"Из "Собрания стихов" (1904, 1910), "Полного собрания сочинений" (1912)" - читать интересную книгу автора (Мережковский Дмитрий Сергеевич)СТАРИННЫЕ ОКТАВЫ Octaves du passéПЕСНЬ ПЕРВАЯХотел бы я начать без предисловья, Но критики на поле брани ждут, Как вороны, добычи для злословья, Слетаются на каждый новый труд И каркают. Пошли им Бог здоровья. Я их люблю, хотя в их толк и суд Не верю: все им только брани повод… Пусть вьется над Пегасом жадный овод. Обол — Харону:[3] сразу дань плачу Врагам моим. В отваге безрассудной Писать роман октавами хочу. От стройности, от музыки их чудной Я без ума; поэму заключу В стесненные границы меры трудной. Попробуем, — хоть вольный наш язык К тройным цепям октавы не привык. Чем цель трудней — тем больше нам отрады: Коль женщина сама желает пасть, Победе слишком легкой мы не рады. Зато над сердцем непокорным власть, Сопротивленье, холод и преграды Рождают в нас мучительную страсть: Так не для всех доступна, величава, Подобно гордой женщине, — октава. Уж я давно мечтал о ней: резец Ваятеля пленяет мрамор твердый. Поборемся же с рифмой, наконец, Чтоб победить язык простой и гордый. Твою печаль баюкают, певец, Тройных созвучий полные аккорды, И мысль они, как волны, вдаль несут, Одна другой, звуча, передают. Но чтобы труд был легок и приятен, Я должен знать, что есть в толпе людей Душа, которой близок и понятен Я с Музою отвергнутой моей. Да будет же союз наш благодатен, Читатель мой: для двух иль трех друзей Бесхитростный дневник пишу, не повесть. Зову на суд я жизнь мою и совесть. И не боюсь оружье дать врагу: Не все ли мы у смерти, — у преддверья Верховного Суда? — я не солгу, В словах моих не будет лицемерья: Что видел я, что знаю, как могу, Без гордости, стыда иль недоверья, Тому, кто хочет слышать, расскажу, — Живым — живое сердце обнажу. Тревоги страстной, бурной и весенней Я не люблю: душа моя полна И ясностью, и тишиной осенней… И, вечная, святая тишина: Час от часу светлей и вдохновенней Мне прошлой темной жизни глубина: Там, в сумерках, горит воспоминанье, Как тихое, вечернее сиянье. От шума дня, от клеветы людской, От глупых ссор полемики журнальной Я уношусь к младенчеству душой — Туда, туда, к заре первоначальной. Уж кроткая Богиня надо мной Поникла вновь с улыбкою печальной, И я, как в небо, в очи ей смотрю, О чистых днях, о детстве говорю. От Невского с его толпою чинной Я ухожу к Неве, прозрачным льдом Окованной: люблю гранит пустынный И Летний сад в безмолвии ночном. Мне памятен печальный и старинный, Там, рядом с мостом, двухэтажный дом: Во дни Петра вельможею построен, Он — неуклюж, и мрачен, и спокоен. Свидетель грустный юных лет моих, Вдали от жизни, суеты и грома Столичного, по-прежнему он тих. Там сердцу мелочь каждая знакома: Узор обоев в комнатах больших, Подъезд стеклянный, двор и окна дома. Не радостный, но милый мне приют, Где бледные видения встают. Забытые молитвы, сказки няни С улыбкою твержу я наизусть, Родные лица вижу, как в тумане… Там, в детстве счастья было мало, — пусть! Как сумрак лунный, даль воспоминаний В поэзию, в пленительную грусть Все обращает — радость и мученье: В душе моей — великое прощенье. Чиновником усердным был отец, В делах, в бумагах канцелярских меру Земных трудов свершил и наконец, Чрез все ступени, трудную карьеру Пройдя, упорной воли образец, Был опытен, знал жизнь, людей и веру, Ничем не сокрушимую, питал В практический суровый идеал. Любил семью, — для нас он жил на свете; Был сердцем добр, но деловит и строг. Когда порой к нему являлись дети, Он с ними быть как с равными не мог. Я помню дым сигары в кабинете, Прикосновенье желтых бритых щек, Холодный поцелуй, — вся нежность наша — В словах «bonjour» иль «bonne nuit,[4] папаша». И скукою томительной царил В семье казенный дух, порядок вечный. Он все копил, он все для нас копил, Но наших игр и болтовни беспечной, И хохота, и шума не любил, Подозревая в нежности сердечной Лишь баловства избыток иль причуд, Смотря на жизнь, как на печальный труд. Не тратилось на нас копейки лишней. Коль дети мимо кабинета шли, Как можно незаметней и неслышней Старались проскользнуть; от всех вдали, Хранимые лишь волею Всевышней, Мы в куче десять человек росли, Покинутые немке и природе, Как овощи в забытом огороде. Володя, Саша, Надя… без конца, — И в этом мертвом доме мы друг друга Любили мало; чтоб звонком отца Не потревожить, так же как прислуга, Мы приходили с черного крыльца. А между тем, не ведая досуга, Здоровья не щадя, отец служил И все копил, он все для нас копил. Под бременем запасов гнулись полки В березовых шкапах — меха, фарфор, Белье, игрушки, лакомства для елки. Зайдешь, бывало, в пыльный коридор, Во внутренность шкапов глядишь сквозь щелки, И то, чего не видишь, манит взор, И чувствуешь в восторге молчаливом, То миндалем пахнет, то черносливом. Я с ключницей всегда ходить был рад В таинственный подвал, где кладовая. Здесь тоже длинные шкапы стоят; На мрачных сводах — плесень вековая, Мешков с картофелем и банок ряд… Трещит тихонько свечка, догорая, И мышь из-под огромного куля На нас глядит, усами шевеля. И только раз в году на именинах Вся роскошь вдруг являлась на столе. Сидели дамы в пышных кринолинах И старички — ряд лиц, как в полумгле На старомодных, выцветших картинах… И в мараскинном трепетном желе Свеча, приятным пламенем краснея, Мерцала — тонких поваров затея. Но важный вид гостей пугал меня… Холодных блюд — остатков именинной Трапезы нам хватало на три дня. Все приходило вновь в порядок чинный: Сестра сидела, скучный вид храня, С учительницей музыки в гостиной, — Навстречу ранним пасмурным лучам Был слышен звук однообразных гамм. Унылый знак привычек экономных, — Торжественная мебель — вся в чехлах. Но чудилась мне тайна в нишах темных, В двух гипсовых амурах, в зеркалах, В чуланах низких, в комнатах огромных, — Все навевало непонятный страх; И скучную казенную квартиру Уподоблял я сказочному миру. Мне жития угодников святых Рассказывала няня, как с бесами Они боролись в пустынях глухих. Почтенная старушка в бедном хламе Меж душегреек в сундуках своих Хранила четки, ладонку с мощами И крестика Афонского янтарь. Я узнавал, как люди жили встарь; Как некое заклятие трикраты Монах над черным камнем произнес И в воздухе рассыпался проклятый, Подобно стае воронов, утес; Я слушал няню, трепетом объятый И любопытством, полный чудных грез, От ужаса я «Отче наш» в кроватке Твердил всю ночь в мерцании лампадки. Познал я негу безотчетных грез, Познал я грусть, — чуть вышел из пеленок. Рождало все мучительный вопрос В душе моей; запуганный ребенок, Всегда один, в холодном доме рос Я без любви, угрюмый, как волчонок, Боясь лица и голоса людей, Дичился братьев, бегал от гостей И ждал чудес в тревоге непрестанной: Порой не мог заснуть и весь дрожал, Все кто-то длинный, длинный и туманный, Чернее мрака в комнате стоял… Мне ужас веял в душу несказанный, И громко звал я няню и кричал. И старшие, вокруг моей постели, То на меня сердились, то жалели. И лакомств мне давала мать, отец Шутил; его насмешливые речи Я слушал молча, бледный, как мертвец. И приносили в спальню лампы, свечи: «Вон там, в углу… смотрите!..» — Наконец Он исчезал; но жду я новой встречи С Неведомым и знаю, что опять Его пред смертью должен увидать. С тех пор доныне в бурях и в покое, Бегу ли я в толпу или под сень Дубрав пустынных, — чую роковое Всегда, везде, — и в самый светлый день. То древнее, безумное, ночное Присутствует в душе моей, как тень, Как ужаса непобедимый трепет, Как вещей Парки неотвязный лепет. Но, на прогулку с нянею спеша, В знакомой лавке у Цепного моста Я покупал себе на два гроша Коврижки белой, твердой, как береста, И, утреннею свежестью дыша, Опять на мир смотрел легко и просто; И для меня был счастия венец Малиновый прозрачный леденец. В суровом доме, мрачном, как могила, Во мне лишь ты, родимая, спасла Живую душу, и святая сила Твоей любви от холода и зла, От гибели ребенка защитила; Ты ангелом-хранителем была, Многострадальной нежностью твоею Мне все дано, что в жизни я имею. Отец сердился, вредным баловством Считал любовь; бывало, ты украдкой Меня спешила осенить крестом, Склонясь в лампадном свете над кроваткой, И засыпал я безмятежным сном При шепоте твоей молитвы сладкой, Но чувствовал сквозь поцелуй любви Я жалобы безмолвные твои. Однажды денег взяв Бог весть откуда, Она тайком осмелилась купить Игрушку мне, чудесного верблюда; Отец увидел, стал ее бранить. Внутри была бисквитов сладких груда: И жадности не мог я победить, — За мать страдая, молча, — как убитый, — Я с горькими слезами ел бисквиты. Когда на службе был отец с утра, Мать в кабинет за стол меня пускала. Я помню дел казенных нумера, Сургуч, портрет старинный генерала, Из хризолита ручку для пера, Из камня цвета млечного опала Коробочку для марок, нож, бювар, Карандаши и ящик для сигар: Предметы жадных, робких наслаждений!.. Но как-то раз я рукавом свалил Чернильницу с головкою оленьей: Ни жив ни мертв, смотрю, как потопил (Что мне казалось верхом преступлений) Зеленое сукно поток чернил. Вдруг — голоса, шаги отца в передней; Вот, думаю, пришел мой час последний. Я убежал, чтоб грозного лица Не увидать; и начались упреки, Неумолимый гневный крик отца, На трату денег вечные намеки, И оправданья мамы без конца. Я понимал, что грубы и жестоки Его слова, и слышал я мольбы, Усилия беспомощной борьбы… В них — долгих лет покорная усталость — Хотя бы мог я розог ожидать, — Лишь простоял в углу за эту шалость: Спасла меня заступничеством мать. Я чувствовал мучительную жалость, Семейных драм не в силах угадать, — За маму, тихий и покорный с виду, Я затаил в душе моей обиду. И с нею вместе я жалел себя: Под одеялом спрятавшись в кроватке, Молился я, родная, за тебя, Твой поцелуй в бреду и лихорадке, Твое дыханье чувствовал, любя: Так жгучие те слезы были сладки, Что, все прощая, думал об отце Я с радостной улыбкой на лице. Он не чины, не ордена, не ленты Наградою трудов своих считал: В невидимо растущие проценты, В незыблемый и вечный капитал, В святыню денежных бумаг и ренты, Как в добродетель, веру он питал, Хотя и не был скуп, но слишком долго Для денег портил жизнь из чувства долга. Чиновник с детства до седых волос, Житейский ум, суровый и негибкий, Не думая о счастье, молча нес Он бремя скучной жизни без улыбки, Без малодушья, ропота и слез, Не ведая ни страсти, ни ошибки. И добродетельная жизнь была — Как в серых мутных окнах — дождь и мгла. Кругом в семье царила безмятежность: Детей обилье — Божья благодать, — Приличная супружеская нежность. За нас отец готов был жизнь отдать… Но, вечных мук предвидя неизбежность, Уже давно им покорилась мать: В хозяйстве, в кухне, в детской мелочами Ее он мучил целыми годами. Без горечи не проходило дня. Но с мужеством отчаянья, ревниво, Последний в жизни уголок храня, То хитростью, то лаской боязливой, Она с отцом боролась за меня. Он уступал с враждою молчаливой, Но дружба наша крепла, и вдвоем Мы жили в тихом уголке своем. С ним долгий путь она прошла недаром: Я помню мамы вечную мигрень, В лице уже больном, хотя не старом, Унылую, страдальческую тень… Я целовал ей руки с детским жаром, — Духи я помню, — белую сирень… И пальцы были тонким цветом кожи На руки девственных Мадонн похожи… О, только бы опять увидеть вас И после долгих, долгих дней разлуки Поцеловать еще единый раз, Давно в могиле сложенные руки! Когда придет и мой последний час, — Ужели там, где нет ни зла, ни муки, — Ужель напрасно я, горюя, жду, — Что к вам опять устами припаду? Отец по службе ездил за границу, На попеченье старой немки дом С детьми покинув; и старушка в Ниццу Писала аккуратно обо всем. Порой от мамы нежную страницу С отцовским кратким деловым письмом И с ящиком конфет мы получали, И забывал я о моей печали. Бывало, с горстью лакомых конфет, С растрепанным арабских сказок томом Садился я туда, где ярче свет Знакомой лампы на столе знакомом, И большего, казалось, счастья нет, Чем шоколад с благоуханным ромом. Был сумерек уютный тихий час; В стекле шумел голубоватый газ. Я до сих пор люблю, Шехеразада, Твоих султанов, евнухов и жен, Скитаньями волшебными Синдбада И лампой Алладиновой пленен. Порой — увы! — среди чудес Багдада Я, лакомством и книгой увлечен, Мать забывал, как забывают дети, — Как будто не было ее на свете, И только в горе вспоминал опять. Из Ревеля почтенная старушка Умела так хозяйством управлять, Чтоб лишняя не тратилась полушка: Случится ль детям что-нибудь сломать, В буфете ль чая пропадет осьмушка, — Она весь дом бранила без конца, Предвидя строгий выговор отца. Я помню туфли, темные капоты, Седые букли, круглые очки, Чепец, морщины, полные заботы, И ночью трепет старческой руки, Когда она записывала счеты И все твердила: «Рубль за башмаки… Картофель десять, масло три копейки…» И цифру к цифре ставила в линейки. Старушки тень я видел на стене Огромную, поднять не смея взгляда: И магией порой казались мне Все эти банки, шпильки и помада, Щипцы на свечке в трепетном огне, — От них знакомый едкий запах чада: Она седую жиденькую прядь Привыкла на ночь в букли завивать. До старости была она кокеткой: И, сморщившись давно и пожелтев, — Хотя у нас бывали гости редко, — С лукавством трогательным старых дев Шиньон свой древний, с новой черной сеткой, На голову дрожащую надев, Еще пришпилит красненькую ленту, И как бедняжка рада комплименту! Душа моя печальна и светла, И жалко мне моей старушки дряхлой. Священна жизнь, хотя бы то была Невидимая жизнь былинки чахлой. Мы любим, славя громкие дела, Чтоб от людей великих кровью пахло, — Но подвиг есть и в серых скучных днях, В невидимых презренных мелочах. Старушки взгляд всегда был жив и зорок: К нам девушкой молоденькой вошла И поседела, сгорбилась, лет сорок С детьми возилась, жизнь им отдала. Ей каждый грош чужой был свят и дорог… Амалии Христьяновне — хвала: Она свершила подвиг без награды, Как мало в жизни было ей отрады! Как много скуки, горестных минут, Людских обид, и холода, и злости! И вот она забыта, и гниют В неведомой могиле на погосте, Найдя последний отдых и приют, Измученные старческие кости… Как по земле — теней людских тьмы тем, — И ты пришла, — Бог весть куда, зачем… Увы, что значит эта жизнь? Над нею, Как над загадкой темною, стою, Мучительный, чем над судьбой твоею, Герой бессмертный, — душу предаю Вопросам горьким, отвечать не смею… Неведомых героев я пою. Простых людей, о, Муза, помоги мне Восславить миру в сладкозвучном гимне. Да будут же стихи мои полны Гармонией спокойной и унылой. Ничтожество могильной тишины Мгновенный шум великих дел покрыло: Последний будет первым, — все равны. Как то поют, что в древнем Риме было, — В торжественных октавах я пою Амалию Христьяновну мою. Старушка Эмма у нее гостила В очках и тоже в буклях, как сестра. Я помню всех, кого взяла могила, Как будто видел лица их вчера. Амалия Христьяновна любила, С ней наслаждаясь кофием с утра И ревельскими кильками в жестянках, — Посплетничать о кухне и служанках. Был муж ее предобрый старичок В ермолке, с трубкой; кофту, вместо шубы, Он надевал и длинный сюртучок, С улыбкой детской морщил рот беззубый. Пусть мелочи ненужных этих строк Осудит век наш деловой и грубый, — Но я люблю на прозе давних лет Поэзии вечерний полусвет… На Островах мы лето проводили: Вокруг дворца я помню древний сад, Куда гулять мы с нянею ходили, — Оранжереи, клумбы и фасад Дух флигелей в казенном важном стиле, Дорических колонн высокий ряд, Террасу, двор и палисадник тощий, И жидкие елагинские рощи. Там детскую почувствовал любовь Я к нашей бедной северной природе. Я с прошлогодней ласточкою вновь Здоровался и бегал на свободе, И с радостным волнением морковь И огурцы сажал на огороде, Ходил с тяжелой лейкою на пруд: Блаженством новым мне казался труд. В двух грядках все работы земледелья Я находил, про целый мир забыв… О, где же ты, безумного веселья Давно уже неведомый порыв, И суета, и хохот новоселья. «Milch trinken, Kinder!»,[5] — форточку открыв, За шалость детям погрозив сначала, Амалия Христьяновна кричала. И ласточек, летевших через двор, Был вешний крик пронзителен и молод… Я помню первый чай на даче, сор Раскупоренных ящиков и холод Сквозного ветра, длинный коридор И после игр счастливый, детский голод, И теплый хлеб с холодным молоком В зеленых чашках с тонким ободком — Позолоченным: их любили дети, — Особенная прелесть в них была. В сосновом, пахнущем смолой, буфете Стоял сервиз для дачного стола. С тех пор забыл я многое на свете — Любовь, обиды, важные дела, Но, кажется, до смерти помнить буду Ту милую зеленую посуду. И связан с ней был чудный летний сон, Всегда один и тот же, мимолетней, Чем облачные тени, озарен Таинственным лучом, — и беззаботней Я ничего не знаю: дальний звон, Как будто тихий благовест субботний… Большая комната, — где солнца нет, Но внутренний прозрачно-мягкий свет… Гляжу на свет, не удивляясь чуду, И не могу насытить жадный взор… На длинных полках вижу я посуду, — Пронизанный сиянием фарфор, И золотой, и разноцветный, всюду — На чашках белых тоненьких — узор… Я — как в раю, — такая в сердце сладость И чистота, и неземная радость. Той радостью душа еще полна, Когда проснусь, бывало: я беспечен И тих весь день под обаяньем сна. Хотя для сердца памятен и вечен, Как молодость, как первая весна, — О, милый сон, ты был недолговечен И в темные порочные года Уже не повторялся никогда. Я полюбил Эмара, Жюля Верна, И Робинзон в те дни был мой кумир. Я темными колодцами — безмерна Их глубина — сходил в подземный мир, И быстрота была неимоверна, Когда помчался в бомбе чрез эфир Я на луну; мечтой любимой стали Мне корабли подводные из стали. Я находил в елагинских полях Пустынные и дикие Пампасы; Блуждал — в приюте воробьев — в кустах Черемухи, как Немо, Гаттерасы Иль Робинзоны в девственных лесах. Я ждал порой меж тощих пальм террасы Среди безумных и блаженных игр, Что промелькнет гиппопотам иль тигр. Я не забуду в темном переплете Разорванных библиотечных книг. Фантазия в младенческом полете Не ведала покоя ни на миг: Я жил в волненье вечном и заботе, — Мне в каждой яме чудился тайник И ход подземный в глубине сарая. Как я мечтал, дрожа и замирая, Как жаждал я открытья новых стран! Готов принять был дачников семейных За краснокожих, пруд — за океан, И часто, полный грез благоговейных, Заглядывал в таинственный чулан С осколками горшков оранжерейных, И, на чердак зайдя иль сеновал, Америку, казалось, открывал. Я с братьями ходить любил по крыше, Чтоб сапогами не греметь, — в чулках. Я в ужасе просил их: «Тише, тише, — Амалия Христьяновна!..» В ушах Был ветра свист, и мне хотелось выше. У спутников на лицах видел страх, — Но сам душою, страху недоступной, Я наслаждался волею преступной. За погребом был гладкий, как стекло, И сонный пруд; на нем плескались утки; Плакучей ивы старое дупло, Где свесились корнями незабудки, Потопленное, мохом обросло; Играют в тине желтые малютки — Семья утят, и чертит легкий круг По влаге быстрый водяной паук. Я с книгой так садился меж ветвями, Чтоб за спиной конюшни были, дом И клумбы, мне противные, с цветами, И, видя только чащу ив кругом И дремлющую воду под ногами, Воображал себя в лесу глухом: Так страстно мне хотелось, чтобы диким Был Божий мир, пустынным и великим. И, каждой смелой веткой дорожа, Я возмущался, что по глупой моде Акации стригут или, служа Казенному обычаю в природе, — Метут в лесу тропинки сторожа. Стремясь туда, где нет людей, к свободе, — Прибив доску меж двух ветвей к сосне, Я гнездышко устроил в вышине. И каждый день взлезал к нему, как белка. За длинною просекою вдали Виднелася Елагинская Стрелка, На бледном тихом взморье корабли; Нева желтела там, где было мелко… Как по дорожкам дачники ползли, Я наблюдал с презреньем, горд и весел, И голый сук казался мягче кресел. Идет лакей придворный по пятам Седой и чинной фрейлины-старушки… Здесь модные духи приезжих дам — И запах первых листьев на опушке, И разговор французский — пополам С таинственным пророчеством кукушки, И смешанное с дымом папирос Вечернее дыханье бледных роз… В оранжереи, к плотничьей артели Я уходил: там острая пила Визжала, стружки белые летели, И с дерева янтарная смола, Как будто кровь из раны в нежном теле, Сияющими каплями текла; Мне нравился их ярославский говор, Когда шутил с работниками повар, Спеша на ледник с блюдом через двор; И брал от них рукою неискусной Я долото, рубанок иль топор, Из котелка любил я запах вкусный, И щи, и ложек липовых узор; При звуке песни их живой и грустной Кого-то вдруг мне становилось жаль: Я сердцем чуял русскую печаль… Мы под дворцом Елагинским в подвале Однажды дверь открытую нашли: Мышей летучих тени ужасали, Когда мы в темный коридор вошли; Казалось нам, что лабиринт едва ли Ведет не к сердцу матери-земли. Затрепетав, упал от спички серной На плесень влажных сводов луч неверный. Не долетает шум дневной сюда; Столетним мохом кирпичи покрыты, Сочится с низких потолков вода; Сквозь щель, сияньем голубым облиты, Роняя на пол слезы иногда, Неровные белеют сталактиты В могильном сне… Как солнцу я был рад, Из глубины подземной выйдя в сад. Вдыхая запах влажный и тяжелый Медовых трав, через гнилой забор Перескочив, отважный и веселый, В кустах малины крадусь я, как вор; Над парником с жужжаньем вьются пчелы, И как рубин, висит, чаруя взор, Под свежими пахучими листами Смородина прозрачными кистями. С младенчества людей пленяет грех: Я с жадностью незрелый ем крыжовник, Затем что плод запретный слаще всех Плодов земных; царапает шиповник Лицо мое, и, возбуждая смех Напрасно пугало твое, садовник, Как символ добродетели, стоит, Храня торжественный и глупый вид. Елагин пуст, — вдали умолк коляски Последний гул, и белой ночи свет Там, над заливом, полон тихой ласки, Как неземной таинственный привет, — Все мягкие болезненные краски… Далекой тони черной силуэт, Кой-где меж дач овес и тощий клевер… Тебя я помню, бедный милый Север! Когда сквозь дым полуденных лучей С утесов Капри вижу даль морскую, О сумраке березовых аллей Я с нежностью задумчивой тоскую: Люблю унынье северных полей И бледную природу городскую, И сосен тень, и с милой кашкой луг, Люблю тебя, Елагин, старый друг. Но скоро дни забот пришли на смену Веселым дням, и в мрачный старый дом Вернулся вновь я к духоте и плену. И в комнате перед моим окном Неумолимую глухую стену Доныне помню: вид ее знаком До самых мелких трещинок и пятен, Казенный желтый цвет был неприятен. Разносчицы вдали я слышать мог Певучий голос: «Ягода морошка». Небес едва был виден уголок Над крышами, где пробиралась кошка И трубочист; со сливками горшок Кухарка ставит в ящик за окошко; И как воркует пара голубей, Я слышу в тихой комнате моей. Когда же Летний сад увидел снова, Я оценил свободу летних дней. С презрением, не говоря ни слова, Со злобою смотрел я на детей, Играющих у дедушки-Крылова, И, всем чужой, один в толпе людей, Старался няню, гордый и пугливый, Я увести к аллее молчаливой. В сквозной тени трепещущих берез На мраморную нимфу или фавна Смотрел я, полный нелюдимых грез; И статуя Тиберия[6] забавна, — Меня смешил его отбитый нос, Замазкою приклеенный недавно. Сентябрь дубы и клены позлащал, Крик ворона ненастье предвещал… Стучится дождь однообразно в стекла. К экзаменам готовлюсь я давно, Зевая, год рожденья Фемистокла[7] Твержу уныло и смотрю в окно: В грязи шагая, охтинка промокла… И сердце скукой мертвою полно. Решить не в силах трудную задачу, Над грифельной доской едва не плачу. Но вот пришел великий грозный час: Вступая в храм классической науки, Чтобы держать экзамен в первый класс, — Я полон дикой робости и муки. Смотрю в тетрадь, не подымая глаз, Лицо в чернилах у меня и руки, И под диктовку в слове «осенять» Не знаю, что поставить — е иль ъ. Я помню место на второй скамейке, Под картою Австралии, для книг Мой пыльный ящик, карандаш, линейки, Казенной формы узкий воротник, Мучительный для детской тонкой шейки. Спряжение глаголов я постиг С большим трудом; и вот я — в новом мире, Где божество — директор в вицмундире. От слез дрожал неверный голосок, Когда твердил я: lupus… conspicavit… In rupe pascebatur…[8] и не мог Припомнить дальше; единицу ставит Мне золотушный немец-педагог. Томительная скука сердце давит: Потратили мы чуть не целый год, Чтобы понять отличье quid и quod;[9] А говорить по-русски не умели. И, в сокровенный смысл частицы ut[10] Стараясь вникнуть, с каждым днем глупели. Гимнастика ума — полезный труд, Направленный к одной великой цели: Нам выправку казенную дадут Для русского, чиновничьего строя, Бумаг, служебных дел и геморроя. Так укрощали в молодых сердцах Вольнолюбивых мыслей дух зловредный; Теперь уже о девственных лесах, О странствиях далеких мальчик бедный Не помышлял: потухла жизнь в очах. В мундир затянут, худенький и бледный, По петербургской слякоти пешком Я возвращался в наш холодный дом. Манить ребенка воля перестала: Царил над нами дух военных рот. Как в тонких стенках твоего кристалла, Гомункул, умный маленький урод, Душа без жизни в детях жить устала… Болезненный и худосочный род — К молчанию, к терпенью предназначен, Чуть не с пеленок деловит и мрачен. В тот час, как темной грифельной доски И словарей коснулся луч последний Туманного заката, и тоски Напев был полон в комнате соседней Старухи няни, штопавшей чулки, — Далекий шум послышался в передней… Мне было скучно, и на груды книг Я головой усталою поник… Вдруг голос мамы, шорох платья милый, Ее шагов знакомый легкий звук… Я побледнел и алгебры постылой Учебник на пол выронил из рук. Не от любви с неудержимой силой Забилось сердце, — это был испуг: Я в классицизме, в мертвом книжном хламе Так одичал, что позабыл о маме За год разлуки: как угрюмый зверь, Со злобою смотрел на злые лица Учителей; казалася теперь Мне падежей неправильных таблица Важней любви… От матери за дверь Я спрятался; как пойманная птица, Дрожал в углу, безмолвие храня, — И вдруг она увидела меня… Но я уж сам к ней бросился в объятья, Про все забыв, — сестер не слышал крик И не видал, как прибежали братья, Закрыв глаза, к ее груди приник, Вдыхая тонкий, нежный запах платья… То был блаженства незабвенный миг. Она меня ласкала: «Мальчик бедный, Какой ты худенький, какой ты бледный!» Под взорами возлюбленных очей Я воскресал от холода и скуки, От этих долгих безнадежных дней; Пугливый, все еще боясь разлуки, Не веря счастью, прижимался к ней: Она глаза мне целовала, руки И волосы, и согревала вновь Меня, как солнце, вечная любовь. И, улыбаясь, плакали мы оба, И все, в чем сердце бедное могло Окаменеть — ожесточенье, злоба И мертвенная скука — все прошло: Так не боится зимнего сугроба, Почуяв жизни первое тепло, Когда ручей поет и блещет звонкий, — На трепетном стебле подснежник тонкий. Не мог расторгнуть наших вольных уз Дух строгости, порядок жизни чинный, И тайно креп наш дружеский союз: Ловил я звук шагов ее в гостиной; Бывало, рода женского на us Она со мной твердила список длинный, И находил поэзию при ней Я в правилах кубических корней. Под сладостной защитой и покровом, Когда ласкался к маме при отце, Я видел ревность на его суровом Завистливо нахмуренном лице. Я был пленен улыбкой, каждым словом, И бриллиантом на ее кольце, И шелестом одежды, и духами, И девственными, юными руками. На завтрак белый рябчика кусок, Обсахаренный вкусный померанец, Любимую конфету, пирожок Она тихонько прятала мне в ранец; Когда я в классе вынимал платок С ее духами, вспыхивал румянец Любви стыдливой на моих щеках, Сияла гордость детская в очах. Я чувствовал ее очарованье Среди учебных книг и словарей, Как робкое весны благоуханье В холодной мгле осенних мрачных дней, — И по ночам любимых уст дыханье Над детскою кроваткою моей: Так ласк ее недремлющая сила Меня теплом и светом окружила. Коль в сердце, полном горечи и зла, Доныне есть поэзия живая, — Твоя любовь во мне ее зажгла. Ты слышишь ли меня, о, тень родная? Пусть не нужна тебе моя хвала, Но счастлив я, о прошлом вспоминая, — И вот неведомую песнь мою Тебе, как эти слезы, отдаю. Когда стремлюсь я к неземной отчизне, Слабея, грешный, на земном пути, Я внемлю тихой нежной укоризне… Не отвергай меня, молю, прости, — Как ты дитя свое хранила в жизни, Так пред Судом Верховным защити, Отчаяньем и долгою разлукой Измученное сердце убаюкай. Слетаешь ты, незримая, ко мне, Как сладкого покоя дуновенье, Как дальний звук в полночной тишине… Я чувствую твое благословенье И к моему лицу, как бы во сне, Твоих бесплотных рук прикосновенье… О, милая, над бездною храня, Любовью вечною спаси меня! У волка есть нора, у птиц жилища, — Лишь у тебя, служитель красоты, — Нет на земле родного пепелища: Один среди холодной пустоты, Я собираю с тихого кладбища Воспоминаний бледные цветы, И в душу веет запахом могилы Сквозь аромат их девственный и милый… Давно привык я будущих скорбей Угадывать нелживые приметы; Жизнь с каждым днем становится мрачней… Ни славою, ни дружбой не согреты, Лишь памятью невозвратимых дней Питаемся мы, жалкие поэты, Как собственною лапою медведь, Чтоб с голода зимой не умереть. Пою, свирель на тихий лад настроя: До подвигов нам с Музой дела нет. Я говорю, увидев тень героя: «Не заслоняй мне солнца вечный свет!» От мировых скорбей ищу покоя И ухожу я в прозу давних лет. Как Диоген — в циническую бочку… Но здесь для рифмы я поставлю точку. Кто б ни был ты, о мой случайный друг, — Студент ли в келье сумрачной и дымной, Чиновник ли с бумагами вокруг, Курсистка, барин ли гостеприимный, Питомец ли классических наук, — Не требую любви твоей взаимной, — Но мне близка теперь душа твоя, Но ты мне друг, ты человек, как я. Ты так же горьким опытом наказан… Минутной благосклонности твоей Я самой чистой радостью обязан: Ты дальше всех, ты ближе всех друзей, И я с тобой свободной дружбой связан. Теперь, прощаясь с Музою моей, Забудь вражду, прости, читатель, скуку: Мы — люди, мы несчастны — дай мне руку! Тебе на суд я отдаю себя: Один ли ты иль в многолюдном свете, Хлопочешь ли для славы жизнь губя Или для денег, — вспомни о завете Того, Кто, детство милое любя, Учил нас: «Будьте просты вы, как дети».[11] Как ни был бы ты зол и мудр, и стар, — Подумай, жизнь — прекрасный Божий дар; Смягчись на миг в борьбе ожесточенной, На прошлое с улыбкою взгляни: Не правда ли, там, солнцем озаренный, Есть уголок родимый, есть они, Мой брат, как я, познаньем отягченный, Неведенья безоблачные дни! От суеты и злобы на минуту Вернись душою к тихому приюту, — И пусть морщины скуки и труда Разгладятся!.. Как сон недолговечный, Те дни прошли… Ты лучше был тогда, Доверчивый, свободный и беспечный. Ужели больше нет от них следа, От этих дум, от простоты сердечной?.. О, только бы ты пожалел о них, — И дела нет мне до врагов моих. Пусть хмурит брови Аристарх[12] журнальный: В печальном сердце — тихо и светло; Въезжаю в гавань, — кончен путь мой дальний… О, друг, утешься, подыми чело С улыбкою спокойной и печальной, Прощая Богу смерть и людям зло: В сияньи солнца есть еще отрада… Ты улыбнулся, — вот моя награда! |
|
|