"Дневник вора" - читать интересную книгу автора (Жене Жан)Что же мне остается, как не ставить его, на протяжении ряда страниц, в одно из испытанных мной унизительнейших положений? Неловкое, ребяческое, тщеславное чувство раскаяния заставляет меня полагать, что я претерпел подобные унижения ради того, чтобы он их избежал. Но чтобы эксперимент оказался более действенным, я заставляю Люсьена оказаться на миг в моей нищенской шкуре. В книге, озаглавленной «Чудо о розе», я примеряю на себе позорное состояние молодого каторжника, которому его сотоварищи по несчастью плюют в лицо и глаза; рассказывая о нем, я повторяю: «Я…» Здесь же — наоборот. Накрапывал дождь. Сидя среди других безродных бродяг, Люсьен притулился к большому камню на пустыре возле порта, откуда нищих не гнали. Они разводили там небольшие костры, разогревая на них рис и фасоль, что давали им солдаты возле казарм и которые они уносили в жестянках. Эта еда, перепадавшая им от великолепных солдат, среди которых он был бы самым красивым, эти объедки, перемешанные с их жалостью или презрением, это невообразимое кушанье стояло в горле комом. Сердце его сжималось. Веки каменели от затаенных слез. Дождь потушил все костры, но они продолжали чадить. Нищие оберегали свою похлебку, пряча банки с едой под полами пиджаков, под накинутыми на плечи пальто. Пустырь раскинулся у стены, огораживающей бульвар, который сливается с Рамблас, и взору гуляющих, облокачивавшихся о парапет над пустырем, открывался подлинный Двор Чудес, где они то и дело наблюдали мелкие ссоры, стычки и жалкие сделки. Каждое действие этого зрелища было пародией. Нищим присущ гротеск. То, что они делали здесь, было лишь кривым отражением блистательных приключений, присущих, возможно, богатым домам, достойным внимания персонажам. Нищие, которые дрались и ругались между собой, смягчали резкость своих движений и криков, дабы она не увенчала их благо родными признаками, предназначенными вашему миру. Другие нищие окидывали их легкомысленным взглядом, ибо их взгляды, видимо, тоже лишь отражение. И остроумную шутку, и звучное смешное оскорбление, и внезапный поток красноречия, напоминавший ловко, слишком искусно нанесенный удар, они встречали без смеха или возгласа восхищения. Молча, в недрах своей души они осуждали эти проявления чувств, как непристойные выходки. Этому противилась их стыдливость. Так, ни один бедняк никогда не сказал бы в утешение другому: «Ну, старина, не тужи. Все перемелется». Эти господа отличались тактом. Ради своей безопасности, чтобы не допустить надлома, через который в них проникла бы скорбь, они взирали на мир с безучастием сродни величайшей учтивости. Их язык хранил сдержанность классиков. Понимая, что они всего-навсего искаженные горемычные тени или отблески, нищие благоговейно пытались обрести горемычную умеренность движений и чувств. Они говорили не тихо, не громко, а каким-то нейтральным тоном. Сцена, которую я хочу описать, разворачивалась под дождем, но даже в полдень, под лучами июльского солнца, казалось, что на них тихо падает дождь, заставляя их дрожать от холода. Иногда здесь появлялся очередной солдат. Он произносил несколько слов по-испански, и пятеро-шестеро самых жалких, старых и безобразных униженно устремлялись к нему; солдат уводил двоих из них к месту для стирки, где они разворачивали и расстилали белье. Люсьен никогда не отзывался на эти призывы. Он смотрел вдаль прямо перед собой, из сторожки глубокой печали туда, где море орошалось слезами. Его глаза были устремлены в одну точку. Он не сомневался, что никогда не выберется из этого сна. Грязь заостряла его черты. От пота его лицо становилось блестящим и масляным, словно созданным для объектива. Он брился редко и неумело, намыливая щетину рукой. Не оборвав, подобно мне в ту пору, связей, удерживающих в плену тех, чей единственный шанс заключается в отрешенности, он пребывал в зависимости от вашего мира в силу своей юности, красоты, заботы о внешнем виде, голода и потребности в земном признании. Для меня мучительно подвергать его унижению. Я бы несказанно обрадовался, если бы смог назвать его мошенником, прохвостом, сволочью, негодяем, жуликом и шпаной — прекрасными именами, призванными напомнить о том, что вы величаете в шутку прекрасным миром. Впрочем, эти слова поют. Они мурлычат. Они напоминают вам также о самых сладостных и легкомысленных наслаждениях, ибо вы шепчете их тайком вашим любовникам перед или вслед за словами «милый», «ласковый», «очаровательный» или «любимый», которые они хитроумно из вас вытягивают. Пусть же Люсьен впадает в отчаяние, и пусть это причиняет мне боль! Сбросив покров целомудрия, обнажив срамные места, я почувствую, с краской стыда на лице, желание спрятаться и умереть, но я полагаю, что, столкнувшись с подобными мучительными затруднениями и преодолевая их, с помощью бесстыдства я доберусь до необычайных красот. (Я употребил это выражение наугад, ибо надеюсь отыскать более радужный мир, в котором, не оскорбляя чувств, не оскорбляя любви, будет дозволен сдержанный — и бессмысленный — смех.) Люсьен страдал втихомолку, умерщвляя плоть. Глядя на свои немытые руки, время от времени он в ярости вскакивал и бросался к фонтану. Он решительно обмывал в нем тело, ноги и руки, умывался и расчесывал волосы беззубой расческой. Эта попытка сравняться с вами была напрасной. Несколько дней спустя его мужество вновь зарастало грязью. Он все больше коченел от сильного ветра и слабел от голода — не благородной слабостью от болезненной вялости; его тело оставалось столь же красивым, как и прежде, а он даже не имел права этим похвастаться, ибо то было бы верхом наглости, — отвратительный запах заставлял его держаться на расстоянии от таких, как вы. Я уже достаточно обрисовал то, что с ним творилось. Как-то раз проходившие мимо французские туристы свесились над парапетом. Их пароход зашел в Барселону, и на несколько часов они вышли в порт. Чужаки в этой стране, разодетые в прекрасные габардиновые пальто богачи присвоили себе право рассматривать этот архипелаг нищеты как картину, паломничество к которой, возможно, являлось тайной неразглашаемой целью их круиза. Не щадя самолюбия нищих, они завели над их головами недвусмысленный диалог, употребляя точные, почти специальные термины. — Гармония между тональностью неба и зеленоватыми красками их лохмотьев просто чудесна. — …это чистейший Гойя… — Группа слева очень забавна. У Гюстава Доре есть сцены, которые в плане композиции… — Они счастливее нас. — У них более гнусный вид, чем у нищих в трущобах Бланки, припоминаете? Следует признать, что марокканский костюм придает обыкновенному нищему достоинство, которого никогда не обрести ни одному европейцу. — Мы застали их в полной прострации. Поглядеть бы на них при хорошей погоде. — Напротив, своеобразие поз… Укутавшись в свои теплые коконы, праздношатающиеся разглядывали съежившихся в комок людей, беззащитных перед ветром и морем. Я никогда не находил в своем сердце ненависти или зависти к богачам, которые с отвращением отстранялись от нас. Мы следовали голосу осторожности, подавляя свои эмоции: наш удел — лишь смирение и раболепство. Богатые подчинялись законам богатства. Когда Люсьен увидел, что они приближаются, он ощутил тревогу. Впервые он смотрел на людей, явившихся изучать его нравы, странности и отклонения от общепринятых норм. Одним ударом он был низвергнут на дно неслыханной бездны, и это головокружительное падение, от которого у него захватывало дух, заставило его сердце подпрыгнуть. Он наблюдал, как в затянутых в перчатки руках этих господ хищно сверкали злобные объективы фотографических аппаратов. Несколько нищих понимали французский язык, но лишь он различал все нюансы, состоявшие из наглости, перемешанной с непререкаемой доброжелательностью. Каждый из нищих сбросил с досадой свое покрывало или лохмотья и приподнял голову чуть выше. — Вы хотели бы заработать? Подобно другим, Люсьен вставал, облокачивался или приседал на корточки в зависимости от сценок, которые хотели запечатлеть туристы. Он даже улыбнулся, как ему было велено, старому нищему и позволил набросить на взмокший лоб свои грязные волосы. Погода была пасмурной, и позирование заняло много времени. Туристы жаловались на свет, но хвалили качество своей пленки. Другие нищие наивно гордились тем, что послужили для создания местного колорита, без которого Испания была бы не столь красивой, Люсьен же чувствовал, как его заливает и переполняет стыд. Все они были лишь частью интересного пейзажа. Когда мне было шестнадцать лет и я с другими мальчишками встречал в Марселе господ, выбиравших нас для снимков, понимал ли я, что мне отводят роль фрагмента в композиции из пятнадцати-двадцати шпанят, на которых приезжают глазеть с другого края света как на непостоянный, но существенный штрих милого сердцу гомиков города? Некоторые мои ровесники до сих пор говорят мне при встрече: «Ах да, припоминаю, я видел тебя на улице Бутри». Или: «Я видел тебя на бульваре Бельзюнс». В довершение своей мерзости нищие обосновались в наиболее грязных местах, пренебрегая элементарной брезгливостью; Люсьен же уселся на мокрой ступеньке, спустив ноги в какую-то лужу. Он уже не предпринимал никаких усилий, чтобы вернуться в ваш мир, он отчаялся. Его жалкий образ предназначался для иллюстрации путешествия миллионера — любителя живописи. — Вас я снял пять раз, — сказал мужчина и протянул Люсьену десять песет. Тот поблагодарил его по-испански. Нищие изъявили умеренную признательность и радость. Некоторые сразу отправились пить, другие опять застыли в скрюченных позах — со стороны казалось, что они спали, но на самом деле они разрабатывали некую истину, которая будет принадлежать только им и принесет им спасение: то была нужда в первозданном виде. Эта сцена — всего лишь одна из многих; я хотел, чтобы она помогла очистить представление о Люсьене, дабы оно обрело совершенство и стало достойно счастья, которое я ему тогда добывал. То, что мне известно о нем: его нежность, обаяние и ранимость, — скорее не добродетели, а недостатки (подобно ахиллесовой пяте), предполагающие, что в таком положении его страдание было бы столь велико, что он убил бы себя. Однако чтобы полюбить его сильнее самого себя, мне следует осознавать его слабым и хрупким, дабы никогда не испытывать искушения (наперекор себе) его бросить. Мои приключения послужат ему на пользу. Это я сам их пережил. Воображаемому образу Люсьена я жестоко даю пройти через свои испытания. Разница лишь в том, что их претерпели мои тело и разум. После этого, оттолкнувшись от них, я сотворю из него некий образ, которому он будет соответствовать. Я неважно описал, как можно взвалить на свои плечи чужую беду, но, помимо того что я весьма смутно представляю себе этот процесс, уже слишком поздно, я слишком устал, чтобы попытаться показать вам это нагляднее. Для того чтобы Люсьен не купался в счастье, а излучал его, я хочу обработать его по заготовленному мной образу, предварительно составленному и очерченному моими личными приключениями. Так, постепенно я приучу его разбираться в них и сознавать, что я слеплен из их теста, приучу говорить о них себе, не краснея, не жалея меня и не умиляясь, ибо Люсьен обязан понять, что, как я решил, приключения эти пойдут ему на пользу. Поэтому я желаю, чтобы он узнал о моем занятии проституцией и признал его. Пусть ему станут известны подробности моих наиболее гнусных краж, пусть это мучит его, и пусть он с этим смирится. Пусть он также узнает о моем происхождении, моей подлости, педерастии, а также странной фантазии, которая прочит мне в матери старуху воровку с бесцветным лицом; о моих ужимках, с которыми я попрошайничал; о моем голосе, который я приглушал и менял в соответствии с правилом, принятым у нищих и обывателей; об изобретенном мной хитроумном способе приставать к «голубым»; о моих повадках нервного педераста; моей робости перед красивыми парнями; о том, как один из них предпочел моей нежности ласки наглого смазливого проходимца; о том, как французский консул, завидев меня, зажал себе нос и приказал вышвырнуть меня из консульства; наконец, о моих нескончаемых странствиях по Европе в неизменных лохмотьях, в сопровождении голода, усталости, презрения и порочной любви. Когда Стилитано оставил меня неподалеку от Сан-Фернандо, мое отчаяние достигло предела и обострилось сознание собственного убожества. (Арабы употребляют по отношению к бедным слово «meskine». Я был ничтожным.) Я уносил с собой даже не память о друге, а образ фантастического персонажа, который стал источником и причиной всевозможных желаний, настолько грозного и нежного, далекого и близкого, что он гнездился во мне, ибо, воплотившись в мечту, он приобрел, оставаясь по-прежнему жестким и грубым, газообразную текучесть некоторых туманностей, их необъятные размеры, сияние в небе и даже их имена. Измученный жарой и усталостью, я топтал Стилитано ногами; пыль, которую я поднимал, состояла из его неуловимого вещества, и при этом мои опаленные солнцем глаза пытались вычленить наиболее дорогие детали из его теперь уже более человечного, но столь же непостижимого образа. Я гадал, что может скрываться под покровом этой слюны, меня волновал тайный смысл ее клейких белоснежных плевков, не болезненных, а, напротив, наделенных потрясающей силой, способных вызывать чрезмерные всплески энергии. (Когда я бессистемно читал, то наталкивался на термины, связанные с религиозным чувством; меня охватывал трепет, и, естественно, я использовал эти слова в думах о моих страстях, которые, получив подобные имена, обретали чудовищные размеры. Вместе с ними я погружался в первородную авантюру, управляемую стихийными силами. Может быть, чтобы меня сотворить, любовь отсылала меня к таким явлениям, предписывающим волнующие слова, которыми их величают: богослужения, церемониалы, явления, молитвы, королевская власть и магия. Из-за этой лексики, обозначенного ею хаотичного мира, который я заключал себе, я был распылен и невидим.) Среди всей этой неразберихи и абсурда я просил подаяние по деревням. Вдоль испанского побережья, через каждые три-четыре километра, пограничники поставили шалаши для наблюдения за морем. Однажды вечером кто-то вошел в шалаш, где я устроился на ночлег. Когда я был бедняком, бредущим сквозь ветер и дождь, любая расщелина, любое пристанище заменяли мне дом. Порой я обставлял свой приют с замысловатым шиком, его особенности: то, как театральную ложу, то, как кладбищенскую часовню, то, как пещеру, то, как заброшенную каменоломню, то, как вагон товарного поезда. Я был одержим навязчивой идеей жилища и мысленно, в зависимости от его стиля, украшал свой временный дом. Если же я не находил для себя приюта, то мечтал поменяться местами с каннелюрами псевдоколонн, красующихся на фасадах, с кариатидами, балконами и строительным камнем — тяжеловесным буржуазным благополучием, выражаемым этими деталями. «Мне следует их полюбить, — убеждал я себя, — мне следует их лелеять, мне следует с ними слиться, чтобы они смеялись со мной и чтобы порядок, который они подпирают, стал и моим». Но к сожалению, я еще не созрел для них. Что-то не подпускало меня к ним, препятствовало этой любви. Я был начисто лишен тяги к земному счастью. Сегодня, когда я богат, но пресыщен, я прошу Люсьена занять мое место. Согнувшись пополам, съежившись под пальто, чтобы не допустить к себе промозглую сырость моря, я забывал об утомленном теле, воображая мебель для тростниковой хижины, которая превратила бы ее в идеальный приют мужчины, которым я становился в эти минуты, дабы моя душа обрела гармонию с ландшафтом — морем, небом, скалами, ландами — и непрочной постройкой. Какой-то мужчина споткнулся о мое распростертое тело. Он чертыхнулся. По ночам мне уже не было страшно. Это был пограничник лет тридцати, с ружьем. Он пришел, чтобы выслеживать рыбаков или моряков, промышляющих контрабандой между Испанией и Марокко. Сначала он решил меня прогнать; затем, посветив мне в лицо фонариком и увидев, что я молод, разрешил мне остаться и поделился со мной своим ужином: хлебом, маслинами, несколькими селедками; я также выпил вина. Мы немного поговорили, и он начал меня ласкать. Он сказал, что он — андалузец. Я уже не помню, красив ли он был. Из хижины было видно море. Мы не разглядели лодку, но услышали, как весла бьют по воде и звучат голоса людей. Он попытался уйти, но я прибегнул к более изощренным ласкам. Он не смог от них оторваться, и контрабандисты спокойно причалили. Покоряясь желаниям пограничника, я подчинялся полиции — авторитарному ордену, которому нельзя не служить. Я позабыл на миг, что я — оборванный голодный бродяга, которого гоняют собаки и дети; я был уже не прежним бесстрашным вором, подтрунивавшим над легавыми, а фавориткой, баюкающей победителя под звездным небом. Когда я понял, что только от меня зависит, чтобы контрабандисты высадились на берег без происшествий, я ощутил свою ответственность не только перед ними, но и перед всеми, кто преступает закон. Я чувствовал на себе их взгляды и не мог нарушить свой долг. Гордость была мне поддержкой. Поскольку, говорил я себе, я удерживаю полицейского, изображая любовь, я удержу его наверняка, коль скоро моя любовь станет более пламенной, и, не придумав ничего другого, я любил его изо всех сил. Я подарил ему самую прекрасную из своих ночей. Не для того чтобы наградить пограничника счастьем, а для того чтобы взять на себя его срам и тем самым избавить его от бесчестья. Главные темы этой книги — предательство, воровство и гомосексуализм. Они связаны между собой единой, не всегда очевидной нитью; по крайней мере, мне кажется, что я распознаю некий кровообмен между моей тягой к предательству, воровству и моими страстями. Когда я доставил ему удовольствие, пограничник спросил, не слышал ли я чего-нибудь подозрительного. Тайна этой ночи и моря, по которому рыскали невидимые преступники, повергла меня в смятение. Весьма своеобразное чувство, которое я, недолго думая, окрестил поэзией, оставило в моей душе след тревоги, который постепенно стирался. Чей-то шепот в ночи и плеск невидимых весел в море на фоне окружавшей меня причудливой обстановки потрясли меня. Я всегда замирал, стремясь удержать эти летучие мгновенья, которые, вроде чьей-то заблудшей души, искали сознание, что могло бы их зафиксировать и ощутить. Найдя его, они умирают: поэт исчерпывает окружающий мир. Но коль скоро он предлагает другой мир взамен, то это может быть лишь его собственным вымыслом. Когда я в Сантэ начал писать, я не стремился вновь пережить свои чувства или передать их кому-то, а хотел, выразив то, что было ими же навязано, сотворить некий неведомый (нравственный) строй (в первую очередь самого себя). — Да, — ответил я на его вопрос. Он спросил меня, где они могли высадиться на берег. Его взгляд шарил в темноте. Он взял ружье, приготовившись к выстрелу. И тут, поскольку мое стремление к точности велико, я чуть было не указал ему верное направление, однако здравый смысл не позволил мне предать контрабандистов. Вдвоем, как будто я был его псом, мы немного побродили у скал и вернулись в хижину, чтобы вновь предаться любви. Я продолжил странствие по прибрежной дороге. Я шел то ночью, то днем, отмечая сногсшибательные видения. Усталость, стыд и нужда заставляли меня искать прибежище в мире, где у каждого события был некий непонятный мне смысл, но это вовсе не тот самый смысл, который этот мир предлагает вам. По вечерам до меня доносилось пение: крестьяне собирали урожай апельсинов. Днем я заходил отдохнуть в церкви. Поскольку моральный порядок зиждется на христианских заповедях, я жаждал приобщиться к мысли о Боге: во время утренней мессы, я, страшный грешник, причащался. Священник (испанский кюре) доставал просвиру из дароносицы. «В каком же соусе они плавают?» — спрашивал я себя. Этот соус представлял собой маслянистую массу, пачкавшую бледные пальцы священника. Чтобы разъединить слипшиеся просвиры, он ощупывал их слащавым жестом, точно взбалтывая густую жидкость в золотом сосуде. Я удивлялся, так как знал, что просвиры делают из белого сухого теста. Отказываясь признать Бога как свет, о котором твердят теологи, я ощущал Бога как прикосновение — тошнотворное прикосновение тайны — по некоторым крайне мерзким деталям (заимствованным из детской фантазии) католической литургии. «Из этого тошнотворного зрелища, — говорил я себе, — произошла восхитительная система законов, которая меня сковывает». В сумрачной церкви перед священником в ризе меня охватывал страх. Но поскольку идальго, преклонявшие колено рядом со мной, не чурались моих лохмотьев и принимали на кончик языка ту же просвиру, я, хорошо понимая, что ее могущество проявляется в недрах нашей души, а не снаружи, пережевывал просвиру и мысленно проклинал ее, чтобы уличить ее в обмане и сделать своей сообщницей. Время от времени я обращался не к Богу, а к тошноте, которую вызывали у меня церковные богослужения, полумрак часовен, где всегда начеку Богоматери и восковые свечи, наряженные для бала, пение мертвецов или обыкновенный гасильник. Я упоминаю об этом своеобразном ощущении, ибо на протяжении всей моей жизни мне предстояло испытывать похожее чувство при обстоятельствах, весьма далеких от того, что я сейчас описываю. Армия, полицейские участки с их хозяевами, тюрьмы, разграбленная квартира, душа леса, душа реки (угроза-упрек либо их пособничество в ночи), а также любое событие, при котором мне довелось присутствовать, все больше и больше вырабатывают во мне то же ощущение страха и отвращения, заставляющее меня полагать, что мысль о Боге переваривается в моих кишках. Покинув юг, все так же пешком я побрел по направлению к Франции. Все, что осталось у меня в памяти от Севильи, Трианы, Аликанте, Мурсии, Кордовы, — это главным образом ночлежки и миски риса, которые нам там подавали. Однако я распознавал под мишурой лохмотьев — бессмысленной позолотой — угловатые мускулы, которые, внезапно возбуждаясь, через несколько лет прорвутся сквозь них. На дне моего отчаяния я не забывал о сладострастии и шипах исступления. (Из одного коммунистического издания я вырезал стихотворение, бичующее воинов легиона Азюль, фашистов-гитлеровцев; направленное против них, их же оно воспевает. Я привожу отрывок: Марш легиона Азюль Это стихотворение, написанное посредственным рифмоплетом-испанцем, поносит Испанию. Легион Азюль[25] был командой убийц, которых отправили в Россию на подмогу Гитлеру. Небесный цвет на подмогу дьяволу!) Ни карабинеры, ни сотрудники муниципальной полиции меня не задерживали. Они видели во мне не человека, а странный плод несчастья, к которому нельзя применять законы. Я перешел все мыслимые границы приличия. Так, никого не удивило бы, если бы я принимал у себя какого-нибудь чистокровного принца или испанского гранда и называл его своим кузеном, изъясняясь на изысканнейшем языке. Это было бы в порядке вещей. — Принимать испанского гранда, но в каком же дворце? Я прибегаю к этому риторическому приему, дабы вы уяснили, до чего беспредельно было мое одиночество, даровавшее мне независимость. Меня принуждают к этому ситуация и успех, который выражается с помощью слов, призванных выразить величайший триумф столетия. Словесные узы родства передают родство моей славы со славой дворянской. Я сроднился с королями и принцами через тайную связь, неведомую окружающим, позволяющую пастушке быть на «ты» с французским монархом. Дворец, о котором я говорю (ибо другого названия нет), — это архитектурный ансамбль изысканных, утонченных чувств, которые извлекает гордость из моего одиночества. Юпитер похищает Ганимеда и целует его — я тоже мог позволить себе любые вольности. У меня было обычное изящество и непринужденность отчаявшихся. Моя решимость сводилась к разрушению привычных целей существования и к открытию иных мотивов. Это открытие совершалось медленно. Впоследствии наблюдения позволят мне открыть в Меттре преимущества дисциплины тюрьмы, а не внутреннего распорядка. Я насиловал себя, чтобы стать колонистом. Подобно большинству малолетних преступников, я мог бы стихийно и необдуманно совершать самые разные поступки, создающие колониста. Я изведал бы огорчения и нехитрые радости, и жизнь предлагала бы мне лишь банальные мысли, которые может высказывать любой человек. Меттре, потакавший моим эротическим склонностям, неизменно оскорблял мои чувства. Я страдал. Я ужасно стыдился своей остриженной головы, отвратительного наряда и своего заключения в этом гнусном месте; я ощущал презрение других колонистов, более сильных или более жестоких, чем я. Чтобы справиться со своим отчаянием, все больше замыкаясь в себе, я бездумно вырабатывал суровую дисциплину. Она (отныне я буду ей подчиняться) сводилась примерно к следующему: на каждое обвинение, выдвинутое против меня, будь оно даже несправедливо, я от всего сердца отвечал утвердительно. Едва лишь я произносил слово «да» либо заменявшую его фразу, как немедленно ощущал в душе потребность стать тем самым подонком, которым меня считали. Мне было шестнадцать лет. Читатель понял: я не оставил в своем сердце ни одного уголка, где могло бы спрятаться чувство моей невинности. Я признавал себя тем самым трусом, вором, предателем и гомиком, которого во мне видели. Обвинение может быть беспочвенным, однако, чтобы сказаться виновным, я, видимо, должен был совершить поступки, свойственные предателям, ворам и трусам, но ничего подобного: проявив немного терпения и поразмыслив, я обнаружил в себе достаточно оснований для того, чтобы заслуженно носить эти имена. Узнав, что я состою из одних нечистот, я испытал потрясение. Я сделался пакостным. Мало-помалу я привык к своему новому состоянию и спокойно мог о нем заявить. Презрение, с которым ко мне относились, превратилось в ненависть: я добился успеха. Но каких же невыносимых страданий это мне стоило![26] Через два года я стал сильным. Подобная тренировка — сродни духовным занятиям — поможет мне возвести нищету в добродетель. Однако я одержал победу лишь над самим собой. Даже когда я сталкивался с презрением детей или мужчин, мне приходилось превозмогать лишь самого себя, ибо вопрос состоял не в том, чтобы исправить других, а изменить себя. Моя власть над собой была велика, но, царствуя над своей внутренней сущностью, я сделался чрезвычайно неловким по отношению к остальному миру. Ни Стилитано, ни другие друзья не принесут мне пользы, так как в их присутствии я буду слишком поглощен своим образом безупречного любовника. Возможно, во время скитаний по Европе у меня выработалась бы некоторая сноровка, если бы я не отвергал повседневные хлопоты ради своего рода созерцания. Перед тем, о чем я собираюсь рассказать, я совершил несколько поступков, но ни один из них я не изучал столь пристально, как свою нравственность. Я изведал подлинное опьянение случаем в Антверпене, где однажды вечером мне удалось связать человека, который привел меня к морю. Стилитано с Робером ушли на танцы. Я остался один, предаваясь печали и ревности. Я зашел в какой-то бар и немного выпил. Внезапно я решил разыскать приятелей, но мысль о поиске говорила о том, что они для меня потеряны. Прокуренные шумные бары, в которых они пили и танцевали, были земным воплощением душевного пространства, в котором они замкнулись, даже утром отгороженные от меня и остального мира. Я зашел в комнату Стилитано и увидел, как, собираясь уходить, он протягивает руку в перчатке, слегка приподняв ее, и Робер с улыбкой, едва касаясь, застегивает на ней кнопку. Я перестал быть правой рукой Стилитано. Какой-то толстяк попросил у меня прикурить и предложил мне выпить. Когда мы вышли из бара, он хотел отвести меня к себе домой, но я отказался. Поколебавшись, он решился пойти со мной в порт. Я приметил его золотые часы, обручальное кольцо и бумажник. Я был уверен, что толстяк не станет звать на помощь, но выглядел он сильным. Значит, мне удалось бы достичь цели лишь с помощью хитрости. У меня не было никакого плана. Внезапно я вспомнил о веревке, которую мне дал Стилитано. Когда мы забрели в укромное место, толстяк предложил мне заняться любовью. — Ладно. Я попросил его спустить штаны как можно ниже, рассчитывая, что он запутается в них при попытке к бегству. — Раздвинь… Он исполнил мой приказ обеими руками, я же в мгновение ока связал их у него за спиной. — Что ты там делаешь? — Сам, что ли, не понимаешь, болван! Я употребил те же слова и с той же интонацией, которые слышал от Стилитано в тот день, когда нас поймали при краже велосипеда. При виде самых невзрачных вещей взгляд Стилитано смягчался и становился приветливым: его единственная рука добродушно брала с ресторанного столика засаленное меню. Предметы привязывались к нему, ибо он не питал к ним презрения. Прикасаясь к какой-нибудь вещи, Стилитано немедленно распознавал ее сущность и извлекал из нее блестящую выгоду. Улыбаясь, он обретал с ней гармонию. Меня пленяют не гримасы ребят, а их улыбки. Иногда я подолгу не отвожу от них глаз, до того они чаруют меня. Улыбка, наделенная своеобразной душой, отделяется от лица. Она становится неким редкостным зверем с трудной и в то же время бренной жизнью, это восхитительная химера. Если бы мне удалось ее вырезать, снять с лица, где она играет, положить в карман и унести с собой, под влиянием ее лукавой иронии я сотворил бы чудеса. Иногда я пробую ее примерять, чтобы от нее защититься, но напрасно, ибо эта улыбка — истинная воровка. — Ты что, меня связываешь? Послушай, я тебе дам… — Заткнись, я и сам возьму. От страха, что нас заметят или толстяк порвет веревку, я становился остроумным и вязал крепчайшие узлы. Я обшарил его карманы. С той же пронзительной радостью мои пальцы нащупали банкноты и документы. Толстяк дрожал от страха и боялся пошевелиться. — Оставь мне немного… — Заглохни! Подобные мгновения должны продолжаться бесконечно. Толстяк стал моей жертвой, и я хотел, чтобы он запомнил это надолго. Место было темным, но не очень надежным. Часовой при обходе мог нас обнаружить. — Ах ты, старый хрен, ты думал, что я стану… Я оторвал от петлицы его жилета висевшие на цепочке часы. — Это память, — пробормотал он. — Вот именно. Я обожаю воспоминания. Я ударил его по лицу. Он тихо застонал. Я выхватил нож так же стремительно, как и Стилитано, помахал лезвием перед его носом. Мне хотелось бы уточнить, что значило для меня это мгновение. Жестокость, к которой я себя принуждал, вселяла невиданную силу не только в мое тело, но и в душу. Я чувствовал, что могу проявить великодушие к своей жертве и развязать ее. Но я был способен и убить ее. Толстяк, видимо, тоже признал мою силу. Даже во тьме я ощущал его покорность, незлобивость, желание потакать моему азарту. — И не ори, а то я тебя прикончу. Я отступил в темноту. — Послушай… — Что тебе? Он прошептал кротким голосом, видимо боясь услышать отказ: — Оставь мне хотя бы… Когда мы снова встретились со Стилитано, у меня было несколько тысяч бельгийских франков и золотые часы. Сначала я хотел рассказать ему о своем подвиге, чтобы подразнить его и Робера, но мало-помалу мой поступок стал отходить в небытие, и моя гордость поникла. Я решил сохранить это приключение в тайне. Я знал, только я один знал, на что я способен. Я спрятал добычу. Я впервые увидел лицо своих жертв: оно безобразно. Став причиной такого уродства, я испытывал от этого лишь жестокое удовлетворение, которое, как мне казалось, преображало мое собственное лицо, заставляло меня светиться. В ту пору мне было двадцать три года. После этого случая я почувствовал, что моя жестокость может зайти далеко. Деньги и часы уничтожили во мне последние крохи любви к нищете (не уничтожив любви к страданию, хотя и помпезному). Между тем, желая поднатореть в жестокости или равнодушии к чужому горю, я задействовал суровый закал, полученный в школе нищенства. Я совершил новые грабежи. Все они прошли успешно. Таким образом я избавился от двусмысленного положения трусливого вора. Впервые я нападал на людей. Я сражался с ними с открытым забралом и чувствовал, что становлюсь звенящим, злым, холодным, стремительным, сверкающим, острым, как лезвие шпаги. Ни Стилитано, ни Робер не замечали моего превращения. Они жили в тесном союзе, вместе бегали за женщинами либо дружно пренебрегали ими. Мое отношение к Стилитано не изменилось. Я вел себя с ним так же почтительно, а Робер — так же бесцеремонно. Прикрывала ли меня, чтобы одеть в доспехи героя, личность Стилитано, в глубине которой наблюдала и отдавала приказы самая лучшая часть моей души, или же я заимствовал голос, слова, жесты моего друга с тем же трепетом, с каким прикасаются к святыням, торопясь ощутить их чарующее воздействие? Не я, а Стилитано участвовал в битвах. Он соглашался пить с гомиками, вилял перед ними задницей, а затем обирал их. Его образ преследовал меня, я страдал, понимая это, но также я осознавал, что, высокомерно отвергнув эту поддержку, я потерпел бы крах. Он не догадывался, каким тайным целям я заставляю его служить, не подозревал, что он для меня то, что называют родиной: сущностью, которая ведет солдата в бой и приносит его в жертву. Я дрожал от страха на лестнице, выйдя из комнаты, где только что заставил клиента выложить все деньги: Стилитано стремительно улетучивался из меня. Я пересчитывал трофеи уже не для того, чтобы сделать ему подарок. Я совершал это в одиночку. Ко мне возвращалась тревога. Мир самцов подавлял меня. Любая группа парней в сумраке была для меня загадкой, разгадку которой никто не приносил мне на блюдце. Неподвижные и молчаливые самцы обладали зарядом электронных частиц, вращающихся вокруг источника энергии — любви. «Если бы, — говорил я себе, — мне удалось столкнуться с одним из них, какой распад, какой неожиданный взрыв это вызвало бы? Должно быть, — продолжал говорить я себе, — они смутно догадываются об этом, ибо каждый строго придерживается занятой позиции». Обессилев от попытки сойтись с мужчинами лицом к лицу, я доверился силам мрака. Я становился ясновидящим. Меня охватывал страх, обращенный в прошлое. Я решил покончить с этим опасным занятием: по вечерам, едва лишь на меня оглядывался мужчина, как Стилитано незаметно вселялся в меня, увеличивая объем моих мускулов, делая мою походку более гибкой, а движения — более твердыми; он почти менял цвет моей масти. Стилитано не сидел сложа руки. Шагая по тротуару, я ощущал, как крокодиловая кожа его ботинок трещит под тяжестью его грузного тела — тела властелина окраин. Будучи одержимым, я понимал, что способен на любую жестокость. Мое зрение обострилось. Это превращение не напугало меня, а наделило мужественной прелестью. Я чувствовал, что становлюсь лихим и неудержимым. Однажды вечером меня охватило бешенство от спеси одного «голубого», и я сжал кулаки, словно собираясь ударить в невидимый барабан. — Говнюк, — процедил я сквозь зубы, в то время как мой разум приходил в отчаяние от того, что я задевал, оскорблял одного из тех, кто был жалким олицетворением моего самого дорогого сокровища — педерастии. Исключенный из общественного порядка по причине своего рождения и наклонностей, я не видел в нем разнообразия. Я восхищался его безупречной последовательностью, несовместимой со мной. Я замирал в изумлении перед столь бескомпромиссным строением, все детали которого ополчались против меня. Ничто в мире было не ново: ни звездочки на генеральских погонах, ни курсы на бирже, ни судебный стиль, ни сбор маслин, ни ягодный рынок, ни цветочные клумбы… ничто. Этот грозный, вызывающий страх порядок с тесно переплетенными деталями означал для меня одно — изгнание. До сих пор я наносил ему удары исподтишка, под покровом тьмы. Теперь же я осмелился к нему прикоснуться, показать, что я к нему прикасаюсь, оскорбляя тех, из кого он слагается. В то же время, признавая свое право на это, я понимал свое место. Мне казалось естественным, что официанты кафе называют меня «месье». С помощью терпения и везения я бы мог усилить этот разрыв. Но меня удерживала застарелая привычка жить с опущенной головой наперекор морали, правящей этим миром. В довершение всего я боялся потерять преимущество моего тягостного и мучительного продвижения в противоположном вам направлении. Я завидовал грубости, с которой Стилитано обращался со своей женщиной, и в то же время он терпел лукавые уколы Робера. В этих случаях он сладостно улыбался, показывая белые зубы. Иногда он и на меня смотрел с такой же улыбкой, но, быть может, оттого, что я никогда не заставал его врасплох, я не находил в ней той же свежести и понимания. Оленята вечно прыгали у ног Стилитано. Робер опутывал его своими гирляндами. Однорукий был колонной, а тот — глициниями. Меня смущало, что они так сильно любили друг друга, но никогда не занимались любовью. Стилитано казался мне все более недоступным. Я узнал, не помню каким образом, что он не крал у полицейского черный мотоцикл. Он вообще его не крал. Они заранее сговорились: полицейский ненадолго ушел, и Стилитано оставалось лишь вскочить в седло мотоцикла, а затем найти покупателя. Они поделили деньги поровну. Это открытие должно было отдалить меня от него, но именно благодаря ему Стилитано стал мне еще более дорог. Я любил фальшивого жулика, мухлюющего с сыщиком. Они оба были одним и тем же предателем и самозванцем из грязи и пара. Стилитано и вправду был божеством, которому я мог в очередной раз принести себя в жертву. Я был одержимым во всех смыслах этого слова. Кроме того, что он служил в Иностранном легионе, о чем я узнал по довольно куцым воспоминаниям, которым он предавался время от времени, мне стало известно и то, чем он занимался после нашего разрыва. За эти, кажется, четыре-пять лет он исколесил всю Францию, продавая по баснословным ценам дешевые кружева. Вот что он рассказал мне с улыбкой. Один приятель снабдил Стилитано документом, дающим ему — лишь ему одному — право торговать кружевами, изготовленными детьми-туберкулезниками из санатория в Камбо. — Камбо, я тебе говорю, потому что в Камбо нет никаких санаториев. Поэтому меня не могли обвинить в надувательстве. И вот, приехав в какую-нибудь дыру, я наведывался к кюре. Я предъявлял ему свой мандат, искалеченную руку и кружева. Я говорил, что покрывала для алтаря, связанные больными малышами, будут хорошо смотреться в его церкви. Сам кюре не клевал, но отправлял меня к бабам с деньгами. Так как я приходил от кюре, они не смели посылать меня к черту. Они не смели не покупать мой товар. Вот так я продавал за сотню франков маленькие квадратики фабричных кружев, те самые, за которые я платил на улице Мирра по сто су. Стилитано говорил об этом бесстрастно, без прикрас. Он сказал, что заработал кучу денег, но я ему не поверил, так как он не был предприимчивым. Видимо, его прельстила сама идея мошенничества. Однажды во время его отсутствия я обнаружил в одном из ящиков множество военных медалей и крестов Ниссам, Уиссам-Алауит и Белого Слона, потом он признался, что, надев французскую военную форму, вешал на грудь награды и просил подаяние в метро, выставляя свою культю. — Я зарабатывал по десять ливров в день, — хвастался он. — Я гужевался от пуза, глядя на рожи парижских фраеров. Он поведал мне и другие подробности, которые мне недосуг пересказывать. Я все так же его любил. Его свойства (как и свойства Жава) напоминают наркотики и запахи, о которых трудно сказать, что они приятны, но от них нельзя оторваться. Между тем Арман вернулся, когда я его уже не ждал. Он встретил меня, лежа в постели и покуривая сигарету. — Привет, парень, — сказал он и впервые протянул мне руку. — Ну что, все было нормально? Никаких проблем? Я уже рассказывал о его голосе. Мне кажется, что он был таким же холодным, как и его голубые глаза. Поскольку он никогда не смотрел на вещи или людей в упор, его ирреальный голос почти не принимал участия в разговоре. Некоторые взгляды можно сравнить с лучами (взгляды Люсьена, Стилитано, Жава), но только не взгляд Армана. Его голос тоже ничего не излучал. В глубине его сердца обитали лишь крошечные человечки, которых он держал в тайне. В его голосе слышался легкий эльзасский акцент: его сердце было отдано фрицам. — Да, все было нормально, — сказал я. — Ты видишь, я сберег твои вещи. Даже сейчас я иногда мечтаю о том, чтобы меня арестовала полиция и была вынуждена сказать: «В самом деле, сударь, мы видим, что это не вы совершили кражу, виновные в которой задержаны». Мне хотелось быть ни в чем не повинным. Отвечая Арману, я был бы рад внушить ему мысль, что другой на моем месте — который был не кем иным, как мной, — его бы обчистил. Чуть ли не с трепетом я торжествовал свою верность. — Я так и думал. — А у тебя все в порядке? — Ну да, дело сделано. Я решился присесть на край кровати и положить руку на одеяло. В тот вечер, в тусклом свете, падавшем с потолка, он выглядел таким же сильным и мускулистым, как и днем. Внезапно передо мной открылась возможность избавиться от тягостного чувства тревоги, в которое ввергли меня необъяснимые отношения между Стилитано и Робером. Если бы Арман согласился, чтобы не он, а я его любил, то благодаря своему возрасту и большей силе он мог бы меня спасти. Уже приходя в восторг, я был готов нежно прижаться к его телу, заросшему бурым мехом. Я протянул руку. Он улыбнулся. Он улыбнулся мне в первый раз, и этого было достаточно, чтобы я его полюбил. — Я провернул неплохие дела, — сказал он. Он повернулся на бок. Мое легкое напряжение свидетельствовало о том, что я ждал, когда его грозная рука повелительным жестом пригнет мою голову и заставит меня наклониться ради его услады. Если бы это случилось сегодня, я бы слегка поломался, чтобы он понервничал и захотел меня сильнее. — Мне хочется выпить. Я сейчас встану. Он поднялся с кровати и оделся. Когда мы вышли на улицу, он похвалил меня за то, что мне так здорово удается облапошить гомиков. Я остолбенел. — Кто тебе это сказал? — Не все ли равно. Он даже слышал о том, что я связал одного из них. — Отличная работа. Я бы ни за что не поверил. Он рассказал мне, что портовые рабочие узнали о моих подвигах. Каждая из моих жертв предупреждала обо мне других «голубых» или докеров (они все связаны с педиками). Я стал известен как гроза гомиков. Арман прибыл вовремя, чтобы сообщить о моей славе, которая грозила мне опасностью. Сам он узнал об этом по возвращении. Если Робер и Стилитано еще не в курсе, их вскоре оповестят. — Здорово, что ты это сделал, малыш. Мне это нравится. — Ох, это было нетрудно. Все они дрейфили. — Здорово, я тебе говорю. Я бы ни за что не поверил. Пошли выпьем. Когда мы вернулись, он ничего от меня не хотел, и мы уснули. В следующие дни мы встретились со Стилитано. Арман познакомился с Робером и, лишь только его увидев, воспылал к нему страстью, но хитрый мальчишка от него увильнул. Как-то раз он бросил Арману со смехом: — У тебя же есть Жанно, тебе этого мало? — Он — это совсем другое дело. В самом деле, с тех пор как он узнал о моих ночных шалостях, Арман обращался со мной как с товарищем. Он разговаривал со мной, давал мне советы. Его презрение ушло, уступив место немного умильной материнской опеке. Он советовал, как мне лучше одеваться. Вечером, как только мы выкуривали по сигарете, он желал мне спокойной ночи и засыпал. Полюбив его, я приходил в отчаяние от того, что был не в силах доказать ему свою любовь, придумывая самые изощренные ласки. Дружба, которой он меня пожаловал, налагала на меня строжайшие запреты. Хотя я и признавал, что в моих преступлениях не обходится без надувательства, в глазах Армана я старался казаться мужчиной. Героическим поступкам, говорил я себе, не должны сопутствовать жесты, условно сводящие их на нет. Чистосердечный Арман не допустил бы, чтобы я служил для его удовольствия. Уважение, которое он ко мне питал, не позволяло ему использовать мое тело как раньше, хотя это наполнило бы меня новой силой и дерзостью. Стилитано и Робер жили за счет Сильвии. Выбросив из головы наши тайные проделки с гомиками, Робер делал вид, что презирает мою работу. — И ты называешь это делом? Тоже мне работа, — сказал он однажды. — Ты нападаешь на стариков, которые держатся на ногах лишь благодаря своим палкам да пристежным воротничкам. — Он прав, надо быть разборчивее. Я не подозревал, что за этой репликой Армана кроется дерзновеннейший переворот в морали. Не успел Робер ответить, как он продолжал чуть более значительным тоном: — А я, по-твоему, чем занимаюсь? — Повернувшись к Стилитано: — Как ты думаешь? Когда мне надо, слышишь, я нападаю не на стариков, а на старух. Не на мужиков, а на баб. Я выбираю самых слабых. Ведь мне нужны башли. Классная работа — прежде всего успех. Когда ты поймешь, что благородство нам ни к чему, ты поумнеешь. Он, — Арман, никогда не звавший меня по имени, указал на меня рукой, — он вас в этом опередил, и он прав. Его голос не дрожал, но мое волнение было так велико, что, обуреваемый чувствами, я боялся, как бы Арман не пустился в сногсшибательные признания. Однако его веские слова меня успокоили. Он замолчал. Я почувствовал, как во мне ожили (или расцвели среди моря сожалений) множество голосов, упрекавших меня в том, что я верен некоему подобию чести. Арман больше никогда не затрагивал этой темы (Стилитано с Робером не решались ее обсуждать), но его слова пустили ростки в моей душе. Своеобразный кодекс чести шпаны показался мне смехотворным. Мало-помалу Арман стал непререкаемым авторитетом в вопросах морали. Он не казался мне прежней глыбой, я подозревал, что у него позади — масса горестных испытаний. Однако его тело оставалось таким же мощным, и мне нравилось быть под его защитой. Найдя в человеке, в котором — как мне хочется думать — не было места страху, подобную власть, я почувствовал, что мои мысли охватило странное и неведомое ранее ликование. Безусловно, впоследствии я захочу развить в себе многообразие двойственных чувств и извлечь из них выгоду, когда со стыдом, примешивавшимся к моему удовольствию, я обнаружу в себе скопище и путаницу противоречий, но я уже предчувствовал, что нам надлежит заявить о том, что станет нашими принципами. Позже я применю свою волю, избавленную благодаря раздумьям и поступкам Армана от покровов морали, при оценке полиции. Я повстречал Бернардини в Марселе. Узнав его ближе, я буду называть его Бернаром. Лишь французская полиция наделена в моих глазах столь чудовищной мифической властью. В ту пору мне было двадцать два года, Бернару же — тридцать. Я хотел бы досконально передать вам его портрет, но в моей памяти осталось лишь ощущение физической и нравственной силы, которое он у меня тогда вызывал. Это случилось в баре на улице Тюбано. Мне показал его молодой араб. — Это законченный «кот», — сказал он мне. — У него всегда красивые девушки. Та, что была с ним, показалась мне очень красивой. Если бы мне не сказали, что он — полицейский, я бы, возможно, не обратил на него внимания. Полиция других европейских стран внушала мне страх, как любому вору, французская же полиция вдобавок приводила меня в волнение неким ужасом, проистекающим скорее из моего врожденного и неистребимого чувства вины, нежели из опасности, которую навлекали на меня случайные промахи. Подобно миру шпаны, мир полицейских всегда останется для меня закрытым, ибо мой здравый смысл (сознание) не позволяет мне слиться с этим бесформенным, движущимся, туманным, беспрестанно воссоздающим себя, стихийным и неслыханным миром, полномочными представителями которого среди нас являются мотоциклисты в форме со всеми атрибутами силы. Французская полиция, как никакая другая, означала для меня именно это. Возможно, из-за ее языка, в котором открывались бездны. (Она была уже не просто общественным институтом, а священной силой, подавляющей мою душу, повергающей меня в смятение. Лишь немцы в эпоху Гитлера сумели воплотить себя в Полиции и Преступлении одновременно. Этот мастерский синтез противоречий, эта жуткая глыба истины были насыщены магнетизмом, который еще долго будет сводить нас с ума.) Бернардини был земным, видимым для меня и, возможно, скоротечным проявлением дьявольской организации, столь же омерзительной, как похоронные ритуалы, траурные принадлежности, но и столь же влиятельной, как королевская власть. Зная, что под этой оболочкой, в этой плоти скрывается частица того, на что я никогда не смел уповать, я трепетал перед ним. Как некогда Рудольф Валентино, Бернардини прилизывал свои черные блестящие волосы, разделяя их слева ровным белым пробором. Он был сильным. Его лицо казалось мне неровным и твердым, словно гранит, и я втайне наделял его грубой и жестокой душой. Мало-помалу я постигал его красоту. Мне даже кажется, что я эту красоту создавал, решил вдохнуть ее в это лицо и тело, отталкиваясь от идеи полиции, которую они должны были воплощать. Народное название этой организации усугубляло мое смятение: «Тайная полиция. Он — из тайной полиции». В последующие дни я стал незаметно ходить за ним по пятам и высматривать его издали. Я устроил за ним тайную слежку. Он вошел в мою жизнь, не подозревая об этом. В конце концов я покинул Марсель, храня в душе мучительно нежное воспоминание о Бернардини. Два года спустя меня задержали на вокзале святого Карла. Сыщики грубо обращались со мной в надежде вырвать признание. Дверь комиссариата распахнулась, и я с изумлением узрел Бернардини. Я боялся, что он тоже примется меня бить, но он приказал прекратить допрос. Он ни разу не заметил меня, когда я крался за ним, охваченный страстью. Даже если он видел мое лицо пару раз, два года спустя он, скорее всего, его позабыл. Отнюдь не чувство симпатии и не доброта заставили его сжалиться надо мной. Он был такой же сволочью, как остальные. Я не могу объяснить, отчего он взял меня под защиту. Когда меня выпустили через два дня, я разыскал его, чтобы поблагодарить. — Вы, по крайней мере, классно себя вели. — О! Это нормально. Зачем же измываться над ребятами? — Вы не откажетесь со мной выпить? Он согласился. На следующий день мы снова встретились. Это он меня пригласил. Кроме нас, в баре не было ни души. Я сказал ему с замиранием сердца: — А я уже давно вас знаю. — Да? С каких же пор? Изменившимся голосом, опасаясь, что он рассердится, я признался ему в любви и рассказал о своей хитроумной слежке. Он улыбнулся: — Значит, ты тогда на меня глаз положил? Ну, а теперь? — Есть немного. Он еще больше развеселился, чувствуя себя, вероятно, польщенным. (Жава недавно признался мне, что любовь или восхищение мужчины заставляет его сильнее гордиться собой, чем любовь или восхищение девушки.) Я стоял рядом с ним и, немного паясничая, говорил ему о любви, опасаясь, что серьезность моего признания напомнит ему о его серьезных обязанностях. С улыбкой и не без доли бесстыдства я сказал: — Что поделаешь, я обожаю красивых мужчин. Он посмотрел на меня снисходительно. Его мужественность была броней, не позволявшей просочиться жестокости. — А если бы я тебя тогда отдубасил? — По правде говоря, я бы очень расстроился. Больше я ему ничего не сказал. Если бы я таким тоном признался полицейскому не в глупом увлечении, а сильной любви, это покоробило бы его целомудрие. — Это у тебя пройдет, — сказал он со смехом. — Я надеюсь. Однако он не догадывался, что, когда я сидел рядом с ним, подавленный его уверенностью и мощью, меня сильнее всего волновало незримое присутствие его инспекторской бляхи. Эта металлическая пластина обретала в моих глазах могущество зажигалки в руках рабочих, пряжки поясного ремня, деревянного молотка и орудия, в котором неистово скапливается доблесть самцов. Только наедине с ним, в каком-нибудь темном закутке, я, быть может, посмел бы притронуться к ткани и засунуть руку за лацкан, на котором сыщики обычно носят свои знаки отличия. Его мужественность была сосредоточена в этой бляхе так же, как в его члене. Если бы он возбудился от прикосновения моих пальцев, то этот орган извлек бы из нее силу, благодаря которой он бы еще сильнее разбух и приобрел чудовищные размеры. — Можно мне вас снова увидеть? — Да, конечно, заходи со мной поздороваться. Я выждал несколько дней, чтобы не рассердить его своей поспешностью, и наконец мы стали любить друг друга. Он познакомил меня со своей женой. Я был на верху блаженства. Однажды вечером, когда мы шли вдоль набережной Жольетт, неожиданное безлюдье, близость форта Сен-Жан, кишевшего легионерами, да ужасающее уныние порта (что могло быть для меня безнадежнее, чем гулять с ним в подобном месте?) внезапно подтолкнули меня на неслыханную дерзость. Я заметил, что он замедляет шаг, когда я к нему приближаюсь. Дрожащей рукой я неловко коснулся его бедра; не зная, что делать дальше, я машинально задал вопрос, всегда помогавший мне знакомиться с робкими гомиками: — Который час? — Что? Смотри, на моих часах полдень. Он засмеялся. Мы часто встречались. На улице, когда мы шагали бок о бок, я подстраивался под его шаг. Если мы гуляли днем, я старался идти так, чтобы его тень падала на меня. Эта простая игра доставляла мне наслаждение. Я продолжал заниматься своим воровским ремеслом, грабя по ночам педиков, которые ко мне приставали. Проститутки с улицы Бутри (этот квартал тогда еще не был разрушен) скупали у меня краденые вещи. Я был прежним. Вероятно, я слегка перебарщивал, не упуская случая достать и сунуть под нос легавым свое новенькое удостоверение личности, на котором Бернар собственноручно оттиснул печать префектуры. Он был в курсе моей жизни и никогда не упрекал меня. Впрочем, как-то раз он стал оправдываться передо мной в том, что он — полицейский, и завел со мной разговор о морали. Даже с точки зрения эстетики любого поступка, его речи не могли до меня дойти. Добрая воля всех моралистов разбивается о то, что они называют моей злонамеренностью. Если они могут мне доказать, что преступление отвратительно в силу зла, которое оно причиняет, то я один способен судить по песне, которую оно из меня исторгает, об изяществе и красоте преступления; я сам волен его отвергнуть либо признать. Никто не сумеет меня вернуть на правильный путь. Вы можете разве что попытаться перевоспитать меня эстетически, но для воспитателя это чревато риском дать себя убедить и перейти на мою сторону — в том случае, если обе стороны признают красоту как верховную власть. — Ты же знаешь, я не виню тебя в том, что ты — легавый. — Тебя от этого не тошнит? Понимая, что ему нельзя растолковать, какое головокружительное чувство бросает меня к нему, я лукаво решил его немного поддеть: — Это меня слегка задевает. — Ты считаешь, что для службы в полиции не нужна смелость? Это ремесло опаснее, чем полагают. Однако он говорил лишь о физической смелости и опасности, впрочем особенно не раздумывая. За исключением некоторых (Пилоржа, Жава и Соклая, лица которых выдают суровую мужественность, но умалчивают о тинистых топях, наподобие тропических районов, называемых трепещущими саваннами), у героев моих книг, а также мужчин, на которых падал мой выбор, была одна и та же кряжистая стать и бесстыднейшая безмятежность. Бернар не отличался от них. Одетый в костюм фабричного производства, он был вызывающе элегантен, подобно марсельцам, над которыми он посмеивался. Он носил сшитые на заказ желтые ботинки на довольно высоких каблуках, и от этого его тело приобретало царственную осанку. Это был самый смазливый из итальяшек, которых я знал. К счастью, я обнаружил в нем качества, несовместимые с честностью и неподкупностью киношных сыщиков. Он был мерзавцем. Но при всех своих недостатках, каким изумительным знатоком сердец, наделенным невиданной добротой, он мог бы стать, если бы поумнел! Я представлял, как он гонится за опасным преступником и хватает его на полном ходу, — так некоторые регбисты бросаются на противника с мячом, обнимают его за талию и прижимаются головой к вражескому бедру или ширинке, пока он волочит их по земле. Вор будет цепляться за свою добычу и защищать ее, он немного попетушится; потом двое мужчин, понимая, что у них одинаково крепкие тела, готовые на любую дерзость, и одинаковые души, обменяются дружескими улыбками. Навязывая продолжение этой короткой драме, я сдавал бандита сыщику. Настаивая (и как яростно!) на том, что у каждого из моих друзей есть двойник-полицейский, не подчинялся ли я некоему темному желанию? Я не собирался рядить преступника и полицейского в рыцарские доспехи, которыми награждают героев. Ни один из них никогда не был тенью другого, но, поскольку и тот, и другой, на мой взгляд, находятся за пределами общества, отвергнутые и проклятые им, я, должно быть, стремился слить их воедино, дабы четче выявить путаницу, в которую их ввергает людская молва, гласившая: «Полицейских вербуют среди певчих церковного хора». Я приписывал полицейским и ворам красоту, пусть их сияющие тела отомстят вам за презрение, которое вы к ним питаете. Крепкие мускулы и правильные черты лица были призваны прославить и воспеть презренные занятия моих друзей, внушить вам уважение к ним. Когда я встречал красивого паренька, меня охватывал ужас при мысли, что, возможно, его душа благородна, но я страдал, если в тщедушном теле обитала дрянная душонка. Я открещивался от честности, поскольку это ваш удел, но часто распознавал в себе ее ностальгические позывы. Мне приходилось бороться с ней как с искушением. Полицейские и преступники — самая мужественная эманация этого мира, хоть на нее и набрасывают завесу. Она сродни вашим срамным местам, которые тем не менее я, как и вы, зову благородными. Взаимные проклятия врагов выражают притворную ненависть, в которой я усматриваю нежность. Иногда я встречался с ним в баре, прогуливался с ним по городу. Я мог вообразить себя неким коварным вором, который играет в открытую и флиртует с сыщиком, осторожно подтрунивает над ним и ожидает в ответ щипка. Мы не обменивались колкостями, дерзкими либо насмешливыми угрозами, кроме одной: он внезапно хватал меня за руку и решительно говорил: — Пошли, я отведу тебя… — И нежным голосом, заливаясь смехом, добавлял: — Опрокинуть стопку. У полицейских припасено немало подобных шуток, и Бернардини веселился вместе со мной. Прощаясь с ним, я говорил: «Я убегаю». Вероятно, он не придавал значения этой игре, но я был ею смущен. Я чувствовал, что проникаю в сокровенную сущность полиции. Видимо, я и в самом деле глубоко в нее угодил, раз один из полицейских в разговоре со мной подшучивал над своим ремеслом. Однако, как мне кажется, эта игра говорила нам о том, что наши роли бессмысленны, и мы отрешались от них, чтобы встретиться с улыбкой в нашей дружбе. В наших отношениях не было места брани. Я был его другом, стремясь стать самым близким другом, и раз сознавал, что мы не любим друг друга в наших основных ипостасях — полицейского и вора (именно это нас связывало), то мы оба понимали, что это чем-то похоже на противоположные электрические заряды, столкновение которых вызывает несравненную вспышку. Безусловно, я мог бы влюбиться в мужчину, столь же обаятельного, как Бернар, но, раз уж мне предоставили выбор, я предпочел бы жулику полицейского. Находясь с ним, я был покорен главным образом его великолепной статью, игрой мускулов, которые угадывались под одеждой, наконец, его незаурядными качествами, но когда я оставался один и раздумывал о нашей любви, то попадал под влияние ночной власти полиции («ночная» и «сумеречная» — вот эпитеты, которые напрашиваются применительно к ней. Как и все, полицейские одеваются в различные цвета, но когда я думаю о них, то их лица и одежда оказываются как бы в тени). Как-то раз он попросил меня «сдать» ему приятелей. Согласившись, я понимал, что теперь мое чувство к нему станет сильнее, но вам не доведется ничего узнать об этом. О судье обычно говорят, что он парит. В символическом искусстве Византийской империи, копирующем небесную иерархию, евнухи якобы воплощают ангелов. Мантия придает судье двойственность православной символики. Я уже упоминал о тягостном чувстве, которое внушают мне образы небожителей. То же самое и с судьями. Их одежда нелепа. Их нравы комичны. Размышляя о них, я выношу им приговор; меня беспокоит их ум. Как-то раз, представ перед судом за кражу, я сказал председателю по имени Рей: — Не изволите ли вы уточнить (речь шла о том, чтобы установить факт подстрекательства со стороны платных полицейских осведомителей), о чем запрещается говорить в суде, и прежде всего не разрешите ли задать вам некоторые вопросы? — Что? Ни в коем случае. Уголовный кодекс… Он почуял опасность слишком гуманного отношения к преступнику. Это нанесло бы урон его неподкупности. Я расхохотался, глядя, как ускользает судья: он спешил укрыться под своей мантией. Над судьями не грех посмеяться, но не над сыщиками, руки которых приспособлены для того, чтобы брать преступников в тиски, а ноги — чтобы седлать и укрощать могучие мотоциклы. Я уважал полицию. Она способна убить. Не издалека и не по приказу, а по своей воле. Даже если она убивает по приказу, эти убийства тем не менее исходят от личной частной воли, предполагающей и принятие решения, и ответственность убийцы. Полицейских учат убивать. Я люблю эти зловещие, хотя и улыбчивые машины, предназначенные для труднейшей задачи — убийства. Точно так же тренировали Жава в Waffen СС. Для того чтобы он стал надежным телохранителем — Жава был затем телохранителем немецкого генерала, — его научили, как он рассказывал, искусству мгновенно пускать в ход кинжал, некоторым приемам дзюдо, умению обращаться с лассо и рукопашному бою. Свежеиспеченные полицейские выходят из таких школ, словно юные герои Диккенса, окончившие уличные школы карманников. Не раз имев дело с отрядами по борьбе с наркотиками и с отрядами дорожной полиции, я знаю о тупости инспекторов, и она меня не смущает. Так же как и плачевное уродство большинства из них. Эти уроды — не полицейские, еще нет, а лишь неловкое подражание идеальному насекомому. Вероятно, эти жалкие тщедушные особы — лишь бесчисленные вариации на пути к более совершенному виду, до которого возвышаются лишь отдельные редкие экземпляры. Однако я обожал полицейских не за их героические деяния — головокружительные преследования преступников, самопожертвование и некоторые поступки, которые приносят им популярность, — а за то, что они сидят в своих кабинетах, изучая карточки и досье. Следственные сводки на стенах, фотографии и приметы беглых преступников, содержимое картотеки правонарушителей, предметы в запечатанных пакетах создают атмосферу затаенной злобы и гнусной подлости, которой, и мне нравится это сознавать, дышат развращенные ею детины с разъеденным ею разумом. Именно перед этой полицией — заметьте, что мне все еще требуются ее отборные экземпляры, — я преклоняюсь. Широкие мясистые руки, продолжение их гибких и сильных тел, приученных к дракам, перебирали — с трогательно-грубой неловкостью — личные дела, отягощенные хитроумными вопросами. Из преступлений, в них описанных, я хотел бы узнать не самые блестящие, а самые темные, те, о которых говорят, что они гнусны, а их герои — бесцветны. В силу вызываемых ими нравственных сдвигов преступления порождают феерии: один из близнецов — убийца, когда его гильотинируют, умирает и второй; новорожденные, задушенные горячим хлебом; какая-нибудь изумительная находка в зловещем спектакле, затрудняющая раскрытие убийства; изумление преступника, который сбился с пути и возвращается назад, на место преступления, где его и задерживают; великодушие падающего снега, скрывающего побег вора; ветер, который заметает следы; грандиозные улики, найденные волей случая и жаждущие человеческой крови; вещи, которые ожесточаются против вас, и ваша находчивость в борьбе с их происками; тюрьмы хранят в себе столько же тайн, но здесь они были вырваны из душ, медленно, по кусочкам извлечены угрозами и страхом. Я завидовал инспектору Бернардини. Он мог достать из шкафчика какое-нибудь изнасилование или убийство, насытиться его кровью, раздуться, а затем пойти домой. Я не говорю, что он может развлекаться подобным образом, как при чтении детектива. Не развлекаться, а наоборот. Это значит — навлекать на себя самые неожиданные злополучные ситуации, взваливать на свои плечи наиболее унизительные признания, богаче которых нет. Но никогда не надо насмехаться над ними — они как ничто другое способны творить чудеса гордыни. Кажется, что трезвый симпатичный свидетель стольких тяжких признаний должен быть наделен огромным умом. Может быть, мои невероятные галантные похождения объясняются именно этими поисками. Чего только не было в недрах марсельской полиции! Однако я никогда не осмеливался попросить Бернара разрешить мне углубиться в них вместе с ним, а также позволить мне прочесть его донесения. Я знал, что он встречается с некоторыми гангстерами из квартала возле оперного театра, а также с гангстерами, околачивающимися в барах на улице Сен-Санса. Сомневаясь во мне, он не познакомил меня ни с кем из них. Я ни разу не задавался вопросом, плохо ли любить полицейского. В комнате одного приятеля, глядя на его кровать и буржуазную обстановку: «Здесь-то я уж точно не смог бы заниматься любовью». Такое место парализует меня. Чтобы остановить на нем свой выбор, мне пришлось бы использовать такие свойства моей души, заняться столь далекими от любви делами, что моя жизнь лишилась бы всякого очарования. Любить мужчину — значит не только приходить в смятение от некоторых деталей, которые я называю ночными, ибо они образуют во мне темноту, под покровом которой я содрогаюсь (волосы, улыбка, глаза, большой палец, бедро, шерсть на груди), но и заставлять эти мелочи окутывать тенью все, что можно, распространять тень тени, то бишь сгущать этот мрак, расширять его владения и населять его чернотой. Меня волнует не только тело с его прикрасами, не одни лишь любовные игры, а продолжение каждого из этих проявлений эротики. Впрочем, эти качества слагаются лишь из того, что приносят им приключения, пережитые тем, кто ими отмечен, кто заключает в себе эти детали, в которых, как мне кажется, я нахожу ростки авантюр. Так, у каждой полосы темноты, из каждого парня я извлекал наиболее будоражащий образ, чтобы мое волнение нарастало, а из всех областей темноты — ночную вселенную, в которой тонул мой любовник. Разумеется, тот, в ком больше этих деталей, притягивает меня сильнее других. Извлекая из них все, что они способны дать, я продолжаю их с помощью головокружительных приключений, подтверждающих их любовную силу. Каждый из моих любовников создает роман ужасов. Эти ночные и рискованные приключения, куда я позволю себя увлечь моим сумрачным персонажам, вырабатывают эротический церемониал порой чрезвычайно долгого спаривания. У Бернардини было множество таких роскошных деталей, чем, по-видимому, объяснялась его удивительная карьера в полиции, которая придавала им смысл, а также оправдывала их. Через несколько недель я покинул Марсель, где мои многочисленные жертвы угрожали мне и выражали недовольство. Надо мной нависла угроза. — Если бы тебе приказали меня задержать, ты пошел бы на это? — спросил я у Бернара. Он колебался не более шести секунд. Прищурив один глаз, он ответил: — Я постарался бы уклониться. И попросил бы об этом товарища. Подобная подлость не возмущает меня, а лишь усиливает мое чувство к нему. Тем не менее я покинул его и поехал в Париж. Я успокоился. Эта короткая связь с полицейским, любовь, которую я к нему питал, и переплетение наших таких разных судеб меня очистило. Передохнув, избавившись на время от шлаков желания, я чувствовал себя свободным и чистым, готовым к легкому прыжку. Впоследствии, лет через пятнадцать-шестнадцать, когда я влюблюсь в сына полицейского, я попытаюсь сделать его преступником. Теперь Арман отдавал мне половину нашей добычи. Он требовал, чтобы я обрел некоторую независимость, и хотел, чтобы у меня была отдельная комната. Видимо, из осторожности, ибо, хотя он и оберегал меня, тучи надо мной все сгущались, он выбрал комнату в другой гостинице, на другой улице. Около полудня я приходил к нему, и мы разрабатывали план вечернего ограбления. Затем мы вместе обедали. Он продолжал заниматься торговлей опиумом (Стилитано тоже вносил в это свою лепту). Я был бы рад, если бы моя любовь к Арману не приняла такой размах; я задаюсь вопросом, мог ли он ее не заметить? Его близость сводила меня с ума. Когда он уходил, я умирал от тревоги. Ограбив очередную жертву, мы просиживали с ним часок в каком-нибудь баре, но что было потом? Я не знал, как он проводит ночи, и ревновал его ко всем молодым портовым бродягам. Наконец как-то раз, в довершение всего, Робер грубо заявил Арману со смехом: — Ты что, думаешь, мне нечего о тебе рассказать? — Что же ты можешь такого сказать? — Как что, ведь у меня есть на тебя кое-какие права. — У тебя, шлюшка? Робер расхохотался: — Вот именно. Потому что я — шлюшка. Я — твоя жена, вот так. Он произнес эти слова без смущения и бахвальства, лукаво подмигнув мне. Я ждал, что Арман ударит его или так осадит, что Робер заткнется, но он только улыбнулся. Казалось, ему не претили ни фамильярность, ни пассивность парнишки. Я уверен, что, если бы я вел себя таким образом, он бы рассвирепел. Так я узнал об их связи. Возможно, Арман ценил меня как друга, но я предпочел бы стать его единственной любовницей. Однажды вечером Арман поджидал меня, прислонившись к двери в позе охраняющего сады янычара. Я задержался на час, уверенный, что он накричит на меня, возможно, даже ударит, и мне было страшно. Я увидал его снизу, с последней или предпоследней ступеньки лестницы — он стоял надо мной, голый по пояс; его широкие голубые полотняные брюки, закрывающие ступни, казалось, служили подставкой не для туловища, а для скрещенных рук. Возможно, над ними возвышалась голова, но я видел только руки Армана — крепкие, мускулистые, с литым узором бурой плоти; на одной из них красовалась тонкая татуировка, изображающая мечеть с минаретом, башню и покосившуюся от самума пальму. На руки с затылка ниспадал волнами длинный кисейный бежевый шарф, каким прикрывают головы от песка легионеры или солдаты колониальных войск. Его бицепсы, прижатые к грудным мышцам, которых не было за ними видно, резко очерчены. Эти руки жили собственной жизнью, похоже, они были гербовым щитом, защищавшим Армана, его скульптурным оружием. Головокружительная или неторопливая медитация о планетах, светилах, туманностях и галактиках никогда не позволит мне вместить в себя весь мир и никогда не заставит меня с этим смириться: я теряюсь перед Вселенной, но меня утешает обыкновенный признак доблестной мужественности. Тревожные мысли и переживания уходят прочь. Моя нежность — ее самое дивное воплощение в мраморе и золоте не стоит телесной модели — увешивает эту силу браслетами из овсюга. Страх опоздания, заставлявший меня содрогаться, безусловно, усиливал мое волнение и позволял мне проникнуть в его суть. Странное переплетение рук не защищало обнаженного воина, а несло в себе напоминание об африканских походах. Наконец, меня приводила в трепет татуировка — башня и минарет, напоминавшие о разлуке со Стилитано, когда я созерцал отражавшийся в море Кадис. Я прошел мимо. Арман не шелохнулся. — Я опоздал. Я не решался смотреть на его руки. Они были настолько сильны, что я засомневался, не ошибся ли я, обращаясь лишь к его глазам и устам. Эти руки или то, что они выражали, были реальны, пока они сплетались в витой узор перед торсом борца. Вместе с этим узором исчезнет и самая глубинная, самая подлинная реальность Армана. Сегодня я понимаю, что мне было стыдно разглядывать эти бугры мышц, ибо в них раскрывалась сущность Армана. Если королевское знамя появляется в руках скачущего всадника, мы приходим в волнение и спешим обнажить голову, если же король несет его сам, мы испытываем гнетущее чувство. Кратчайший путь, который предлагает символ, появляясь в руках того, кого он должен обозначать, создает и разрушает преграду между смыслом слова и понятием, которое оно выражало. (И все осложнялось тем, что туловище было покрыто витым узором!) — Я старался успеть изо всех сил, но я опоздал не по своей вине. Арман молчал. По-прежнему стоя у двери, он повернулся всем корпусом вокруг своей оси. Подобно воротам храма. (Цель этого повествования — приукрасить мои былые приключения, то есть извлечь из них красоту, выявить в них то, что послужит сегодня источником вдохновения — единственным свидетельством этой красоты.) Его руки по-прежнему оставались скрещенными. Арман застыл как изваяние, как символ Равнодушия. Предвестник грозного оружия, которое не спешило заявить о себе, таясь за голубой тканью брюк, его руки воскрешали в памяти ночь — их янтарный цвет, масть, эротическая масса (однажды вечером, когда он лежал в постели, я исследовал его сложенные на груди руки своим членом, подобно тому, как слепой распознает на ощупь лицо, и он не посмел рассердиться), но главным образом голубая татуировка зажигали на небе первые звезды. У подножия этой мечети, прислонившись к покосившейся пальме, какой-то легионер нередко поджидал меня на закате в той же безучастной и властной позе. Казалось, он стережет невидимый клад, и сегодня я думаю, что он оберегал от нашей любви свою безупречную девственность. Он был старше меня. Он всегда первым являлся на свидание в сады Мекнеса. С блуждающим взглядом — или взирая на ясную мечту? — он покуривал сигарету. Не позволяя ему сделать и шага (он здоровался со мной сквозь зубы и никогда не подавал мне руки), я доставлял ему удовольствие, которого он ждал, поправлял штаны и уходил. Мне хотелось, чтобы он сжал меня в своих объятиях. Созерцание рук Армана, как мне кажется, было в тот вечер единственным откликом на все мои метафизические волнения. Они заслоняли, уничтожали Армана, который тем не менее становился более реальным и деятельным, поскольку был главной фигурой герба. Вообще-то у меня остались довольно неясные воспоминания, разве что о том, как Арман влепил мне две-три пощечины; было бы нечестно это от вас скрывать. Он не допускал, чтобы я заставлял его ждать хотя бы миг. Быть может, он боялся, что я исчезну навсегда. В течение нескольких дней я притворялся, что смотрю на его ссоры с Робером сквозь пальцы, втайне страдая от любви, досады и ярости. Сегодня я, возможно, избавился бы от подобной тоски, способствуя совокуплению двух любимых мною мужчин: одного я любил за силу, второго — за грацию. Такое милосердие, ныне привычное моему сердцу, позволило бы мне помочь счастью не двух людей, а более совершенных существ, воплощающих силу и красоту. Если два эти качества не могут соединиться во мне, пусть моя доброта, выйдя за рамки моего тела, завяжет безукоризненный узел любви. У меня были кое-какие сбережения. Не сказав никому ни слова — ни Стилитано, ни Арману, ни Сильвии и Роберу, — я сел в поезд и вернулся во Францию. В лесах Мобежа я осознал, что страна, которую я с таким трудом покидал, обольстительный край, по которому я неожиданно, пересекая последнюю границу, испытал ностальгию, тождественна сияющей доброте Армана, слагавшейся из тех элементов, которые, будучи вывернутыми наизнанку, составляли его жестокость. Если не произойдет событие такого значения, что по сравнению с ним мое литературное творчество покажется нелепым и мне потребуется новый язык, чтобы обуздать новую напасть, эта книга станет последней. Я жду, что небо свалится мне на голову. Святость заключается в том, чтобы извлечь выгоду из страдания. В том, чтобы заставить дьявола быть Богом. В том, чтобы снискать признательность зла. Пять лет я писал книги: я могу сказать, что это доставляло мне удовольствие, но я покончил с этим занятием. Благодаря творчеству я получил то, к чему стремился. То, что стало для меня уроком и будет служить ориентиром, заключается не в том, что я пережил, а в манере изложения данных событий. Не в анекдотах, а в произведении искусства. Не в моей жизни, а в ее толковании. Язык предоставляет мне возможность оживить, выразить ее, рассказать о ней. Воплотить в жизнь мой миф. Я знаю, чего хочу. Я знаю, куда иду. Дальнейшие главы (значительное количество которых утеряно) последуют бессистемно. (Под мифом я подразумеваю не более или менее обманчивое представление, которое получит обо мне читатель, усвоивший мое имя, а соответствие моей предстоящей жизни определенному мнению, которое я сам и другие могут о ней составить по окончании повествования. Останется выяснить, заключается ли воплощение моего мифа в как можно более бесшабашной жизни в преступной среде.) На улице я до того боюсь, что меня узнает какой-нибудь полицейский, что сознательно прячусь в самом себе. Стоит наиболее важной части моего «я» затаиться в самом сокровенном укрытии (в каком-нибудь укромном уголке в недрах моего тела, где я всегда начеку, откуда наблюдаю, мерцая свечой), как мне уже ничего не страшно. Я опрометчиво полагаю, что мое тело начисто лишено примет, кажется пустым, и его нельзя опознать; из моего образа ушло все: глаза, пальцы, из которых улетучились нервные тики, так что полицейские видят, как по тротуару бок о бок с ними бредет пустая ракушка, лишенная своего содержимого — человека. Однако когда я иду по тихой улице, пламя внутри меня разгорается, проникает в мои конечности, поднимается до лица и опаляет его сходством со мной. Я совершаю неосторожные поступки: разъезжаю в угнанных автомобилях, прохожу мимо лавок, которые грабил, предъявляю фальшивые документы. Я чувствую, что очень скоро все будет кончено. Мои глупости слишком серьезны, и я знаю, что из малейшей ошибки вылетит моя гибель на сияющих крыльях.[27] Но хотя я жду несчастья как милости, я недаром изощряюсь в играх, привычных этому миру. Я хочу воплотить себя в редчайшей из судеб. Я смутно вижу, какой она будет, но она предстает передо мной не в виде изящной кривой, изогнутой в сторону вечера; в моих мечтах она наделена невиданной красотой из-за опасности, которая терзает, сотрясает и разрушает ее. О, сделайте так, чтобы я состоял из сплошной красоты! Я пойду вперед стремительно или неторопливо, но я решусь на то, на что нужно решиться. Я сорву все покровы, чехлы падут и сгорят в огне, и однажды вечером я появлюсь на ладони вашей руки, невозмутимый, прозрачный, как стеклянная статуэтка. Тогда вы узрите меня. И окружающий мир померкнет. По весомости средств, по великолепию материалов, пущенных в ход для того, чтобы поэт приблизился к людям, я сужу, до чего же он отдалился от них. Предельная степень падения подвигла его на этот каторжный труд. Мое отчаяние было вызвано моим падением. И в том же отчаянии таились сила и средство, чтобы его уничтожить. Но если прекраснейшее творение нуждается в величайшем отчаянии, поэт обязан любить людей, чтобы совершить такой рывок. И для того чтобы он оказался удачным. Люди резонно чураются серьезного произведения, если оно — крик души человека, чудовищно погрязшего в собственном «я». По весомости средств, которые мне нужны, чтобы отбросить вас от себя, посудите, какую нежность я к вам питаю. Оцените, до чего же я вас люблю, по баррикадам, которые я сооружаю в своей жизни и в творчестве (поскольку произведению искусства надлежит быть лишь свидетельством святости, святость должна быть реальной, не только чтобы оплодотворить мой труд, но и для того, чтобы я смог опереться на творение, укрепленное святостью, для более значительного прыжка в неизвестность), чтобы ваше дыхание (я крайне подвержен порче) не смогло меня осквернить. Моя нежность сделана из хрупкого вещества. А людское дыхание замутняет методы поиска нового рая. Я заставлю признать зло в невинном обличье, даже если эта попытка будет стоить мне гордости, чести и жизни. Творчество — отнюдь не легкомысленная игра. Творец ввязался в ужасную авантюру, решив пойти до конца дорогой опасностей, выпавших на долю его созданий. Нельзя представить себе творения, в основе которого не была бы заложена любовь. Можно ли ставить лицом к лицу с собой равную себе силу, то, что следует презирать либо ненавидеть? Но в таком случае творец возьмет на себя тяжесть грехов своих героев. Иисус стал человеком. Его ждет искупление. Затем, как и Бог, сотворив людей, он избавляет их от грехов: его бичуют, плюют ему в лицо, над ним насмехаются, его распинают. Вот в чем смысл изречения: «Он страдает в плоти своей». Оставим в покое теологов. «Взять на себя тяжесть людского греха» в точности означает: изведать силу и следствие всех грехов, согласиться со злом. Всякий творец должен взвалить на свои плечи — это слишком слабо сказано, — сродниться с ним до такой степени, чтобы созданное им зло, которое его герои выбирают по собственному желанию, стало кровью, пульсирующей в его сосудах. Мы стремимся усмотреть в этом одно из многочисленных проявлений благородного мифа о Сотворении и Искуплении. Даруя своим персонажам свободу воли, свободу распоряжаться собой, всякий творец надеется в глубине души, что они предпочтут Добро. Так же, как всякий любовник тешит себя надеждой, что он любим без корысти. Я хочу на миг сосредоточить внимание на высшем счастье, заключенном в отчаянии, когда человек неожиданно остается один на один с собственной непредвиденной гибелью, когда он присутствует при неумолимом уничтожении своего творения и самого себя. Я отдал бы все сокровища мира — они и вправду стоят того, — чтобы очутиться в безнадежном, неведомом положении и чтобы никто не знал, что я его испытал. Одинокий Гитлер в бункере своего дворца, без сомнения, пережил в последние минуты разгрома Германии подобный миг чистейшего озарения: хрупкую и надежную ясность — сознание собственного краха. Моя гордость зарделась румянцем моего стыда. Хотя моя цель — святость, я не могу сказать, в чем она состоит. Исходной точкой служит для меня само слово, обозначающее состояние, наиболее близкое к духовному совершенству. О нем мне тоже ничего не известно, разве только то, что без него моя жизнь была бы напрасной. Не в силах дать удачное определение святости — так же, как и красоты, — я стремлюсь создавать ее каждый миг, то есть стараюсь, чтобы все мои действия направляли меня к сей неведомой цели. Пусть же каждый мой шаг будет отмечен стремлением к святости, до тех пор, пока я не засияю так, что люди скажут: «Это святой» или, скорее всего: «Это был святой». Я бреду на ощупь, как слепой. Методы достижения святости еще не созданы. Наугад, руководствуясь лишь уверенностью в том, что это благое дело, я совершаю движения, которые ведут меня к ней. Может быть, она достижима с помощью математики, но я опасаюсь, что таким образом обретают лишь доступную, выхолощенную святость с уже апробированными формами, одним словом, академическую святость. Это значит обрести подобие святости. Руководствуясь простейшими нравственными и религиозными принципами, святой добивается своей цели, лишь когда отказывается от них. Подобно красоте, а также поэзии, с которыми я ее сравниваю, святость необычна. Ее выражение самобытно. Однако я считаю, что она покоится исключительно на отрешенности. Следовательно, я сравниваю ее также и со свободой. Но я хочу стать святым главным образом потому, что это слово означает высочайшее положение человека, и я сделаю все, чтобы его достичь. Я воспользуюсь своей гордостью и пожертвую ею ради святости. Трагедия — это радостный миг. Чувство радости может выразиться в улыбке, в ликовании лица и тела. Герою не ведома значимость трагической темы. Он не должен ее лицезреть, даже если смутно ее предвидел. Равнодушие присуще ему от рождения. На балах в рабочих предместьях встречаются серьезные молодые люди, безразличные к музыке; они скорее дирижируют ею, а не воспринимают ее. Другие весело роняют в девушек сифилис, подобранный в одной из них же; невозмутимо, с улыбкой на лицах, они движутся к распаду собственных тел, о котором возвещают восковые фигуры лачуг. Если герой идет на смерть — к неизбежной развязке, — он идет с открытым сердцем, как навстречу если не счастью, то наиболее совершенному, то есть счастливому самовыражению. Герой не станет корчить гримас при героической смерти. Лишь она, эта смерть, делает из него героя, будучи состоянием, к которому отчаянно стремятся посредственности; она — это слава и, наконец (сама смерть и нагнетение видимых неудач, которые к ней ведут), — венец предрасположенной к ней судьбы, но в первую очередь — это взгляд нашего отражения в идеальном зеркале, которое являет нас в вечном сиянии (до тех пор пока не померкнет сей свет, названный нашим именем). Висок кровоточил. Двое солдат только что подрались из-за чего-то, о чем они давно позабыли; тот, что помоложе, упал с виском, рассеченным чугунным кулаком, а другой смотрел, как стекавшая кровь превращается в букетики примул. Это цветение быстро распространилось, перекинулось на лицо, которое моментально покрылось множеством таких же мелких цветков, нежных и фиолетовых, как вино, которым блюют солдаты. В конце концов все тело юноши, валявшееся в пыли, стало пригорком, усыпанным настолько большими примулами, что они вполне могли сойти за маргаритки, в которых гуляет ветер. Лишь одна рука пока была видна и дергалась, но ветер не оставлял в покое растения. Вскоре победителю осталась видна только кисть, неловко махавшая ему в знак прощения и безнадежно утраченной дружбы. Эта кисть в свою очередь исчезла в цветущем гумусе. Ветер медленно и нехотя стих. Небо помрачнело, высветив глаз жестокого солдата-убийцы. Он не плакал. Он уселся на кургане, в который превратился его друг. Ветер налетел снова, но уже не столь яростно. Солдат отбросил волосы, упавшие на глаза, и улегся. Он заснул. Улыбка трагедии также вызвана своего рода юмором по отношению к богам. Герой трагедии тактично подшучивает над своей судьбой. Он проделывает это столь нежно, что мишенью его шуток на сей раз становятся не люди, а боги. Уже судимый за воровство, я могу получить новый срок без всяких улик, по одному лишь обвинению или подозрению. Закон считает меня способным на преступление. Опасность подстерегает меня не только во время кражи, но и в каждый миг бытия, потому что я воровал. Смутная тревога окутывает мою жизнь туманом, отягчает и в то же время облегчает ее. Чтобы сохранить ясность и остроту моих глаз, мое сознание должно контролировать каждый мой шаг, чтобы я смог моментально изменить его смысл, скорректировать его направление. Эта тревога не дает мне уснуть. Она держит меня в позе белки, изумленно застывшей на лужайке. Но тревога и подхватывает меня как вихрь, кружит мне голову, заставляя ее гудеть, и толкает меня во мрак, где я прижимаюсь к земле, услышав под листьями, как земля отзывается на чьи-то шаги. В древности Меркурий якобы был богом воров, поэтому они знали, к кому им обращаться. У нас же нет никого. Возможно, было бы логично молиться дьяволу, но ни один из воров по-настоящему не отважится на это. Вступить с ним в сделку — значит зайти чересчур далеко, ведь он восстал против Бога, который, как всем известно, в итоге стал победителем. Даже убийца не решится молиться дьяволу. Чтобы порвать с Люсьеном, я утоплю этот взрыв в лавине несчастий и буду думать, что именно она унесла малыша. Он будет кружиться соломинкой в воронке торнадо. Узнав, кто наслал на него беду, он возненавидит меня, но эта ненависть оставит меня равнодушным. Угрызениям совести и упрекам его прекрасных глаз будет не под силу меня взволновать, ибо я окажусь во власти отчаянной скорби. Я лишусь вещей куда более дорогих моему сердцу, чем Люсьен, но не настолько дорогих, как мои угрызения совести. Поэтому я охотно убил бы Люсьена, чтобы похоронить мой стыд под роскошным саваном преступления. Увы, религиозный страх и удерживает меня от убийства, и приближает меня к нему. Этот страх рискует сделать из меня священника, превратить в жертву Бога. Чтобы разрушить притягательную силу убийства, мне, быть может, достаточно довести ее до предела, практически обосновав злодеяние. Я сумел бы убить человека за несколько миллионов. Вес золота может оказаться тяжелее веса убийства. Догадывался ли об этом бывший боксер Лёду? Убив сообщника из мести, он устраивает в его комнате беспорядок, чтобы создать видимость ограбления, берет со стола пятифранковую купюру и объясняет своей удивленной подруге: — Я сохраню эти деньги как талисман. Никто не скажет, что я убил не ради наживы. Довольно быстро я обрету присутствие духа. Размышляя об этом, не следует позволять своим векам и ноздрям принимать трагический вид, а надо обдумывать план преступления непринужденно, широко распахнув глаза и наморщив лоб как бы от наивысшего изумления и восторга. Тогда ни угрызения совести, ни преждевременное страдание не смогут поселиться в уголках ваших глаз или выбить почву у вас из-под ног. Насмешливая улыбка, нежный мотив, насвистываемый сквозь зубы, чуть-чуть иронии в пальцах, вынимающих сигарету, сумеют восстановить связь с унынием в моем дьявольском одиночестве (если только я не полюблю какого-нибудь убийцу, которому присущи и этот жест, и эта улыбка, и этот нежный мотив). Похитив кольцо Б.Р., я задался вопросом: а вдруг он об этом узнает? Я продал кольцо кому-то из его знакомых! Я представляю (ибо Люсьен любит меня) его горе и мой стыд. Итак, я предусматриваю худший из вариантов: смерть. Его смерть. Я видел на бульваре Османна, как задержали грабителей. Удирая из магазина, один из них попытался выбраться через витрину. Засыпав свой арест грудой осколков, рассчитывал ли он таким образом придать ему значимость, в которой будет отказано предшествовавшему деянию — ограблению? Он торопился окружить себя кровавым, поражающим, наводящим трепет триумфом, даже в центре которого он остался бы жалким. Преступник прославляет свой подвиг. Он хочет исчезнуть под этим великолепием, раствориться в грандиозном спектакле, поставленном судьбой. В то время как он разлагает свое преступление на тугие мгновения, оно расчленяет его. «Что мне людские обиды, когда моя кровь…» Разве мог бы я, не краснея, восхищаться прекрасными преступниками, если бы не знал их сущности? Раз они, к своему несчастью, украсили столько стихотворений, я хочу им помочь. Художник, использующий преступление в своих целях, совершает кощунство. Кто-то рискует жизнью и честью для того, чтобы стать канвой в сочинении какого-то дилетанта. Будь то воображаемый герой, его образ был подсказан живым человеком. Я отказываюсь упиваться его страданиями, если не разделил их с ним. Прежде всего, я навлеку на себя презрение и осуждение окружающих. Я отношусь с недоверием к святости Венсана де Поля. Он должен был согласиться совершить преступление вместо каторжника, кандалы которого он надел на себя. Тон этой книги рискует шокировать лучшие, а не худшие умы. Я не ищу скандала. Я составляю свои заметки для небольшой группы молодых людей. Мне бы хотелось, чтобы они рассматривали их как руководство по наиболее тернистой аскезе. Это болезненный опыт, и я еще не исчерпал его до конца. Не беда, что его исходной точкой была романтическая мечта, ибо я подхожу к нему с той же неукоснительной точностью, как и к математической задаче; ибо я извлекаю из него материалы, необходимые для создания произведения искусства либо для достижения нравственного совершенства (может быть, для истребления этих материалов, для их искоренения), родственного той святости, которая все еще прекраснейшее для меня слово человеческого языка. Ограниченный миром, против которого я восстаю, изрезанный им, я стану более красивым и блестящим, когда углы, которые меня ранят и придают мне форму, станут острее и ужаснее — мои зубцы. Нельзя останавливаться на полпути. Какой бы ни была исходная точка, финал будет прекрасным. Любое действие постыдно лишь в том случае, если оно не закончено. Как только я повернул голову, мой взор был ослеплен серым треугольником, образованным ногами убийцы, одна нога которого опиралась на небольшой выступ стены, а другая оставалась неподвижной в пыли внутреннего двора тюрьмы. Эти ноги были обтянуты грубой жесткой унылой шерстяной тканью. Затем я снова ослеп: перестав жевать стебель белой розы, которую держал в зубах, я невзначай уронил ее (возможно, бросил в лицо одного из жуликов), и она с невиданной ловкостью зацепилась за ширинку, строгий угол серой ткани. Это простое движение ускользнуло от надзирателя. Оно ускользнуло даже от других заключенных и от убийцы, который почувствовал лишь легчайшее прикосновение. Когда он взглянул на свои штаны, его лицо покрылось краской стыда. Принял ли он ее за плевок или след некоего наслаждения, которым он был награжден потому, что в этот миг находился под безоблачным небом Франции? Одним словом, побагровев, он небрежным жестом, пытаясь скрыть свой позор, сорвал нелепую розу, украдкой зацепившуюся кончиком одного из шипов, и засунул ее в карман. Святость для меня — не состояние, а нравственное деяние, ведущее к ней. Это идеальная точка нравственности, о которой мне нечего сказать, ибо она ускользает от меня. Она удаляется, лишь только я приближаюсь к ней. Я жажду и опасаюсь ее. Это деяние может оказаться нелепым. Однако хотя оно и мучительно, веселья ему не занимать. Оно похоже на дурочку. Нелепым образом оно преображается в Каролинку, задирающую юбки и визжащую от восторга. Я возвожу в высочайшую добродетель не столько одиночество, сколько самопожертвование. Эта добродетель носит преимущественно созидательный характер. Должно быть, над ней тяготеет проклятие. Стоит ли удивляться, коль скоро я заявляю, что преступление утверждает мою нравственную силу? Когда наконец я сумею проникнуть в глубь образа, стать светом, который доносит его до ваших глаз? Когда же я окажусь в сердце поэзии? Я могу заблудиться, перепутав святость с одиночеством. Но благодаря этой фразе не рискую ли я вновь придать святости христианский смысл, который я стремлюсь у нее отнять? Поиск ясности, возможно, напрасен. Ее обретение сулит покой. Улыбка, из которой исчезнут и «я», и «вы», станет невозмутимой улыбкой, взирающей на окружающий мир. В день моего прибытия в Сантэ — для очередной отсидки — я предстал перед ее начальником за то, что, проходя по коридору, увидел в окошке камеры приятеля и перекинулся с ним несколькими словами. В наказание меня тут же упекли в карцер на две недели. Через три дня служитель передал мне окурки, присланные обитателями камеры, до которой я еще не успел добраться, но где меня уже любили. Выйдя из карцера, я поблагодарил их. Ги сказал: — Мы поняли, что прислали новенького: на двери было написано — Жене. Мы знали, кто такой Жене. Ты все не появлялся. Мы решили, что ты в карцере, и передали тебе чинарики. Поскольку мое имя значилось в списках сидевших в этой камере заключенных, ее обитатели проявили солидарность с человеком, наказанным за проступок, к которому они не имели ни малейшего отношения. Ги, этот белокурый кудрявый подросток, был душой камеры, ее неподкупной совестью и суровым судьей. Всякий раз, когда он обращался ко мне, я понимал смысл странного выражения: «Разрядить парабеллум в кишки». Он был задержан полицией. Я оказался свидетелем следующего диалога: — Ты совершил ограбление на Фламандской улице? — Нет, не я. — Ты. Консьержка тебя узнала. — Значит, у этого типа такая же рожа, как у меня. — Она говорит, что его зовут Ги. — Значит, у этого типа такая же рожа и такое же имя, как у меня. — Она узнала твои шмотки. — Значит, у него такая же рожа, такое же имя и такие же шмотки, как у меня. — И твои волосы. — Значит, у него такая же рожа, такое же имя, такие же шмотки и волосы, как у меня. — Мы обнаружили твои отпечатки пальцев. — Значит, у него такая же рожа, такое же имя, такие же шмотки, волосы и отпечатки пальцев, как у меня. — Долго это еще будет продолжаться? — До упора. — Ты совершил ограбление. — Нет, это не я. Я получил от него письмо, в котором есть такие фразы (я все еще сидел в тюрьме Сантэ): «Милый Жанно, я сейчас на мели и не могу прислать тебе передачу. У меня не осталось ни гроша, но я хочу сказать тебе одну вещь, которая, я надеюсь, доставит тебе удовольствие. Дело в том, что я впервые попробовал трухать, думая о тебе, и я кончил. По крайней мере ты можешь быть уверен, что на воле есть кореш, который думает о тебе…» Порой я упрекаю его за то, что он фамильярничает с инспектором Ришардо. Я пытаюсь ему втолковать, что полицейский подлее стукача, но Ги пропускает мои слова мимо ушей. Он семенит по улице мелкими шажками. Расстегнутый ворот шелковой рубашки мягко облегает его шею, на нем ладно сидит отлично сшитый пиджак; он высоко держит голову и, глядя прямо перед собой, сурово озирает унылую хмурую улицу Барбеса, где какой-нибудь «кот», притаившийся за занавеской в меблированных комнатах, может его заприметить. — Да, в сущности, ты прав, — откликается он. — Все они сволочи. Минуту спустя, когда я думаю, что он уже позабыл о своих словах (и действительно, некоторое время он ни о чем не думал, поигрывая серебряной цепочкой, либо ждал, когда в его голове образуется пустота, чтобы эта мысль нашла себе место), он бормочет: — И все-таки легавый — это что-то особенное. — Вот как! Ты уверен? Несмотря на все мои аргументы, с помощью которых я пытаюсь сравнить полицейского со стукачом и заклеймить первого более сурово, я чувствую то же, что и Ги, но не признаюсь ему в этом. Я люблю, да, в глубине души я люблю полицию. Я не стану рассказывать ему о волнении, которое я испытывал, проходя в Марселе мимо полицейской столовой на бульваре Бельзюнс. В столовой было полно марсельских сыщиков в форме и штатском. Она притягивала меня как магнит. Там вились змеи, терлись друг о друга в дружеском кругу, не разобщенные, а скорее спаянные своей подлостью. Ги невозмутимо шагает рядом со мной. Знает ли он, что линии его рта слишком неопределенны? Они придают его лицу детскую миловидность. Он перекрасился в темный цвет. Он хочет сойти за корсиканца, и сам в это поверит, незаметно войдя в азарт игры. Я подозреваю, что он любит румяна. — Я в розыске, — говорит он. Жизнь вора — непрерывная цепь коротких, но страстных движений. Каждый жест, исходящий из обожженного нутра, исполнен страдания и внушает жалость. Лишь после кражи, с помощью книг вор прославляет свое деяние. Удача играет гимн в его теле, и этому гимну вторят уста. Каждый провал приводит в восторг его тоску. Видя, как я улыбаюсь и пожимаю плечами, Ги говорит: — Я выгляжу слишком молодо, с другими ворами надо казаться мужчиной. Я восхищаюсь его несгибаемой волей. Малейший смешок, говорит он мне, может его погубить. Я испытываю к нему такую же жалость, как и ко льву, которого укротитель гоняет по натянутому канату. Я мало говорю об Армане, поскольку стыдливость не позволяет мне этого, а может быть, мне не хватает слов, чтобы рассказать, кем и чем он был для меня, точно передать важность его авторитета. Мне кажется, что его доброта была той стихией, в которой мои тайные (постыдные) качества находили себе оправдание. Только покинув его и воздвигнув между нами барьер, я оценил его по-настоящему. Он показался мне умным. Другими словами, он решился нарушить законы морали, не неосознанно, с удручающей легкостью не ведающих о них парней, а, напротив, ценой величайших усилий, понимая, что теряет бесценный клад и что вместо своей утраты создаст нечто более неоценимое. Гангстеры международной банды сдались полиции «без всякого сопротивления, как трусы», писали бельгийские газеты. Мы узнали об этом однажды вечером в баре, и каждый высказал свое мнение. — Они — лопухи, — сказал Робер. — Ты так не считаешь? Стилитано промолчал. В моем присутствии он не решался рассуждать о трусости или отваге. — Ты молчишь, ты думаешь по-другому? Они утверждают, что провернули колоссальные дела — налеты на банки, поезда, и вдруг дали фараонам себя сцапать. Они могли бы защищаться до последнего патрона. Во всяком случае, их шансы не так уж плохи, потому что их собираются выдать Франции, которая их затребовала. Там им скостят срок. Я бы на их месте… — А ты, ты действуешь мне на нервы! Неожиданно Арман разозлился. Его взгляд выражал возмущение. Притихнув, Робер спросил: — Ты что, не согласен? — В твои годы я сделал побольше твоего, но не осуждал людей, особенно тех, которые погорели. Для них существует кое-что поважнее, чем суд. Тебе еще рано об этом говорить. Этот спокойный тон придал Роберу храбрости. Он рискнул возразить: — И все-таки они сдрейфили. Если они вели себя так, как рассказывают… — Ах ты, гаденыш паршивый, они сдрейфили именно потому, что вели себя так, как рассказывают. Ты знаешь, чего они хотели? Ну что, знаешь? Ладно, я тебе скажу. Как только они увидели, что им конец, то решили позволить себе роскошь сдрейфить, на которую у них раньше не было времени. Усек? Для них праздник — получить возможность сдаться полиции. Это даст им передышку. Стилитано хранил спокойствие. По его хитрой улыбке я догадался, что ответ Армана ему понравился. Не безапелляционной и дерзкой формой, а расплывчатым стилем. Робер больше не возражал. Он ничего не понял из этого объяснения, кроме, возможно, того, что он немного не вписывался в нашу троицу. Я сам, но лишь некоторое время спустя, нашел для гангстеров оправдание. Доброта Армана состояла в том, что я мог чувствовать себя в ней как дома. Он понимал все (я подразумеваю под этим его решение моих проблем). Я имею в виду не его объяснение капитуляции тех гангстеров, а то, что оно было сказано ради меня, как будто он оправдывал мою собственную капитуляцию при таких же обстоятельствах. Его доброта заключалась также и в том, чтобы превратить постыдное отступление в праздник, торжественный и смехотворный парад. Арман заботился прежде всего об оправдании. Не себя или кого-то другого, а оправдании нравственного убожества. Он приписывал ему свойства, в которых выражались желания законопослушного мира. Я уступаю ему и ростом, и силой, и волосатостью, но иногда, глядя в зеркало, я различаю в своем лице суровую доброту Армана. В такие минуты я горжусь собой, своей грубой приплюснутой рожей. Я не знаю, в какой братской могиле он похоронен или все еще бродит по свету, небрежно неся свое гибкое сильное тело. Он — единственный, кого я хочу называть настоящим именем. Изменить ему хотя бы чуть-чуть было бы слишком. Поднимаясь со стула, он возвышался над миром. Он мог не реагировать на пощечины, телесные оскорбления не задевали его. Он занимал всю нашу кровать; его раскинутые ноги образовывали тупой угол, где оставалось немного места, чтобы я мог прикорнуть. Я спал под сенью его члена, который время от времени падал мне на глаза, так что иногда по утрам мой лоб был увенчан мощным диковинным бурым рогом. При пробуждении его нога не грубо, но властно выталкивала меня из постели. Он молчал и покуривал, пока я готовил кофе и тосты для этой Дарохранительницы, в которой покоилось или вырабатывалось Знание. Однажды вечером мы случайно узнали, что Арман скитается из города в город между Марселем и Брюсселем и зарабатывает на жизнь, вырезая бумажные кружева для посетителей кафе. Докер, который поведал об этом мне и Стилитано, не шутил. Он спокойно рассказывал о салфетках, сумочках и носовых платках — тонких кружевных вещицах, изготовленных с помощью ножниц из обычной бумаги. — Я видел Армана и видел, как он показывает свой номер, — сказал он. Представив, как мой могучий невозмутимый владыка делает женскую работу, я растрогался. Он был недосягаем для насмешек. Я не знаю, на какой каторге он был, сбежал ли он оттуда или отсидел свой срок, но то, что я узнал о нем, подтверждало, что он прошел школу изящных искусств на берегах Марони[28] или во французских централах. Слушая докера, Стилитано ехидно улыбался. Я опасался, что он попытается унизить Армана, и оказался прав. Фабричные кружева, которыми он дурачил благочестивых помещиц, служили признаком благородного происхождения, они указывали на превосходство Стилитано над Арманом. Однако я не решился попросить его замолчать: проявление такого благородства по отношению к корешу выявило бы во мне, в моем сердце, диковинные пейзажи, залитые столь мягким светом, что их можно было бы разрушить одним щелчком. Я притворился, что мне это безразлично. — Каждый день какие-нибудь новости, — сказал Стилитано. — Тут нет ничего плохого. — А я что говорю? Каждый выкручивается, как может. Чтобы вдохнуть в себя веру и укрепить свою хилую плоть, я должен был воображать, что мои любовники высечены из самого прочного камня. И вот я узнал, что земные невзгоды обрушились на человека, от которого я натерпелся немало бед. Вспоминая об Армане, я чаще всего представляю, как он, которого я никогда не видел за этим занятием, ходит между ресторанными столиками и вырезает бумажные узоры, похожие на венецианские кружева. Возможно, тогда-то он и проявил без чьей-либо помощи изящество не того, что называют манерами, а сочетания многочисленных поз. То ли от лени, то ли желая меня подчинить, то ли ощущая потребность в церемониале, который придал бы ему больше веса, он требовал, чтобы я раскуривал для него сигарету и вставлял ему в губы. Я даже не имел права ждать, пока он изъявит это желание, а был обязан предупреждать его. Поначалу я так и делал, но, будучи заядлым курильщиком, я решил не терять времени даром и стал закуривать сразу две сигареты, одну из которых предлагал Арману. Он грубо запретил мне прибегать к этой уловке, считая ее неприглядной. Мне пришлось как и прежде вынимать сигарету из пачки и, раскурив ее, вставлять ему в губы, а затем доставать для себя другую. Поскольку предаваться скорби в первую очередь означает покоряться страданию (я не поддамся ему, ибо преобразую его в силу, необходимую, чтобы уйти от привычной морали), я не в состоянии возлагать краденые цветы на могилу покойника, который был мне дорог. Воровство предполагает определенную нравственную позицию, она дается с трудом, это геройский поступок. Страдание от утраты любимого существа раскрывает нам объятия людей. Поначалу оно требует от того, кто остался жив, формального соблюдения достоинства. Формального до такой степени, что забота об этом достоинстве вынуждает нас красть цветы, если мы не в состоянии их купить. Этот поступок был вызван отчаянием: мы не могли совершить привычный обряд — прощание с усопшим. Ги пришел ко мне, чтобы рассказать, как прикончили Мориса Б. — Нужны венки. — Зачем? — Для процессии. Он говорил отрывисто, боялся удлинять слоги, чтобы его душа не расслабилась. И возможно, он полагал, что в такой момент не пристало предаваться слезам и стонам. Какие венки он имел в виду, какую процессию и церемонию? — Для похорон нужны цветы. — У тебя есть бабки? — Ни гроша. Будем собирать пожертвования. — Где? — Ну, конечно, не в церкви. У корешей. В барах. — Все сейчас на мели. Ги заботился не просто о погребении мертвеца. Он хотел, чтобы почести этого мира были оказаны его другу — вору, погибшему от пуль полицейского. Сплести из цветов для самого жалкого из смертных роскошнейший покров, как принято у людей. Уважить друга и в первую очередь восславить его с помощью средств, присвоенных теми, кто и придумывает их, и считает их сплошным убожеством. — Тебя не бесит, что легавых, которые загнулись, хоронят по первому классу? — Это тебя колышет? — А тебя нет? А когда хоронят судей, позади вышагивают присяжные. Ги был возбужден. Его озаряло возмущение и одолевала безудержная щедрость. — Ни у кого нет денег. — Надо найти. — Ты можешь стырить цветы вместе с его корешами. — Ты — псих! Он сказал это глухо, с чувством стыда и, может быть, сожаления. Только псих может устраивать своим покойникам необычные похороны. Он способен, он должен сочинять обряды. Ги уже застыл в волнующей позе собаки, справляющей нужду. Он тужился, его взгляд неподвижен, четыре лапы собраны под сгорбившимся телом; дрожь пронизывает его от головы до дымящихся испражнений. Мне не забыть своего стыда и изумления при виде столь же бессмысленного поступка, когда однажды в воскресенье на кладбище моя кормилица, оглядевшись вокруг, выкопала ноготки с чьей-то свежей могилы и пересадила их на могилу своей дочери. Красть цветы откуда бы то ни было, чтобы усыпать ими гроб обожаемого покойника, — поступок, который, по разумению Ги, не доставит удовольствия вору. Шутки по этому поводу неуместны. — И что же вы собираетесь предпринять? — Надо быстро провернуть дело, кого-нибудь обчистить. — У тебя что-то есть на примете? — Нет. — Как же быть? Ночью с двумя приятелями они грабанули монпарнасское кладбище, очистив его от цветов. Они перелезли через стену возле мужской уборной на улице Фруадво. Это была сущая хохма, как рассказывал Ги. Должно быть, как всегда перед ограблением он сначала справил нужду. Если ночью темно, он обычно оставляет трусы у ворот или у подножия лестницы, во дворе. Эта вольность его успокаивает. Он знает, что «дерьмо» на воровском жаргоне означает «часовой». — Я выставил часового, — говорит он. — После этого мы поднимаемся уже спокойнее. Место кажется нам не таким чужим. Они искали розы с фонариком. Видимо, цветы сливались с листвой. Опьяненные радостью, они воровали, бегали и шутили среди надгробий. «Мы все осмотрели», — сказал он. Женщинам поручили сплести венки и приготовить букеты. Самые красивые получились у мужчин. Утром цветы завяли. Они выбросили их на помойку, и консьержка, наверное, гадала, что за оргия происходила ночью в этих квартирах, где обычно не бывает цветов, разве что какая-нибудь одинокая орхидея. Большинство «котов» не решились присутствовать на столь бедных похоронах; их достоинству и наглости пристали светские торжества. Они отправили туда своих женщин. Ги был на похоронах. Вернувшись, он поведал мне об этом убожестве: — Сборище доходяг! Жалко, что ты не пришел. Приплелись только шлюхи и шпана. — О! Ты знаешь, я встречаю их каждый день. — Не в этом дело, Жан. Надо же было кому-то ответить, когда могильщики спросили о родственниках. Мне было стыдно. (Когда я отбывал срок в исправительной колонии Меттре, мне приказали присутствовать на похоронах юного колониста, скончавшегося в госпитале. Мы проводили его на крошечное кладбище колонии. Дети были могильщиками. Когда гроб опустили в могилу, клянусь, что, если бы могильщик спросил, как на воле: «Где родственники?», я вышел бы вперед, съежившись в своей скорби.) — Почему тебе было стыдно? Ги слегка потянулся и сказал с улыбкой: — Это была полная лажа. Похороны бедняка. Мы здорово киряли всю ночь. Я так рад, что вернулся. Хоть отдохну теперь. В ранней юности я решил грабить церкви. Позднее я с наслаждением крал оттуда вазы, ковры, иногда иконы. Г. не обратил внимания в М. на красивые кружева. Когда я сказал ему в ризнице, что стихари и алтарные покрывала стоят немалых денег, он нахмурился. Ему была нужна точная цифра. Я пробормотал: — Я не знаю. — Ну, сколько, пятьдесят? Я промолчал. Мне хотелось поскорее выбраться из этого помещения, где священники одеваются и раздеваются, застегивают свои сутаны, снимают стихари. — Ну что? Пятьдесят? Он заразил меня своим нетерпением, и я ответил: — Больше, сто тысяч. Пальцы Г. дрожали, наливались свинцом, мяли ткани и кружева. Его искаженное алчностью лицо, на которое падала тень, казалось то ли отвратительным, то ли восхитительным. Мы пришли в себя лишь на берегах Луары. Усевшись на траве, мы поджидали товарняк. — Тебе повезло, что ты в этом сечешь. Я бы не стал брать кружева. Тогда-то Ги и предложил мне стать его напарником. «Ты будешь только наводчиком, а работать я буду сам», — говорил он. Я отказался. В нашем воровском деле невозможно сделать то, что задумал другой человек. Тот, кто действует, должен быть достаточно ловким, чтобы отреагировать на неожиданные изменения, которые судьба вносит в намеченный план. Кроме того, Ги представляет себе воровскую жизнь великолепной, блестящей, яркой, осыпанной золотом. Мне же она кажется мрачной, рискованной, закулисной, сулящей гибель по образу и подобию жизни, но эта гибель не в том, чтобы сломать себе шею, свалившись с крыши, врубиться в стену, уходя от погони на автомобиле или пасть от пули. Я не создан для снобистских спектаклей, участники которых переодеваются в костюм кардинала, чтобы похитить сокровища храма, или садятся в самолет, чтобы сбить со следа другую банду. Какое мне дело до этих шикарных игр! Угоняя машину, Ги обычно трогался с места, только когда появлялся ее владелец. Он потешался над беднягой, у которого из-под носа уводят автомобиль. Это был для него подлинный праздник. Он разражался нескончаемым, металлическим, немного деланным смехом и уносился как вихрь. Я же почти всегда страдал при виде изумления, ярости и бессилия жертвы. Когда я вышел на волю, мы встретились в «Вилле» — баре, где собирались «коты». Стены бара были увешаны фотографиями с автографами — портретами боксеров, танцовщиц и танцоров. У Ги не было ни гроша. Он сбежал из тюрьмы. — Нет ли у тебя на примете какого-нибудь дела? — Есть. Я поведал ему шепотом о намерении ограбить приятеля — владельца произведений искусства, которые можно было бы продать за границу. (Я только что написал роман «Собор Цветочной Богоматери», после издания которого приобрел несколько ценных знакомств.) — Фраера надо пришить? — Не стоит. Послушай-ка. Набрав в легкие воздуха, я наклонился к нему. Я подобрал руки на перекладине стойки и передвинул ногу, короче, приготовился к прыжку. — Слушай. Мы можем отправить этого типа на неделю в тюрьму. Нельзя сказать, что черты Ги исказились, однако вся его физиономия преобразилась. Его лицо окаменело и ожесточилось. Я ужаснулся холодному взгляду его голубых глаз. Ги смотрел на меня, чуть-чуть склонив голову набок, точнее, он брал меня на мушку, чтобы пригвоздить. Он отвечал ровным глухим голосом, нацелившимся на мой живот. Его голос был несгибаемым, как колонна, и непреклонным, как таран. — Как, неужели я от тебя это слышу, Жанно! Ты предлагаешь отправить парня в тюрягу? Мое лицо было таким же неподвижным и жестким, но в его напряжении чувствовалось больше воли. Его грозовое лицо, над которым клубились черные тучи, столкнулось со скалой моего лица, его гром и молнии — с моими углами и шипами. Предвидя, что его суровость иссякнет, сменившись презрением, я мгновенно дал ему отпор. Я быстро придумал, как мне выйти из положения, чтобы он не заподозрил меня в гнусности. Требовалось выиграть время. Я молчал. Я позволил ему излить свое недоумение и презрение. — Я могу прикончить этого типа. Если хочешь, я его укокошу, я замочу твоего мужика. Только скажи. Ну как, Жанно, ты хочешь, чтобы я его пришил? Я молчал, глядя на него в упор. Мне казалось, что мое лицо было непроницаемым. Но Ги, должно быть, видел мое напряжение и считал, что я переживаю чрезвычайно драматический миг вследствие проявленной воли, решения, которое так удивило его, что он растрогался. Однако я как никогда боялся его жестокости, ибо в тот вечер он выглядел особенно мужественным. Он восседал на высоком табурете, его мускулистые ляжки были туго обтянуты гладкой тканью брюк, и рука, которая на них покоилась, была сильной, плотной, шершавой. Я не могу понять, что именно — злоба, глупость, мужественность, изящество, напыщенность, липкость — сближало Ги с окружающими нас сутенерами и превращало его в их ровню и друга. Он подавлял меня. Они подавляли меня. — Ты представляешь, что значит отправить туда человека? Мы с тобой оба через это прошли. Так нельзя. Изменял ли он сам друзьям, продавал ли их? Его близость с неким инспектором полиции внушала мне опасение — и надежду, — что он был стукачом. Опасение потому, что он мог меня выдать и опередить меня в предательстве. Надежду, поскольку она сулила мне соратника по гнусности, подспорье в дерьме. Я понял одиночество и отчаяние странника, потерявшего свою тень. Я продолжал молчать, пристально глядя на Ги. Мое лицо оставалось застывшим. Еще не настало время взять себя в руки. Пусть он трещит без умолку от изумления, пока не выдохнется. Но я не смог больше терпеть его презрения, когда он сказал: — Жанно, я считаю тебя братишкой. Ты понимаешь? Если какой-нибудь здешний фраер захочет с тобой разделаться, я сдеру с него шкуру. А ты, ты мне говоришь… Он понизил тон, так как «коты» пересели поближе к нам. (Шлюхи тоже могли нас услышать. Бар был забит до отказа.) Мой взгляд стал жестче, брови нахмурились. Я глотал слюну и хранил молчание. — Знаешь, если бы не ты, а кто-то другой предложил мне такое… Несмотря на броню решимости, за которой я укрывался, я был унижен братской нежностью его презрения. Его тон и слова вызывали во мне сомнения. Стукач он или нет? Если он стукач, то может презирать меня за поступок, на который бы сам пошел. И возможно, он гнушается взять меня в соратники по дерьму, поскольку, по его мнению, мне не хватает престижа и блеска и он предпочел бы видеть на этом месте другого вора. Я испытал его презрение на себе. Еще немного, и оно растопило бы меня, как сахарную скалу. Мне следовало, не слишком усердствуя, сохранить свою твердость. — Да, Жанно, любому другому на твоем месте не поздоровилось бы. Я не знаю, почему я тебе это простил. Понятия не имею. — Вот и хорошо. Он поднял голову, приоткрыв рот. Его удивила моя интонация. — Как? — Я говорю, что все хорошо. Я придвинулся и положил руку ему на плечо: — Дорогой Ги, я так рад. Я сдрейфил, когда увидел, что ты закорешился с Р. (полицейским). Не буду от тебя скрывать. Я струсил. Я испугался, что ты стал стукачом. — Ты рехнулся. Я связался с ним, во-первых, потому, что он — пройдоха из пройдох, и во-вторых, чтобы он раздобыл мне документы. У этого типа полно бабок. — Ладно. Теперь я вижу, что дал маху, но вчера, когда я заметил, как вы вместе бухаете, мне стало погано, клянусь тебе. Я ведь на дух не переношу стукачей. Ты понимаешь, что меня как обухом по голове огрели, когда я подумал, что ты мог ссучиться. Я позабыл об осторожности, которую он соблюдал, осыпая меня упреками, и немного повысил голос. Избавившись от гнета его презрения, я почувствовал облегчение и запрыгал слишком резво и высоко. Я пришел в восторг от того, что вырвался на свободу и предотвратил драку, в которой все сутенеры бара ополчились бы против меня, и от того, что благодаря своему красноречию я взял верх над Ги. Кроме того, жалость к себе, которую я испытывал, придала моему голосу трогательные модуляции, ибо я проиграл, хотя и удержался на ногах. Моя твердость и непреклонность дали трещину, и предполагаемое ограбление, о котором никто из нас не решался заговорить снова, отпало само собой. Нас окружали матерые сутенеры. Они говорили громко, но очень вежливо. Ги рассказывал мне о своей бабе. Я что-то ему отвечал. Меня окутала великая скорбь, которую то и дело прорезали вспышки моей ярости. Одиночество, клубившееся в виде тумана или исходящего от меня пара, на миг озарилось надеждой и захлопнулось надо мной, как крышка гроба. Я мог бы иметь соратника на воле (ибо я уверен, что Ги — стукач), но мне было в этом отказано. Мне хотелось предавать вместе с ним. Ведь я должен обрести возможность любить своих напарников. Нельзя допустить, чтобы из-за своего чудовищного одиночества я оказался в обществе какого-нибудь неуклюжего парня. Во время работы я превращаюсь в комок страха (или скорее света) и рискую упасть в объятия сообщника. Я выбираю его не за рост или силу, чтобы он защитил меня в случае неудачи, а для того, чтобы, спасаясь от безумного страха, броситься под восхитительное укрытие его подмышек и ляжек. Этот выбор чреват тем, что зачастую страх отступает и оборачивается нежностью. Я слишком легко доверяюсь этой спине, этим прекрасным плечам и бедрам. Ги вызывал у меня желание работать вместе. Он пришел ко мне утром в полном смятении. Я не могу понять, действительно ли он так панически боится. Вид у него сегодня плачевный. Он держался куда увереннее на лестницах и в коридорах Сантэ, общаясь с «котами», чья сила сводилась к домашним халатам, в которые они облачались для свидания с адвокатом. Не в чувстве ли безопасности, даруемом тюрьмой, таилась причина его тогдашнего легкомыслия? — Мне надо выбраться из дерьма. Найди мне какое-нибудь дело, чтобы я мог смыться отсюда подальше. Он продолжает жить среди «котов»; вечные величественные движения его головы напоминают мне трагическую манеру актрис и педиков. — Ты застал меня врасплох. Где же я возьму тебе с ходу наводку? — Мне все сгодится, Жанно. Если надо, я замочу фраера. Я готов прихлопнуть мужика за двадцать штук. Если бы меня вчера сцапали, я угодил бы на каторгу. — Мне-то что с того, — сказал я улыбнувшись. — Тебе не понять. Ты живешь в шикарном отеле. Он меня раздражает: почему я должен избегать роскошных гостиниц, люстр, салонов и мужской дружбы? Возможно, комфорт будет способствовать полету моего духа. А вслед за духом наверняка отправится и мое тело. И тут он заулыбался, глядя мне в глаза. — Месье принимает меня в гостиной. Что, в твою комнату нельзя? Там твой парень? — Да. — Он симпатичный? Кто это? — Увидишь. Когда он ушел, я спросил у Люсьена, что он думает о Ги. В глубине души я был бы рад, если бы они друг другу понравились. — У него чудной вид в этой шляпе. Одет, как чучело. И тут же он перевел разговор на другую тему. Ни татуировка, ни приключения Ги, ни его храбрость не заинтересовали Люсьена. Он обратил внимание лишь на его нелепый наряд. Человек со вкусом может посмеяться над элегантностью воров, и тем не менее они с трогательным усердием наряжаются днем и особенно вечером, прилагая не меньше усилий, чем кокотка. Они стремятся пустить пыль в глаза. Из-за эгоизма их индивидуальность проявляется лишь в уходе за телом (у «кота», одетого лучше, чем принц, убогое и нищенское жилье). Но каким образом это почти всегда неуместное стремление к щегольству проявляется у Ги? Что оно означает, если он носит дурацкую голубую шляпу, тесный пиджак и платочек в верхнем кармашке? Хотя у Ги нет детской прелести и сдержанности Люсьена, он наделен бурным темпераментом, более горячим сердцем, более страстной и пламенной натурой, и посему я все еще им дорожу. Он способен, как он утверждает, пойти на убийство. Он может спустить все свои деньги за один вечер ради себя или друга. Это лихой парень. Возможно, все добродетели Люсьена не стоят в моих глазах мужества этого нелепого вора. Любовь к Люсьену и счастье этой любви склоняют меня к тому, чтобы признать мораль, более подобающую вашему миру. Дело не в том, что я стал более великодушным, — я всегда был таковым, но мне кажется, что шершавая цель, к которой я стремлюсь, суровая, как железный флажок на макушке ледовой горы, столь желанная, столь любезная моей гордости и моему отчаянию, подвергает мою любовь чрезмерной опасности. Люсьен не подозревает, что я нахожусь на подступах к преисподней. Мне все еще нравится идти туда, куда он меня ведет. Насколько сильнее, вплоть до головокружения, падения и рвоты, опьяняла бы меня любовь, если бы Люсьен был вором и предателем. Но любил бы он меня в таком случае? Разве его нежность и легкое смущение, которое он во мне вызывает, не объясняются его мягкостью и покорностью правопорядку? И все же я хотел бы связать свою жизнь с каким-нибудь невозмутимым, но улыбающимся извергом, сделанным из железа, который грабит, и убивает, и стучит на мать и отца. Я все еще мечтаю о нем, чтобы сделаться чудовищным исключением, под стать чудовищу — посланцу Бога, которое удовлетворит мою гордость и страсть к духовному одиночеству. Любовь Люсьена приносит мне радость, но когда я прохожу по Монмартру, где долгое время жил, то, что я там вижу — вся эта грязь, — отдается в моем сердце болью и возбуждает мое тело и душу. Я лучше всех знаю, что в этих трущобах нет никакой тайны, и все же они кажутся мне загадочными. Решение вновь поселиться здесь, чтобы обрести гармонию с преступным миром, стало бы немыслимым возвращением в прошлое, ведь эти кварталы бездушны, как местные урки с бесцветными физиономиями, а «коты», наводящие страх на округу, удручающе глупы. Ночью, когда Люсьен возвращается в свою комнату, я пугливо съеживаюсь под одеялом и мечтаю о том, чтобы рядом со мной возлежало тело более грубого, более грозного и более нежного вора. Я намереваюсь вскоре вернуться к опасной жизни бродяги в самом злачном квартале самого злачного порта. Я брошу Люсьена. Пусть он выкручивается как может. Я уеду, отправлюсь в Барселону, Рио или куда-то еще, но сначала сяду в тюрьму. Я повстречаю там Сека Горги. Черный великан осторожно вытянется на моей спине. Негр, кромешнее ночи, окутает меня своим мраком. Его мышцы, возлежащие на мне, станут пульсирующими приливами могучего океана, стремящимися сойтись в неподатливой, неистово атакованной точке, и все его тело, сосредоточенное на своем желании, которое ведет к моему же благу, будет содрогаться от удовольствия. Потом мы замрем. Он продолжит свое погружение. Затем, сраженный дремотой, негр навалится на мои плечи и сокрушит меня своим мраком, в котором я мало-помалу растаю. Открыв рот, я буду чувствовать, как он цепенеет, прикованный своим стальным стержнем к этой сумрачной оси. Я обрету легкость. Я позабуду о всякой ответственности. И мой ясный взор — дар орла Ганимеду — воспарит над миром. Чем больше я люблю Люсьена, тем быстрее пропадает у меня тяга к ворам и воровству. Я счастлив от того, что люблю его, но большая печаль, непостоянная, как тень, и тяжелая, словно негр, простирается над моей жизнью и слегка опирается на нее, едва касается и подавляет ее, проникая в мой приоткрытый рот: это сожаление о моем мифе. Благодаря любви к Люсьену я постигаю мерзкие нежности ностальгии. Чтобы с ним расстаться, я могу покинуть Францию. Тогда мне придется растворить его в своей ненависти к этой стране. Но у этого милого ребенка глаза и волосы, грудь и ноги идеальных воров, тех, которых я обожаю, и, если я брошу его, мне будет казаться, что я бросил их. Его спасение — в его обаянии. Сегодня вечером, когда я гладил его кудри, он задумчиво проговорил: — Мне так хотелось бы поглядеть на моего малыша. Вместо того чтобы придать ему жесткость, эта фраза его смягчила. (Как-то раз, будучи проездом в каком-то городе, он сделал ребенка одной девушке.) Мой взгляд, устремленный на него, становится более нежным и серьезным. Я взираю на этого мальчугана с гордым лицом и улыбкой, с живыми, кроткими и лукавыми глазами, как смотрел бы на молодую супругу. Боль, которую я причиняю этому существу мужского пола, заставляет меня неожиданно уважать его, побуждает к новым нежностям, и эта глухая, отдаленная и почти затаенная боль расслабляет его, как воспоминание о родовых муках. Он улыбается мне, и меня еще больше распирает от счастья. Я чувствую, что моя ответственность возросла, как будто небо только что — в буквальном смысле слова — благословило наш союз. Однако сумеет ли он впоследствии позабыть в объятиях своих любовниц о том, чем был для меня? Что станет с его душой? Уйдет ли неизбывная боль? Отнесется ли он к этому столь же безразлично, как Ги; так же улыбаясь и пожимая плечами, попытается ли отбросить назад и развеять по ветру своей легкой походки эту тяжкую и глубокую боль — меланхолию раненого самца? Не появится ли у него небрежное отношение ко всему? Роже не раз мне советовал не оставлять его подолгу с гомиками, которых он «марьяжит». Мы принимали такие меры предосторожности: как только он выходил из писсуара или рощи, где к нему приклеилась «тетушка», Стилитано или я провожали их, держась поодаль, до комнаты — обычно в небольшой гостинице, принадлежащей бывшей проститутке, на какой-нибудь грязной вонючей улице; затем мы выжидали несколько минут, и кто-то из нас поднимался вслед за ними. — Но не мешкай слишком долго, Жанно. Ты слышишь? Не мешкай слишком долго. — Все-таки надо дать ему время раздеться. — Разумеется, но затем поспеши. Я брошу у двери бумажный шарик. Он так часто и настойчиво просил меня об этом, что однажды я спросил: — Почему ты хочешь, чтобы я торопился? Ждать же нетрудно. — Ты что, ненормальный? Я боюсь. — Чего? — Если фраер начнет меня лапать, мне каюк. Я не уверен, что не поддамся. — Ну и что же, поддавайся. — О чем ты говоришь! Конечно, я очень возбуждаюсь. Но этого делать не следует. Только не говори Стилу. Углубляясь в лес в сопровождении людоеда, Роже усыпал свой путь белыми камушками; запертый жестоким тюремщиком, он сообщал о себе оставленной у двери весточкой. Однажды вечером я решил пошутить над ним. Прежде чем подняться, мы со Стилитано долго ждали. Отыскав нужную дверь, мы открыли ее с чрезвычайной осторожностью. Крошечный вход, узкий, словно альков, отделял нас от комнаты. Лежа нагишом в постели с красной гвоздикой между пальцами ног, Роже очаровывал пожилого господина, который не спеша раздевался у зеркала. Кстати, в зеркале мы и увидели, как Роже ловко поднес ногу к губам и схватил гвоздику. Подышав немного ее ароматом, он засунул ее под мышку. Старикан был возбужден. Он путался в пуговицах, подтяжках и страстно желал это юное тело, так ловко осыпающее себя цветами. Роже улыбался. — Ты — мой колючий шиповник, — проговорил старик. Не успел он закончить фразу, как Роже, трепеща, перевернулся на живот, воткнул гвоздику себе в зад и, уткнувшись щекой в подушку, прокричал со смехом: — Ты тоже сейчас будешь колоться. — А вот и я! — воскликнул Стилитано, направляясь к нему. Он был спокоен. Его стыдливость — я уже говорил, как она украшала его временами почти звериную жестокость; однако отчетливо понимаю сегодня, что эта стыдливость неосязаема, что она была чем-то вроде легкой вуали, накинутой на его лоб и руки (она не окрашивала Стилитано), и не чувством, а неудобством, трением, мешавшим различным частям душевной машины слаженно и благородно играть, нежеланием организма принимать участие в чьей-то радости, антиподом свободы; возможно, ее источником была дурацкая трусость; мне совестно называть эту стыдливость украшением; это не значит, что иногда глупость не придает движениям — то ли от нерешительности, то ли от резкости — изящества, которого без нее они были бы лишены, и что это изящество не украшает их, но стыдливость Стилитано бесцветна; то, что порождало ее, не было мутным приливом мыслей и таинственных волн, смятением, уносившим ее к неоткрытым и неизведанным, но предвосхищенным странам; я был бы очарован, если бы она заколебалась на пороге мира, открытие которого сулило краску волнения на щеках; это была не любовь, а отступление жизни, оставлявшее место лишь для ужасающей пустоты слабоумия. Я сужу о поведении Стилитано, как могу, по одной лишь окраске его оболочки. Это немного, но, быть может, именно так мне удастся описать тот безжизненный образ, который хранит моя память, — на сей раз его целомудрие не повредило ни его голосу, ни походке. Он угрожающе приближался к кровати. Опередив его, и намного опередив, Роже вскочил и бросился к своей одежде. — Проститутка. — Вы не имеете права… Пожилой господин дрожал. Он был похож на карикатуру, где художник изобразил грех прелюбодеяния. Он стоял спиной к зеркалу, в котором отражались его узкие плечи и желтоватая лысина. Сцена была залита розовым светом. — Заглохни. А ты, — приказал он Роже, — быстро одевайся. Стоя возле груды своих вещей, простодушный Роже все еще держал в руках пурпурный цветок. С тем же простодушием его член все еще пребывал в возбуждении. Пока он одевался, Стилитано потребовал у старика деньги. — Мерзавец, ты, видать, решил, что можешь спать с моим братом. — Но я не… — Заглохни. Выкладывай бабки. — Сколько вы хотите? — Все. Стилитано произнес это таким ледяным тоном, что старик не стал возражать. — Часы. — Но… — Считаю до десяти. Эта фраза напомнила мне игры в детстве, и Стилитано показался мне еще более жестоким. Я подумал, что он играет, а также что сможет зайти далеко, раз это только игра. Старик снял цепочку, на которой висели часы, и протянул ее Стилитано. Тот взял ее: — Кольца. — Кольца… Старик стал заикаться. Застыв посреди комнаты, Стилитано указывал пальцем на вожделенные драгоценности. Я стоял позади него, чуть левее, засунув руки в карманы, и смотрел на его отражение в зеркале. Я был уверен, что по отношению к этому старому дрожащему гомику он был более жестоким, чем обычно. В самом деле, когда старик сказал, что с его узловатых пальцев кольца не снимаются, Стилитано велел ему пустить воду. — Намыль руки. Старик с превеликим усердием намылил руки. Он попытался снять два золотых перстня с печаткой, но тщетно. Опасаясь, что ему отрежут пальцы, он протянул Стилитано руку с робким волнением невесты перед алтарем. Не доведется ли мне — господин Б. почти заметил мое волнение, когда остановил меня в своем парке перед усеянным гвоздиками холмиком со словами: «Один из моих красивейших кряжей» — стать свидетелем бракосочетания кряжистого Стилитано с трясущимся стариком с протянутой рукой? Осторожно и старательно (мне чудилось, что в этой старательности скрывается странная ирония) Стилитано пытался сорвать с него перстни. Старик поддерживал руку, с которой он возился, другой своей рукой. Быть может, он испытывал тайную радость от того, что его обирает красивый парень. (Мне не забыть возгласа несчастного горбуна, у которого Рене отобрал все его деньги — тысячефранковую купюру, не доставив ему перед этим никакого удовольствия: «Какая жалость, что я еще не получил свое жалованье. Я отдал бы тебе все!» Рене отвечал: «Можешь прислать мне его по почте!») Стилитано тщательно, как ребенку, или так, как я намыливал его уцелевшую руку, намыливал кисть старика. Теперь они оба были чрезвычайно спокойны. Они помогали друг другу выполнить нехитрую и вполне естественную процедуру. Стилитано не злился, он был терпелив. Я не сомневался, что палец сточится и станет тоньше. В конце концов Стилитано отодвинулся от старика и столь же спокойно влепил ему две пощечины. Он отказался от колец. Я затянул свое повествование по двум причинам. Во-первых, оно позволяет мне еще раз пережить эту очаровательную сцену. К бесстыдству Роже, отдающегося старикам, здесь добавляются кое-какие детали, на которых основан мой лиризм. Прежде всего цветы, сопутствующие силе двадцатилетнего парня. С неизменной улыбкой этот парень предоставлял — и вручал — свою мужскую доблесть трясущемуся желанию старика. Грубость Стилитано, желающего положить конец этой встрече, и жестокость, с которой он завершил свое дело. И наконец, пожилой, полуголый, нелепый и Входит ли Люсьен в мою комнату крадучись или врывается, точно вихрь, я неизменно испытываю одинаковое волнение. Воображаемые мучения, которые я изобрел для него, причиняют мне гораздо более острую боль, чем если бы он их пережил. Должен ли я полагать, что сочиненный мной образ более дорог моему сердцу, чем сам ребенок, послуживший поводом и фундаментом для этого образа? Мне также больно видеть, как страдает его плоть. Порой, когда мы охвачены нежностью, его взгляд подергивается легкой дымкой, ресницы смыкаются, глаза замутняет какой-то туман. На губах появляется взволнованная улыбка. Ужас его лица, ибо оно внушает мне ужас, заключается для меня в погружении в любовь к этому малышу. Я тону в ней, словно в воде. Я тону и вижу это со стороны. Смерть затягивает меня в нее, словно в омут. Когда он спит, мне не следует слишком часто наклоняться к его лицу: от этого я потеряю свою силу, а та, что я черпаю в нем, предназначена только для одного — погубить меня и спасти его. Любовь, которую я к нему питаю, слагается из тысяч знаков внимания, тысяч ласковых слов, пришедших из его души, из глубины его сердца; знаков, которые, скорее всего, были исторгнуты невзначай, касаются только меня. Порой я говорю себе, что, если бы мы воровали вместе, он мог бы сильнее меня полюбить и примириться с моими любовными прихотями. «Невзгоды убили бы его стыд, — говорю я себе, — разрушили бы оболочку стыда». Тогда же я отвечаю себе, что будь его чувство направлено на равного ему человека, оно стало бы более бурным, наша жизнь — суматошнее, но он не стал бы от этого сильнее. Я скорее убью его, чем причиню ему боль. Люсьен, которого я где-то назвал своим послом на Земле, соединяет меня с людьми. Мое искусство заключается в том, чтобы служить — во имя него и с его помощью — порядку, который отрицает порядок, к которому я стремлюсь всей душой. Однако я буду трудиться, чтобы создать из него зримый и подвижный шедевр. Опасность таится в деталях, которые он мне вручает: в наивности, беззаботности, лени, простодушии его разума и его ложном стыде. Мне придется использовать то, что мне почти не свойственно, но из этого я надеюсь получить благоприятный итог. Если бы он предложил мне противоположные качества, я столь же увлеченно обрабатывал бы их ради противоположного, но столь же редкого результата. Его изящество, как я указывал выше, было единственным критерием действия. Я не противоречу себе, утверждая о своей тяге к предательству. Предательство может быть прекрасным изящным движением, слагающимся из нервной силы и грации. Я решительно отрекаюсь от понятия благородства, гармонии ради присваивающего тайную, почти незримую красоту, которую следовало бы искать не в презираемых действиях и предметах. Никто не будет введен в заблуждение, если я напишу: «Измена прекрасна», и не будет малодушно считать — или делать вид, что считает, — что я имею в виду те случаи, когда она становится неизбежной, благородной и способствует торжеству Добра. Я упоминал о гнусном предательстве. О том, которое не оправдывают никакие доблестные причины. О затаенном ползучем предательстве, вызванном наименее благородными чувствами: завистью, ненавистью (хотя существует мораль, которая смеет возводить ненависть в разряд благородных чувств), жадностью. Необходимо, чтобы предатель отдавал себе отчет в содеянном, чтобы он жаждал измены и знал, как разрушить узы любви, которые связывали его с людьми. Для того чтобы достичь красоты, необходима любовь. Чтобы разрушить ее — жестокость. Если у предателя есть сердце, он решает быть таким, каким стал, совершив преступление. Ему легко найти себе оправдание, иначе как бы он жил? Он извлекает его из собственной гордости (отметить необычайную продуктивность словесного творчества гордости, а также гнева). Он замыкается в своем чувстве стыда благодаря гордости — слову, которое означает проявление наиболее дерзкой свободы. В глубине своего стыда, в своей собственной слизи, он окутывает себя сотканной им тканью, которая не что иное, как его гордость. Это неестественная оболочка. Виновный соткал ее для своей защиты и окрасил в пурпур, чтобы приукрасить себя. Но любая гордость предполагает вину. Если гордость — это наиболее дерзкая свобода — Люцифер, поднявший руку на Бога, если гордость — чудесная мантия, сотканная из моей вины, которая в нее кутается, я хочу быть виновным. Вина порождает чувство исключительности (она убивает смущение), и если у преступника черствое сердце (ибо недостаточно совершить преступление, надо еще заслужить и его и право его совершить), он водружает его на пьедестал одиночества. Одиночество не дано мне изначально, я завоевываю его. Меня ведет стремление к красоте. Я жажду в нем утвердиться, обозначить свои пределы, избавиться от неясности и упорядочить самого себя. Подкидыш, я провел одинокие детство и юность. Вор, я считал свое ремесло несравненным. Я называл себя чудовищным исключением. В самом деле, моя воровская деятельность и воровское призвание были связаны с моим гомосексуализмом, которому я обязан своим неповторимым одиночеством. Когда я убедился, что воровством занимаются многие, мое удивление не знало предела. Я угодил в болото банальности. Чтобы выбраться из него, мне оставалось лишь воспеть мой воровской удел и сделать его желанным. В этом усмотрели причуду, над которой насмехались глупцы. Кто-то считает меня скверным вором? Ну и что? Слово «вор» обозначает человека, основное занятие которого воровство. Оно уточняет и упрощает его суть, отсекая — в рамках этого звания — все прочие свойства. Поэзия заключается в предельном осознании человеком своего воровского статуса. Возможно, осознание любого другого качества, которое целиком вас поглощает, тоже приводит к поэзии. Однако я доволен, что понимание моей необычности носит название антиобщественного явления — воровства. Безусловно, преступник, который гордится собой, обязан своей необычностью обществу, но, должно быть, она всегда была ему свойственна, раз общество разглядело ее и вменило это ему в вину. Я решил противопоставить себя обществу, но оно меня осудило, карая во мне не столько реального вора, сколько неумолимого недруга, грозившего ему своим одиноким умом. Итак, само общество таило в себе странность, которая оборачивается против него, вонзая ему нож в живот, вызывает угрызения совести или тревогу, становится раной, через которую вытекает его кровь, которую оно не решается проливать. Коль скоро я не могу рассчитывать на самую блестящую участь, пусть она будет самой презренной, но отнюдь не во имя бесплодного одиночества, а ради того, чтобы извлечь из столь редкого материала невиданное произведение. Как-то раз я встретил Ги не на Монмартре или Елисейских полях, а в Сент-Уане. Он был одет в лохмотья и весь зарос грязью. Ги одиноко стоял среди покупателей, еще более бедных и грязных, чем торговцы, пытаясь продать пару простыней, вероятно украденных из гостиничного номера. (Я часто таскал с собой вещи, которые делали нелепыми мою фигуру и походку: книги под мышкой, сковывавшие движения рук, простыни или покрывала, намотанные на талию и превращавшие меня в толстяка, зонтики в штанинах, медали в рукаве…) Он был печален. Меня сопровождал Жава. Мы сразу же узнали друг друга. Я сказал: — Это ты, Ги? Я не знаю, что было написано на моем лице, но выражение его лица стало ужасным. — Ладно, оставь меня в покое. — Послушай… Он держал простыни, застыв в благородной позе манекена, демонстрирующего ткани в витрине. Слегка склонив голову набок, как бы для того, чтобы придать своим словам больше веса, он сказал: — Забудь меня. — Но… — Кореш, забудь меня. От стыда и унижения у него, должно быть, пересохло во рту, и он даже не мог произнести длинную фразу. Мы с Жава побрели своей дорогой. Дабы отыскать в себе — с помощью отвергающих их либо направленных на их уничтожение жестов — следы обольстительных взломщиков, ремесло и дела которых приводят меня в восторг, Морис Р. изобретает и применяет всяческие ухищрения против них. Его изобретательность носит маниакальный характер и подтверждает то, что втайне (возможно, не подозревая об этом) он продолжает преследовать зло в самом себе. Его дом напичкан искусными приспособлениями: по металлическим рейкам окон пропущен ток высокого напряжения, проведена система сигнализации, замки охраняют двери и т. д. У него мало ценных вещей, но таким образом он поддерживает связь с ловкими изворотливыми злоумышленниками. Бог: мой личный суд. Святость: единство с Богом. Оно наступит, когда прекратится этот суд, то есть когда судья и подсудимый станут одним и тем же лицом. Суд отделяет добро от зла. Он выносит приговор, назначает меру наказания. Я перестану быть и судьей, и подсудимым. Молодые люди, которые любят друг друга, изощряются, придумывая эротические ситуации. Эти ситуации тем — Моя жена — лакомка, — утверждает он. Другой мой любовник украшает свое самое интимное место бантиками. Третий сплел для головки полового органа своего друга крохотный венок из маргариток. Фаллический обряд рьяно совершается в камерах за кулисами наглухо застегнутых ширинок. Если бы его усвоила чья-нибудь буйная фантазия, какие бы празднества с участием зверей и растений начались бы и какая духовность исходила бы от них, воцаряясь над нами! Я же сажаю в мох на теле Жава перья, которые сыплются ночью из распоровшейся подушки. Слово «яички» перекатывается у меня во рту, как мячик. Я знаю, что серьезность, с которой я воображаю эту часть тела, мое главное достоинство. Подобно фокуснику, извлекающему из собственной шляпы сотни чудесных вещей, я способен извлечь из них всевозможные доблести. Рене спрашивает, не знаю ли я гомиков, которых он может ограбить. — Само собой, не твоих приятелей. Твои приятели — это святое. Поразмыслив пару минут, я вспоминаю о Пьере В., у которого Жава прожил несколько дней. Пьер В., старый, лысый жеманный педик пятидесяти лет, носит очки со стальными дужками. «Перед тем как заняться любовью, он кладет их на комод», — рассказывал мне Жава, который познакомился с ним на Лазурном Берегу. Как-то раз ради шутки я спросил у Жава, нравится ли ему Пьер В. — Признайся, что нравится. — Ты сдурел. Он мне не нравится, но он хороший парень. — Ты его уважаешь? — Ну да, он меня кормил и даже прислал мне башли. Он говорил мне это полгода назад. Сегодня я у него спросил: — А у Пьера нечего стырить? — Знаешь, у него одна туфта. Разве что золотые часы. — И все? — Может, у него и водятся деньги, но их придется поискать. Рене нужны точные сведения. Он получил их от Жава, который даже предложил встретиться со своим бывшим любовником и заманить его в ловушку, где Рене обчистит его до нитки. Когда он ушел, Рене сказал: — Ну и гад же этот Жава. Надо быть последней мразью, чтобы пойти на такое. Знаешь, я бы, наверное, не решился. Странная тревожная и скорбная атмосфера портит нам жизнь: я люблю Жава, и он тоже любит меня, но неприязнь периодически стравливает нас. Здесь ничего не поделать, мы возненавидели друг друга. Когда возникает это яростное чувство, мне кажется, что я исчезаю, и я вижу, как исчезает он. — Ты — сволочь! — А ты — дерьмо! Впервые он стервенеет и хочет меня убить, гнев ожесточает его: перестав быть видимостью, он становится явью. Но тот, каким был для меня он, исчезает. Тот, каким был для него я, прекращает свое существование, однако в нас продолжает жить, взирая на наше безумие, уверенность в таком окончательном примирении, что мы разрыдаемся, вновь обретя друг друга. Подлость, слабоволие, вульгарность манер и чувств, глупость и трусость Жава не мешают мне его любить. Прибавьте к этому его доброжелательность. Из столкновения, смешения или взаимопроникновения этих качеств возникает новое безымянное качество — своеобразный сплав. Прибавьте к этому физический облик Жава, его могучее сумрачное тело. Это новое качество похоже на кристалл, гранями которого станут свойства, названные выше. Жава переливается, как драгоценный камень. Его вода и блеск — признаки причудливой смеси по имени Жава, которую я люблю. Я подчеркиваю: мне не нравится подлость и глупость, я люблю Жава не за первое и не за второе качество, но их сочетание в нем ослепляет меня. Читателю невдомек, каким образом из столь рыхлых свойств образуется твердый кристалл с острыми гранями; читателю невдомек, отчего я сравниваю не сами поступки, а их нравственное проявление с признаками материального мира. Я повторяю, что был ослеплен. В этом слове таится намек на свет — вернее, на световые лучи, подобные искрам кристалла. С ними-то я сличаю новое качество — доблесть, сотканную из слабоволия, подлости и т. д. У этой доблести нет своего названия, разве что она носит имя того, кто ее излучает. Пусть же эти исходящие из него лучи, отыскав горючее вещество, опаляют меня, ведь это любовь. Неотступно преследуя то, что во мне похоже на это вещество, я добиваюсь исчезновения этих качеств. Их столкновение в личности Жава ослепляет меня. Он сияет. Я пылаю, ибо он меня опаляет. Мое перо, замершее для недолгого раздумья, и слова, которые теснятся в мозгу, воскрешают свет и тепло, с которыми обыкновенно сравнивают любовь: ослепление, лучи, костер, свет, колдовские чары, ожог. Между тем свойства Жава — те, из которых состоит его блеск, — холодны как лед. Каждое из них по отдельности говорит об отсутствии темперамента и температуры.[29] Я понимаю — то, о чем я рассказал, не выражает сути Жава, а лишь дает представление о мгновенье, когда он предстал предо мной. Точнее, о моменте нашего разрыва. Теперь, когда он покидает меня, я наглядно поясню, отчего я страдаю. Наш разрыв был для меня неожиданным и мучительным. Жава избегает меня. Его недомолвки, беглые поцелуи, мимолетные визиты — он приезжает на велосипеде — всего лишь увертки. Я признался ему в своей страсти под каштанами на Елисейских полях. Сила — на моей стороне. Сейчас, в миг расставания, его волнение и растерянность из-за моего решения, жесткая внезапность разрыва удерживает меня возле него. Он потрясен. То, что я ему говорю — о нас и в особенности о нем, — превращает нас в таких трагических персонажей, что его глаза увлажняются. Он охвачен печалью. Он безмолвно скорбит, и эта скорбь окружает его поэтическим ореолом, который делает его еще более обворожительным, ибо он блестит сквозь туман. Теперь, когда нужно его покинуть, я привязываюсь к нему сильнее. Рука, которой он берет протянутую мной сигарету, кажется слишком слабой и тонкой для его тяжеловесного тела. Я поднимаюсь, целую его и заявляю, что этот поцелуй последний. — Нет, Жанно, я тебя еще раз поцелую, — отвечает он. Через некоторое время, вспоминая об этой сцене, я внезапно проникаюсь уверенностью, что из-за хрупкости его рук мое решение неожиданно для меня стало окончательным и бесповоротным. Мои пальцы слиплись от клейкого сока ягод омелы, которые они давили под Новый год. Мои руки все еще полны его спермы. Мокрое белье, которое сушится на веревках, зигзагом протянутых от стены к стене, бросает на нашу комнату тень. Эти вещи — рубашки, трусы, носовые платки, полотенца, носки и кальсоны — смягчают души и тела двух молодых мужчин, обитающих в одном помещении. Мы засыпали, обнявшись, как братья. Если его ладони становятся дряблыми от ледяной воды, он возмещает этот изъян неистовством своей страсти. В каждом крупном городе Франции есть хотя бы один вор, с которым я вместе работал или сидел в тюрьме, с которым мы замышляли, готовили и прокручивали разные дела. Я знаю, что любой из них всегда придет мне на помощь, доведись мне оказаться одному в их городе. Эти прекрасные парни, разбросанные по всей Франции, порой за ее пределами, — моя опора, хотя мы нечасто видимся. Зная, что они живы, бодры и ждут своего часа, затаившись в тени, я спокоен и счастлив. Маленький блокнот в моем кармане, в который занесены их зашифрованные имена, служит мне утешением. Он наделен такой же властью, как фаллос. Это мое сокровище. Я поясню: Жан Б. из Ниццы. Мы встретились как-то ночью в садах князя Альберта I. У него не хватило духа меня убить и завладеть моими деньгами, но он навел меня на дело в Мон-Броне. Рене Д., Жак Л. и Мартино из Орлеана — матросы, которые остались в Бресте. Я познакомился с ними в Бужанской тюрьме. Мы вместе сбывали наркотики. «Кот» Деде из Ниццы, с которым мы встретились в Каннах. Деловые ребята, негр и содержатель борделя из Лиона. В Марселе я знаю человек двадцать. Габриэль Б. из По и т. д. Я сказал, что они красивы. Не классической красотой, а другой — она в силе, отчаянии, множестве качеств, среди которых стыдливость, хитрость, лень, смирение, презрение, смелость, подлость и малодушие… Список можно продолжить. Эти качества написаны на лицах либо телах моих друзей. Они чередуются, сталкиваются и воюют друг с другом. Поэтому я считаю, что они обладают душой. Помимо взаимопонимания, нас связывает тайное соглашение, своего рода договор, который кажется мне почти нерушимым, но тем не менее я берегу его как зеницу ока. Это воспоминание о наших ночах любви, коротком флирте или прикосновениях, воспринятых с улыбкой и затаенным вздохом от предчувствия наслаждения. Я думаю, что все они невольно ободряли и вдохновляли меня, вселяли в меня мужество и позволяли накапливать исходящую от них силу, чтобы их защитить. И все-таки теперь я один. Блокнот у меня в кармане — вещественное доказательство того, что у меня были друзья, но их жизнь, очевидно, столь же бессвязна, как и моя, и на самом деле я ничего не знаю о них. Возможно, большинство из них сейчас в тюрьме. А остальные, где же они? Если они бродят по свету, сведет ли нас судьба и узнаем ли мы друг друга? И все же, если противоречиям между подлостью и благородством суждено сохраниться, сумею ли я разглядеть в своих друзьях осколки гордости и суровости, разрозненные части той твердости, которую я хочу обрести и сознательно довести до совершенства? Внешность Армана — морская выправка, массивная, поникшая от усталости фигура, бритая голова, приплюснутый нос, который стал таким не в кулачном бою, а оттого, что постоянно натыкался на стекла, отсекающие нас от вашего мира, — если не тогда, то теперь воскрешает в памяти каторгу, самым характерным и ярким представителем которой он мне казался. Я был создан для него, я устремлялся к нему, но лишь теперь, отчаявшись, я решаюсь в него погрузиться. От него веяло чем-то материнским, но это не было женской чертой. Порой мужчины так окликают друг друга: — Ну что, Старуха? — Привет, Распутница! — Это ты, Кобылица? Таков обычай нищенской и преступной среды, в мире наказанных за преступление, которые носят на теле — или в душе — признаки увядания (я имею в виду цветок, точнее, лилию, которой клеймили преступников). Эти обращения свидетельствуют о деградации некогда сильных мужчин. Униженные, они смиряются с двойственностью. Они даже жаждут ее. За их нежностью кроется вовсе не женственность, а осознание своей двуполости. Мне кажется, что они готовы оплодотворять себя, откладывать яйца и высиживать их, но при этом жало самцов остается не менее смертоносным. Среди самых убогих нищих говорят: — Как дела, Воровка (или Старьевщица)? Гвиана — тоже слово женского рода. Гвиана вбирает в себя всех этих самцов, которых называют «крутыми». Кроме того, она — тропический край, расположенный на талии мира, лихорадочно возбужденный — от золотой лихорадки — край, где на болотах в джунглях еще скрываются свирепые племена. К ней-то я и устремляюсь, ибо, исчезнув, она по-прежнему остается идеальным местом горя и покаяния, к которому устремляется не мое физическое тело, а то, что взирает на него с ужасом, смешанным с утешительным упоением. Каждый из «крутых», кто здесь часто бывал, остался мужественным — подобно «воровкам» и «старьевщицам», но поражение учит их тому, что доказывать это бессмысленно. В Армане чувствовалась усталость. Он почил на собственных мускулах, как герой на лаврах, он успокоился в собственной силе, отдыхая на ней. Если он грубо хватал за нежный затылок какого-нибудь паренька, заставляя его нагнуться, это был всего лишь машинальный жест, говоривший о том, что он не забыл приемов и бесцеремонных нравов мира, в котором ему, должно быть, пришлось немало пробыть и откуда, как я считал, он вернулся. Его доброта — о ней я уже упоминал — заключалась в том, что он оказал мне гостеприимство, коему суждено столь полно удовлетворить мои самые тайные желания, которые я и сам выявляю с великим трудом, хотя только они способны извлечь из меня безупречную, то есть наиболее тождественную мне сущность. Я мечтал о Гвиане, но уже не о том ныне обезлюдевшем выхолощенном месте на карте, а о соседстве, или даже сожительстве в сознании, не в пространстве, возвышенных форм, великих архетипов несчастья. Гвиана добра. Кажется, это одно из самых засушливых и бесплодных мест на земле, но его пронизывает лейтмотив доброты: Гвиана рождает, внушает образ материнской груди, наделенной столь же умиротворяющей силой, груди, от которой исходит немного зловонный запах, вселяя в меня постыдную безмятежность. Я называю Гвиану и Богоматерь Утешительницами страждущих душ. У Армана, по-видимому, были те же дурные свойства, однако, когда я о нем вспоминаю, у меня возникают отнюдь не ужасные, а весьма нежные ассоциации, которыми я выразил бы любовь не к нему, а к вам. Когда я покинул его в Бельгии, как было сказано выше, меня терзали угрызения совести и стыд, и в поезде я думал только о нем; поскольку у меня не осталось надежды когда-нибудь увидеть его или прикоснуться к нему, я отправился на странные поиски его призрака. Поезд увозил меня от него, а я старался сократить разделившие нас пространство и время, лихорадочным усилием воли повернуть их вспять, в то время как во мне появлялась, становилась все более явственной — лишь она могла смягчить мою боль от потери Армана — мысль о его доброте, так что когда поезд (он как раз миновал еловый лес, и, вероятно, резкое несоответствие неожиданно светлого пейзажа и спасительной тени елей вызвало предчувствие катастрофы) возле Мобежа со страшным грохотом въехал на мост и мне вдруг показалось, что мост обрушился и развалившийся поезд летит в открывшуюся бездну, лишь этой переполнявшей меня доброте, которая уже управляла всеми моими действиями, удалось в мгновение ока соединить обломки, починить мост и помочь составу избежать катастрофы. Когда мы пересекли виадук, я спросил себя, не произошло ли то, что я описал, на самом деле. Поезд все так же бежал по рельсам. Французский пейзаж оттеснял Бельгию все дальше и дальше. Доброта Армана заключалась не в том, чтобы делать добро: образ Армана, удаляясь от своего костлявого мускулистого прототипа, становился своего рода туманной стихией, в которой я скрывался, и этот приют был столь сладостным, что из его лона я посылал окружающим свои изъявления благодарности. Я мог бы найти в Армане оправдание и одобрение моего чувства к Люсьену. В отличие от Стилитано он вобрал бы меня в себя вместе с бременем этой любви и со всем, что, вероятно, из нее вытекает. Арман поглощал меня. Таким образом, его доброта была не одним из многих качеств, признанных расхожей моралью, а свойством, которое, по мере моих раздумий о нем, все еще вызывает во мне различные чувства, навевающие безмятежные образы. Я постигаю его доброту благодаря языку. Вяло предаваясь любви, Стилитано, Пилорж, Михаэлис, все «коты» и воры, с которыми я встречался, остаются искренними, не суровыми, а спокойными и лишенными нежности; даже в наслаждении или в танце они пребывают одни, отражаясь в самих себе; они осторожно смотрятся в зеркало своей мужественности и силы, которое столь же бережно, как маслянистая ванна, разглаживает и сковывает их, в то время как безучастные к их порывам роскошные любовницы отражаются в самих себе и, оставаясь собой, замыкаются в своей красоте. Я хотел бы составить букет из этих красивых парней и поместить в закрытую вазу. Тогда, возможно, их гнев растопил бы незримую оболочку, отделяющую их от мира; под сенью тумана, который заключает их в себе, они могли бы распускаться, цвести и устраивать для меня празднества, которыми так гордится моя воображаемая Гвиана. Поскольку меня удивляет, что все таинства церкви (само это слово помпезно), за исключением одного, наводят на мысль о торжествах, таинство покаяния тоже наконец вскоре займет свое место среди литургических ритуалов. В пору моего детства это таинство сводилось к смущенному и неискреннему лепету перед тенью, скрытой за окошком исповедальни, к нескольким молитвам, прочитанным скороговоркой, стоя на коленях на стуле; сегодня ему присуще мирское великолепие: это не мимолетная дорога до эшафота, а прогулка над морем, которая продолжается на протяжении всей жизни в небывалых чертогах. Я не задерживаюсь на признаках Гвианы, признаках, благодаря которым она предстает сумрачной и роскошной; ее ночах и пальмах, светилах и золоте — все это в изобилии есть на алтарях. Если мне пришлось бы обитать — возможно, мне еще доведется в нем жить, хотя мысль об этом невыносима, — в вашем мире, который все же открывает мне свои двери, я умер бы от тоски. Сегодня, когда я, победив в открытом бою, заключил с вами мнимое перемирие, я нахожусь здесь в изгнании. Я не хочу знать, отчего мечтаю о каторге, не затем ли, чтобы искупить неведомый мне грех, но моя ностальгия до того велика, что меня надлежит отправить на каторгу. Я уверен, что лишь там я сумею продолжить жизнь, прерванную моим приходом на каторгу. Избавившись от стремления к богатству и славе, медленно и кропотливо я примусь совершать мучительные движения осужденного. Изо дня в день я буду делать работу в соответствии с правилами, вся сила которых лишь в том, что они исходят от строя, управляющего каторгой и порождающего ее. Это меня истощит. Те, кого я там встречу, довершат мое превращение. Я стану гладким и пористым, как они. Но я говорю о каторге, которой больше нет. Что из того, что я тайно воскрешаю ее и мысленно существую в ней, подобно тому как христиане переживают в душе страсти Христовы. Единственный доступный путь к ней пролегает через Армана, проходя по Испании нищих, стране постыдной и унизительной бедности. Сейчас, когда я пишу эти заметки, мне тридцать пять лет. Я хочу провести остаток жизни в безвестности — обратной стороне славы. У Стилитано было больше прямых линий, чем у Армана. Когда я вспоминаю о них, то согласно образу, подсказанному разумом, мне хочется сравнить Армана с бесконечной Вселенной. Вместо того чтобы определиться и ограничиться обозримыми пределами, Арман, за которым я гоняюсь, то и дело меняет форму. Контуры Стилитано, напротив, уже намечены. Весьма показательна различная природа кружев, которыми они были поглощены. Когда Стилитано осмелился насмехаться над талантом Армана, тот не пришел в ярость. Мне кажется, что он сдерживал гнев. Я не думаю, что замечание Стилитано его слишком задело. Он не спеша докурил сигарету, а затем сказал: — Может быть, ты считаешь меня кретином? — Я этого не говорил. — Ясно. Он снова закурил с рассеянным видом. Я оказался свидетелем очередного унижения — разумеется, их было немало, — причинявшего Арману страдание. Эта гордая глыба не состояла из одной лишь отваги, ни тем более из других постоянных качеств. Его красота, сила, голос и удаль так и не принесли ему успеха, ибо ему приходилось, подобно калеке, гнуть спину над кружевами, заниматься тем, что обычно поручают детям, которым можно доверить только бумагу. — Трудно поверить, — сказал Робер, положив локти на стол. — Во что трудно поверить? — Ну как же — в то, что ты на это способен. Несмотря на свою постоянную бестактность, Робер не решался атаковать в лоб человека, попавшего в беду: он говорил нерешительно. Стилитано ухмылялся. Он как никто другой должен был чувствовать боль Армана. Как и я, он боялся и ждал вопроса, который Робер не решался задать: «Где же ты этому научился?» Подошедший к нам докер прервал разговор. Арману он назвал только время: одиннадцать часов. Мелодии, доносившиеся из механического пианино, рассеивали густой дым, окутавший бар, в котором мы сидели. Арман отозвался: — Ладно. Его лицо было по-прежнему грустным. Девицы сюда редко заглядывали, и обстановка в баре была простой и сердечной. Позже, вспомнив его ладони и толстые пальцы, я подумал, что бумажные кружева, выходившие из таких рук, скорее всего, были уродливы. У Армана не было способностей для этого ремесла. Если только он не освоил его на каторге или в тюрьме. Ловкость каторжников просто поразительна. Их преступные пальцы нередко творят чудеса из спичек, кусочков картона, веревки, из Бог весть каких обрывков. Гордость, которую они испытывают при этом, похожа на их шедевры; она столь же податлива и непрочна. Порой посетители хвалят каторжников за какую-нибудь вещь — чернильницу, сделанную из ореха, — как хвалят собак или обезьян, дивясь их плутоватой находчивости. Когда докер ушел, Арман произнес с тем же выражением лица: — Если ты думаешь, что кто-то способен на все, ты — болван. Я вольно передаю его слова, но я сохранил в памяти тон, которым он их произнес. Этот необычайный голос подспудно гремел. Гроза бушевала, слегка задевая редчайшие на земле голосовые связки. Арман поднялся, продолжая курить. — Пошли, — сказал он. — Пошли. Таким образом, он распорядился, чтобы мы разошлись по домам. Стилитано заплатил за всех. Арман стремительно вышел из бара — его походка всегда была очень эффектной. Так же непринужденно он шагал по улице. В тот вечер он не сказал ни слова, не употребил ни одного из своих излюбленных выражений, из-за которых прослыл грубияном. Я думаю, что он переваривал свое горе. Он шел быстро, с высоко поднятой головой. Рядом с ним Стилитано гордо нес свою гибкую иронию, Робер — свое молодое нахальство. Я же вбирал их в себя, был их зеркальным сознанием. На улице стоял холод. Эти здоровяки дрожали, как зяблики. Их руки, прятавшиеся в уютных карманах, натягивали тиковую ткань брюк, подчеркивая ягодицы. Все молчали. Когда мы дошли до улицы Сак, Стилитано, пожав руки Роберу и Арману, сказал: — Сначала я взгляну на Сильвию, а потом вернусь домой. Пойдешь со мной, Жанно? Я последовал за ним. Некоторое время мы шли молча, спотыкаясь о булыжники мостовой. Стилитано ухмылялся. Не глядя на меня, он сказал: — А ты закорешился с Арманом. — Ну да. А что? — Так, ничего… — Почему ты говоришь мне об этом? — Просто так. Мы шли и шли, удаляясь от того места, где работала Сильвия. — Послушай. — Что? — Если бы у меня были деньги, ты бы решился меня обчистить? Хорохорясь и понимая, что моя удаль — признак ума, я ответил утвердительно: — Почему бы и нет, если бы у тебя их куры не клевали. Он рассмеялся: — А как насчет Армана? — Почему ты спрашиваешь? — Отвечай. — А ты? — Я? Почему бы нет? Если у него их куры не клюют. С другими у меня здорово получается, чего же тут сомневаться. Ну, а ты как? Отвечай. Внезапная замена сослагательного наклонения изъявительным дала мне понять, что мы только что сговорились ограбить Армана. Я знал также: заявив Стилитано, что смог бы его ограбить, я разыграл циника из корысти и от стыда. Подобная бесчеловечность друг к другу должна была сгладить бесчеловечность по отношению к нашему корешу. В сущности, мы поняли, что у нас есть нечто общее и наш сговор порожден не выгодой, а дружбой. Я ответил: — Это опасно. — Не особенно. Я был потрясен тем, что Стилитано обратился ко мне с таким предложением, несмотря на дружбу с Робером. Я расцеловал бы его в знак благодарности, если бы он не прятался за своей улыбкой. К тому же я подумал, что он мог предлагать то же самое Роберу, и тот отказался. Возможно, Робер пытается сейчас установить с Арманом столь же тесные отношения, как те, что связывают меня со Стилитано. Стилитано пояснил, что ему от меня нужно: я должен был украсть партию опиума, которую привезут ему матросы и механики судна, ходившего под бразильским флагом, прежде чем Арман успеет переправить ее во Францию и Голландию. — На что тебе сдался этот Арман? Мы же вместе были в Испании. Стилитано говорил об Испании, как о чем-то героическом. Мы шли, пронизанные промозглым холодом ночи. — Не воображай, что Арман, когда он может кого-то обчистить… Я понял, что мне не следует возражать. Раз мне недоставало полномочий самому издавать и вводить моральные указы, я должен был прибегать к привычным уловкам, стараться быть поборником справедливости, для оправдания своих преступлений. — …станет сомневаться. О нем столько всего говорят. Можешь спросить у парней, которые с ним знакомы. — Если он узнает, что я… — Он не узнает. Ты только скажи, где он их прячет. Когда он уйдет, я поднимусь в его хазу. Пытаясь спасти Армана, я сказал: — Я не думаю, что он хранит их дома. У него наверняка есть тайник. — Значит, надо его разыскать. С твоей хитростью это будет нетрудно. Если бы он не сказал мне таких лестных слов, я бы ни за что не предал Армана. Одна лишь мысль об этом привела бы меня в ужас. Пока он не доверял мне, не было смысла его предавать: это означало бы, что я поступаю согласно элементарному правилу, на котором зиждется моя жизнь. Теперь же я любил его. Я признавал его всемогущество. Если даже он не любил меня, он не выпускал меня из себя. Его авторитет стал настолько велик и безграничен, что восстание разума в его лоне было немыслимо. Я мог утвердить свою независимость лишь в сфере чувств. Мысль об измене Арману просветляла меня. Я слишком боялся и слишком любил его, чтобы не испытывать желания его обмануть, предать и ограбить, уже предвкушая томительное наслаждение от грядущего святотатства. Раз он был Богом (он знал, что такое жалость) и мог проявить ко мне снисхождение, я с удовольствием отрекался от него. Лучше было сделать это с помощью Стилитано, который меня не любил и которого я не смог бы предать. Его энергичная сущность удивительно соответствовала образу пронзающего сердце кинжала. Его дьявольская сила и власть над нами исходила из его иронии. Возможно, обаяние Стилитано таилось в его безразличии. Сила, с которой Арман отвергал любые законы, свидетельствовала о его мощи, а также о том, как влияли на него эти законы. Стилитано же смеялся над ними. Его ирония разъедала меня. Кроме того, она проступала с присущей ей дерзостью на необычайно красивом лице. Мы зашли в бар, и Стилитано растолковал мне, что нужно делать. — Ты говорил Роберу? — У тебя все дома? Это же между нами. — Ты думаешь, что мы разживемся бабками? — А как же! Этот скупердяй провернул колоссальное дело во Франции. Казалось, что Стилитано давно все обдумал. Он возвращался ко мне из своей ночной жизни, которая проходила у меня на глазах и была окутана мраком. Прячась за маской смеха, он не дремал, он был всегда начеку. Когда мы вышли из бара, к нам привязался нищий, выпрашивая мелочь. Стилитано смерил его презрительным взглядом: — Кореш, бери пример с нас. Если тебе нужны башли, возьми их. — Скажите, где? — Поищи-ка в моем кармане, если не лень. — Вы так говорите, но если бы вы… Стилитано оборвал грозивший затянуться разговор, в котором мог спасовать. Он умел ловко отсечь собеседника, чтобы подчеркнуть свою твердость и придать своему облику четкие контуры. — Когда надо, мы берем их там, где они лежат, — сказал он мне. — Не будем связываться со всякими босяками. Решил ли он, что настала пора преподать мне урок жестокости, или у него возникла потребность утвердиться в своем эгоизме, так или иначе, слова Стилитано — он произнес их с искусной небрежностью — прозвучали в туманной ночи как слегка надменная философская мудрость, импонировавшая моей расположенной к жалости натуре. В самом деле, я мог распознать в этой противоестественной истине мужество, способное оградить меня от самого себя. — Ты прав, — откликнулся я, — если нас сцапают, не он загремит в тюрягу. Пусть сам выкручивается, коли хватит духу… Произнося эти слова, я не только унижал самый ценный — хотя и скрытый — этап своей жизни, но и воплощал себя в блестящем образе бриллианта в этом городе ювелиров, во тьме себялюбивого одиночества, грани которого переливались. Мы дошли до места, где работала Сильвия, но было уже поздно, и она вернулась домой.[30] (На его женщину ирония не распространялась. Он говорил о ней без улыбки, но и без нежности.) Проституция в Бельгии не была столь упорядоченной, как во Франции, и любой «кот» мог, ничем не рискуя, жить со своей бабой. Мы со Стилитано направились в гостиницу. Он тактично не заводил разговора о наших планах, но принялся вспоминать нашу испанскую жизнь. — Ты тогда здорово в меня втюрился. — А сейчас? — Сейчас? Ты что, все еще влюблен? Мне кажется, он хотел убедиться в моей любви и в том, что ради него я брошу Армана. Было три-четыре часа ночи. Мы возвращались из страны, где много света и шума. — Сильнее, чем прежде. — Ты не шутишь? Он улыбнулся и посмотрел на меня искоса, не сбавляя шага. — Что-нибудь не так? У Стилитано была жуткая улыбка. Его обычное стремление — особенно с той испанской поры — быть сильнее меня, взять верх над моим естеством и опорочить его заставило меня произнести слова, которые, даже сказанные спокойным тоном, прозвучали как вызов. Я должен был разъяснить, ясно выразить свое первое утверждение, сформулированное как условие задачи. На это разъяснение, а не на что-то другое должна была опираться моя нынешняя позиция. — Все в порядке. — В чем же дело? Ведь теперь я тебе больше нравлюсь. — Я тебя уже не люблю. — А! Мы как раз проходили под аркой моста, через который проходила железная дорога. Окружавшая нас темнота сгустилась — Стилитано остановился и шагнул ко мне. Я не сдвинулся с места. Почти касаясь моих губ, он прошептал: — Жан, мне нравится твоя наглость. Несколько секунд мы молчали. Я испугался, что он сейчас вытащит нож, чтобы меня зарезать, и, скорее всего, я бы не стал защищаться. Но он улыбнулся: — Дай-ка мне закурить. Я достал из его кармана сигарету, чиркнул спичкой, глубоко затянулся и вложил сигарету в центр его губ. Ловким движением языка Стилитано передвинул ее в правый угол и, по-прежнему улыбаясь, сделал еще один шаг, рискуя опалить мне лицо, если я не отодвинусь. Моя безвольно висевшая рука сама собой потянулась к его телу: оно пришло в волнение. Стилитано улыбнулся, глядя мне в глаза. Видимо, он без труда удерживал дым в себе: когда он открыл рот, оттуда не показалось ни струйки. От всех его движений и от него самого исходила жестокость. В нем не было места нежности и туманной расплывчатости. Однако не так давно я видел его в унизительном положении. Ярмарочный аттракцион под названием «Дворец зеркал» представляет собой балаган с лабиринтом, перегороженным зеркалами — прозрачными, с оловянной амальгамой. Заплатив, вы входите туда, но главное — это выйти обратно. И вот вы начинаете отчаянно натыкаться на собственных двойников или на посетителей, отделенных от вас стеклом. Уличные зеваки наблюдают за поисками невидимого пути. (Сцена, которую я сейчас опишу, подсказала мне сюжет балета «Адамово зеркало».) Подходя к этому балагану — единственному на ярмарке, я увидел такое скопление народа, что сразу подумал: здесь что-то особенное. Все хохотали. В толпе я заметил Роже. Он уставился на лабиринт зеркал, и на его напряженном лице застыло трагическое выражение. Я сразу понял, что Стилитано, лишь один Стилитано попался, явно заблудившись в коридорах зеркал. Никто не слышал его, но по его движениям и гримасам было ясно, что он завывает от ярости. Он в бешенстве смотрел на толпу, которая со смехом глазела на него. Смотритель балагана оставался невозмутимым. Подобные сцены в порядке вещей. Стилитано был в одиночестве. Все остальные посетители уже выбрались. Внезапно странным образом мир омрачился. Тень, неожиданно упавшая на окружающие предметы и людей, была тенью моего одиночества перед этим отчаянием. Стилитано, уставший кричать и биться о зеркала и смирившийся с тем, что стал всеобщим посмешищем, присел на корточки, как бы отказываясь от поисков выхода. Я колебался, не зная, что мне делать: то ли уйти, то ли вступиться за него и разнести эту хрустальную темницу. Украдкой я взглянул на Роже: он по-прежнему не сводил со Стилитано глаз. Я подошел к нему ближе, его прямые мягкие волосы, разделенные посередине пробором, ниспадали двумя волнами на щеки и смыкались на губах. Голова Роже напоминала верхушки некоторых пальм. В его глазах стояли слезы. Если кто-то обвинит меня в том, что я использую бутафорию, как-то: базарные балаганы, тюрьмы, цветы, кощунственные предметы, вокзалы, границы, опиум, моряков, порты, писсуары, траурные процессии, злачные места, дабы создавать из них посредственные мелодрамы и мешать поэзию с легковесной красивостью, что мне на это ответить? Я уже говорил, что люблю людей, которые не в ладах с законом, за одну лишь красоту их тел. Перечисленные аксессуары насыщены жестокостью и грубой силой мужчин. Женщины не прикасаются к ним. Лишь мужские движения вдыхают в них жизнь. Ярмарочные гулянья на севере созданы для высоких белокурых парней. Кроме них, там никто не бывает. К их рукам намертво прилипают девицы. Они-то и смеялись над Стилитано, попавшим в беду. Роже решительно вошел в балаган. Мы решили, что он заблудится среди зеркал. Мы наблюдали за его резкими неторопливыми пируэтами, уверенными движениями, опущенными глазами: он ориентировался по земле, не столь коварной, как зеркала. Ведомый своей уверенностью, он добрался до Стилитано. Мы видели, как его губы зашевелились. Стилитано поднялся, мало-помалу обретая прежний апломб, и они вышли даже с каким-то триумфом. Раскованные, веселые, они продолжали гулянье, не заметив меня, и я вернулся домой один. Не воспоминание ли об унижении Стилитано приводило меня в такое волнение? Я знал, что он может удерживать в себе дым сигареты, и по мере ее угасания лишь мерцающий огонек будет свидетельством, что она все еще жива. При каждой затяжке его лицо озарялось. Мои пальцы, едва касающиеся его тела, чувствовали его нарастающее возбуждение. — А это тебе нравится? Я промолчал. Что я мог сказать? Он знал, что моя удаль только что произвела выстрел наугад. Он вынул левую руку из кармана и, обхватив меня за плечи, прижал к себе, а сигарета тем временем преграждала путь к его рту, оберегая от поцелуя. Послышались чьи-то шаги. Я выпалил скороговоркой: — Я люблю тебя. Мы оторвались друг от друга. Когда мы расстались у двери его отеля, было ясно, что я предоставлю ему все сведения об Армане. Я вернулся домой и лег в постель. Я так и не научился ненавидеть своих любовников, даже когда они ненавидели или предавали меня. Перегородка отделяла меня от Армана, который спал с Робером, и я страдал от того, что другой занял мое место или что я оставался с ними и чувствовал себя одним из них; я завидовал им, но не испытывал ненависти. Мне кажется, что в тот вечер, сняв свой ремень, Арман не хлопал им, как бичом. Должно быть, Арман видел глубокую мужественную печаль Робера и, безусловно, выразительными жестами приказал ему подчиниться его желанию. Я еще больше убедился в силе Армана, проистекавшей из несчастья и мерзости. Его бумажные кружева были сделаны из того же зыбкого теста, несовместимого с вашей моралью, как и фокусы нищих. В них таился подвох, они были фальшивы, как фальшивые язвы, культи и слепота. Эта книга не стремится стать произведением искусства, продолжающим одинокий путь в небесах, предметом, оторванным от автора и людей. Я мог бы описать свою минувшую жизнь в другом стиле, иными словами. Я придал ей характер героического эпоса в силу присущего мне лиризма. Желание быть последовательным вменяет мне в обязанность продолжать свою авантюру, не меняя стиля данного повествования. Оно поможет мне уточнить ориентиры, которые Ясно ли я выражаюсь? Дело не в том, чтобы распространить философию страдания, а наоборот. Каторга — пусть так именуется часть света или души, к которой я направляюсь, — доставит мне больше радостей, чем все ваши почести и празднества. И все-таки именно к ним я стремлюсь. Я жажду вашего признания и ваших лавров. Мое героическое сказание, ставшее Книгой моего Бытия, содержит — или должно содержать — заповеди, которые я не осмелюсь нарушить: если я того стою, оно без труда наградит меня гнусной славой, ибо на что же еще мне уповать? И не логично ли с точки зрения более расхожей морали, чтобы эта книга привела мое тело, заманила меня в тюрьму — не в соответствии с вашим законом, а в силу неизбежности, которую я в нее вложил и которая, как я и хотел, превращает меня в свидетеля, подопытного кролика и веское доказательство ее добродетели и моей ответственности? Я хочу говорить о радостях каторги. Жизнь в окружении раздраженных самцов для меня несравненное счастье. Однако я лишь вскользь упоминаю о ней, поскольку другие явления и ситуации (армия, спорт и т. д.) не уступают ей в этом счастье. Второй том моего «Дневника» будет называться «Дело о нравах». Я намереваюсь передать, описать, истолковать в нем прелести личной каторги, те, что я открываю в себе, миновав участок души, который я окрестил Испанией. |
||
|