"Квартира № 41" - читать интересную книгу автора (Гребенщиков Андрей)Часть перваяНе люблю Свердловск. Не люблю его мелочной и постыдной нелюбовью. Так ненавидит свою пассию отвергнутый ухажер. Свердловск не принял меня, не принял сразу и безоговорочно. Ухмыльнулся оскалом импозантного аэропорта, поманил огнями новостроек, окутал шлейфом роскоши и столичного флера и вышвырнул. Как котенка… Да, для меня ты — Свердловск, для других же официальный и многосложный Екатеринбург. В нашей взаимной неприязни мы можем позволить себе немного фамильярности. Несуществующее название исчезнувшего города… Я выжженными глазницами смотрю на твои руины — навеки покинутые улицы, ощерившиеся выбитыми окнами и дверьми дома, ржавые остовы некогда блестящих и дорогих машин. Ты — мертв. И мертвецы догнивают в твоем безродном чреве. Когда-то твое падение дарило мстительную радость. Наверное так пигмеи смотрят на поверженного гиганта, вышвырнутого на скалистый берег непокорным океаном. Ты был красив и многогранен, транспортные артерии день и ночь пульсировали тысячами автомобилей, сказочная иллюминация улиц и площадей завораживала взор, величественные церкви вызывали трепетную благодать, а россыпь высотных зданий из стекла и бетона кружила голову. Ты завораживал, влюблял в себя и предавал… Сейчас эмоции ушли, остался только тлен, пустыня из высохших воспоминаний, обмелевшая река памяти, подернутая белесой пеленой забвения. Ненависть не смогла пережить тебя, мой высокомерный недруг. Странный город еврея Якова и немки Екатерины… ты распят между Европой и Азией, ты застыл между смертью и адом и нет в тебе больше искры жизни. И только черви копошатся в твоем хладном, светящемся радиацией трупе. Паразиты вгрызаются линиями метро в твердь скальных пород, на которых ты покоился последние три сотни лет. Они давно почувствовали приближение неизбежного и потому рыли, рыли и рыли, отчаянно пытаясь укрыться в недрах равнодушной и беспамятной земли. Может быть, у них есть шанс — паразиты живучи, хорошо умеют приспосабливаться и выживать. А ты… ветер, дождь и снег стешут уродливый, окостеневший нарост на теле Уральских гор и никто не узнает, что они стали твоим надгробьем. Навсегда. Ощущаю его. СИНХ. Загадочное слово, раньше я умел расшифровывать символы, умел видеть и вкладывать в них смысл. Радиоактивный дождь и время смыли глупые буквы с твоего чела. При жизни ты не был красавцем — серый безликий муравейник, населенный тысячами бойких вездесущих студентов. Сейчас ты страшен — треснувший бесцветный фасад, ощетинившийся ребрами железобетона. Гниющий труп с сотнями мертвых личинок внутри. Где-то среди них — Мишка… М-и-ш-к-а. Я попробовал имя на язык и оно зашелестело в тоннелях безудержным тревожным эхом. Где-то далеко в перегонах испуганно задрожал одинокий путник. Страх вжал его в стену, ужас разлепил губы в безмолвном «Хозяин проснулся». М-и-ш-к-а… Это имя каленым железом выжжено в памяти. Мишка. Веселый, живой, тысячу лет знакомый и такой родной. В тот далекий день он поступил. В СИНХ. Он поступил, а я — нет. Город выбрал Мишку, СИНХ предпочел его мне и проглотил, даже не успев переварить. Как я завидовал, все те несколько десятков минут, что оставались ДО… Я завидовал, по-черному, зло, до скрипа в зубах. Стыдясь своих чувств, вгоняя предательскую ярость в самые далекие и темные закоулки души, презирая себя за подлые мыслишки, завидовал. А он даже не мог порадоваться своей победе, своей осуществившейся мечте. Его лучший друг позорно провалился и дальше придется идти одному. Одному — впервые с детского сада и школы, впервые за неполные двадцать лет молодой жизни. Так мы с ним и стояли у доски с результатами экзаменов. Молча, обреченно, опустошенно. Я не мог разделить его торжество, зато он по-настоящему вкусил горечь моего поражения. Мишка был лучше, чем я. Искренней, честней, добрей. «Ты — молодец, Мишка», — я обнял его и, не прощаясь, ушел. Мне оставалось преодолеть короткий путь от станции метро Геологическая до Уральской, перейти на вокзал и навсегда исчезнуть из пыльной памяти мегаполиса. А Мишка остался — растерянный, раздавленный, несчастный. Он и сейчас где-то там, гниет в развалинах изувеченного института. Прах к праху. Я не помню, как «ДО» превратилось в «СЕЙЧАС», моё сознание ожило много позже, в эру, которую назовут «ПОСЛЕ». Для меня Апокалипсис длился не более минуты — взвыли сирены, закричали испуганные прохожие, обезумевшая, истеричная толпа подхватила мое тело и неудержимой людской волной потащила в метро. Затем мир покачнулся, небеса раскололись и, блеснув прощальной ослепительной вспышкой, погасли. Страха не было. Я равнодушно взирал на агонию чужого города, на панику мечущихся в отчаянии людей. Крики, стоны и мольбы обреченных не трогали меня. И только небо — голубое до рези, чистое, безбрежное — отпечаталось фотографическим снимком на сетчатке. Чтобы через мгновение сгореть в сиянии ядерного зарева. Мой мир зовется ГЕО. «ДО» название было другим — длинным и бессмысленным. Совершенно не подходящим для целого, пусть и маленького мирка. ГЕО… темная, забытая станция, чье небо — низкий и мрачный каменный свод, покрытый паутинками бесчисленных трещин. Стены этого мира усыпаны россыпью паразитических грибков, алчущих радиоактивного излучения, а вместо земли под ногами только режущие шорохи бетона. Здесь сыро и почти всегда царит беспросветная тьма. И лишь изредка на вязкую черноту ГЕО покушаются робкие лучи фонарей, которыми заблудшие путники прокладывают себе дорогу в один конец… Тишина. Верная спутница темноты. Вода, вечно ищущая тайные ходы в небесной тверди моего мира, рассыпается каплями и низвергается радиоактивным дождем на бетонный пол. Но нет ни всплесков, ни упругих злых ударов отяжелевшей, беременной плутонием воды. Тьма высасывает все звуки. Лишает их цвета, выцарапывает из мутных потоков осколки жизни. ГЕО — мертвый мир и ничто не смеет нарушить его уединение. Покой тлена и гнили. Гнили, что источают сотни изодранных, исковерканных тел, валяющихся повсюду — на эскалаторах, путях, у турникетов и касс, они заполняют собой застывшие вагоны и смердят, смердят. Где-то среди них и мое тело, безвольная тряпичная кукла, изувеченная жестоким ребенком. Автомат жадно проглотил последний патрон, чтобы через мгновение выплюнуть его раскаленным куском металла. Вдох — патрон вошел в ствол, выдох — пуля со свистом ушла в черноту тоннеля. Тишина. Автомат затаил дыхание. Стрелок застыл, время сжалось пружиной и остановилось. Тишина. Наконец тьма подернулась нервной судорогой, от неё отделилась тень и грязной кляксой потекла к автоматчику. Сергей отшатнулся. Время, раскручиваясь из тугой спирали и наполняя воздух грохотом секунд, сорвалось с цепи — сердце взвыло запредельным ритмом, виски наполнились звенящим металлом, зрачки сузились. Тень уже не тянулась, она парила — хищная птица, раскинувшая крыла над безвольной жертвой. Бесполезный АК полетел на землю, рука рванулась к ножу. «Не успею». Внезапно из-за спины громыхнул выстрел, потом еще один и еще. Тень обиженно всхлипнула, заколебалась, затем стремительно втянулась в породившую её темноту. Бой был окончен. Сергей мешком осел на рельс, так и не дотянувшись до ножа. Грудь жгло, боль острыми когтями рвала мышцы, скальпелем вскрывая вены, вгоняя в нервные окончания раскаленные иглы. Хотелось кричать, но сил хватило только на приглушенный, хриплый стон. Дышать становилось тяжелее с каждым вздохом. С трудом оглянувшись через плечо он увидел бабу Галю, Галину Александровну, тучную, некрасивую женщину неопределенного возраста — она сжимала Стечкин, пистолет тихонечко подрагивал в её сильных, бочкообразных руках. Склочная, скандальная, истеричная баба Галя — Сергей никогда не любил её, а бывало и ссорился с заносчивой и не очень умелой поварихой, по совместительству — медсестрой, швеей и уборщицей (на станции всегда не хватало рабочих рук, особенно женских). Галина Александровна слыла удивительной «мастерицей», за что бы она ни бралась, всё шло кувырком и оканчивалось скандалом и вселенской руганью. Она и в этот раз попала в дозор за весьма серьезную провинность — потравила в столовой пятнадцать человек. Руководство посчитало безопасней держать её вдали от пищевых запасов, медикаментов, да и в целом от большого скопления людей. Ей даже автомат, положенный в дозоре, не выдали, ограничившись стареньким Стечкиным. И вот теперь, баба Галя, сидя в луже собственной крови, извергающейся страшными потоками из разорванного живота, спасает Сергею жизнь. Рука женщины опустилась, пистолет с грохотом отскочил от земли и исчез за шпалами. Галина Александровна стеклянными, опустошенными смертью глазами смотрела на Сергея. Она улыбалась — застывшим оскалом толстых потрескавшихся губ. Улыбка получилась недоброй, даже сейчас в ней читался мстительный, язвительный упрек: «вот видишь, поганец, а ты меня недолюбливал». Сергей осмотрелся. Чуть поодаль лежал Иван Леонидович — преподаватель множества наук и искусств. Когда-то «ДО» он был обычным университетским преподом, наверняка популярным и любимым своими студентами. Здесь, на станции, он стал светочем и чуть ли не единственным источником академических знаний. Его почитали, уважали и, конечно, любили. За добрый нрав, острый, живой ум, за необыкновенную мудрость. И если бабу Галю завтра забудут все, кроме Сергея, обязанного ей жизнью, то Иван Леонидович — огромная потеря для каждого. Стрелок судорожно вздохнул и болезненно поежился. Озноб мелкой дрожью сотрясал тело, из рваной раны на груди вязко стекала кровь. Подмога уже близко, с платформы отчетливо слышались встревоженные голоса и топот множества ног — ему не дадут умереть. У самой границы света и тени лежал дагестанец Рустам, по чьей-то странной прихоти прозванный Хохлом. Сергею не было жаль мрачного и агрессивного горца, достававшего всех своей неуемной задиристостью и дурным, неуживчивым характером. «Туда ему и дорога». Мысль была постыдной, но с самим собой Сергей предпочитал честность. На станции жило довольно много кавказцев — начиная с воинственных чеченов и заканчивая улыбчивыми пройдохами армянами. Первые всегда составляли костяк самых опасных передовых дозоров, мало кто мог сравниться с чеченцами в искусстве войны и выживания. Армяне славились дипломатичностью и вместе с азербайджанцами, известными торговцами, отвечали за «внешние сношения» с другими станциями. Представители других народностей нашли себя в кулинарии и «виноделии» (на станции, понятно, никто виноградников не разводил, но хорошая бражка или самогон всегда были в цене). Грузины развлекали народ красивыми песнями, дагестанцы зажигательными танцами — комендант, умный, дальновидный мужик, всегда зорко следил за тем, чтобы на вверенной ему «Динамо» не воцарились уныние, тоска и прочие пораженческие настроения. Также он не терпел национализма, любое проявление которого неизменно каралось дисциплинарным дозором, гауптвахтой, в самых тяжелых случаях — изгнанием. Рустам был очередным и самым реальным кандидатом на высылку со станции. Две драки с русскими и беларусами, учиненные горячим джигитом в течение последнего месяца — склоняли обычно весьма спокойного и миролюбивого коменданта к суровому решению — «еще одна выходка и вылетишь отсюда пулей». «Михалычу не придется марать руки», — подумал Сергей, отводя взгляд от трупа Рустама. Сознание постепенно затуманивалось, мир тускнел и таял. Наконец чьи-то сильные руки подхватили обмякшее тело стрелка и последнее, что он услышал было: «Корнет живой, Слава Аллаху, бинты, быстро». Сергею никогда не нравилось прозвище «Корнет». Оно не шло ему, чужеродное и странное слово. Чувствовалось в нем залихватская, позерская вычурность. Тихому и скромному человеку не предназначено подобное имя. Однако «Корнет» с легкой Настиной руки мгновенно привязалось к нему. Многие даже звали его «Когнетом», по-доброму передразнивая детскую картавость Настёны. Трехлетняя Анастасия и её не по возрасту серьезный пятилетний брат Виталик от своей прежней жизни «ДО» сохранили только растрепанную, потертую во всех местах книжку-раскраску про гусаров. Книжка без сомнения принадлежала брату, однако сестренка настолько упоенно и страстно изучала каждую картинку, каждую страничку драгоценной раскраски, которой так и не успел коснуться ни цветной карандаш, ни кисточка с каплей акварели, что скоро на станции вся малышня болела неуместными для этих мест драгунами, уланами, поручиками и корнетами, и ни одна игра не обходилась без героических гусаров. «Я люблю Вас, мой когнет», по-взрослому выговаривала она Сергею, когда он возвращался из особенно тяжелого и длительного дозора. Никто не знал, откуда на станции взялись смешная конопатая Настена и молчаливый собранный Виталий, а сами о себе они рассказать ничего не могли. Возможно, их родители погибли сразу — во время ракетных ударов, но, скорее всего, они сгинули в те жуткие недели хаоса, что творился на Динамо после закрытия гермозатворов. Сергей склонялся ко второй версии, беспомощные малыши не пережили бы сами, без взрослых, «первый постапокалипсический период», когда немногие выжившие устроили безжалостную резню за крошки хлеба и капли воды. Голодные, умирающие, загнанные люди страшны в безумии и отчаянии. Дикая пляска первородных инстинктов стоила многим жизни. На станции не любили вспоминать три первые недели «ПОСЛЕ», на эту тему было наложено всеобщее и вполне добровольное табу — стыд вызывает у человека дискомфорт, мешает ему спать, в тяжелых случаях — есть и пить. Услужливый организм, заботящийся о здоровом сне и правильном питании, подсказывает единственный вариант — полное, тотальное забвение. Сергей не был исключением, то время представлялось ему калейдоскопом мелькающих в стробоскопе аварийного освещения теней. Человеческих теней, пропитанных мраком, кровью, ужасом… Не помнил он и того, как сблизился с сиротами. Ему казалось, они были всегда — крохотная озорная Настя и нескладный, вытянувшийся не по годам Виталик… Зато первое Настино «папа Сережа» забыть не удастся никогда. Константин Михайлович Ивашов подпер руками голову и молча уставился в угол кабинета. Этой позы он не менял уже минут двадцать. Комендант безуспешно пытался освободить голову от гнетущих, безрадостных мыслей. Хотелось пустоты и покоя. Тщетно — произошедшее давило, угнетало и ничего уже нельзя было исправить. Иван Леонидович — учитель, единственный на всё Динамо преподаватель ВУЗа, умнейший мужик, кладезь всевозможных знаний и умений, да и просто добрый человек, всеобщий любимец, мудрый наставник для детей и их родителей — мертв. Какая нелепая и ненужная смерть! Что теперь делать со школой, которую Леонидыч витиевато называл «университетом естественных и изящных наук»? Кто сможет заменить станции энциклопедиста, знавшего обо всем и умевшего найти ответ на любой вопрос. Он не был «ботаническим» теоретиком, благодаря его помощи техники смогли наладить и запустить ветряки и водяные мельницы-генераторы, он усовершенствовал воздушные и жидкостные фильтры, приспособил под новые реальности канализацию и водопровод. Его знания нужны были везде и всюду, станция жила им и его изобретениями. И какое счастье, что он учил — учил всех и всему, раздавал известное ему щедро, широкою рукой. Техники Динамо — его воспитанники, были нарасхват по всей доступной ветке метро, они буквально спасли три станции, вытащили из каменного века их обитателей; новые гуманитарии, выросшие под руководством Ивана Леонидовича, учили «школьников» с Уральской, Машиностроителей, Уралмаша и Проспекта Космонавтов литературе, математике, русскому языку, истории и прочим дисциплинам, которые могли спасти умирающую цивилизацию от полной деградации, сохранить накопленные предками сокровища и дать человеку шанс — если и не спастись, то хотя бы уйти достойно. Не стало такого человека… что будет с его «студентиками», дошколятами, «гимназистами». Он готовил «аспирантов», знал, что когда-нибудь ему понадобится смена, но не успел, столько всего не успел… Комендант болезненно поморщился и сделал глоток давно остывшего, пахнущего болотиной чая. Это он виноват, он придумал идиотскую общую воинскую повинность, он заставлял всех «динамовцев» по очереди нести дозор. С чего он взял, что это дисциплинирует всех на станции, будет держать обитателей в тонусе, создавать видимость нужности и важности каждого «гражданина»?! Смерть Ивана Леонидовича — вот, что сейчас придаст мощный заряд «бодрости» и «тонуса»! Идиот!!! Да, он предлагал Ивану освобождение от повинности, но тот не мог принять бесчестное предложение в принципе, такой был человек. Да, он ставил самых ценных «кадров» в безопасные, часто декоративные дозоры — охранять тупиковые и намного раз проверенные тоннели. И вот из такого игрушечного дозора ему приносят изувеченное тело ученого и… коменданту захотелось взвыть раненным волком — еле дышащего Корнета, двадцатитрехлетнего героя станции, на которого молится каждая мать, живущая на Динамо, кумира всех детей, живого примера для каждого взрослого воина. Еле живого примера, поправил себя комендант. Константин Михайлович не любил самобичевания и склонности к мазохистской рефлексии никогда не проявлял. Однако сложившаяся ситуация приводила его в немую ярость, которая клокотала внутри огромным вулканом и готова была взорваться в любую секунду. «Я — идиот», повторил комендант в очередной раз и потянулся к припрятанной в недрах стола маленькой, но очень нужной в эту секунду фляге. В дверь осторожно постучали. Комендант перевел взгляд с фляжки на дверь, потом обратно, подумал секунду, тяжело вздохнул и, возвращая драгоценный сосуд на его законное место, обреченно выдохнул: «Заходи». В дверях стоял Поморцев, врач. Комендант уважал как медицинскую профессию военного хирурга, так и самого Дмитрия Анатольевича. Специалисты — хорошие, умные, умелые — делали честь любой станции, особенного специалисты такого профиля. Но вот чего Константин Михайлович искренне не мог терпеть, так это выражения лица доктора. Оно, как обычно, не выражало ничего — через секунду он мог с отсутствующим видом выдавить из себя, что вся станция поражена неизлечимой лихорадкой, либо, не меня физиономии, доложить, что из мертвых воскресли Нельсон Мандела, Индира Ганди и Святая Тереза, готовые в любой миг вернуть мир во всем мире, заодно передав землю крестьянам, как обещал другой почивший деятель. — Ну, говори! — главу станции раздражали театральные паузы и он готов был наброситься на не вовремя замешкавшегося хирурга с кулаками. — Рана Корнета… извиняюсь, дозорного Сергея Ремешова жизни не угрожает. Он, конечно, потерял много крови, но через пару-тройку недель мы его поставим на ноги. Комендант все-таки бросился на врача, но не с кулаками — обняв опешившего посетителя, затряс его в радостном возбуждении, — молодцы, эскулапы, молодцы! Ставь своим двойной паек, заслужили в коем-то веке. Священник отец Павел знал Ивашова уже давно, задолго «ДО». Когда-то они вместе работали, чиновничали в соседних министерских отделах, однако потом их пути разошлись. Костя ушел в коммерсанты, а отец Павел, в те годы еще вполне мирской Григорий Иванович Теплов, подался в лоно церкви. Костя всегда поражал Гришу умением сплотить вокруг себя людей, единомышленников, коллег, да кого угодно. Ведь не было в Ивашове ни особой харизмы, ни каких-либо ярко выраженных лидерских качеств. Скорее наоборот — честолюбие, власть, тщеславие абсолютно не шли домашнему и спокойному Константину Михайловичу. Его всегда тянуло к любимой жене и детям, которых он обожал и с которыми проводил любую свободную минуту. «Как ему удается?», — отец Павел в очередной раз задал себе риторический вопрос и в очередной раз неопределенно пожал плечами. «Из тебя бы вышел отличный священник… правда и с комендантскими обязанностями ты неплохо справляешься», церковник улыбнулся собственным мыслям и тут же укорил себя за невольную, пусть и светлую зависть. Ему нравились порядки, установленные новым комендантом. Не будучи воцерковным человеком, Константин руководствовался вполне библейскими канонами. На станции строго каралось воровство, многочисленные поначалу конфликты — будь то этнические, религиозные или бытовые, гасились властью на корню, единственный случай педерастии закончился немедленной высылкой «участников» на поверхность. На станции работала пока еще куцая «библиотека», регулярно пополняемая сталкерами и торговцами, выпускались юмористическая страничка и информационный бюллетень, самодеятельный театр со взрослой и детской труппами каждую неделю устраивал представления. В планах значились спортивные состязания и кружки умельцев. Детский сад и «школа» действовали уже целый год. Отец Павел вздохнул и неопределенно покивал головой. Костя очень многое сделал для станции и обязан сделать еще больше. Сколько сил, крови и нервов стоило ему, простому священнику, чтобы заставить опытного менеджера и управленца, но при этом жутко домашнего человека взять власть в свои руки. Константин не любил власть, она его тяготила, обременяла и, как он считал, портила жизнь. Костя сопротивлялся долго, упираться он тоже был мастер. Он не нуждался в станции, в её обитателях, врагах и друзьях. Впервые за долгие годы Костя получил возможность находиться с семьей круглые сутки, заниматься детьми, жить наконец для себя и своих любимых. Его не тяготил творившийся вокруг хаос, Костя знал, как защитить семью, знал, как выжить, и самое главное — знал, как при этом остаться человеком и создать себе «ареал обитания» — тихий и уютный. То, чего Ивашов хотел для себя и родных, отец Павел желал всем динамовцам. Цивилизация, корчась в судорогах, умерла и погубила своих детей, однако выжившим — той крошечной горстке людей («счастливчики» — горько усмехнулся про себя священник), что продолжала нести в себе гаснущий, трепещущий из последних сил огонек жизни — нужна была новая цель, передышка перед стартом и рывок! «Мы поднимемся из руин, мы будем жить и властвовать на Земле!» — глаза Павла сузились, дыхание утяжелилось, — «слишком много грехов пришлось взять на душу, чтобы сейчас остановиться и сдаться». Нахлынули воспоминания, постоянно бередящие, скребущие сердце. Перед глазами встали пять уродливых, перекошенных от ужаса лиц — кожаные маски смерти, застывшие на лысых черепах. Как он ненавидел эту пятерку — до дрожи в руках, до скрипа в сжатых зубах. Ненавидел всеми фибрами души, ненавидел так, как не может себе позволить воцерковный человек — яростно, отчаянно, зло… Память, жестокая, услужливая память, поколебавшись мгновение, через секунду явила картину, которую не забыть и не стереть — никогда — вот два автомата Калашникова, рыча и плюясь пулями, сделали мир чище. Как резко, четко и слаженно застрекотала пара калашей, зазвенел взбешенный металл, противно захлюпали превращающиеся в кровавые ошметки тела. Жизнь — никчемная, мерзкая, склизкая, давно уже покинула скорчившиеся на полу силуэты, но яркие вспышки выстрелов еще минуту нервными всполохами озаряли стрелявших — мстительные, хищные, каменные профили священника и будущего коменданта навечно впечатались в мрачные своды тоннеля. Он убивал — впервые в жизни и, дай Бог в последний раз — и чувствовал непередаваемую легкость и сладость — Возмездие! Выжигал каленым железом человеческую гниль, очищал огнем смрадные темные души. И никогда не жалел о содеянном. В те страшные минуты он чувствовал присутствие Бога, Бог направлял его автомат, Бог жал на спусковой крючок, Бог творил праведный суд руками своего священника. И все же иногда — в редкие минуты уединения — червь сомнения одолевал отца Павла. Жалости к убитым, горечи или раскаяния во греховном деянии он не испытывал ни секунды. Однако радость, маниакальная, отчаянная эйфория, что переполнила в тот миг сердце чудовищной, злой дозой адреналина, вскипятила кровь и разогнала её потоками лавы по пульсирующим в такт смерти артериям, чтобы взорвать, сотрясти тело и мятежный дух священнослужителя в неистовой судороге, в религиозном экстазе СОПРИЧАСТНОСТИ — это пугало! А он ведь не был фанатиком, никогда и ни в чем. Григорий — раздавленный, перемолотый жерновами тупого, слепого, дьявольского несчастного случая — пришел в церковь не случайно. У него оставалось всего два пути — самоубийство либо очищающее забытье. И Бог даровал его разуму, рвущемуся в оковах безумия, покой, в клочья разорвал вязкую, смрадную пелену помешательства, лучами теплого и ласкового света любви разогнал тьму, сотканную из боли и ужаса. Свобода от страданий, свобода от извращенной, греховной тяге к смерти, свобода от гнета раненного, молящего о саморазрушительном забвении сознания — вот, что такое Бог. По крайней мере, для мирянина Григория он был именно таковым. Он истово верил в Бога, благодарность за спасение собственной души отец Павел испытывал ежесекундно, каждая молитва, каждая мысль устремленная к Богу пропитывались искренней, глубокой признательностью… «Спасибо, Боже»… Однако вера не была слепой, а поклонение тупым и безудержным. Служение Богу — чему священник посвятил и жизнь, и самого себя без остатка — являлось актом продуманным — «нельзя служить Богу с завязанными глазами, вере нужен ум — острый и тонкий». Слепота — она для фанатиков, разум — инструмент верного служителя. Во время расстрела тварей, тупых ублюдков, никчемных низменных существ — он, без всякого сомнения верный и преданный слуга Бога, позволил эмоциям взять верх, стать над разумом, захлестнуть его, впасть в религиозный экстаз. Mea culpa. Прости, меня… Хмырь, Соленый, Упырь, Хряпа, Контуженный. Так их звали. Пятерка нелюдей — уголовники, скоты, гопники — отличная компания. Бритоголовые уроды. Опасные, озлобленные, агрессивные, без всяческих признаков интеллекта в «зеркале души». Хотя какая душа может быть у таких… черный зловонный сгусток, напитанный наркотиками, дешевым алкоголем и бесконечной, жгучей злобой — вот что вместо души, вместо сердца же — пустота и пропасть… Он презирал их, ненавидел — люто, изо всех сил. Память, явив мерзкую пятерку, погрузилась еще дальше в прошлое. «Как его звали?», — священник нахмурил лоб. Все называли его просто Завхозом — настоящее имя бесславного технического работника станции Динамо кануло в лету. Единственный из выживших кто знал, где находится станционное хранилище. Тонны консервов, витаминов, медикаментов, куча оружия, костюмов хим- и радзащиты, фильтры для воздуха и воды, аварийные генераторы и цистерны с соляркой — всё, что запасли предусмотрительные предки на случай ядерной войны присвоил себе один человек. Метростроевцы планировали превращение станций в бункеры — с гермозатворами, системами жизнеобеспечения и фильтрации всего и вся — наши отцы и деды накрепко усвоили принцип para bellum, но чего они не могли предусмотреть, так это подлости самих спасаемых сограждан. Один перепуганный Завхоз мог обречь всю станцию на страшную смерть. Запершись в хранилище, он пересидел смутное время — те самые три недели, и вышел только когда обезумевшие динамовцы окончательно обессилили от голода, обезвоживания и кровавой борьбы за выживание. Сытый, здоровый, увешанный оружием, он мнил себя хозяином нового мира. Подлость прекрасно уживалась в этом «человеке» с жаждой власти. Динамовцы получили свою краюху хлеба и глоток воды — за это требовалось только подчинение — абсолютное, беспрекословное, рабское. Начинающий диктатор выбрал себе и приближенных холуев — «опричников», полицаев, обеспечивающих власть силой. Недалекий, но чрезмерно честолюбивый Завхоз окончил собственную никчемную жизнь в ту же минуту, как раздал пятерым головорезам боевое оружие. Собаке собачья смерть. Теперь станция принадлежала отморозкам. «Хмырь, Соленый, Упырь, Хряпа, Контуженный», — повторил про себя священник ненавистные клички. Он должен считать их детьми божьими… Да только бог у них другой — сыны греха и порока, воплощение всего низменного, гнусного, что только может вместить в себя человеческий разум. Даже не человеческий — извращенный, звериный — агрессивный, дикий, не знающий добродетели, не ведающий ни людских законов, ни высших. «Крысы! Крысы…» Хмырь, поблескивая выбритым до синевы черепом, не спеша прохаживался мимо неровного строя перепуганных, загнанных голодом и отчаянием людей. Притихшие женщины, насупившиеся, прячущие глаза мужчины, растерянные, онемевшие дети, придавленные страхом родителей. Голод, раболепие, стыд… Он толстыми ноздрями втягивал запах униженной, безропотной толпы. Пьянящий аромат, сладкий дурман. Хмырь улыбнулся широким щербатым ртом, тонкие губы его, покрытые сеточкой маленьких неаккуратных трещинок, подернулись от непривычного движения мышц. Он редко позволял себе улыбку. Громкий, надрывный, почти каркающий хохот — да, каменное, ничего не выражающее безразличие — еще чаще, но не улыбку. Улыбки — для слабаков и истеричных баб. Настоящий мужик — агрессия, натиск и лишь затем упоение победой. И в эту минуту ему хотелось хохотать, упиваться чужим ужасом, алкать их страдания. Терпение, Хмырь, терпение, сегодня тоннели еще затрясутся от твоего торжествующего крика и он, могучий и сильный, заглушит мышиный писк жертвы. Она, жертва, захлебнется воем и кровавым безумием. Когда её зрачки расширятся до предела, утопив белки с красными прожилками в неистовой пелене кошмара, он зарычит, забьется вместе с ней в агонии — сладостный танец смерти, дикая пляска инстинктов, два тела — миг наслаждения, бешеный рев, сотрясающий своды и… стеклянная муть затухающих глаз. Но это позже, сейчас же — невольная, незваная улыбка — секунда и мышцы губ растягиваются в привычной ухмылке. Глаза превращаются в щелки, в каменные бойницы, кровь с гулом приливает в разгоряченный предвосхищением воспаленный мозг. Вот она! Жертва! Хмырь с силой выдернул из толпы молодую женщину. Когда-то красивая — следы прежнего лоска явственно проглядываются даже через копну грязных, спутанных волос, мешковатая рвань вместо одежды не может скрыть точеного, ухоженного тела. Но ему нет дела до её угасшей красоты — глаза, только глаза! В них непокорность, своеволие, гордыня… забитая, но не сломленная. Как он обожал таких сучек… богатенькая, ты была богатенькая, ездила на дорогих машинах, не вылизала с фешенебельных курортов, просаживала огромные суммы в гламурных магазинах, ресторанах, клубах… пришло время платить! Теперь ты тварь подзаборная, а я — царь и Бог! Бог подземного царства, ВЛАДЫКА! Хряпа выпьет твою блядскую похоть, высушит до последней капли, я же… я займусь гордыней, переломлю ей хребет, позвонок за позвонком извлеку на свет твою волю — ты думаешь она стальная, несгибаемая? Как ты ошибаешься, слепая себялюбивая сука. Я помогу тебе прозреть и увидеть, что вместо стали — хворост, хрупкий, ломкий, жалкий. И с первым хрустом ты всё поймешь… и я возрадуюсь твоему просветлению. Но за истину придется заплатить жизнью — пусть и бесполезной, напрасной, тщетной… ты будешь призывать смерть, рыдать, вопить, взывать к ней, молить о её приходе… и она придет, не сомневайся, не сразу, не спеша, она приедет. И настанет очередь Упыря, он займется твоим посмертием, он мастер загробных игр, с ним даже после смерти не познаешь покоя… больной ублюдок, но очень увлеченный любимым делом… При этой мысли Хмырь посмотрел через плечо на Упыря. Лысый, по-настоящему лысый, а не выбритый как все они, маленький тощий человечек. Нелепый, узловатый, до смешного кривоногий. И только глубокие впадины глазниц с крошечными блестящими глазками на самом дне внушают… Хмырь отвернулся. «Не знаю, что они внушают, однако от этого опасного урода надо избавится как можно быстрее». Хмырь не был трусом — сначала улица, потом армия, тюрьма и снова тюрьма навсегда изгнали, а может загнали глубоко внутрь, позорное чувство страха. В борьбе двух инстинктов — выживания и самосохранения, абсолютную победу одержал хищник — агрессивный, дикий, беспощадный. Когтями и клыками пробивается путь наверх, вожак стаи должен быть в крови — весь, по самую макушку, должен вызывать отвращение и бессильную злобу. При виде такого зверя должны трястись и свои, и чужие. Власть — это страх, абсолютный, безграничный, бескомпромиссный, до паранойи, до дрожи в неверных коленях, до боли в сжавшемся цыплячьем сердце. Но в самом вожаке страха нет, иначе какой же он лидер, как может он вести свою стаю, если отравлен слабостью и сомнениями. Однако Упыря Хмырь… может не боялся, но очень и очень опасался. Надо решить проблему, пока проблема не порешила тебя… Робкий, еле ощутимый толчок в плечо вернул Хмыря к реальности. Перед ним, судорожно вцепившись в руку жертвы — бледной женщины, избранной Хмырем, стоял здоровенный мужик, с весьма представительным животиком. «Супруг» — расплылся в немой улыбке вожак. У каждой жертвы обязательно есть ниточки — вот муж, трясущийся всем телом от собственной нечаянной храбрости, а паренек лет восьми, буквально повисший на «избраннице» — сын. Нити. Даже лески. Их не порвать, только разрезать одним сильным, резким движением. Звук лопнувшей лески — хлесткий, звенящий… ласкающий слух. Через мгновение раздалась автоматная очередь. Бах, и одна нитка рванулась, затрепетала и обвисла мертвым, разжиревшим от праздной жизни телом глупого мужика. «Наш друг Контуженный», — отметил про себя Хмырь. Отморозок, стреляющий прежде всяких слов. Жаль… нити нужно растянуть до предела, превратить их в тугие струны, жилы, они должны вибрировать от напряжения, сотрясать волнами воздух, чтобы достигнув точки силы, взорваться и разорвать этот же воздух свистящими плетями. Нить должна разлетаться — клочьями, фейерверком, вместо этого она безвольно свисает, мясным мешком бесполезной плоти валяется под его ногами. Контуженный! Нарк ты поганый, кайфолом! Мальчишка — уже наполовину сирота, попытался броситься на Хмыря. «Пристрелит и маленького гаденыша?» — с отстраненным безразличием подумал вожак, — «как пить дать, пристрелит». Однако Контуженный его удивил, ограничившись лишь ударом ноги. Мальчишка переломился пополам, задохнувшись криком и уже без сознания осел на грязный, залитый кровью отца пол. Ни священник, ни Ивашов уже не видели, как уголовники утаскивали несчастную женщину в свое логово, не видели позора молчаливой толпы, безмолвно, безучастно провожавшую жертву забитыми взглядами, не видели, как Соленый, один из полицаев-бандитов, выносил смиренным людям чан с очищенной водой и дюжину банок тушенки — подачку новых владык подземелья своим подданным — за рабскую покорность. Не видели они и главного блюда повара и гурмана Соленого, отсидевшего ранее за свои кулинарные пристрастия десяток лет строгого режима. Ивашов и отец Павел шли через туннели к станции Уральская. Безоружные, с единственным чудовищно чадящим, еле святящим факелом. Ни личных вещей, ни продуктов, ни воды. Молчаливые, сосредоточенные путники, в неверном отблеска чахлого огонька. Путники — не беглецы — в их действиях не было паники. Только целеустремленность, только ненависть, только желание извести погань с родного, пусть и сжавшегося до размера станции метрополитена мирка. Чаша терпения переполнилась и они отправились в путь. Священник сосредоточенно молился: «Господь, как ты допускаешь… как могут твои сыны… мы все твои дети, но откуда, откуда берутся такие выродки? Разве ты мог породить такую черноту, такую бездну вместо души? Не может земная твердь носить столь чудовищное порождение… порождение чего, чье порождение? Господи, они не могут быть твоими творениями! Тьма, дыра, сгнившее нутро в человечьей плоти! Кто создал их — монстров… МОНСТРОВ?! Разве эти новые полицаи могли существовать в прежнем мире, в мире ДО? Преступники, уголовники, наркоманы, но не… У них были матери, наверняка братья, сестренки, может даже любимые жены, невесты, было ведь что-то человеческое?!!! Было! Было! Не могло не быть! Люди, не самые лучшие, но ЛЮДИИИИ! Господи, это ведь люди! Люди?! Что случилось с их вечными душами, куда девался из их сердец твой неугасимый огонь? Неужели душа может мутировать? Какое страшное слово — „мутировать“… Неужели радиация способна выжечь тебя из нас, твоих чад?! Неужели ты отвернулся от нас? Неужели забыл… и мы в аду? Но я чувствую твоё присутствие, ты со мной, внутри меня… ты нужен мне! Помоги, наставь на путь истинный, помоги, Господи! Помоги! Дай силу и укрепи веру. Не в тебя, Господи, в себя… Дай крепость моим рукам, дай чистоту помыслам, дай ясность мыслям. Вложи в мои руки карающий меч и позволь очистить от скверны… молю!» Ивашов исподволь смотрел на своего друга. Правильнее сказать приятеля, они никогда не были особенно дружны, Константин мало кого допускал в свой круг. Не из высокомерия или иного глупого чувства — тщеславия или гордости — он просто был закрытым человеком — человеком в себе и своей семье. На ум пришло «человек в футляре» и Ивашов покачал головой, чуть усмехнувшись — «ну и пусть в футляре, главное, что в не деревянном макинтоше». По бизнесу приходилось многое с кем общаться и в рабочее время весь мир делился на две очень не равные части — подавляющая часть — с кем контактировать приходилось через силу, через фальшивые улыбки, натужное внимание, утомительные соприкосновения, и — крошечный островок — приятные, ненавязчивые, простые и понятные люди. Гришка, «вернее отец Павел», — поправил сам себя Ивашов, без сомнения относился ко второй, «комфортной» категории. Умный, прямой, честный. Вот только в последнее время уж больно настырный — церковник вбил себе в голову, что лучшего управляющего для Динамо, чем он, Костя, не сыскать на всей станции. Какие глупости, тут живет куча народу, всякого — без швали куда уж, не обойтись, но и достойных должно быть не мало. Однако произошедшее менее часа назад безумие смутило уверенного в своей правоте Ивашова. Где эти достойные люди, как можно так по-скотски терпеть всё измывательства, как можно довести себя до подобной низости и подлости. Эту несчастную женщину, нет, всю семью сгубили не только отморозки, все замарали руки — попустительством, раболепием, трусливым смирением… жалкие насекомые под ногами извергов, «твари дрожащие»… Неужели святоша прав?! Но я не хочу, не хочу… Константин вновь поднял голову и взглянул на священника. Тот шел прямо, уверенно, глаза его светились, блестели и никакая тьма не могла скрыть исходящий от него свет. «Стальная уверенность, железная решимость … мне бы так». Два человека медленно пробивали своими телами темноту бесконечного перегона. Священник, поглощенный молитвой, и мирянин, занятый борьбой самим с собой. Лейкоциты в кровеносной системе метро… — Гришка, что тебе говорит Бог? Отец Павел вздрогнул: Что? — Бог. Он с тобой, с нами? Он вообще жив? — Не богохульствуй, Костя, не надо. Итак на душе тяжко. Ивашов помолчал полминуты: — Я не хотел тебя обидеть. — Снова молчание, — только знаешь, я думаю, что все, все люди, которые остались там — там на верху, это не они сгорели, не они умерли. Это мы погрузились в ад и горим в его огне. Медленно горим, костер только разгорается, но разгорается всё сильнее и сильнее… мне кажется, я ощущаю его жар… Что если, здесь нет Бога? Может он остался сверху, для живых, для праведных? А мы… Священник резко и даже зло перебил собеседника: — Ты что столько нагрешил в своей жизни, что можешь находится в одной компании с Хмырем, Упырем и прочимы выродками?! Ты убивал кого-то, насиловал, воровал? А вот уныние, которому ты сейчас усиленно предаешься, нормального мужика не красит. Мы выжили. Все невинно убиенные — уже в раю, но мы с тобой, Михалыч, не в аду. Динамо сейчас пытаются усиленно превратить в рукотворную преисподнюю, так вот, мы с тобой должны тварей приструнить и спасти станцию. И этого хочет Бог, уж поверь мне. И выбрал он тебя и меня. И нет времени сомневаться. Надо дело делать. — Зря ты так, я не ною, ты же меня знаешь. У меня вся семья спаслась и даже племяшек с племяшкой. Грех на судьбу жаловаться. И роптать не на кого. Но Гришка, объясни мне темному, ты же воцерковный человек, ты должен знать больше, почему ОН допустил… Отец Павел уже откровенно недобро рубанул: — Ничего я знать большего не должен, такой же потерянный дурак в подземке, как и ты, и все остальные. А вот верить в большее — я обязан, и верую, даже не сомневайся. В Бога верую, в себя, в свои силы, в тебя, мнительного, верю. Неожиданно священник смягчился: — Вот и считай, что нас тут трое, в этом гребанном тоннеле. Константин вопросительно глянул на друга, потом засмеялся негромко: — Ну так оно действительно полегче будет. С такой-то компанией. Разговор на некоторое время затих. — Хорошо, Гришка, я согласен, — неожиданно заявил Ивашов. Сильным, уверенным голосом. Священник растерялся от неожиданности: — В смысле? — Я стану комендантом станции, хрен с тобой. И первым делом открою часовню или как там это у вас называется. Отгородим угол, крест водрузим, все честь по чести сделаем, как полагается, с иконами, кадилом… Константин запнулся, — ну со всеми атрибутами, я в культе не особенно силен, ты понимаешь. Ты будешь лечить человеческие души, с утра до вечера, а если надо, то и ночью. Это мое условие. Людям после ядерной войны ой как нужна вера… и Бог нужен, и служители его… Отец Павел серьезно покачал головой, — я тоже согласен. И тут же улыбнулся, — а иконы то мы где возьмем? Константин развел руками, — нарисуем, не переживай, нарисуем. Ты бы видел мою племяшку — настоящая художница, расскажешь ей, что надо, она вмиг изобразит. Не запрещается детям иконы рисовать? — Нет, Костик, не запрещается. Наверное, есть в этом даже какая-то святость, детская непогрешимость, маленький ангел создающий икону… Отец Павел, в миру Григорий Иванович, откинулся в широком, но не очень удобном самодельном кресле. Оно протестующее заскрипело, но выдержало. Он часто предавался воспоминаниям о последних дня и о первых. Но период ДО стирался из памяти с пугающей быстротой, многие детали исчезали, покрывались туманом — мутной пленкой, которую с каждым днем становилось все труднее преодолевать. Однако начало нового мира он помнил в мельчайших подробностях. Странная ты штука, человеческая память… Священник пристально всматривался в неясную картину на противоположной стене. Ангел все-таки создал свою икону, пусть детскую, наивную, но икону, настоящую, священную. Икону подземного мира. Так, Господи, тебя еще никто не изображал. Надеюсь, тебе понравилось. Иначе, зачем ты, Боже, забрал себе столь юное существо? Она ведь сейчас рядом с тобой, да? Остролицый, кудрявый ангелочек с грустными карими глазами… Они дошли тогда до Уральской. Попали в эпицентр гражданской войны и, чудом избежав смерти, пробились до Машиностроителей. Местный комендант, а теперь и большой друг всей Динамо, снарядил путешественников настоящим сокровищем — двумя автоматами Калашникова и четырьмя рожками патронов. Когда все кончилось, Михалыч послал коменданту Машиностроителей целый арсенал разнообразного оружия и множество других подарков. Тот отказался от всего, забрав только одолженное, «благо негоже разбазаривать имеющееся, но и обогащаться за счет ближних своих тоже не след». «Хороший мужик», — священник заулыбался добрым воспоминаниям, — «и с хозяйством ладит, повезло станции». Спустя несколько месяцев отец Павел совершил до этой станции еще одно путешествие (про себя он называл его «паломничество») и несколько недель к ряду проводил церковные службы, крещения, отпевания и даже исповедовал. Это не было возвратом долга, скорее веление души. Ведь именно здесь Господь вложил в руки своих верных слуг священное оружие… и доверие было оправдано. «Эх, Михалыч, одолели мы с тобой супостата. Подло конечно, из-за угла, из-за спины. Да только кто нас теперь осудит… вдвоем против банды упырей, хмырей и соленых хряп… Спасли Динамо, большего спросу с нас и нет». Священник встал, поправил на себе рясу, натянул на голову клобук, перекрестился и торжественным неторопливым шагом отправился отпевать безвременно усопших рабов Божьих — преподавателя Ивана Леонидовича Круглова и повариху Галину Александровну Лушко. Третьего свежепреставленного — дозорного Рустама с непроизносимыми фамилией-отчеством — единоверцы-мусульмане забрали себе. Константин Михайлович — с самого утра хмурый и раздраженный — нервно барабанил костяшками пальцев по деревянной поверхности письменного стола. Хотелось напиться и не ходить ни на какое отпевание. Видеть кого-либо не хотелось абсолютно, участвовать в многолюдном официальном мероприятии — тем более. Конечно, погибшим нужно было отдать последнюю дань уважения, особенно Ивану Леонидовичу. Плевать на невменяемого Хохла, хрен с криворукой дурой Галей, но Круглова надо проводить. Но как же не хочется… Люди будут смотреть на него, в каждом взгляде видеть испуг и растерянность, и читать единственный вопрос — «как же мы теперь без Леонидыча?». Этот взгляд комендант уже три дня видел в отражении собственного зеркала… Что мы теперь будем делать? Что будет с Динамо? «Откуда я знаю, что будет с Динамо!!!», — неожиданно в голос закричал Ивашов и сам испугался хриплого, надтреснутого крика. «Давай устрой еще истерику, беснующийся комендант — это сейчас самое „лучшее“ для станции»… Выпить бы… успокоить нервы, снять хоть немного напряжение… да уж, пьяный комендант наверняка развеселит почтенную публику на нудных похоронах. «Пьяный комендант-комедиант» — так звучит еще лучше… Зачем он вообще взялся за эту работу… не работу, бесконечную каторгу без перспективы покоя и отдыха, и впереди только череда бед и страшных напастей, смертей, тяжелых болезней, увечий и людской деградации… если станцию не убьет вялотекущая тупая война с Площадью 1905 года, то это сделают мутанты, не добьют мутанты, значит изведут вирусы, не справятся вирусы, сдохнем сами от голода, благо запасы консервов отнюдь не бесконечны, а может еще раньше из строя выйдут генераторы или фильтры для воды и воздуха. Ради чего всё? Немного оттянуть смерть жалких остатков человечества? А смысл? Чтобы перебить друг друга за последние крохи еды и питья? Что не доделал оружейный плутоний, мы исправим собственными руками… Пусть это будет не завтра, но все равно будет. Неизбежно. Нам нельзя на поверхность, а внизу мы долго не продержимся… Да, сейчас за нами с отцом Павлом авторитет, динамовцы прекрасно знают и помнят, как мы перебили банду полицаев, да, мы накормили и напоили станцию, обогрели, создали пусть минимальные, но все же условия для жизни. Церковь, школа, больница, детский сад, театр, библиотека… все это забудется в один миг, стоить пропасть электричеству или засбоить сложным системам фильтрации. Был жив Леонидыч — была и надежда — он всё исправит, починит, придумает, сообразит, объяснит, научит… А теперь только страх и ожидание худшего… «Отличный я руководитель», — Ивашов до боли закусил нижнюю губу, — «паникер и тряпка!». Они все ждут от меня чего-то, смотрят с надеждой… а мне на кого надеяться? В чьи глаза мне заглядывать с немой мольбой?! У Гришки хоть Бог его есть, а я один… Вместо вожделенной самогонки комендант налил себе остывшего чая, отхлебнул немного и брезгливо поморщился, — «ну и дрянь мы здесь пьем, надо будет людям настоящего чая со склада выдать, пусть порадуются». Незаметно для себя он приосанился, в глазах растаяла растерянность, боль ушла, а глубокие морщины на бледном лбу разгладились и исчезли. Когда пришел заместитель, комендант был как всегда спокоен, собран и деловит. Люди… божьи создания или не менее божьи твари? И твари, и создания, и «медиумы» — те, что посредине. Люди разные. Но все веруют. В Бога. Правда не единого. Кто в Иисуса, кто в Аллаха, кто в Будду, кто-то в Деньги, в Природу, Панспермию, Олимпийцев, Иегову… Особой любовью пользуется вера в Отсутствующего Бога или Бога, которого нет. Верят и в Черта, Диавола, Генсека и Большого Брата, Сатану и Демократию. Многогранна вера и неотделима от человека. Только Боги меняются, а вера всегда здесь, всегда держит под ручку своего человечка, всегда ведет его, всегда указует путь… Однако человечек, мня себя существом свободным и независимым, всегда чует плотную опеку «указателя пути» и, как водится, бунтует. Когда открыто, когда исподволь. Как ребенок, которого глупый, по мнению ребенка, взрослый тащит в противоположную от парка развлечений или магазина игрушек сторону. Веру побороть нельзя, как нельзя побороть собственное сердце. И то, и то другое можно гнобить, отравлять, уничижать, но результат для «победившего» всегда один — смерть. Ибо нет жизни без веры, нет её и без сердца. Нечему качать кровь, нечему наполнять душу… А смерть — это не победа… Не справляясь с верой, хитроумный человек выбирает более слабого, как ему кажется, врага — Бога. Его всегда можно отринуть, низвергнуть, перейти в иную религию, проклясть и предать забвению. Ведь Бог — только предмет и символ веры, а с символами мы, люди, всегда умели управляться… Ты знаешь об этом, город Екатеринбург, рожденный в России, знаешь и ты, Свердловск, дитя Советского Союза, и оба вы, почившие уже в другой стране, знаете цену символам… Борьба с Богом — сродни спортивному состязанию. «Я стану сильнее тебя, попру своими ногами…». А если не сильнее, то хотя бы убегу от тебя прочь, вырвусь из-под ненужной опеки. «Я БУДУ САМ ХОЗЯИНОМ СВОЕЙ ЖИЗНИ!!!». И мы/они победили. Вырвались. Освободились. Теперь мы — САМИ. Мы закрыли небо ядерной пылью, чтобы отгородиться от Его взора… И вот мы одни, как мечтали, о чем грезили. Гнием в подземных тоннелях метро… Мы станем старше, взрослее, возможно даже умнее. Зубами выцарапаем у мутантов, погани и нечисти своё будущее. Переживем новый каменный век, новый фашизм, новые войны, новые чуму и потопы. Мы истребим всех врагов, уничтожим всё кругом, но снова станем самыми сильными, самыми страшными, самыми беспощадными. Без Твоей помощи. Сами. Сами! Мы ВЕРУЕМ в ЭТО! Вот только кто сможет посмотреть в Твои очи, когда небо очистится… Старая медсестра заботливо поправила одеяло на спящем Корнете и нежно погладила его по влажному лбу, густо покрытого мелкими бисеринками пота. «Опять тебя, сынок, в жар кидает, сейчас сделаем тебе компрессик». Корнет чему—то улыбнулся во сне. Ему снилась Настя. Смешливая, бойкая девчушка озорно смотрела прямо в глаза и громко шептала «папа Сережа, папа Сережа, ну просыпайся уже, хватит спать!». Корнет открыл глаза. Ужасно болела грудь. Крошечная палата плыла в затуманенных глазах. «Воды…». Серые дырявые простыни, разделяющие между собой больничные палаты, еще секунду колыхались, затем вся комната перевернулась и увлекла за собой сознание… Зато вернулась Настена. Она прижалась к Корнету и, глядя снизу вверх, что-то неразборчиво шептала. Он пытался сосредоточиться, услышать. Но слова таяли и грустным осенним дождем рассыпались по земле. Капли из букв и звуков тяжело ударялись, разлетаясь миллионами упругих брызг, и расплывались тишиной. Настя всё шептала и шептала, насыщая странный водопад из неслышимых слов новыми ручейками беззвучных слогов… «Косатик, попей, не пугай старую женщину». Глаза с огромным трудом разлепились, Настена задрожала, затряслась и оказалась пожилой медсестрой. Сергей наконец проснулся. Он привык к ранам, все его тело на несколько раз покрылось шрамами — и старыми, и совсем свежими. Сергей сомневался, есть ли в нем хоть одна целая косточка, неповрежденная мышца, здоровая связка… Однако с тягостными, бессмысленными днями в больничной койке его молодая натура никак не могла свыкнуться. Оставаться наедине с собой, с бесконечной чередой вязких, удушающих мыслей, только и ждущих возможности въесться в подкорку, осиным жалом вспороть синапсы и впиться карающим огненным копьем в нервные окончания… Мысли и воспоминания — нет страшнее врагов, как же вы жестоки… Из калейдоскопа цветных картинок появилась спящая Настя. Он тогда смотрел на нее — долго долго — на своего крошечного, невинного ангела. Смотрел и сердце, переполненное любовью, разрывалось. Сколько нежности, до слез, до комка в горле… Настя… Эти дозоры были его любимыми — охрана детского садика. И то, что детсад находился в безопасной части станции, не имело никакого значения. Наоборот, Корнет избегал «декоративных» дозоров, «пусть в них дежурят старики и женщины, настоящий мужчина от опасности не бежит». Однако целый день в обществе малышни — лучшего Сергей себе и пожелать не мог. Будучи единственным ребенком в семье, он с малых лет мечтал о сестренке или братике. Не случилось. Затем, рано повзрослев, он захотел своих детей. Помешала война. А теперь — ПОСЛЕ — о деторождении страшно было даже подумать… что может получиться в подземном царстве, пышущим радиацией… На станции не родилось еще ни одного ребенка. Может, конечно, кто и пытался… но все «динамовские» дети были старше двух лет — старше нового мира. Нестройный хор детских голосов, броуновское движение маленьких тел, нескончаемый фейерверк из странных, скудных, но игрушек. Пусть это пугает кого-нибудь другого, например, очень временную, заступившую за место приболевшей нянечки, швею Егоровну, но только не Сергея. «Как можно не любить, бояться, тихо ненавидеть детей?!». Люди часто удивляли его, чаще неприятно. Среди малышни бегала Настена, самая громкая, самая неугомонная, самая любимая… Конечно, он любил и Виталика, но совсем по-другому, наверное как младшего братика… Настя, Настенька — как дочка. Нет, настоящая, настоящая дочка, его дочка! Она называет его «папа Сережа» и грубое мужское сердце замирает и останавливается. Земля перестает крутиться, а из подземного мира уходит горе и боль — и только два слова неуловимыми, игривыми змейками вьются в воздухе — «папа Сережа»… За это можно всё отдать… если бы только можно было отдать… В то время, никто не считал Корнета героем. Да, многие уважали его, удивляясь, как мог молодой парень взвалит на себя бремя воспитания двух сирот («и это в наше-то ужасное время»). Но героем он стал позже. Заплатив непомерную цену. «Бремя», — проговорил про себя Сергей. — «бремя». Как глупо, разве самое главное в жизни можно называть бременем? Пустота внутри — это бремя, вожделение собственной смерти — это бремя, бесплотные воспоминания об ушедших счастливых мгновениях — это… А любовь — это не бремя. Это подарок или даже награда. Наверное он, Корнет, не заслужил ни подарка, ни награды, раз получил любовь только взаймы. На один миг. Пусть и длиной в несколько коротких месяцев… В его темницу заглянул лучик забытого людьми Солнца, озарил, раскрасил серую бессмысленную жизнь… и исчез без следа, украв последние отблески света. Непереносимая тьма стала еще темнее, глуше, безнадежнее. Подземный бог одолжил, а потом всё забрал — с процентами. «Вытряхнул из меня душу, разорвал сердце в клочья, лишил разума… Зачем ты оставил меня в живых? Выпотрошенного, как дохлая рыба!». — Косатик, ты не трясись так, давай укутаю тебя посильнее. Старушка медсестра подтянула съехавшее одеяло. «Бедный мальчик, как же несправедливо». А вслух произнесла: — Ты поспи, миленький, не надо тебе тревожиться, надо отдыхать, силы копить. О тебе вся Динамо спрашивает, передачи с утра несут. Каждый спрашивает, «как наш Корнет»? А мне что им отвечать? Озноб бьет, жар мучит, да кошмары спать не дают? Нет, Сережа, нельзя людей так тревожить. Говорю, что поправляешься, раны твои заживают, на ноги скоро встанешь. Так что не подводи старуху, выздоравливай поскорей. Малыши из детсада заждались своего дозорного дядю Сережу. Корнет хотел улыбнуться, но уголки рта только дрогнули и тут же опали. «Малыши из детсада…». Тот день, тот самый день… Хриплый, гортанный рык он даже не услышал, скорее почувствовал. Еще секунду назад детская площадка беспечно бурлила, визжа десятками звонких голосов, потом звук застыл, затрепетал и подобно весенней листве осыпался, на лету превращаясь в прах. И только рык, голодный, злой, торжествующий, сотрясал низкие своды казавшегося таким безопасным зала. На Сергея смотрела пара огромных желтых глаз. Странное, невообразимое существо, радиоактивный уродец — дитя нового мира — изготовилось для прыжка. «Наверное, когда-то это было собакой», отвлеченно подумал дозорный. Руки машинально тянулись к автомату. Зажглась новая пара глаз. «Слева тварь, справа движение, что-то еще в темноте… Господи, сколько же вас?!». Руки сделали всё сами — клацнул затвор, заголосил приглушенным басом автомат. «Как же медленно вылетают пули». Вспышка, удар грома, снова вспышка. За спиной закричали малыши, на грани звука завопила Егоровна. «Ничего этого нет, только алчные тени впереди. Остановить, прикончить, уничтожить!». Первый монстр достал его на перезарядке. Удар тяжелой, будто каменной башки и Корнет, не отпуская Калашникова, отлетает на несколько метров. Страшная боль в груди, сознание мутится, но продолжает цепляться за реальность. Секунда, щелкает вставший на место рожок. Автомат подрагивает, выплевывая пули короткими очередями. Встать не дают, сбитая в прыжке тварь огромной тяжестью придавливает к полу. Где-то вдалеке слышится Настин вскрик «Папа! Папочка!!!». Прибежавшие на выстрелы люди нашли Корнета под грудой растерзанных туш, в огромной луже крови — человеческой и звериной. Бой длился меньше минуты. Дозорный застрелил шесть «собак» и еще четырех зарезал. Сломанный нож так и застрял в грудине одного из монстров. Остатки стаи пытались скрыться, почуяв приближение вооруженных людей. Ни одной из тварей, напавших на детский садик, уйти не дали. Последнего хищника нагнали у прогрызенной решетки вентиляционного канала, затерянного в хитросплетениях технических тоннелей. Рядом с Корнетом лежал Виталик, крепко сжимая маленькой ручкой игрушечную гусарскую саблю. Глаза его — широко открытые, уже подернулись мутной стеклянной дымкой. Врач Виктория Васильевна заглянула в них, перед тем как дрожащей ладонью закрыть детские очи навсегда. И разрыдалась — сначала тихо, пряча крупные, не желающие останавливаться слезы, потом, не выдержав, завыла подобно волчице, разлученной с детенышем, и смогла остановиться, лишь нащупав у растерзанного Корнета пульс: «Он жив! Тащите носилки, быстро». Профессиональный долг медика одержал верх над женскими страстями. Я никогда не сплю. Забыться, погрузиться в беспамятство, окутать себя негой безмыслия и покоя… мне это недоступно. Помню, как спал раньше… и не ценил этот дар. Хорошо не существовать, хорошо не быть, хорошо не думать… Но я всегда здесь, всматриваюсь в несуществующую тьму и жду. Глупые люди, мечтающие пройти ГЕО, тешат себя фантазиями о сне Хозяина. И я действительно вижу сны, но не сплю. Никогда. Я видел искры, огромное множество шустрых маленьких искорок. Чистый, прозрачный, священный огонь. Искры хаотично летали, переплетались, разлетались, горели с каждой секундой все ярче и ослепительней. И ни одна из них не угасала, не исчезала. Хоровод, танец жизни. Рядом с мечущимися искрами спокойно горело два пламени. Мутноватое неровное — женщина. Усталая, одинокая, с высохшими эмоциями. Сильный огонь — мужчина, молодой… и счастливый. Я вздрогнул. Счастье. Оно не живет в человеческих тоннелях, оно сгорело в ядерном котле, оно выжжено с лица Земли. Счастье пытается ожить в минутных суетливых радостях. Тщетно — язычок огонька в урагане — вспышка, ярость ветра и небытие. Однако этот огонь пылал. Любовью, нежностью и … я не знал этого чувства или не помнил. Живое пламя… На чуждое этим местам тепло уже надвигались тени. Хищники, истребители света. Я узнал вас по смрадному запаху, черной, агрессивной пустоте в вытянутых черепах, голодному блеску в ненасытных глазах. Унюхали, почувствовали, пришли. Убивать, высасывать свет, выпивать чужое счастье — с кровью, мясом, жизнью. Пламя и тени встретились, сплелись, схлестнулись. Огонь всколыхнулся яростью, расцвел, заиграл красно-синими отливами — гнев, упругая, звенящая сталью воля, бешеная, на грани безумия самоотверженность и одна единственная мысль «Защитить»! Защитить любой ценой. Спасти искорки, уберечь от беды. Кострище разгоралось, пожирало тьму, билось, но слишком велика была сила теней, огромной сворой набросившейся на единственного защитника. Неравной была битва, безнадежной, бессмысленной… Огонь стоял стеной — не отступая, но вспыхивая яркими кровавыми пятнами. Сильнее и сильнее, и, наконец, весь превратился в кровь, пылающий факел боли. Я знаю, как выглядит боль, вижу её пульсации, помню её вкус. Вытесняющая всё и вся боль. Пламя трепетало, сгибаемое злой волей, пригибалось к земле, на миг вскидывалось чуть не до каменных сводов и снова опадало. Силы уходили, увлекая за собой слабеющую жизнь… Искры вжались в единый плотный комок — сгусток страха, смертельного ужаса и безудержного отчаяния. И только две маленькие искорки — одна совсем крошечная, другая лишь немногим больше, вспыхнули разом, неожиданно, ярко, изо всех своих сил и стремительно полетели на встречу гибнущему костру, чтобы влиться в него, дать сил. Огонь всколыхнулся, обдав нестерпимым жаром уже возликовавшие было тени, вжал воющих, беснующихся тварей в стены и… иссяк. На месте схватки — только пожарище — чуть тлеющее, отдающее последнее тепло. Рядышком одинокий уголек… бездыханный, мгновенно остывший, истративший себя до конца. Вторая — крошечная — искорка растаяла без следа. Потом были разные огни. Рыдающие и счастливые, они купались в искорках, благодарили неведомого Бога за спасение и пытались вдохнуть жизнь в почти угасший костер. Странный сон, болезненный, страшный… неслучайный. Старая санитарка плакала, беззвучно и без слез, по-военному, по-мужски. Гладила погрузившегося в беспамятный сон Корнета и шептала: — Как же так, миленький? Ты же столько детишек спас, ты же всех нас… Внучка моего Кольку уберег от нечистей. Кудрявый такой, рыжий, рыжий, в веснушках… как в песенке… Озорник страшный, хулиган. Но куда я без него, сразу бы руки бы и наложила. Что мне здесь без внучка делать, нет у меня больше ни кого. Ради него, сорванца, только и живу — чай не сирота, чай при бабке, всё воспитание какое-никакое. Много нас таких — не для себя… Вот и считай, скольких ты сохранил… В садике шестьдесят душ, а уж по станции итого больше. Не отпустим мы тебя никуда, тогда выходили и сейчас на ноги поставим… Только ты держись, сам, а мы то… После бойни в детском саду Сергея Ремешова спасали всем подземным миром. Уральская, Машиностроителей, Уралмаш и Проспект космонавтов слали медикаменты. Вечно враждебная, высокомерная, заносчивая Площадь 1905 года в одностороннем порядке устроила перемирие и направила бригаду из трех врачей с совершенно невообразимым для метро набором хирургических инструментов и реанимационного оборудования. За жизнь Корнета боролись все… Потому что нет для вымирающего метро ничего ценнее и дороже, чем детская жизнь. Хрупкая драгоценность… День и ночь у палаты Корнета дежурили папы и мамы спасенных детей, бабушки, дедушки, старшие братья и сестры несли почетный караул. Приходили люди с других станций, каждый приносил что мог, отдавали самое дорогое: книги, фотографии, рисунки… бумажная память об ушедшей эпохе. Почему то людям казалось правильным именно так отблагодарить своего героя… артефактами прошлого за спасенное будущее. Память за жизнь. Исчезающий тлен на трепет грядущего. Немолодая женщина-сталкер принесла настоящий живой цветок! Простой уральский полевой цветок — он сохранил в себе аромат потерянного. Динамовцы плакали и смеялись, когда вдыхали его запах, тихонечко, кончиками пальцев касались нежных лепестков. Корнет вышел из комы через четыре месяца. Беспамятный, потерянный человек… сиротливая душа в клетке израненного тела. «Настя, Настёна» — в бреду, спасительная амнезия — в редкие минуты просветления. Окружающие ждали… с ужасом — до дрожи, до холодного пота — ждали одного единственного вопроса. И память вернулась к Корнету — пусть только спустя еще два месяца, но вернулась — и страшный вопрос был задан. На кладбище — крошечный технический зал в глубине одного из перегонов — еле держащегося на ногах Сергея провожал отец Павел. — Сереж, я не могу, извини, подожду там — в тоннеле… Священник оставил стрелка у двух небольших гранитных плит в глубине зала. Могилка с прахом и пустой кенотаф… Тело Настёны… Настёну так и не нашли. Только куски гранита с неровными подписями и всё… Два имени, даты… начало и конец. Отец Павел не услышал ни криков, ни стонов… ничего. Корнет, покачиваясь, вышел. Не было в его глазах ни слез, ни отчаяния, ни… Только волосы белее снега… Через несколько дней выпали и они. Резко скрипнула входная дверь, в проеме появилась кучерявая голова: — Константин Михайлович, можно? «Опер… его то чего сюда принесло», — комендант нервно поморщился и недовольно процедил: — Борис, давай не сейчас, меня на похоронах ждут. Невзирая на отказ, посетитель втиснулся высоким худосочным телом в кабинет: — Константин Михалыч, а у меня как раз вопросик по усопшим. Неотлагательный. — Неотлагательный говоришь? Подождать до окончания панихиды не может? Борис энергично замахал руками. — Хорошо, у тебя безотлагательные пять минут. — Комендант выразительно посмотрел на давно остановившиеся настенные часы. — Тут такое дело, Константин Михалыч, — начал незваный гость. Ивашов театрально нахмурился: мол, давай, шустрее, не тяни резину. Опер сделал вид, что не заметил гримас и степенно продолжил: — Нам ведь так и неизвестно кто напал на дозор и вырезал троих, ну и ранил Корнета… Михалыч нахмурился еще сильней: — Я уже говорил, не надо лезть к Сергею, пока он в себя толком не придет. Успеешь еще допросить. Охрану там удвоили, тоннели прочесали, никто теперь не сунется. Борис никак не отреагировал на реплику и продолжил как ни в чем не бывало: — Все считают, что нечисть какая напала, либо мутанты либо еще кто… Я осмотрел… ээээ… место происшествия… и нашел кое-что странное. Комендант вопросительно молчал. Опер наслаждался моментом: — Такое странное, что пришлось хирурга просить осмотреть трупы, а потом и вскрытие проводить… Комендант молчал, уже настороженно. На станции не было патологоанатома, да и не вскрывали умерших/погибших на станции никогда. Ни к чему… — Как я и предполагал, все раны огнестрельные. — Что?!! — Константин Михайлович, ну про Корнета ведь знаешь? Не лукавь, тебе докладывали, что у него огнестрел… Ивашов откинулся в кресле и хмуро уставился на собеседника: — Знаю, как не знать… Свои же зацепили, пистолетные пули из него достали. Повариха эта криворукая, будь она неладна! Только я запретил эту информацию распостра… Борис бесцеремонно прервал начальника: — Михалыч, не все так просто. Баба Галя его не зацепила, она прицельно в него стреляла. Пауза. «Еще будешь тянуть кота за хвост, точно получишь по морде», — про себя пообещал комендант, с усилием давя лезущее наружу удивление. — Она стреляла четыре раза, одна пуля в молоко, две в Корнета, третья тоже попала в него, но лишь оцарапала. Три из четырех — довольно много для случайного «зацепа». Ивашов давно забыл про отведенную пятиминутку, похороны так же мало волновали в эту секунду: — Я не понимаю, к чему ты клонишь. — Хохол, профессор и наша повариха убиты. Убиты из огнестрельного оружия. Из одного ствола. Комендант замер, потом озадаченно потер висок: — На дозор напал один человек? И одолел четверых? Но с дурой Галей ничего не сходится! — Не сходится, потому как арифметика неправильная — это один одолел троих, но и сам получил пулю. Комендант вскочил: — Ты что такое мелешь, ты, ты… ты понимаешь, что несешь?! Опер чуть слышно сказал безо всякого выражения: — Понимаю. Наш герой Сергей Ремешов расстрелял свой собственный дозор. |
||
|