не так уж далеких от истины. Дело, скорее всего, в труднопонимаемом и труднопередаваемом своеобразии — скажу так — именно отечественного и именно сегодняшнего нашего эстетизма, на который — остается полагать только это — отбрасывает густую тень и общая ситуация нашей жизни, социальной и художественной, и совершенно особенный и причудливый колорит "отечественного интерьера", в котором эта жизнь протекает. Признавая, что эстетизм не создал заметных шедевров и вызывает устойчивое "раздражение в массе", Ортега не без юмора писал, что с молодыми его сторонниками "можно сделать одно из двух: расстрелять или попробовать понять". Сам он, естественно, стремится "понять смысл новых художественных тенденций, что, конечно, предполагает априорно доброжелательное расположение духа". Как мне хотелось бы присоединиться к этому доброжелательству Ортеги! Не получается! Не получается по очень простой причине. Ортега воспринимал эстетизм как "опыт пробуждения мальчишеского духа в одряхлевшем мире", относился к нему как к детищу "зарождающейся реальности, которая только начинает свой путь". Через десять с небольшим лет Генри Миллер писал в своем "Размышлении о писательстве" о "радости исчезновения былых норм". Автор "Тропика рака" считал, что "распад — такая же чудесная и творчески заманчивая манифестация жизни, как и ее цветение". Ортега и Миллер были, судя по всему, куда счастливее нас: перед ними открывалась многообещающая перспектива XX века, в котором, как они надеялись, "новое искусство" окажется способным дать не одному художнику "вдохновляющий импульс". С тех легендарных пор время состарилось. XX век положил начало "цивилизации Освенцима". Серия катаклизмов и крушений, через которые пришлось пройти человечеству, обнаружила в жизни и в искусстве много такого, о чем и не помышляли эстеты и модернисты 20—30-х годов. Практика же нашего отечественного эстетизма и вовсе не дает серьезных оснований для оптимистического восприятия "распада" как "чудесной и творчески заманчивой манифестации жизни". Какая уж тут может быть радость, когда исчезают, строго говоря, традиции, под знаком которых складывалось своеобразие великой русской культуры. Какие же тут возможны чудесные и заманчивые манифестации, когда отвратительна жизнь, так или иначе в этих манифестациях звучащая... Приобщение к—рискну сказать— западному типу художественного мышления совершается самым поспешным и поверхностным образом. Кажущаяся раскрепощенность сегодняшнего театрального творчества— увы! — вовсе не означает, что мы присутствуем при обретении художниками сцены долгожданной и подлинной внутренней свободы. А ведь, пожалуй, она одна только и могла бы способствовать постепенной выработке "нового" театрального "зрения" и в существенной степени помочь обновлению как самого театра, так и нашего представления о нем. Напротив, то, что происходит сегодня в нашем театральном искусстве, в значительной своей части может быть определено понятием ложной художественной активности и выражает скорее зависимость наших мастеров от отработанных западной театральной культурой моделей и схем. Это влечет за собой по крайней мере два последствия, обнаружение которых, возможно, сделает меня мишенью для нападок как непосредственно-эмоциональной, так и "высоко"-теоретической критики. Во-первых, вне зависимости от намерений самих художников практика их творчества все чаще заставляет вспоминать один булгаковский пассаж: "...оркестр не заиграл, и даже не грянул, и даже не хватил, а именно... урезал какой-то невероятный, ни на что не похожий по развязности марш", и слова просились на эту музыку "какие-то неприличные крайне". Во-вторых, такая именно практика отечественного эстетизма нередко заставляет задуматься о возможностях и пределах самого этого явления — по крайней мере в конце завершающегося столетия, в условиях, разительно отличающихся от его начала, и в пределах "отечественного интерьера". Нет-нет, расстреливать, конечно же, никого не следует. Но и доброжелательному расположению духа взяться, к сожалению, неоткуда... Вот один из наших признанных молодых режиссеров-"аван-гардистов" Михаил Мокеев ставит "Лес" А. Н. Островского. "На материале Островского" — обратите внимание, как сказано: "на материале"! — режиссер обещает совершить некую "внутреннюю работу", собирается обрести "метод, язык". Какую же именно работу, какой же именно метод, язык? Оказывается, М. Мокеев намеревается "въехать" благодаря классику "в... стилистику постмодерна". И въезжает наиоригинальнейшим образом. Он превращает постановку в поток аттракционов без всякой попытки какого-либо их монтажа, в хаос цитат и заимствований из самых разных театральных эпох и культурных пластов. Несчастливцев, загримированный под гривастого льва, Счастливцев, явленный в виде коверного "рыжего", фантомные персонажи из фильмов ужасов вперемежку со спортивными бодрячками, будто сошедшими с советского киноэкрана 30—40-х годов, и все это в сопровождении джаз-оркестра Леонида Утесова, в вычурно организованной пластике и откровенно надуманных мизансценах. Монтаж потребовал бы от режиссера какой-то логики, отбора, системы. Но самая очевидная особенность постановки Мокеева именно в отсутствии оных: режиссерская фантазия изливается здесь вне пределов какого-либо внятного смысла, вне каких-либо ограничений и запретов, Замечено, что сегодняшний театр стремится связать себя скорее "с пространством культуры, чем с пространством жизни", что "в этом уходе е реальность культуры" проявляется "естественное желание оградить себя от жизни" (Арк. Островский). Положим, так оно и есть, хотя, откровенно сказать, цитатный характер постмодерна далеко не всегда означает полноправный и, главное, плодотворный диалог с иными, в том числе — прошлыми, культурами. Вот и на этот раз способный режиссер не столько стремится открыть новый и неожиданный смысл культурного опыта, сколько занимается непродуктивным "присвоением" этого опыта путем его огульного "отрицания". За "диалогом" культур, за игрой с "контекстом" здесь постоянно ощущается безразличие ко всему, кроме самоцельной игры фантазии, холодное любопытство к сопряжению всего со всем в какой-то гулкой и обесцвеченной пустоте, где нет места живому человеку и где правит бал какое-то странное театральное "берн-штейнианство", согласно которому, как известно, движение есть все, а цель, естественно, — ничто... И чем ярче фантазия режиссера и чем самоотверженнее актеры выполняют его задания — тем острее будоражил мозг вопрос: может ли театр жить только театром, в самом себе находить и цель свою, и удовлетворение? Есть, однако, и иные вопросы, не менее серьезные. Например: отношение к традиции и отношение к новаторству. М.Мокеев творит свободно. И это прекрасно. Однако качестве проявляемой им свободы таково, что невольно заставляет вспомнить слова Сальвадора Дали о том, что в иных случаях "свобода... есть органическая неспособность обрести форму, сама аморфность". Режиссер издевается над старым искусством, над традицией и, видимо, у неге возникает иллюзия, что он сам творит правила своей постановки, хотя на самом деле он находится в зависимости от своей "рабской ярости" пс отношению к традиции, "скован своим новаторством". Потому что, строго говоря, без традиции, этой "живой крови реальности" (С. Дали), невозможны никакое новаторство и никакая свобода. Именно агрессивную издевку над старым искусством Ортега-и-Гассет отмечал как одну из характерных черт эстетизма 20-х годов, добавляя при этом, что помимо, как он выразился, "кощунственных ингредиентов" в нем обнаруживается "подозрительная симпатия... к искусству первобытному и варварской экзотике". Эта "кощунственность" в высшей степени свойственна работе другого молодого режиссера-"авангардиета" Александра Пономарева "Кругом возможно бог". В спектакле театра "Чет-нечет" делается парадоксальная попытка слить богохульство с богоискательством, божественную литургию и "дурацкую мессу", неопровержимо доказать, что мы и в самом деле находимся в "постидеологическом" пространстве, что абсурдизм является поистине "патентованным средством" для ухода от надоевших проблем и форм жизни. После того как, воспользовавшись текстом Александра Введенского, нас энергично и довольно долго убеждают в том, что мир изъеден цинизмом и лишен логики, что, говоря откровенно, человек обречен, нас, не давая нам, что называется, перевести дыхания, начинают с удвоенной энергией убеждать с помощью текста Николая Еврей-нова, что и театр обречен, ничего не может противопоставить хаосу и распаду и сам, по сути, является хаосом и распадом. Перед зрителем, однако, возникает вовсе не "насмешка горькая обманутого сына над промотавшимся отцом", отлившаяся в форму театральной постановки, что было бы еще понятно в контексте нашего времени, в том числе — театрального. Это такой "лихой" театральный "капустник", переливающийся всеми оттенками поверхностного пластического гротеска, доставляющий, судя по всему, несказанное удовольствие всем тем, кто принимает в нем участие. Они играют в театр, как малые дети в технический конструктор, — увлеченно соображают, что куда вставить и что с чем свинтить, не слишком помышляя о том, что же существует вокруг спектакля, что останется в памяти зрителей после него... Этот творческий инфантилизм, помноженный на очевидное самодовольство, удивительным образом сочетается с художественным косноязычием, вовсе, видимо, не случайным и у этого театра, и у этого направления. Разумеется, можно сколько угодно ссылаться на "русский авангард" и на "цепочку", восходящую от Крученых— к Хармсу, от Хармса— к Хлебникову и так далее. Только в данном случае, если и удается усмотреть какую-то преемственность по отношению к предшественникам, то она прежде всего проявляется в "распаде" и сокрушении души, которая, если воспользоваться выражением Георгия Иванова, "разучилась говорить... Она судорожно мычит, как глухонемая, делает безобразные гримасы". "На холмы Грузии легла ночная мгла", — хочет она звонко, торжественно произнести, славя Творца и себя. И с отвращением, похожим на наслаждение, бормочет матерную брань с метафизического забора, какое-то "дыр бушил убещур"... Симпатия к искусству первобытному и варварской экзотике сполна проявляется, конечно же, в работах Владимира Клименко. И "Персы", и "Слово о полку Игореве" в сценической реализации Клима и его актеров кажутся творениями по меньшей мере инопланетян, окутаны густой аурой эзотеризма, не столько вовлекают публику в сценическое действие, сколько словно бы нехотя допускают до него зрителя. Между тем уже при постановке гоголевского "Ревизора" в глаза бросалось следующее обстоятельство: на гоголевский текст как бы накладывалась сетка посторонних значений, ведомых только самим участникам спектакля. Пьеса становилась отдаленным и даже весьма неясным поводом для спектакля. Его участники вели на сценических подмостках какое-то не очень понятное постороннему, замкнутое, может быть, даже "роевое" существование. Намеревались ли они воздвигнуть таким образом преграду между собой и сегодня пугающим всех нас социумом — гадать не буду. Но в таком весьма, надо сказать, самобытном и ни на что не похожем акте сценического искусства с большим трудом ощущались живые токи реальной жизни и замедленно, затрудненно бился пульс живого творчества. Может быть, зрители вообще не нужны этим таинствам для посвященных, возникающим в атмосфере кельи? Или нужна какая-то совершенно особенная, ни на что не похожая публика? Как-то я стоял у входа в театр перед началом представления моке-евского "Леса" и устал удивляться: какие странные типы, какие причудливые типажи шли на спектакль! Почитатели Пономарева? Так и хочется "занять" у Гоголя перо с особенно тонким расщепом... Речь, разумеется, идет всего лишь о самых внешних впечатлениях, и желание кого-либо обидеть исключается. Однако, говоря об этом сегодняшнем "играющем в театр" театре, об этом "театре для себя", не уместно ли снова вспомнить слова Ортеги, некогда вопрошавшего: не прячется ли "под маской любви к чистому искусству... пресыщение искусством", не означает ли это "в конечном счете восстания против самого искусства"? Но если это так, то способен ли такой театр на более или менее активное взаимодействие со зрителем? Каким образом намеревается он установить хотя бы самый минимальный, хотя бы просто достаточный эмоциональный контакт с ним? Я стоял у театра и неожиданно вспомнил забавный случай, как-то происшедший в пасхальный вечер на спектакле в городе Кинешме. В зале — полно пьяных. На сцене — весьма поучительное и очень "идейное" представление. Вдруг из зала поднимается паренек и на весьма нетвердых ногах выходит на сцену. Он приближается к "герою" и что-то говорит ему на ухо. Пауза. "Герой" хватает незваного посетителя за грудки и вместе с ним ухает куда-то со сцены. Скандал. Занавес... Я— сразу же за кулисы и к "герою". Допытываюсь: что же было сказано? Что же вы думаете? "Кончай эту бодягу. Пойдем лучше выпьем..." Мда-с... Вот ведь было высокоидейное искусство— а не захватывало... Что-то сомнительно, чтобы захватили и эти эгоистические "игры в театр"... Уйдет зритель. На Титомира, в дискотеку "У Лисс'са", да, на худой конец,— попросту в "Макдональдс"... Не выживет театр в этих формах — нет, не выживет... Впрочем, есть большие энтузиасты именно такого типа современного театрального творчества. По собственному их признанию, оно есть истинный "клад для духовно близких ему театроведов", ибо представляет им "массу возможностей разгадывать" всякого рода ребусы, упиваться всевозможными эскападами. И упиваются. Кто — "симфонией голубого цвета, праздником и калейдоскопом всех волшебных ипостасей голубизны", которая "не ведает ни ревности, ни страха, ни бессилия", но "наркотически завораживает глаз" (это — Е. Ямпольская об "Опасных связях" в Новом драматическом театре). Кто — извлекая невиданные глубины из мокеевского "Леса", в котором, оказывается, "происходит означивание "темного леса" русской литературы... обживаемого посредством травестии конкретного "леса" из карликовых деревьев и пальм, присутствующего на сцене и замещающего в качестве метонимической фигуры "настоящий лес" и "лес литературный"... (это — М. Смоляницкий). Кто — любуясь смелостью режиссера А. Пономарева, чьи "деформированные", косноязычные актеры не то что не умеют — отказываются играть этот "пустенький водевильчик" Н. Евреинова, тем самым, видимо, по мысли критика, демонстрируя свою ушедшую в глубины души преданность истинной красоте и не поддающуюся прилюдному воплощению высоту творческих идеалов (это — все тот же М. Смоляницкий). Признаюсь, я пасую перед такого рода критикой, ощущаю себя "в минусе, в тупике, в пассиве" и даже в прогаре. Я читаю в статье маститого, так сказать, критика А. Соколянского: "В спектакле М. Мокеева обнаруживается "вместо "полифонии" — темное плескание холодного джаза", — и не "всасываю", как говаривал один из персонажей "Мурлин Мурло". Читаю заглавие другой его работы: "Театр правого полушария. Статья первая. Зона и башня" — и снова в полном отпаде. Заглядываю в третью и вижу здесь тесно поставленные рядом на весьма ограниченном пространстве имена Маканина, Васильева, Гинкаса, Някрошюса, Юрского, Трушкина, Виктюка, Фоменко, Б. Слейда и У. Шекспира и — названия, названия, названия — от печальной памяти "Есенин" до недостижимого и трагического "Сталкера"... И сознаю, что это очередной "уход в реальность культуры" из просто реальности, своего рода "постмодернистский" диалог с первой ради того, чтобы заглушить голос второй, что это, с позволения сказать, такое критическое "консоме" для испытанного гурмана театральной мысли, приготовленное для собственного своего удовольствия, как бывает— мы только что это видели — "театр для себя"... Они — упиваются эстетизмом и со всем возможным доброжелательным расположением духа готовы оправдать и общие его установки, и подчас самые причудливые его проявления прежде всего потому, что, как и большинство театральных практиков этого типа, обязаны "большей частью своего душевного опыта" переживаниям, "взятым из литературы, кино и так далее" (Д. Годер). Отчего я искренне им завидую и безумно их жалею. Упиваясь эстетизмом и радуясь его цветению, они (перефразирую тут Лидию Гинзбург) никогда в своем внутреннем опыте не пережили, что такое театр, то есть чем может быть для человека театр. Потому они, конечно же, строго говоря, не представляют точным образом пределов театрального творчества, не осознают до конца основ и рамок своей профессии. Но это так — к слову. И не о лицах, разумеется, а о поколении, рядом с представителями которого, честно говоря, я частенько чувствую себя весьма несовременным и даже несвоевременным... Любопытно, что Ортега-и-Гассет видел в "классическом" эстетизме весьма важную, если не решающую, особенность — стремление "избегать всякого рода фальши" и в этой связи отмечал его влечение к "тщательному исполнительскому мастерству". Суждения самых неистовых ревнителей современного эстетизма пестрят определениями "косноязычный", "деформированный", "разрушенный", "ненайденность языка", "ликвидированная целостность" и тому подобное. Один из адептов эстетизма пишет о том, что в таком театре покончено с "образами" (читай — с человеком) и с "ощущениями" (читай — с сочувствием человеку), а остается одно только смакование "приспособлений" и "приемов". Другой признанный классик направления идет дальше и утверждает, что "основой драматургии этого" (то есть эстетского. — Однако неужели из современного эстетизма без остатка выветрились "исполнительское мастерство" и гармония, влечение к прекрасному и сценическое красноречие? Неужели из него вместе с "образами" исчезли чувственность, страстность, энергетика и в образовавшемся распаде и развале осталось только пресловутое "переживание... смены направлений сценической ориентации почти на операционном уровне"? Нет, разумеется. В нем встречаются и "чувственность", и "страстность", и "энергетика", и даже — как венец и высшее оправдание всего прочего — "красота". Они обнаруживаются, например, в лучшие моменты постановок Аллы Сигаловой, одаренной танцовщицы и балетмейстера. В одном из интервью основательницы "Независимой труппы" я и обнаружил перечень всех этих весьма ценных и крайне желанных для подлинного эстета качеств. Именно их сочетание и производит впечатление на публику спектаклей Сигаловой. Мне интересно то, что делает Сигалова. Уже по одному тому, что художник совершил свой выбор и идет в творчестве своей дорогой. Тут-то, однако, и возникают существенные вопросы. Каковы принципиальные установки и творческие возможности художника? Каким именно образом его искусство уточняет пределы эстетизма конца XX столетия и его проявления в условиях "отечественного интерьера"? Первые спектакли Сигаловой были встречены не просто тепло, но восторженно, — так обычно приветствуют предвестников обновления. Однако же в подтексте суждений неизменно звучало удивление: такая молодая и такая талантливая, и удовлетворение особого рода— "это спектакль, спору нет" (В. Гаевский). На второй и третий план, в некое "послевкусие" спектаклей, оттеснялись конкретные соображения о "неврастеничности" и "декадентстве", об известной эклектике хореографического текста, далеко не всегда органически ложившегося на музыку и вступавшего подчас в весьма натянутые отношения со звучащим словом. Особенно заметно все это стало в постановке "Саломеи", в которую зачем-то оказались включены фрагменты набоковской "Лолиты" и стихи Н. Гумилева. Здесь величественные григорианские хоралы сменялись скачущими интонациями кэкуока, а эти последние — партитой Баха; здесь рапидно-замедленные проходы прехорошенькой Саломеи-Лолиты со ставшим общим местом в спектаклях Сигаловой символом чистоты — бесконечно длинным белоснежным шлейфом чередовались со своего рода "данс-макабр"... И все это не просто так, но с ощутимой претензией на метафизичность, на дионисийство. Однако началось это еще в "Отелло", в котором музыка, пение, танец и слово подчас никак не желали сливаться воедино, сплавляться в органический синтез ради полноты воплощения "этюда о страсти" (так услышал тему постановки В. Гаевский), во имя торжества упомянутой выше "красоты". Может быть, в этом спектакле в чисто техническом отношении и были освоены какие-то важные особенности "драмыбалета", к которой, очевидно, тяготеет А. Сигалова. Здесь в самом деле "все играло" — "локти и ладони", "галстуки и пиджаки". Но вместе с тем именно в тех эпизодах, которые были отмечены акцентированной эмоциональностью, проявлялись обедненность и однообразие хореографического языка при, казалось бы, вполне достаточном лексическом запасе. Можно сказать, что создатели спектакля знали много разных слов и даже словосочетаний, но тем не менее оказались крайне ограничены в возможностях самовыражения, в коммуникации со зрителем, в передаче ему информации по столь важным для них эстетическим каналам. Когда Дездемона, извините за прямоту выражения, "сучит" ногами, изображая страсть, когда любовное чувство пытаются выразить с помощью многократного повторения однообразного "рычагового" движения сомкнутых кистей рук, когда отчаяние и решимость уйти из жизни передаются энергичным "трясением" головой — послание к зрителю не доходит или обессмысливается. Это заставляет вспомнить все того же Генри Миллера, как-то заметившего: "Я не верю в слова... но верю в язык... Отделенные от языка слова становятся мертвой шелухой, и из них не извлечь тайны..." Второе обстоятельство, настораживающее в спектаклях Аллы Си-галовой, это иллюстративность, впервые также привлекшая внимание в "Отелло". Когда одно и то же — синхронно или последовательно — поют, танцуют, а потом еще и играют, происходит наложение, тавтология, вряд ли возможные в искусстве театра, работающего в жанре "драмы-балета". В свое время этот феномен был точно определен Юрием Тыняновым: "Танцевальная иллюстрация Шопена и графическая иллюстрация Фета мешают и Шопену, и Фету, и танцу, и графике..." Именно поэтому лучшим спектаклем "Независимой труппы" представляется мне "Игра в прятки с одиночеством" — первая работа Сига-ловой. Здесь "книжный" — вычитанный и высмотренный — опыт органически сочетался с непосредственным переживанием. Здесь отмеченный безукоризненным вкусом выбор музыкальных номеров — а постановка эта была лишена сквозной драматургии, не претендовала на цельность и состояла из отдельных хореографических миниатюр — предопределял пластические решения, пусть и дискретные, короткого, так сказать, дыхания, но выразительные и осмысленные. И возникала в спектакле не банальная многозначительность, но благородная многозначность, та самая "воля к стилю", в которой преодолевалась словесная "мертвая шелуха" и приоткрывалась некая "тайна". Именно в этом спектакле ощущался человек и художник, что оказывалось куда важнее декларированных абстрактных принципов. И одаренность воспринималась не сама по себе, как своеобразная индульгенция на случай всякого рода несовершенств и огрехов, но как готовность искать и способность находить гармонию на сценических подмостках, со всех сторон окруженных весьма и весьма дисгармоничным, противоречивым миром. Очевидно, что спектакли Аллы Сигаловой выражают не только ее персональные творческие пристрастия и несут на себе печать не одной только ее индивидуальности. Это бесспорно подтверждает ее постановка "La Divina", посвященная памяти великой Марии Каллас. Талантлив замысел постановки, идущей в сопровождении божественной музыки итальянских оперных классиков XIX века, исполняемой гениальным сопрано. Впечатляют отдельные моменты (например, прекрасно задуманный и выполненный финал, в котором умирающей певице изменяют силы, голос ее прерывается, и она снова и снова пытается закончить одну и ту же музыкальную фразу), отдельные жесты и позы, отдельные связки между ними, отдельные мизансценические и цветовые решения. Но именно — "отдельные", уже даже не на уровне эпизода или номера, но скорее в масштабах одиночного приема. И именно — "впечатляют", то есть как бы подтверждают уже давно не нуждающийся в этом талант. Но для чего все это? Для обнаружения какой тайны, известной только двум существам: когда-то— великой гречанке, сегодня — балетмейстеру, ставящему спектакль о ней? Тайна, конечно, есть— она в звуках, несущихся со сцены, в ни с чем не сравнимом переживании великой музыки и несравненного искусства Каллас. То же, что происходит на сцене, одним напомнило "шик дорогого, с претензией кафешантана", другим показалось весьма утилитарным потрафлением вкусам толпы, жаждущей сегодня чего-нибудь этакого — экзотического и обязательно "красивого". Кое-кто отметил, очевидно, незапланированный создателями спектакля комический и даже пародийный эффект, связав его с неадекватностью художественного языка постановки и первоисточника. Нет, конечно же, дело на этот раз не в частных просчетах. Дело в том, что в мире, все очевиднее теряющем человечность, взбудораженном и взбаламученном стремительными и пугающими переменами, эстетизм, некогда спасавший художников от пошлости и рынка, бросает их в объятия массовой культуры и коммерции. Тайна— она в голосе Марии Каллас, парящем над сценой, заполняющем все пространство театра и вместе с ним — нашу душу. Тайна и страдание, которым эта тайна оплачена. На сцене же все так красиво, так продумано и так приглажено, что ни о каком страдании не может быть и речи. И этот старинный "расчет: все взять без страдания: даже страдание превратить в усладу", эта всегдашняя "каинова печать" эстетизма, "любящего: краски — глазами, звуки — ушами", но ничего не "любящего... душой" (М.Цветаева), кажутся сегодня прямо-таки нестерпимо и безнадежно устаревшими, может быть — даже аморальными. Они-то в первую очередь и воспринимаются как самопародия эстетизма. И это, конечно же, черта именно нашей, отечественной и столь запоздавшей жажды во что бы то ни стало отгородиться от реальности и во все тяжкие пуститься на поиски небывалых красот, это качество, созревшее в "отечественном интерьере". Но ведь есть же в "La Divina" эпизод, хореография которого выпадает из общего "кабаретного" рисунка спектакля. Под звуки "Casta diva" на сцене творится нечто таинственное, завораживающее, пугающее. Жесткая суховатая определенность и ясность каждого жеста сочетаются здесь с принципиальной невозможностью узко-логически расшифровать целое. Свершается нечто такое, что сразу отсылает зрителя, может быть, к фильмам Алена Рене и Алена Роб-Грийе вроде "Прошлым летом в Мариенбаде" и, очевидно, оказывается по образной силе и художественной значительности на целый порядок выше общего контекста постановки. Смотрим в программку — эпизод идет в постановке Джанет Крафт (США)... Работает в немецком городе Вупперталь несравненная Пина Бауш, с которой с завидной настойчивостью отечественные "зоилы" сравнивают очень талантливую Аллу Сигалову. Исключительно, надо сказать, по формальным соображениям: там дама— здесь дама, там "театр танца", здесь "театр танца". По существу общего очень мало, потому что эстетизм немецкой художницы — этот, что называется "эстетизм наизнанку" — как раз и свидетельствует о стремлении вписать искусство в трагический рисунок повседневности, лично измерить и остро выразить страдание и, конечно же, "любить все душой"... Проблема элитарно го и массового, таким образом, решается сегодня вовсе не так, как она решалась во времена Ортеги-и-Гассета или Генри Миллера. Но решается ли она в пользу искусства? Обеспечивает ли это решение тот уровень, на котором возникает подлинное творчество? Один из самых скандальных мастеров отечественной режиссуры Роман Виктюк пишет: "Театр должен существовать, как и существует он во всем мире, для избранных. Театр элитарен по самой своей природе". Простите, Роман Григорьевич, Вы далеко не правы. Ни в дни своего рождения в Древней Греции, ни в период Советской власти в России и ее окрестностях, ни в годы Народного фронта во Франции, ни в театрах Жана Вилара и его единомышленников театр не был элитарен. Театр может быть всяким, как ему заблагорассудится. Вопрос в другом — какой театр делаете сегодня Вы, Роман Виктюк? "Лолита" в постановке Виктюка— театр, бесспорно, элитарный, адресованный строго и сугубо посвященным. Испытав муки мученические на этом спектакле, я покинул театр, так ничего не поняв, кроме того, что взрослая дама никак не может играть малолетнюю "нимфетку", что пирамида и свечи — это, по всей вероятности, что-то из Каббалы и что мне "элитарный театр" в таком варианте явно противопоказан. Еще раз вернусь к "М. Баттерфляй". Это спектакль без "послания". Его создатель, если попросту сказать, любуется разнообразными сценическими средствами, любуется своей богатейшей постановочной фантазией, любуется игрой световых, музыкальных, пластических эффектов. Он творит "просто театр", неповторимый в меру отпущенного ему немалого таланта и вместе с тем удивительно органично вписавшийся в достаточно обезличенный контекст нашего театрального безвременья. Режиссер за малым исключением располагает свою постановку "по ту сторону добра и зла", размещает персонажей в пространстве незаинтересованного лицедейства, где живые характеры оттеснены на самый задний план ритуалом, пантомимой, балетом, оперой и бог весть еще чем. Театр оказывается наглухо замкнут сам на себя, целиком и полностью интровертен. Чем не классический эстетизм? Ничуть не бывало. Как и Алла Сигалова, Роман Виктюк утилизует искомую эстетизмом красоту ради наиболее эффективного воздействия на зрителя. Он жаждет оказать на него максимально возможное давление, пытается угадать — и безошибочно угадывает! — потребность зрителя в шокирующем и в то же самое время в успокоительном, в агрессивном и одновременно в ощутимо-приятном, в изощренном, но только умеренно, то есть готовом к потреблению средней, по своим интеллектуальным возможностям, но, конечно же, очень обеспеченной публикой. Виктюк "работает" в эстетике "видеоклипа", позволяющей оказать на публику максимальное давление в минимальное время путем подбора соответствующих зрительных и звуковых раздражителей, зачастую совершенно нейтральных по отношению к какому бы то ни было определенному содержанию. Поэтому красивость — вот удел отечественного эстетизма в варианте, предложенном Р. Виктюком, умеющим, как было точно замечено, авторизовать и расслабленный декаданс начала столетия, и бравурный, наступательный кич его конца. Эта невиданная прежде гибкость и готовность к компромиссу тоже качество, сформированное "отечественным интерьером". Странно, что Роман Виктюк считает это, как следует из одного его интервью, проявлением "синтеза". Правда, тут же, через запятую, "мэтр" поправляется: "В искусстве должна быть своеобразная эклектика из всего того, что было найдено в XX веке. Практически это и есть мой стиль — сознательный эклектизм, стирание граней, жанров и стилей..." Проблема эклектизма стоит в сегодняшнем театре необычайно остро и представляет самостоятельный интерес. Можно безнаказанно, буквально на каждом шагу и с большим успехом использовать "найденное в XX веке" и всякий раз блистательно "стирать грани, жанры и стили". Можно даже выработать такой универсальный сценический стиль, который позволит "открыть" любое произведение, если, конечно, абстрагироваться от конкретного его содержания, и тиражировать спектакль за спектаклем. Такой именно "фирменный" стиль разработал Роман Виктюк, и он узнаваем теперь в любой его постановке, как пишет наивный и захлебывающийся от восторга рецензент, "по диалогам глаз, монологам рук, взлетающим интонациям задыхающегося голоса — атонального, аритмичного..." (К. Маршанская). Говоря откровенно, создается впечатление, что Виктюк все время ставит какой-то один бесконечный спектакль, быть может, весьма привлекательный для публики и в то же время необычайно характерный сегодня для отечественного художественного сознания. Для прежнего эстетизма, с его заботой о тщательном исполнительском мастерстве и повышенной чуткостью прежде всего к художественным параметрам произведения, эклектизм и самоповтор были, попросту говоря, неинтересны, а потому— маловероятны. Но наша эпоха— воспользуемся здесь словами Роберта Музиля, — "которая породила обувь на заказ, создаваемую из готовых деталей, и конфекционный костюм с индивидуальной подгонкой, кажется, намерена создать и поэта, сложенного из готовых внешних и внутренних частей...". Впрочем, в эклектике отечественных эстетов есть рациональный элемент. Через нее осваивается опыт мирового театра, от которого, по крайней мере в ряде областей, мы столь заметно и драматически поотстали. Когда Сигалову называют "отечественной Пиной Бауш", то немке это, разумеется, все равно — ее не убудет. А нашей соотечественнице, надо полагать, вроде бы приятно, как, если честно сказать, приятно и нам, энтузиастам российской сцены. Когда Виктюк прокламирует свой интерес к Эросу и Танатосу, то это вовсе не значит, что Любовь и Смерть будут явлены в его спектаклях во всей их неодолимой трагической силе и в ореоле загадочности, заставляющей трепетать нас, простых смертных. Это всего лишь означает внезапно проснувшийся интерес талантливого мастера к проблематике, давно уже отработанной философией, искусством, литературой на Западе. Что ж, мы живем и, вероятно, еще долго будем жить на иждивении более изощренной, более опытной культуры... У эклектизма, однако, есть еще один аспект: он выражает тот самый "постмодернистский" диалог культур, в который оказывается вовлечен и новейший отечественный эстетизм. Следует признать, что уровень этого диалога (читатель вправе вспомнить написанную к "Школе эмигрантов" программку Н. Гуляева, постановки М. Мокеева и А. Пономарева, наконец, спектакли Р. Виктюка) заставляет невольно вспомнить сомнение Мартина Бубера в продуктивности усилия, которое, "удалившись от жизни и живого стремления к цельности, погружается в книжные изречения, питается толкованием толкований и влачит в атмосфере бессодержательных абстракций жалкое, искаженное и больное существование"... Может показаться, что эстетизм пытается установить подлинно свободные отношения между творцом искусства и самим искусством, между искусством и его потребителем, наконец— между человеком и миром. Но позвольте в который-то раз заметить — свобода вовсе не является самоцелью, но всего лишь средством для налаживания осмысленного человеческого существования. Она всего лишь предварительное условие для осмысленного и полноценного творчества. Отечественный эстетизм есть вовсе не обретение свободы и не начало какого-то принципиально нового витка в развитии нашего театра. Он всего лишь мучительное — иногда отмеченное поисками стиля, подчас хаотически-уродливое— изживание нашего прошлого, закономерная расплата за тоталитарность художественного мышления, культивировавшегося семь десятков лет. Потому-то он и есть "блеск нищеты" или, если угодно, "нищета блеска". И как бы горячо к нему сегодня ни относиться, он отойдет в прошлое вместе с породившим его временем. А театр? А что театр? Он был, есть и будет. Он может временами, как это происходит теперь, сосредоточиться на самом себе и на горстке снобов. А может вновь распахнуть свои двери перед тысячными толпами и звать их к свету, к любви и счастью для всех. И никто не вправе предсказывать его будущее. На то он и есть театр... Но вот что интересно и что вполне может стать предметом обсуждения. Путь театра всегда пролегает "между двумя безднами: пустячками и пропагандой" (Альбер Камю). Потому что в самой своей сути он несет некое изначально заложенное и в высшей степени плодотворное противоречие, которое и делает его, на мой взгляд, самым замечательным из всех искусств: эфемерным и захватывающим, условным и конкретным, возвышенно-поэтическим и беспредельно правдивым. Но здесь начинается другой разговор, сопряженный более с теоретическим осмыслением природы театра, нежели с современным этапом его отечественного развития... (Блеск нищеты, или Эстетизм в отечественном интерьере // _ Театр. 1994. №2). Июль-август 1994 г. Художник "идет между двумя безднами: пустячками и пропагандой". Какого рода теоретические предпосылки лежат в основе этого тревожного предостережения Альбера Камю? И какое отношение имеет оно к театру как к особому виду искусства? Прежде чем отвечать на эти вопросы, хотелось бы обратить внимание на ту странную роль, которую играет сегодня в живом театральном процессе теоретическое знание. Если не стесняться и поставить проблему шире, то она будет выглядеть так: как соотносится то, что сегодня знают о театре, говорят и пишут о нем активно действующие художники сцены, с тем, что они же делают в искусстве, с той театральной "продукцией", которую они ежевечерне— скажу по-старинному— "представляют на суд публики". Перед мастерами современной отечественной сцены открылось не только безграничное, по существу, поле творческой деятельности, но и лишенное видимых пределов пространство исторических и теоретических знаний о театре. В их распоряжении все богатство прошлой театральной культуры, новейшие достижения современной мировой сцены, с которыми они сегодня имеют возможность знакомиться не по пересказам красноречивых критиков-"дегустаторов" или глубокомысленным штудиям всезнающих театроведов, но, что называется, в прямом и непосредственном общении. Издаются или уже изданы все новые и новые сочинения долгое время бывших под негласным запретом новаторов сценического творчества — от Гордона Крэга и Адольфа Аппиа до Антонена Арто и Ежи Гротовского. Вышли или выходят в свет теоретические труды, имеющие непосредственное отношение к театру или способные обогатить театральное творчество, общение с которыми ранее было затруднено или даже невозможно: назову хотя бы имена мыслителей отечественных — М. Бахтин, Б. Алперс, Ф. Степун, П. Флоренский — и иностранных — X. Ортега-и-Гассет, Э. Фромм, Г.-Г. Гадамер. В дни вовсе не редких сегодня заграничных гастролей наших театров, во время гастролей зарубежных театров в нашей стране, ставших театральной повседневностью, перед нашими художниками открывается уникальная возможность вступить в общение с элитой мирового театра, что называется, сверить свои собственные часы с эталонным хронометром сегодняшнего театрального времени. Надо сказать, что такими необыкновенными возможностями не располагало, пожалуй, ни одно из предшествующих поколений художников нашего театра (персональные исключения, разумеется, не в счет). И что же? Нашло ли все это глубинное отражение в отечественном театральном творчестве? Подвигнуло ли мастеров нашего сценического искусства на какие-либо грандиозные или хотя бы — скажем скромнее — значительные свершения? Обогатило ли, существенным образом их представление о природе театра, их понимание целей сценического творчества и его средств? Мне вовсе не улыбается перспектива прослыть брюзгой, очернителем отечественного театра. Однако ответ на эти вопросы могу дать только один: нет, не нашло, не подвигнуло, не обогатило. Дело не идет дальше "улавливания" общих "веяний" и очевидных заимствований, к которым поверхностное и ученическое усвоение этих "веяний" только и может вести (что, может быть, и понятно: как уже было отмечено, есть направления, на которых наш театр отстал весьма основательно и надолго, и этап ученичества в этом случае вполне естественен). Дело ограничивается, как правило, поверхностными и зачастую случайными реминисценциями тех или иных экзотических эпизодов театральной истории, кокетливым заигрыванием с плохо понятой и плоско усвоенной той или иной театральной концепцией прошлого или поспешным и недолгим увлечением обрывками какой-либо новомодной философской системы или полузабытой эстетической теории. Однако я погрешил бы против истины, если бы тут же не отметил, что практики нашего театра, в особенности — молодая их часть, обладают поистине завидной эрудицией, донельзя начитаны, оперируют самоновейшими примерами из практики мировой сцены. Как результат всего этого, через два слова на третье они употребляют, к месту и не к месту, а вернее сказать — злоупотребляют всякого рода "заковыристыми" понятиями вроде "хронотоп" и "семантика", "корреляция" и "структура", "парадигма" и "конвенциональность", "ритуал" и "герменевтика", "мимезис" и "палимпсест", а то еще —"трансцедентальный", вызывая в памяти образ горьковского Сатина из "На дне", который, как известно, тоже любил всякие диковинные слова, вроде бессмертного и так и не проясненного всем последующим ходом культурного развития слова "сикамбр"... Нет, нет — я вовсе не принижаю осведомленность практиков нынешнего театра в его истории и текущей международной повседневности, никак не умаляю их теоретических познаний. Но почему же и они, художники, и мы, зрители, столь часто оказываемся ныне в ситуации всем хорошо известной сказки Ганса-Христиана Андерсена "Новое платье короля": они делают вид, что заняты серьезным творчеством, мы же делаем вид, что подпадаем под его воздействие. ["Сикамбр" — древнегерманское племя, обитавшее по Рейну, между Зигом и Руром. См.: Энциклопедический словарь Ф. Павленкова. СПб., 1913.] Вместе же мы, и прежде всего, конечно же, режиссеры и критики, с божьей помощью зачастую занимаемся тем, что с большим основанием может быть названо "подпиранием" высокой теорией негодной театральной практики, или, что то же самое, псевдотеоретизированием. Мы, вместе и порознь, глубокомысленно рассуждаем о том, что подчас попросту разваливается под грузом солидных теоретических аргументов и отменной исторической эрудиции, что серьезного отношения сплошь и рядом вовсе не заслуживает и не выдерживает. Иначе говоря — мы занимаемся "словесным шаманством". Есть основания говорить о глубоком расхождении между теорией и практикой в современном отечественном театре. Потому что можно предложить только один серьезный критерий, позволяющий определить продуктивность усвоения прошлого исторического опыта, плодотворность взаимодействия протекающего непосредственно на подмостках сценического творчества и теоретического знания о нем. Этот критерий — состояние живой ткани искусства. Эта ткань сегодня до такой степени пестра, причудливо-экзотична, непоследовательно-прихотлива, так очевидно разорвана на отдельные лоскуты не только узкоутилитарной эмпиричностью усилий, намеренным эклектизмом установок, но и несостоятельностью исходных предпосылок, маловразумительностью высокопарных теоретических рассуждений, настолько разрежена всякого рода "соображениями" и "обстоятельствами", по сути дела, не совместимыми с серьезным творчеством, которое, повторю это еще раз, должно хотя бы в общем и целом, хотя бы отчасти реализовывать в себе цели и средства, присущие театру и отличающие его от всех прочих видов искусства, что она, эта ткань, если честно сказать, в огромном большинстве случаев уже как бы и не воспринимается сегодня как живая. Возникло положение парадоксальное и даже нелепое: мы очень много знаем, много и "красно" говорим и пишем о театре, а театральная практика обескураживает и мало кого радует. Нет, не радует! В свое время мудрая Лидия Гинзбург заметила, что отечественная "история литературы... разрослась в огромную область", став, "может быть, эрзацем литературы... которая могла бы быть современной". Если попытаться суммировать многое из того, что мы, теоретики, и в особенности практики театра, говорим и пишем сегодня о текущем театральном процессе, то не получится ли тот же самый "эрзац театра", который мог бы быть современным отечественным театром? Думается, все дело как раз в том, что наш театр в значительной своей части постепенно перестал отвечать тем целям и средствам, которые исконно присущи ему как виду искусства, в изрядной степени утратил философское самосознание — или даже просто самосознание... С философией у нашего нынешнего театра вообще отношения весьма сложные. Можно посетовать, в частности, на то, что у нас в театре перевелись художники-философы, хотя, впрочем, причины этого на поверхности: общество, в котором мы сегодня живем, отличается удручающей нищетой на общие идеи и глобальные концепции, искусству, как кажется, деваться некуда, в известной степени оно принуждено двигаться по тому же замкнутому кругу. Речь, однако, идет не об этом частном, хотя и весьма показательном для состояния нашего театра обстоятельстве. Речь о том, что как раз при отсутствии таких идей и концепций чрезвычайно трудно вычленить и объяснить наиболее устойчивые и, можно сказать, основополагающие моменты театрального творчества, а театру— "самоопределиться", то есть, иначе говоря, выработать философское самосознание. А ведь оно, это самосознание, именно вырабатывается, то есть возникает и осуществляет себя не вне, а внутри искусства, реализуется в самой его ткани. Философия театра, в моем понимании, — это нечто совсем иное, нежели то, что о нем думают самые светлые философские головы, говорят и пишут теоретики и практики. И вовсе не то, что может быть "привито" театру, привнесено в него извне, приобретено и внедрено в него с помощью усидчивых усилий по ликвидации историко-теоретической безграмотности, за счет приобретения новых полезных знаний и ярких впечатлений, которые, конечно, делу не помеха. На мой взгляд, философия театра — это прежде всего некая его постоянная характеристика как вполне самостоятельного вида искусства, некий неисчезающий и нерастворимый "остаток", которые открываются при отвлечении от всего того, что в нем непостоянно. От того, что в нем меняется со временем и во времени, что может быть то тем, то другим, что связано с определенным состоянием театра в ту или иную эпоху, со своеобразием дарования того или иного художника, с его субъективными творческими пристрастиями. Все это, переменчивое и неисчерпаемое, непредсказуемое даже и непредставимое, является в каждом случае конкретным воплощением этой постоянной "доминанты", этого неизменного "остатка", позволяет нам ощутить театр во всем богатстве и остроте его возможностей или, напротив, когда театр эту "доминанту" утрачивает, этот "остаток" бесследно растворяет, он в таком случае представляет нам свое искусство в ослабленном, замутненном, подчас даже извращенном варианте. Подобные рассуждения могут вызвать недоумение. Что это за "постоянная характеристика" театра, что это за "доминанта" и "остаток"? Очевидно, что театр существует в бесконечном числе вариантов и нет никакой "постоянной характеристики", равно приложимой к китайскому, античному, африканскому (если, правда, такой есть) театрам! Неужели, если хорошенько порыться в философских трудах и теоретических сочинениях, нельзя было отыскать что-либо более вразумительное, нежели эти новоизобретенные "доминанта" и "остаток"! Согласен, со всем буквально согласен... Отвечу тем, что ориентируюсь и буду ориентироваться в дальнейшем на тот тип театра, который был выработан со времени античности и Возрождения в русле развития европейской культуры, и исхожу из того, что, как бы далеко ни продвинулись поиски наших театральных "новаторов", наш театр, взятый в целом, слава богу, все еще никак не сблизится, например, с театром австралийских аборигенов. Можно было бы, впрочем, в контексте последующих рассуждений, отреагировать на этот упрек и по-иному: театр и в Китае, и в античной Греции, и в Африке, и в Австралии это всегда — человек на сцене. Что же до "доминанты" и "остатка", то, во-первых, должно же быть в театре нечто такое, что удерживало бы нас от приложения этого имени ко всякому бездумному и бессмысленному появлению этого самого "человека на сцене", — в противном случае всякий бездарь и спекулянт будет вправе объявить любое прилюдное, убогое и пошлое кривляние "театром" (что, кстати, сегодня совсем не редкость). Во-вторых, боже упаси меня от сугубой теоретичности и претензий на терминологическую строгость. Доброхотных теоретиков сегодня хватает и без меня. Думается, что ни предмет разговора, ни его ракурс ни того, ни другого не требуют. Философское самосознание, как я его понимаю, которого, на мой взгляд, сегодня так ощутимо недостает театральному творчеству, вовсе не нуждается в избыточном рационализме, оно не только может, но и должно быть свободно от злоупотребления теоретическими знаниями и всяческой игры с терминами, хотя бы потому, что нередко оно возникает совершенно спонтанно, реализует себя на интуитивной и, более того, — иррациональной основе. Почему бы тогда для простоты изложения и не воспользоваться достаточно ясными даже в элементарном житейском плане понятиями? Важно совсем другое: это самосознание театра в нашем случае есть соответствие того или иного творческого акта Все эти три слова выделены не случайно. В сочетании жизни и искусства, по моему разумению, и состоит природа театра, по крайней мере театра того типа, о котором я веду речь. Здесь же, на мой взгляд, основа той теоретической проблемы, которую в самой крайней форме — в виде тревожного предостережения — сформулировал тонкий знаток искусства и скептический философ Альбер Камю, сказав, что художник "идет между двумя безднами: пустячками и пропагандой". Может быть, впрочем, Камю имел в виду совсем не театр. Но мы-то вправе применить его "формулу" к театру. И потому что уж очень она подходит отечественной театральной практике последних десятилетий,— как перчатка, идеально подогнанная по руке!— соответствует текущей на наших глазах театральной повседневности. И потому прежде всего, что "формула" эта прямо подводит к постановке проблемы, осознание которой могло бы помочь художникам сцены точнее представить себе специфику театрального творчества и, быть может, чуть лучше понять самих себя. Однако, прежде чем попытаться сформулировать эту проблему, хотел бы уточнить одно принципиально важное обстоятельство. Согласен с одним своим коллегой, как-то утверждавшим, что театр может жить и работать в роскошном театральном здании, на площади, на худой конец, в хлеву, но никак не способен расположиться в некой умственно сочиненной "модели". Признаюсь, ни на какую определенную и узко понимаемую театральную "модель" не ориентируюсь, что надеюсь подтвердить дальнейшими рассуждениями. Полагаю тем не менее, что общее положение, в котором оказался наш театр и которое с известным правом можно назвать тревожной полосой "сумерек", когда не видно значительных творческих достижений, ярких творческих направлений, самобытных театральных школ, когда очевидно ослабляется воздействие отечественных культурных традиций и отсутствуют, как уже было сказано, общие идеи и глобальные концепции, при том, что творческая практика оказывается в самой минимальной степени способной такие идеи и концепции выдвигать, питать и поддерживать, — полагаю, что такое положение естественно порождает интерес хотя бы к некоторым ключевым проблемам творчества, без понимания которых театр попросту рискует перестать быть театром. Что ж, подтверждается классическая мудрость: сова Минервы вылетает... ну, если и не в полночь, то хотя бы, как в данном случае, в сумерки... Проблема, о которой идет речь; определяется изначальным наличием в сценическом творчестве моментов эстетических и познавательных, начал художественных и внехудожественных, качеств театральных и внетеатральных. Именно в театре присутствие этих моментов, начал и качеств связано с его спецификой как определенного вида искусства. Именно в нем они становятся выражением глубинной его природы, являются нам в виде той "постоянной характеристики", вне которой существование театра проблематично и сомнительно. Именно они, эти моменты, начала и качества, составляют неисчезающую "доминанту" и нерастворимый "остаток" творческого акта. Для подтверждения сказанного сошлюсь на аргументы весьма, казалось бы, разновеликие — на мнение знатока и логику исторического процесса. Когда-то, давным-давно, влекомый к театру и страшащийся его Леонид Андреев написал удивительно точную фразу, которая с замечательной простотой и конкретностью раскрывает сложную природу театра и двуединство акта сценического творчества, соединяющего в себе и жизнь, и искусство: "Зритель ни на минуту не забывает, что перед ним актеры, которые играют, а актеры, что перед ними зрительный зал, а под ногами сцена, а по бокам — декорации. Как в картине: глядя на нее, ни на минуту не забываешь, что это — краски, полотно, кисть, а вместе с тем получаешь высшее и просветленное чувство жизни". Я уверен, что в этом высказывании доступно и достойно интерпретации буквально каждое слово, каждый оттенок мысли. Однако ограничусь тем, что подчеркну: высказывание это посвящено именно театру, именно сцене. Стоит обратиться к истории театрального искусства, как тотчас же выясняется, что на всем ее протяжении происходило весьма сложное взаимодействие упомянутых выше моментов, начал и качеств в виде более или менее отчетливого чередования. Оно совершалось в виде ведущих стилевых тенденций, и прежде всего — жизнеподобия и условности, прямого и непосредственного отражения действительности в эмпирически проверяемых образах и поэтической ее интерпретации в обобщенно-театральных формах. Самое же любопытное, что опыт прошлого показывает: самые плодотворные для театра эпохи падают на время, когда намечается синтез театральности и правды, когда происходит обогащение психологического и, более того, бытового реализма в его исторически обусловленных формах исторически же обусловленными открытиями условной сцены. Можно даже утверждать, что только театр, оказавшийся способным наиболее ярко обнаружить условность своего искусства и вместе с тем самым решительным образом заставить зрителя забыть о ней, занимает в исторической памяти — в памяти человечества — особо прочное место, только такой театр с максимальной полнотой и ясностью выявляет свою природу. Не трудно понять, что отказ от любой из указанных стилевых тенденций способен нанести непоправимый урон другой, что только их органическое соединение в творческой практике театра—всякий раз в своем особом сочетании, в неповторимом повороте — ведет к полной и естественной реализации эстетических возможностей сценического искусства. Если на сцене торжествует сугубая и самоцельная театральность, умаляющая правду, зритель теряет способность к сопереживанию, утрачивает "чувство жизни" (Л. Андреев). Тогда перед театром разверзается одна из "бездн", от которых предостерегал Альбер Камю, — художник становится творцом "пустячков", сознательным или невольным "шарлатаном" от театра. Если на сцене побеждает возведенная в фетиш повествователь-ность, бытописательство и натурализм, то со сцены уходит поэзия, зрительские эмоции лишаются эстетического начала, перестают быть художественными эмоциями. Тогда зрительское "чувство жизни" перестает быть "высшим и просветленным" (Л. Андреев). Тогда театру начинает угрожать другая опасность, подмеченная Камю, — он становится источником, наряду со многими другими, информации, оказывается беззащитным перед воздействием злобы дня и заурядной публицистики, рискует превратиться в "прислужника" той или иной идеологии и, в конце концов, рухнуть в "бездну" "пропаганды"... В творческом акте только синтез правды и театральности, равновесие жизни и искусства способны привести к тому, о чем писал Л. Андреев: глядя на "картину", заключенную в рамку сценического портала — или вынесенную далеко за его пределы, но не перестающую от этого быть именно "картиной", то есть некой целостностью, неким единством целей и средств, — зритель испытывает "высшее и просветленное чувство жизни". Другое дело, что этот синтез всякий раз совершается на новой основе, на принципиально разных уровнях и в непредвосхитимом многообразии вариантов, что и заставляет меня отказаться в моих рассуждениях от ориентации на какую-то определенную "модель" театра. Нет мнения более ошибочного и опасного, нежели то, согласно которому чем выше уровень условности того или иного сценического явления, тем в большей степени оно, так сказать, принадлежит искусству, а ежели верх в нем берет правдоподобие и достоверность, то, изволите видеть, это явление отдаляется от искусства и обращается в жизнь. Такой подход к театру, к сценическому творчеству говорит о непонимании его природы, о неумении воспринять явление сценического искусства как живую и сложную систему, как высокоорганизованную и внутренне цельную структуру. Конечно, театр начинается с вешалки, но как часто, к сожалению, вешалкой он и кончается. Потому что очень многое из того, что нынче можно увидеть на сценах наших театров, оставив свое верхнее платье, естественно, в гардеробе, на мой взгляд, театром, строго говоря, вовсе и не является. Потому что театр реализует себя постольку, поскольку его произведения художественны, и в той мере, в какой его искусство содержательно. В этом отношении никакой существенной разницы между театрами, на знаменах которых начертано: "Театральность!" или "Правда!" — не существует. И там, и здесь "форма" должна "дышать, пульсировать глубиной содержания", должна быть "согрета внутренним содержанием". Любопытно и особенно важно для моей аргументации следующее обстоятельство: первая часть этого определения дана Всеволодом Эмильевичем Мейерхольдом, вторая — Леонидом Мироновичем Леонидовым. Удивительно красноречиво совпадение именно в этом пункте двух, казалось бы, изначально противоположных театральных систем — "мхатовской" и "мейерхольдовской". А потому не имеет ли смысла предположить, что само это требование универсально, имеет силу аксиомы по отношению к любой театральной "модели"? При том, разумеется, что в каждой такой "модели" это требование осуществляется по-иному, на свой лад и на своем уровне. От этих "уровней" и "ладов", собственно говоря, и зависит многомерность сценического творчества, дающего каждому настоящему художнику найти свой собственный и неповторимый вариант осуществления театра. Вариантам этим — несть числа. Они нередко располагаются в одном и том же историческом времени, зачастую споря, дополняют друг друга. Кажется — еще немного, и театральная постановка утратит свою структурную определенность, "разменяет" свою образность на абсолютное жизнеподобие, растворится в заурядном быте. Кажется — еще чуть-чуть, и спектакль превратится в подобие циркового представления, содержанием которого является мастерство, как таковое, игра, как она есть. Но эти "немного" и "чуть-чуть" становятся, в конце концов, теми границами, в которых театр сохраняет себя как театр. И какие бы отношения ни складывались внутри этих границ между жизнью и искусством, между познавательным и эстетическим, между правдой и театральностью, важны только они, эти границы. Отделяющие "театр" от "нетеатра", они познаются и формируются как бы в два этапа и, соответственно, по вполне определенной и универсальной логике, о чем весьма проницательно писал Герман Гессе в своем романе "Игра в бисер", к которому нам еще предстоит обратиться: "Наше назначение — правильно понять противоположности, то есть сперва как противоположности, а потом как полюсы некоего единства". В формуле Гессе, если ее, разумеется, всерьез применять к театру, меня смущает только одно слово— "понять". Вероятно, потому, что "понимание" опять-таки подталкивает к головному представлению о природе театра, к сухому и бездушному теоретизированию. Нет, не понять — скорее, может быть, ощутить эти "противоположности", пережить их в творческом акте, и затем —ко мне прямо-таки привязалась эта фраза — осуществить их уже как "полюсы некоего единства" в живой ткани сценического искусства... Не имея возможности использовать практику современного отечественного театра для подтверждения вышеизложенного — тут уж ничего не поделать! — обращусь к не столь давнему театральному прошлому, в котором разнообразные сценические "модели" сосуществовали едва ли не рядом и, как уже сказано, споря друг с другом, друг друга же весомо и дополняли. ...Горьковские "Мещане" в постановке Георгия Товстоногова. Режиссер демонстрировал удивительную способность к "самопожертвованию": готовность раствориться в предметном мире спектакля, решимость "умереть в актере". Плотность осязаемой, зримой, звучащей бытовой среды находила продолжение в предельной конкретности, достоверности и психологической емкости сценического существования актеров. Прошлая жизнь была представлена на сцене с такой редкостной полнотой, что, казалось, в этом сугубо бытовом спектакле нет и не может быть места поэзии, театр отступает перед натурализмом и вот-вот станет "нетеатром". Ничуть не бывало: течение реальной жизни, сохраняя подлинность и непредугаданность, все очевиднее шло по строго определенному и тщательно выверенному режиссером руслу. Начинаясь в толще быта, сохраняя связь с житейской сферой, оно вело к раскрытию характеров, сличению позиций, наконец, к их оценке. Способ существования персонажей незаметно вбирал в себя не только бытовую и психологическую, но и социальную, историческую правду эпохи. Обитатели спектакля пытались "настраиваться жить" — и никак не могли этого сделать. Такой, казалось бы, прочный, основательный и давящий уклад трещал, разламывался вдребезги, и истошному, тоскливому и бессильному воплю мещанина: "Полиция! Полиция!"— отвечала подпрыгивающая, насмешливая, равнодушная музыка, возникающая в спектакле всякий раз после очередной "баталии"... Товстоногов вернул пьесе Горького "первоначальную естественность житейских... отношений", его "новаторство... осуществилось в формах традиционного спектакля" (К. Рудницкий). Но как же театрально было все то, что происходило на сцене! Какой замечательной художественной энергией отличался постановочный замысел, направленный на воссоздание и исследование жизни таким образом, чтобы "быт, углубляясь, сам себя уничтожал как быт... становился сверхнатуральным", тяготел к символу (Вс. Мейерхольд)... ..."Товарищ, верь..." Юрия Любимова— спектакль о Пушкине в Театре на Таганке. О его судьбе, его времени, его поэзии. Но более и прежде всего — о сути поэтического творчества, которое, по мысли создателей постановки, возникает из всего, чем ранит и радует жизнь. На сцене было представлено пять разных "версий" Пушкина. Однако их могло быть значительно больше. Разве можно сосчитать и вынести на обозрение все грани поэзии, представленные пушкинским гением? Вот отчего мир спектакля был столь композиционно фрагментарен, богат контрастами, внешне разбросан — режиссер рассчитывал на сотворчество зрительской фантазии, на то, чтобы в восприятии зрителя все фрагменты воссоединились, все многочисленные линии пересеклись. Можно сказать, что замысел Ю. Любимова "бил" не по цели, а по площади. А она была поистине необозримой. Еще бы: жизнь и поэзия... Выразительность этого спектакля возникала из непрерывного потока мощных метафор. Да и сам он представлял собой развернутую до масштабов театральной постановки поэтическую метафору. Однако эта метафоричность— и на уровне отдельного театрального приема, и в общем контексте творимого режиссером и художником Д. Боровским сценического мира, лишенного иллюзорности, — осуществлялась только и благодаря моментам предельной психологической наполненности существования актеров, мгновениям сердечных прозрений, так много значащих в общении с Пушкиным и вообще с поэзией. И чем откровеннее становилась поэтическая условность развернутого на сцене действа, чем обнаженнее оказывался в нем нерв театрально-постановочного экспериментаторства, тем полнее ощущалось присутствие "духовной личности" великого русского поэта, тем глубже проникали мы в тайну рождения поэзии из "юных забав", "несытого бешенства желаний", из "ума холодных наблюдений" и "сердца горестных замет". Из жизни, в конце концов, которая ни на мгновение не переставала звучать в "поэтическом представлении" Театра на Таганке... ...Вот спектакль, в котором остраненность взгляда режиссера на действительность казалась чрезмерной, погоня за театральной выразительностью самоцельной, обнажение театрального приема граничило с бесшабашностью, а диктат воображения и стремление к обобщенности рисковали вот-вот перерасти в темный алогизм и примитивную аллегорию, — "Тиль" в постановке Марка Захарова. В этом, на мой взгляд, так до сих пор и не превзойденном мастером шедевре, образы возникали на той ступени театральной условности, которая предполагает мгновенное выявление внутреннего смысла, неожиданное его расширение до поэтического парадокса. Прием здесь был вынесен на поверхность и как бы "взрывал" содержание, сводя воедино максимально далеко отстоящие значения, противоположные эмоции. И густота театральных красок, и внеиндивидуальный лиризм стиля, и, разумеется, оглушительное музыкальное сопровождение, то и дело погружавшее зрителя в своего рода стрессовые состояния, и немыслимо резкие контрасты статики и динамики, грохота и тишины — все в этом спектакле оспаривало всяческую достоверность и вместе с тем содействовало пробуждению обостренного чувства жизни. Ведь бурлила не только неуемная режиссерская фантазия молодого Захарова— бурлил целый мир, разбуженный приходом в него костеровского героя! Нечего было и пытаться запретить его обитателям петь и плясать, проделывать рискованные коленца и антраша, или, скажем, приглушить рев оркестра — одним словом, покушаться на формальную структуру, сочиненную режиссером. Потому что в этом спектакле и остраненность, и бесшабашность, и энергия воображения возникали не только из, грубо говоря, "творческого кредо" "Ленкома", тогда еще не ставшего "фирменным знаком" этого театра, но прежде всего из живого восприятия — произведения, его героя, наконец, жизни, которая в них отразилась или, точнее, была в них отражена создателями постановки. Поэтическая заразительность "Тиля", конечно же, опиралась на все эти аллегории и символы, придуманные режиссером и поддержанные игрой актеров, но она вовсе не сводилась к ним: эстетика возникала из мироощущения, форма была "согрета внутренним содержанием", "пульсировала глубиной содержания"... ...Вот спектакль, в котором поэтическая абстрагированность и театральная условность едва ли не "прорывали" рамки, вне которых театр, на мой взгляд, рискует изменить самому себе, переродиться в фокус и цирковой аттракцион, окончательно и бесповоротно утратить всякую соотнесенность с реальностью, всякую (даже самую парадоксальную) мотивацию, скажу так, эстетики каким-либо мироощущением, — "Город на заре" в постановке Геннадия Юденича. Ну и странный это был спектакль! По сцене и залу металась хаотичная массовка; актеры отчаянно жестикулировали и словно бы захлебывались словами; эксцентрика режиссерских решений сводила живые характеры к застывшим маскам, к одномерному пластическому гротеску, а богатое оттенками чувство — к условному и окрашенному в тона крайнего субъективизма знаку. Режиссер оказывал на зрителя жесткое давление всеми доступными театру средствами: бешеным ритмом, форсированным звуком, к месту и не к месту звучавшим музыкальным сопровождением. Ни быта, ни психологии — одна причудливая, по всей вероятности, совершенно спонтанно возникшая горячечная круговерть обнаженных театральных приемов, содействующая, казалось бы, полному "испарению" всякого внятного смысла. Собственно говоря, так оно и было бы, если бы не одно обстоятельство, которое, впрочем, вряд ли способно удивить нынешнее поколение молодых театральных режиссеров: информация, которую получал от Юденича зритель, шла исключительно по театральным каналам, схематизм и эксцентрика являлись результатом ассоциативного построения образов и настойчивого поиска условно-сценического эквивалента той или иной эмоции, тому или иному характеру и событию. Но "косноязычие" "Города на заре" оказывалось высокой платой за овладение магией условной сцены, за обретение возможности откровенно внежизненными и внепсихологическими средствами открывать на свой, совершенно особый "лад" жизнь и человека. И когда эта магия подчинялась режиссеру, на сцене совершалось настоящее чудо. Именно таким чудом стала сцена свадьбы. К чему театр может отослать зрителя в этом случае — к какому образу, какому обряду? Свадебное застолье? Может быть. Вальс молодых супругов? Разумеется. Мда-с... А не изволите ли оценить такой постановочный "аттракцион", такой "режиссерский фокус": три горластых паренька несколько раз оглушительно орут в зал: "Свадьба!"; следом за ними гурьбой выбегают все участники спектакля; разбившись на два хоровода, они поют лубочно-наивную песенку о любви Матрешки и Ваньки-встаньки — в одной тональности, в другой, снова в первой. Долго, надо сказать, поют. И на исходе какой-то минуты мерного кружения хороводов, при очередном обращении простенькой мелодии у вас к горлу подкатывает комок... Да, это был "фокус", "аттракцион" — иначе и не назовешь. Сочетание пластики, звука, ритма (и все это, конечно же, в заранее объявленной связи с событием), безотказно и безошибочно воздействовавшее на психофизический аппарат зрителя. А разве искусство вообще и театр в частности, если судить о них, что называется, по большому счету, — не "фокус", не "аттракцион"? И что нужды в том, что в данном случае связь между формой и содержанием не только не мотивировалась, но внешним образом прямо отсутствовала, — она ощущалась на глубине, давала о себе знать "благодаря таинственным взаимоотношениям, существующим между нашим мозгом и тем или иным расположением красок и линий" (Поль Гоген). И "фокус" прекрасно выполнял свое назначение — он становился "магией", он заставлял зрителя чувствовать, мыслить, переживать так и не совершившееся на сцене в своем реальном обличье жизненное происшествие, как если бы оно было представлено на ней со всей мыслимой полнотой и красочностью. Да нет, пожалуй, — куда острее. И именно потому, что жизнь здесь обручается с искусством, насыщается неимоверной энергией творчества, предстает в том качестве, о котором упоминал Леонид Андреев: "Чем больше картина, тем сильнее чувство жизни"... Мне скажут— выбор этих театральных работ произволен; меня упрекнут в том, что впечатления мои субъективны и не имеют значения строго аргументированных доводов. Пусть так. С меня будет вполне достаточно, если мои гипотетические оппоненты согласятся с главным, а именно: было такое театральное время, в котором то на тех, то на других сценических подмостках, то на этом, то на совершенно ином уровне театр прилагал усилия для того, чтобы вести речь о "жизни человеческого духа", стремился осуществить свое главное назначение, заложенное как в его природе, так и в традициях отечественной культуры, — пытался быть и нередко был "экзистенциальным, жизнеоткры-вающим" (именно так определяет Лидия Гинзбург значение поэзии Александра Блока, хотя замечание это, конечно же, сохраняет свою силу и далеко за ее пределами). Время это было для театра трудное, идеализировать его ни в коем случае не стоит. Но, преодолевая неимоверные трудности, соседствуя с ремесленными поделками и идеологическими спекуляциями, имя которым было — легион, театр боролся тогда за выживание. Он отстаивал свое достоинство, свой совершенно отличный от прочих видов искусства статус, о котором лучше всего сказал все тот же Александр Блок: "Театр есть та область искусства, о которой прежде других можно сказать: здесь искусство соприкасается с жизнью, здесь они встречаются лицом к лицу, здесь происходит вечный смотр искусства и смотр жизни, здесь эти вечные враги ("противоположности", по Г. Гессе. — Просто не верится, что эти вдохновенные, эти пророческие слова посвящены театру... Может быть, в ту пору в полном смысле этих слов он и не был "властителем дум" поколения 60-х. Но, приходя в театр, мы в самом деле нередко чувствовали себя "на линии огня", становились участниками "смотра искусства и смотра жизни". И смею надеяться, слава Богу, не развратились, но закалились. Когда же начались процессы, приведшие к сегодняшнему положению, о котором можно сказать словами Ортеги-и-Гассета: "Искусство, ранее располагавшееся... в непосредственной близости от центра тяжести нашей личности, теперь переместилось ближе к периферии... стало вторичным и менее весомым"? Все ли здесь может быть объяснено марксистскими представлениями о "базисе" и "надстройке", сиречь— о вполне определенном направлении развития общества, которое увлекает за собой искусство, в том числе — театр, формирует его по своему образу и подобию? Выше я говорил о том, что в истории театрального искусства происходит чередование ведущих стилевых тенденций — жизнеподобия и условности, прямого и непосредственного отражения действительности и поэтической ее интерпретации в обобщенно-театральных формах. Интересно задуматься о том, как это чередование происходило в нашем, отечественном театре, начиная с рубежа 60—70-х годов? Совершенно естественно, что этот разговор и субъективен, и неполон. Первое в комментариях не нуждается, второе — тоже: нельзя объять необъятное. Утраты неизбежны. Так, я обойду молчанием творчество одного из самых замечательных мастеров нашей режиссуры — творчество Анатолия Эфроса. Слишком тонок и раним был этот художник, чтобы эволюцию его творчества можно было впустить в жесткую схему хронологического анализа, объяснить теми или иными общими причинами. Именно на них Эфрос реагировал не адекватно — не как все! — всякий раз оплачивая свои нравственные и творческие открытия собственной душой, нервами, жизнью. Эфрос — фигура не из ряда, и говорить о нем надо в особицу. Жаль, конечно, потому что его верность себе и законам, им над собой поставленным, вовсе не выглядела бы лишней на фоне тех, не побоюсь этого слова, деградации и дегуманизации отечественного театра, о которых я собираюсь вести дальше речь. Нет-нет, я не собираюсь мучить читателя пространным историческим экскурсом в театральное прошлое с подробным разбором признанных шедевров; ведь тогда работали такие режиссеры, такие актеры, что поставишь их имена в ряд — и дух захватывает! Этот процесс начался с вульгаризованного и обедненного восприятия наследия Мейерхольда, к которому наконец-то подступился наш театр именно на рубеже 60—70-х годов. Разнообразие спектаклей едва ли не неимоверное — общее ощущение разве что не ужасающее. Тогда перестали точно определять жанр постановки — иначе говоря, ее эстетические параметры и внетеатральные цели; тогда самым распространенным типом спектакля стало "театральное представление", ни к чему художника не обязывающее и ничего хорошего зрителю не сулящее. Злоупотребление условной театральностью достигло таких пределов, что, вероятно, каждый второй режиссер стал чувствовать себя "маленьким Мейерхольдом". Память об этом времени заставляет невольно вспомнить злой выпад Бернарда Шоу в адрес "псевдотворцов", никогда не сознающих весьма простую истину: "Хорошо рисовать и писать очень трудно, но очень легко так выпачкать бумагу и холст, чтобы это напоминало картину". Понятное дело — обращение к театральной условности и погружение в зрелищную культуру сулило театру обретение долгожданной (и столь долго находившейся под запретом) "магии". Не тут-то было: художники "хотели магии", но, столь же невольно, сколь и повсеместно, "путали ее с фокусничеством" (Питер Брук). Театр перестал ощущаться самими художниками как чрезвычайно сложный, многослойный и многозначный вид искусства, осуществление которого налагает на творца многие и многие ограничения и обязательства. Соприкосновение искусства с жизнью стало затруднено и проблематично в условиях, когда эксцентрика и фарсовость провозглашались универсальным "ключом", способным открыть все на свете: "Долой драму, пусть в театре остается одна клоунада"... Раз уж мне вспомнились эти слова из "451° по Фаренгейту" Рея Брэдбери, не откажу себе в удовольствии и процитирую другой весьма уместный пассаж из этого же произведения, в котором, как читатель помнит, речь идет о цивилизации, построенной на пепле сжигаемых книг: "Кто не создает, должен разрушать. Это старо как мир. Психология малолетних преступников"... Сказано жестко, но, к сожалению, справедливо. А что другое можно сказать об этой театральной эпохе, отмеченной началом столь очевидного духовного оскудения, что она даже не сумела по достоинству оценить творчество Александра Вампилова и при самой активной суете, поднятой вокруг его пьес, так и не предложила, за самым малым и редким исключением, их адекватное или хотя бы близкое к этому сценическое воплощение? Феномен Вампилова не был понят прежде всего потому, что, увлеченный условной театральностью и поиском "магии", театр оказался неспособен разделить небывало пристальное внимание драматурга к человеку, использовать его уникальное умение соединить мир "малых вещей"— бытовых и психологических подробностей— с миром больших философских понятий, через деталь раскрыть человеческую судьбу. Завороженный "праздником театральности", пораженный "коротким дыханием" и близорукостью, переставший ощущать себя как высокоорганизованную и внутренне цельную структуру, театр не смог разгадать и "генетический код" Вампилова, берущий начало в глубинах национальной культуры, созвучный словам чеховского Мисаила из "Моей жизни": "...каждый маленький шаг наш имеет значение для настоящей и будущей жизни..." Не обозначило ли это тотальное непонимание Вампилова, эта неспособность постичь его драматургию в контексте традиций национальной сцены и как нерасторжимое единство этики и эстетики, жизни и искусства, начало оскудения отечественного театрального творчества, завязь тех внутритеатральных процессов, плоды которых сегодня столь изобильны и безрадостны? Или, может быть, истоки этого оскудения следует отнести еще дальше — в прошлое, — в те времена, когда стилевая нивелировка и идеологическое единообразие на театральном "фронте" были возведены в ранг универсальных законов, не только нанесших очевидный ущерб нормальному развитию нашего театрального искусства, но, не исключено, породивших явление генетической мутации в значительной его части? Как бы то ни было, в следующее десятилетие театр наш вошел в состоянии омоложения, которое, можно сказать, угрожало ему едва ли не впадением в детство. Если в идеологическом плане оставались существенные ограничения, то в художественном почти все они оказались сняты и отброшены. Проблема театральных направлений и школ со всей очевидностью себя исчерпала: по всему полю театрального поиска происходило постоянное усложнение, бытописательство мирно уживалось с театральными фантазиями, строгий психологизм соседствовал с публицистической открытостью. Сценическое творчество бурлило и пенилось, и, образно говоря, Станиславский то и дело пожимал в нем руку Мейерхольду. Казалось бы, настало время, когда так многое стало доступным и возможным, когда пришла пора вступить в самое активное взаимодействие бытовой достоверности и открытой условности, психологическому реализму и поэтической театральности, — была бы для того основа. Было бы все это обеспечено цельностью режиссерского замысла, вырастающего из контекста реальной действительности и способного объемно осуществиться во всех компонентах спектакля, нацеленного на реализацию правды и поэзии, исповедничества и публичности, присущих сценическому творчеству, поверяющего условность, театру свойственную, безусловностью самой жизни, и наоборот. Словом — возврат к реальности мог совершиться только с учетом опыта "поэтического театра" прошлых лет и, что куда более важно, при возрождении некоторых весьма существенных духовных критериев творчества, глубоко укорененных в традициях отечественной культуры. Определю эти критерии совокупно как нравственное отношение творца не только к предмету, но и к материалу своего искусства (Л. Толстой). Здесь уместно вспомнить и необычайно краткое пушкинское определение — "слова поэта суть его дела", и столь же необыкновенно пространное рассуждение Гоголя: "Если художник станет оправдываться каким-нибудь обстоятельством, бывшим причиной неискренности или необдуманности, или поспешной торопливости... тогда и всякий несправедливый судья может оправдываться в том, что брал взятки и торговал правосудием, складывая вину на свои тесные обстоятельства, на жену, на большое семейство— словом, мало ли на что можно сослаться..." Оказалось, однако, что связь между — скажу так — нравственным бытием художника и цельностью его замысла, между жизненной полнотой его создания и театральной направленностью его усилий налаживалась в это театральное время чрезвычайно трудно. Сказалось ли тут отсутствие подлинной культуры театральных направлений, утративших актуальность прежде, чем они с достаточной полнотой и ясностью самоопределились, кристаллизовались в театральной практике, или просто отсутствие театральной культуры — гадать не буду. Не исключено, что на искусстве театра неблагоприятно отразилось и воздействие средств массовой коммуникации, наступление так называемой "мозаичной культуры" (А. Молль), пришедшейся как раз на этот период. Так или иначе, но с грехом пополам поднявшись до уровня нескольких сенсаций, театр крайне редко в ту пору одаривал нас потрясениями, возникновение которых, как кажется, вполне ожидалось ввиду возможности воссоздания на сцене не раз уже помянутой "жизни человеческого духа" совокупностью всех мыслимых и немыслимых театральных средств. Правда, потрясения эти оказались незабываемы, а значение спектаклей, их породивших, выходит далеко за рамки того театрального времени. В их числе— "История лошади" и "Взрослая дочь молодого человека". О таких масштабных работах надо писать или много, или ничего. Ограничусь замечанием, что в обоих случаях на сцене возникал мир уникальный и целостный, в котором приметы мхатовского "душевного реализма" парадоксальным образом оказались сращены с методом "условной режиссуры", самые обыденные действия сгущались до значения обряда, а сценический ритуал оказывался насыщен поразительно точными психологическими открытиями. Взаимопроникновение реального и театрального, бытового и условного позволяло зрителям с необычайной интенсивностью переживать и правду, и поэзию этих постановок, проникать из одного ближайшего их плана в следующий, отдаленный, таким образом постепенно возвышаясь до истинного наслаждения искусством, до открытия важнейших граней реальности, духовного бытия человека. Здесь самосознание театрального творца торжествовало победу; здесь сквозь причудливый рисунок сценического действия просвечивала сама вечная душа театра... Наконец, накануне "перестройки" и в первые ее годы театр получает мощный удар совсем с иного фланга: он становится жертвой политической актуальности и публицистической злободневности. Художник берет на себя работу, которую до него не успели выполнить историки и которую куда лучше него могла бы выполнить ежедневная пресса. Нет никакой надобности отрицать общественную полезность многих пьес и спектаклей этого периода — театру от этого не легче. В литературе верх берет злободневная "политическая беллетристика" вроде романов А. Рыбакова, "эстетически уязвимых, но нравственно здоровых" (эта формулировка, взятая из газеты того времени, способна потрясти основы не только того или иного художественного направления, но, пожалуй, и самого искусства... Что ж, таково уж было это время!). На сцене — спектакли, содержание и смысл которых можно было передать одной-двумя фразами (правда, тоже весьма и весьма "нравственно здоровыми"), своего рода "позднесоветские" "piece a these", которым оказываются столь решительно противопоказаны многоплановость и многозначность, какие-либо художественные переживания, не говоря уже о потрясениях. Об очищении, о катарсисе в связи с этим рядом явлений говорить как-то даже неудобно... Когда же театр брал на себя нелегкую задачу расцветить политическую публицистику блестками театральности, то получались, как правило, либо всем памятные, должно быть, массовки в мхатовской версии "Так победим!", либо белая бурка на Троцком и красный флаг в руках у Бухарина в вахтанговской постановке "Брестского мира". Можно без преувеличения сказать, что брак театра с публицистикой в свете отдаленной и принципиальной перспективы развития отечественного сценического искусства был крайне неудачен и тягостен для обеих сторон. Театральность искажала и прими-тивизировала историческую или политическую идею, публицистика оглупляла и дискредитировала театр. Конечно, то было время "бури и натиска" — скоро актеры и режиссеры дружно и кучно пошли в народные депутаты, в члены госсоветов разных степеней и уровней. С одной только, но весьма существенной оговоркой — то было время, "трудноватое для пера", в которое искусству неимоверно "трудно... быть искусством" (А. Марченко). Строго говоря, это время пережило, пожалуй, только одно произведение — великий фильм Тенгиза Абуладзе "Покаяние", сила которого, на мой взгляд, заключается не только и даже не столько в бескомпромиссной смелости постановки глобальной для нашего общества проблемы, сколько в художественном бесстрашии, несравненной выразительности образного языка, оказавшегося способным реализовать глубинные эстетические и познавательные качества кинематографа при его соприкосновении со сложнейшим жизненным материалом. Впрочем, в этой ситуации и в театре нашелся художник, не побоявшийся плыть против течения, поддержавший— и поддержавший замечательно!— порядком к тому времени дискредитированное достоинство сценического искусства, напомнивший—очень спокойно, как бы между прочим,— о том, что у театра есть свои собственные цели и свои уникальные и весьма эффективные средства. Этим художником оказался Анатолий Васильев, творчество которого в контексте моих рассуждений обре-таетособоезначение. "Школа драматического искусства" — так Васильев назвал свой театр — это вовсе не школа ремесла или профессионализма, как можно было бы предположить. Это школа именно драматического искусства с его извечными поисками "себя" в "других" и "других" в "себе", с его изначальной магией сценического волшебства, которое волнует, завораживает. Театр Васильева есть, образно говоря, "институт человека", который размещается в пространстве "института театра". Этот вклад режиссера в современный театральный процесс, как кажется, остается еще неоцененным, что вынуждает меня высказаться о его спектаклях несколько пространнее. Во всех работах режиссера— а ярче всего, пожалуй, именно в спектаклях 80-х годов "Серсо" и "Шестеро персонажей в поисках автора" — звучит один и тот же мотив. Он берет исток в стремлении освободить человека от всего случайного, наносного, навязанного извне и обнаружить в нем родовые признаки и общие начала. Он связан с поисками в человеке Человека и с надеждой, что именно театр способен открыть, познать и согласовать самые разные его грани. Он, наконец, освящен верой в то, что в трудное, разобщающее время конца нашего столетия каждый найдет силы ощутить себя частью человечества и тем самым обретет свою собственную ценность и цельность. В известном смысле "театр Васильева" подводит итоги текущего столетия. Он чуждается всевозможных схем, поверхностных акцентов, утилитарной публицистики. Он чурается идеологического доктринерства, узкого бесплодного рационализма и мелочной спекулятивной злободневности. Он осуществляет себя как искусство вполне самодостаточное, не нуждающееся в пояснениях, в переводе на сухой язык понятий, и в высшей степени цельное, в самом себе, в своем сценическом ритуале, способное сполна реализовать свое содержание. "Театр Васильева", возникнув в "позднесоветской" действительности, разгадал действительность "постсоветскую" со всем "букетом" характерных для нее признаков. "Перепрыгнув" через ряд этапов и превращений, он принял за мерило своего искусства человека, а за цель — поиск общечеловеческих ценностей. Это театр, по существу, метафизический, помогающий сбрасывать с живых человеческих лиц— с лиц театральных персонажей, актеров, зрителей — социальные маски, доносящий до своей аудитории понимание того, что социальная сфера не дает человеку полноты самореализации, мешает ему прорваться к жизни общечеловеческой, которая одна только способна стать прибежищем подлинной духовности и истинной культуры. Герои "Серсо", восседающие вокруг стола на забытой богом дачке, ставшей предметом имущественных раздоров, об этих раздорах забывают, в бокалах, стоящих перед ними, рубиново отсвечивает вино. Пали перегородки между людьми; сделан шаг к возвышению личности от ограниченного и частного существования к бытию всеобщему и родовому. Свершается обряд своеобразной гуманистической терапии, в котором можно услышать милые русскому сердцу мотивы исповедни-чества, проповедничества и милосердия. Милосердия прежде всего, потому что последнее слово еще не сказано и многое зависит от самого человека. Но все это происходит внутри театра и путями, ведомыми одному только театру. В эпоху "демифологизации театра", которая совершается всеми доступными способами — от утилитарной политизации, на фоне которой создавалось "Серсо", до убогого эстетизма, ныне приобретшего очертания национального бедствия, — в пору его "культурологического разоблачения" Васильев творит магию. И потому рубиновый напиток в бокалах на тонких ножках, стоящих перед героями спектакля, есть прямой и мощный парафраз образного определения сути художественного творчества, принадлежащего Л. Выготскому: искусство всегда есть "претворение воды в вино", иначе говоря — чудо. Это утверждение у автора предваряется таким раздумьем о бунин-ской новелле: "...события соединены и сцеплены так, что они утрачивают свою житейскую тягость и непрозрачную муть; они мелодически сцеплены друг с другом, и в своих нарастаниях, разрешениях и переходах они как бы развязывают стягивающие их нити; они высвобождаются из тех обычных связей, в которых они даны нам в жизни и во впечатлениях о жизни; они отрешаются от действительности, они соединяются одно с другим, как слова соединяются в стихе". Тут-то и происходит чудо. Такое, какое совершалось и в другой работе Анатолия Васильева конца 80-х годов — в постановке пьесы Л. Пиранделло, структурно необычайно близкой раздумьям великого психолога. Васильев, по существу, ничего не менял в тексте знаменитого итальянского автора, но создал на его основе свой собственный сценический текст. Там, где у Пиранделло неразрешимые, трагические, стянутые в тугие узлы противоречия между жизнью и искусством, реальностью и иллюзией, правдой и воображением, режиссер эти узлы развязывает, раскрывая диалектику образно-поэтического освоения реальности, утверждая, что театр столь же разнообразен, как и жизнь, что ему все по силам. На место контрастов Васильев приводит в свой спектакль многообразие, пестроту, текучесть. Он поручает разные роли одним и тем же исполнителям, занимает в одних и тех же ролях разных актеров и актрис. Перед ошеломленной и заинтригованной публикой проходит бесконечная череда совершенно разных характеров, сродненных общей сценической судьбой: одни и те же реплики по-разному звучат у разных исполнителей, одни и те же ситуации повторно, но отнюдь не повторяясь, проживаются ими. И сцена как бы распахивается навстречу жизни, в которой всем хватит места, все имеют право на участие, внимание, понимание... Если добавить к этому, что планировка зрительских мест и игровой площадки по ходу спектакля трижды меняется, что все, происходящее в нем, овеяно духом импровизации, благодаря чему зритель оказывается не только объектом, но и субъектом театральной игры, включается в активный созидательный творческий процесс, требующий от него усиленной работы духа и мобилизации творческих потенций, то, думаю, среди видевших постановку несогласных со мной не найдется — чудо свершилось. Художник, как ему и полагается, снова "претворил воду в вино"... Театр Анатолия Васильева — это театр "экзистенциальный, жизне-открывающий", не зависящий от движения театральных ручейков и речек и подвластный только потоку времени, течению "реки жизни". Поэтому его искусство общепонятно: сохраняя связь с исконно русской традицией духовности, милосердия, оно — перефразируем высказывание Вяч. Иванова— открывает для нас в отечественном театре его соответствие театру мировому. И не только для нас, но и для зарубежного зрителя. Не случайно известный немецкий критик Барбара Неман писала в "Кельнер штадтанцайгер" о "Серсо" — "речь идет о нас". Что, разумеется, никак не отменяет суждения о том же спектакле другого критика Вольфганга Инге ("Штутгардтер цайтунг"), услышавшего в работе А. Васильева "крик о помощи из глубины насквозь коллективизированного общества, которое забыло взять в расчет право быть человеком."... Поток времени принес нас в театральную современность, "река жизни" привела в день нынешний... Что ж, если несколько расширить смысл слов Вяч. Иванова, то воссоединение отечественного образа жизни, при всех его хорошо и всем известных изъянах, с общемировым, отечественного театра со всеми его достоинствами и недостатками, с, так сказать, международным его состоянием и в самом деле сегодня воспринимается если не как свершившаяся реальность, то по крайней мере как потенциальная и весьма желанная перспектива. И это, на мой взгляд, соответствует логике мирового развития. Однако ведь "крик о помощи" звучит не только из глубины еще вчера "насквозь коллективизированного общества", но и из недр общества, и вчера, и сегодня "приверженного глубокому индивидуализму", "в особенной мере "мещанской" его разновидности". Нам, захваченным процессом "воссоединения", никак не удастся ни в общественной, ни в культурной жизни взять одни только "корешки" (без "вершков") или одни только "вершки" (без "корешков") у современной западной цивилизации. Посему без всякого преувеличения можно утверждать, что, хотим мы того или нет, нынче мы "входим" в эпоху, названную Германом Гессе, которому и принадлежат приведенные выше слова, "фельетонной". В самом начале своей "Игры в бисер" Гессе, ссылаясь на некоего "историка литературы" Плиния Цигенхальса, в голове которого и родилась эта формулировка, дает блистательную, язвительную и в то же время драматичную характеристику целого исторического периода, по всем своим параметрам разительно совпадающего с ситуацией— общественной и культурной, — в которой оказалась "постперестроечная" Россия. Вот "выжимки" из нее. Эта эпоха "не была ни бездуховной, ни даже духовно бедной". Но она "не знала, что ей делать со своей духовностью". В эту пору "дух действительно обрел неслыханную и невыносимую уже для него самого свободу". Повсюду были "примеры унижения, продажности, добровольной капитуляции духа". Возник "гигантский спрос на ничтожную занимательность", и работники издательств и газет, "свободные" литераторы и даже "писатели-художники", эти "бандиты духовного поприща", плодили без числа миллионы штук фельетонов или родственных им произведений, чаще всего посвященных "анекдотам из жизни знаменитых мужчин и женщин... например, "Фридрих Ницше и дамская мода 60—70-х годов XIX века", или "Любимые блюда композитора Россини", или "Роль болонки в жизни великих куртизанок", и тому подобные. "Популярны были также исторические экскурсы на темы, злободневные для разговоров... например, "Мечта об искусственном золоте в ходе веков" или "Попытки химико-физиологического воздействия на метеорологические условия" и прочее, и прочее, а также "опросы известных людей по актуальным проблемам ... о политике... холостой жизни, о предполагаемых причинах финансовых кризисов и так далее". "В ходу были и доклады", "и кое-какие игры", но более всего внимания привлекали к себе кроссворды. "Тысячи людей, в большинстве своем выполнявших тяжелую работу и живших тяжелой жизнью, склонялись в свободные часы над квадратами и крестами из букв, заполняя пробелы по определенным правилам", и это не было "бессмысленным ребячеством", но "отвечало глубокой потребности закрыть глаза и убежать от нерешенных проблем и страшных предчувствий гибели в как можно более безобидный фиктивный мир"... Люди открыли, что "молодость и творческая пора нашей культуры прошли, что наступили ее старость и сумерки". Тем не менее процветало "музыковедение", то есть не само искусство, но всякого рода рассуждения о нем, в то время как "в музыкальной жизни царила страсть к динамике и аффектации, когда за исполнением и "трактовкой" дирижера почти забывали о самой музыке"... Не знаю, как для читателя, а для меня рассуждения Германа Гессе явились подлинным откровением. И если заменить кое-какие названия книг и докладов, а также, разумеется, "музыковедение" на театроведение, а "музыкальную жизнь" на жизнь театральную, то не останется никаких сомнений: конечно же, все сказанное имеет отношение и к моему предмету, мы живем в "фельетонную эпоху"... Подводя итоги своей характеристике "фельетонной эпохи", Гессе говорит, что "должна сперва произойти ликвидация отжившего, какая-то перестройка мира и морали... прежде чем культура станет способна действительно посмотреть на себя со стороны и занять новое место". Пока же, в ожидании этого нового времени, автор "Игры в бисер" созидает республику духа, хранительницу духовных богатств — Касталию... Перестройка мира и морали... Новое место культуры... Касталия... Непозволительной смелостью или легкомыслием с моей стороны было бы вторжение в эту запредельную и не поддающуюся прогнозированию материю. Не лучше ли вернуться с небес на землю? Но почему бы при всем том не вдуматься в такие строки Гессе: "всякий поступок... всегда больше, чем нечто личное"; многие "способны блистать", но немногие "способны служить"; "чтобы все уметь и всему отдать должное, нужен, конечно, не недостаток душевной силы и тепла, а избыток"... Да, время нам досталось сложное. Сегодня уже не повторить вслед за Давидом Самойловым: "Мы воевали не за уровень жизни, а за образ жизни", — к сожалению, мы потеряли и то, и другое. Можно было бы вдуматься в слова того же Альбера Камю о революции, об уничтожении частной собственности (у нас сейчас "революционные" преобразования связаны с ее возрождением): "...это не цель; это — средство", — и признаться самим себе в том, что цель-то как раз пока что не просматривается, за цель выдаются именно что средства. Можно поступить и пожестче — взять, к примеру, и процитировать рядового читателя одной из популярных газет: "Через много лет люди во всем разберутся и назовут наше время в истории не иначе, как временем магазинщиков. Ибо в этой революции пока что победил самый примитивный, узколобый, толстокожий... слой торгашей. Ненавижу наше время за то, что впервые за всю историю России эти плебеи духа посмели поднять свои бегающие глазки и посмотреть, как на недоразумение, на учителя, поэта, художника и музыканта..." Все так. Все правда. Но не меньшая правда заключается в том, что отечественные мастера театрального дела растерялись в этих новых и неожиданных условиях. Они не были к ним готовы по той причине, что на самых разных этапах развития отечественного театра, по крайней мере начиная с рубежа 60—70-х годов (а на самом деле — раньше, много раньше), что-то неизменно мешало большинству из них выработать то, что я назвал философским самосознанием театрального творчества и что могло бы сегодня уберечь их от "унижения, продажности, добровольной капитуляции духа". Для того чтобы выжить — и сделать это, не теряя достоинства, — наш театр должен вернуться к самому себе, к своей органической природе, соединяющей в себе и жизнь, и искусство. Творчество — как бы высоко оно ни было "поднято над временем, над пространством", как бы причудливо оно ни "вплеталось в целокупный ритм космоса, может быть, даже им одним и определяясь", — "есть странствие с целью чтото познать. Оно — метафизическое приключение: способ косвенного познания реальности, позволяющий обрести целостный, а не ограниченный взгляд на вселенную". Эти слова Генри Миллера кажутся мне очень значительными и принципиально важными для понимания культурной ситуации в "постсоветской" действительности и поисков выхода из "постидеологического" пространства. Характерно, что с Миллером вполне согласен Джорджо Стрелер, усматривающий сущность театра и вообще искусства в раскрытии "великого приключения под названием Жизнь человека", как и Питер Брук, по мнению которого "театр ведет нас к правде через удивление, через волнение, через игру, через радость". Приключение— и реальность, жизнь... Правда— и удивление, игра, радость... Но ведь театр не только обручает искусство и жизнь. По своей сути он есть особая разновидность общения и эффективный способ преодоления частного локального существования, одиночества. Только осуществляя в творческом акте "взаимопроникновение существований" и "органическую связь ценностей" (Л. Гинзбург), общих для творцов и потребителей его искусства, театр становится фактом культуры. Понятное дело, что найти эти общие ценности сегодня — задача не из легких. Но это необходимо — и прежде всего для самого театра. Очевидно, что перед театром необычайно остро стоит сегодня проблема перестройки художественного сознания. Я был бы очень рад обнаружить в театральной повседневности ее приметы, уловить в протекающем на наших глазах театральном процессе хотя бы отдаленные предвестия борьбы за "новое зрение" — борьбы "на глубине", "с бесплодными удачами, с нужными сознательными ошибками, с восстаниями решительными, с переговорами, сражениями и спорами" (Ю. Тынянов). Не обнаруживаю, к сожалению, не улавливаю. Скорее можно говорить о том, что сегодня на наших глазах мучительно и уродливо изживается мучительное и уродливое прошлое нашего театра, в котором так часто искажалась его природа, извращалась его сущность. А потому мне очень трудно разделить оптимистическую надежду А. Соколянского на то, что, "может быть, экспериментальная работа, прежде окаймлявшая и обозначавшая границы театрального существования, и есть новая цельность". Цельность — ни старая, ни новая — не способна возникнуть из забвения обязанностей театра перед жизнью, из предательства творческой природы театра. Позволю себе еще раз процитировать Генри Миллера, которого уже никак не обвинишь в том, что он "растворял" искусство в жизни: "Искусство — только один из способов жизни, а жизнь щедрее, чем оно. И само по себе оно не является жизнью, превосходящей обычную жизнь. Оно лишь указывает путь, а этого часто не понимают не только зрители, но и сам художник. Становясь целью, оно себя Нельзя не принимать во внимание и другое важное обстоятельство. Можно согласиться с теми, кто весьма мотивированно утверждает сегодня: "Если наше общество собирается "выздороветь", то процесс оздоровления должен совпасть с ограничением роли литературы, с постепенным умиранием мифа о том, что только литература может все объяснить, представить, наделить смыслом или отвергнуть, короче, указать всей культуре путь и увлечь за собой жизнь" (В. Подорога). Но не стоит ли учесть тогда и иную точку зрения: "Я тоже хочу, чтобы литература была литературой, философия — философией, а гражданская жизнь — гражданской жизнью. ...Но парадокс в том, что перед нами традиции великой русской литературы, которые задали это "сцепление" в концентрации интеллектуальных усилий именно в писательском деле..." (Н. Кузнецова). Разве не то же самое мы вправе сказать об отечественном театре? Что же делать? Как быть? С чего начать эту насущно необходимую перестройку, этот путь к обретению театром глубинной и органической своей природы? Может быть, с самого простого и для каждого художника вполне доступного — с самого себя? С осознания той простой истины, что, как бы он, этот художник, ни был талантлив, театра в истинном смысле слова ему нипочем не создать, если в его творчестве "отсутствует самый его основной неотъемлемый признак— ...миропонимание" (Л.Гинзбург). Не исключено, что, поняв это, художник окажется способен и на большее, он услышит и допустит в свое искусство "старинный мотив жизни— жалость... захочет, чтобы уже теперь были все счастливы" (Мих. Слонимский). И малу-помалу, шажок за шажком начнется "поэтапное выздоровление" отечественного театра, его "возрождение после нигилизма" (А. Камю). И тогда, быть может, художник снова ощутит себя в потоке единого и, несмотря ни на что, непрерывного для всей великой русской культуры времени. И, если повезет, — "претворит воду в вино"... (Возвращение к театру // Театр. 1994. №7-8). |
||
|