"Россия и большевизм" - читать интересную книгу автора (Мережковский Дмитрий Сергеевич)

II. ЧЕРТА КРОВИ

Смертный приговор надо мною произнесла советская власть, кажется, уже пять лет назад, о чем будто бы даже в советских газетах было объявлено, как сообщили мне друзья из России. Я этому тогда не поверил, да и теперь не очень верю: слишком много чести. И почему именно я этой чести удостоился, а не десятки, сотни, тысячи мне подобных? Если бы советская власть могла поставить к стенке всю эмиграцию, с каким бы восторгом она это сделала! И если она, в самом деле, «законная власть», как думают многие, увы, не только иностранцы, то смертный приговор ее над нами справедлив: все мы, от социалистов до монархистов одинаково — «государственные преступники», «изменники России» — единый «контрреволюционный фронт»; все мы хотим уничтожить советскую власть, а она хочет нас уничтожить. Между нею и нами — черта крови.

Некогда, совпадая с границей бывшей России, черта эта казалась неподвижной. Но потом сдвинулась, начала подходить к нам все ближе и ближе, окружать нас все теснее, безысходнее, пока, наконец, не прошла среди нас, не разделила нас и сама не разделилась на множество черточек — трещинок: так трескается слишком сухая земля. Вместо одной границы внешней — тысячи внутренних. Всюду они замелькали, кровавые, не только между политическими партиями, но и между отдельными лицами. Все мы — бывшие братья, по любви к России, по муке изгнания — той казни, которую древние считали немногим лучше смерти. Но вот между братом и братом легла кровь.

Что же делать? Ясно, может быть, даже слишком ясно, что «мы призываем к объединению всех сил, борющихся с большевиками, — говорит один из самых доблестных наших борцов, Сергей Петрович Мельгунов. — Фронт единый, внепартийный и даже разнопартийный, не является для нас утопией… Мы зовем в свои ряды и монархистов, и республиканцев, и социалистов» («Борьба за Россию», № 62).

Это значит: множество черточек крови снова слить в одну черту; множество границ внутренних соединить снова в одну внешнюю. Или другими словами: вернуться от 28-го года к 18-му, а может быть, и дальше, к 17-му, к Февралю, кануну Октября. Но, если бы и можно было вернуться к невозвратному, это бы нас не спасло: как не было у нас тогда чего-то нужного для единого фронта, так нет и теперь. Чего же именно? Воли к России «национальной», — думает Мельгунов. Но только ли этого, — вот вопрос.

Воля к единому фронту зависит у Мельгунова от веры его в близкое падение советской власти: «Власть, десять лет мучившая русский народ, готовится испустить дух». Десять лет готовится; где же порука, что еще лет десять не будет готовиться? Если повод к объединению только этот, он слаб.

Все, что нас разъединяет, несущественно; спорить о русской республике и монархии, когда нет России, бессмысленно; или единый фронт, или отказ от борьбы. «Все это такие аксиомы, что скучно повторять одно и то же», — одно и то же повторяет Мельгунов. Почему же никто в «аксиомы» не верит? Потому что голос крови сильнее, чем голос разума.

«В 1919 году, когда армия Деникина приближалась к Москве, мы, социал-демократы, произвели мобилизацию в красную армию… Не скажу, что мы делали это с легким сердцем, но скажу, что мы считали и считаем сейчас этот жест своей исторической заслугой… И в то же время были в рядах нашей партии лица, воевавшие на стороне Деникина с красною армией. Можно ли говорить о коалиции элементов… направляющих друг против друга заряженные винтовки?» Страшное, в своем невинном бесстыдстве, признание это делает какой-то «Социал-демократ» в «Днях» (27 февраля 1928), хотя и хвастающий «исторической заслугой» братоубийства, но имени своего назвать не посмевший. Меру близости нашей к «единому фронту» не дает ли одна возможность такого признания?

Да, кровь между нами легла и лежит. Никаким песочком политическим ее не засыпать, потому что она легла глубже политики. Где же именно? Чтобы это увидеть, надо вспомнить то, что мы так легко забываем: враг наш — коммунизм — не политика, а «религия» — антирелигия.

Я никогда не забуду беседы с только что из России приехавшей — не бежавшей, не высланной, а приехавшей по советскому паспорту (тут разница огромная), супружеской четой: он — молодой религиозный философ; она — простая, тихая, добрая женщина; оба русские интеллигенты родного старого облика извне, а внутри совсем новые, чуждые; пламенные, хотя, кажется, недавние, христиане, Тихоновской церкви церковники, «яростно», если можно так выразиться, «аполитичные».

Вместо того, чтобы осведомлять друг друга о близком и нужном, мы начали, по скверной русской привычке, далекий и ненужный спор.

— Свергнуть большевиков нельзя никаким внешним революционным действием, а можно только внутренним подвигом любви, — это собеседник мой доказывал мне, побеждая мою языческую строптивость своей христианской кротостью. Верно было все, что он говорил, свято — и возмутительно: как бы нагорная проповедь на людоедском пире; слова любви под хруст костей.

— Зла нельзя победить злом, а можно только добром, ненависть — только любовью, вот что мы, в России поняли, а вы здесь, в эмиграции, все еще не понимаете. Вольно взяла на себя Россия свой крест, вольно страдает и, пока не дострадает, — не спасется. Дайте же ей дострадать до конца!

Слово «дострадать» он выговаривал так, что у меня пробегали мурашки по телу, и все почему-то вспоминалось, — мы сидели за чайным столом, — как Иван Карамазов запустил в черта стаканом.

— Ну, а если бы англичане начали войну с Россией, с кем оказались бы вы? — вдруг спросила жена его, все время молчавшая. Англия тогда только что порвала с Советами, и была та минутка, когда не в Европе, а в России говорили о войне.

— С кем оказались бы мы? Не с большевиками, конечно, — ответил я, поглядывая с отвращением на стакан.

— Значит, вы были бы против России? — не унималась она.

— Да, против, если Россия — то, что вы говорите…

Все вдруг замолчали, и красная черта прошла по белой скатерти. О если бы это были обыкновенные, в кожаных куртках, «антихристы», я знал бы, что делать!

Мы расстались хуже, чем враги, — как живые расстаются с мертвыми.

Церковь — из всех человеческих союзов крепчайший. Но вот, как это ни страшно, надо правду сказать: черта крови прошла и по Церкви; здесь-то именно глубже всего. Все черты разделения в политике идут, зримо или незримо от этой главной — в религии; явные, многие расколы — от одного тайного, церковного. Надо ли об этом говорить? Сколько ни молчи, — скажется. Страшен церковный раскол, но не для Церкви. Скалы Петровой, а для нас, строящих на ней свои дома, и домишки, и лавочки.

10 сентября 1927 года епархиальное управление Западно-европейского митрополичьего округа разослало всем настоятелям приходов циркулярный запрос, соглашаются ли они с ответом митр. Евлогия на то послание митр. Сергия, где требовалась подписка в лояльности советской власти. Настоятель прихода в Женеве, о. протоиерей С. Орлов ответил на этот запрос: «Никак не могу быть согласным с ответом митрополита Евлогия и вот почему: я сомневаюсь, что в письме митр. Сергия слышится действительный голос Православной Церкви; я полагаю, что здесь не свободное волеизъявление высшей власти Русской Церкви, а вынужденное насильем врагов Христа и Его Св. Церкви… Церковь есть Царство Божье на земле; и есть вместе и сила Божия, воюющая на земле против всякого зла… С долгом научения в Церкви стоит рядом и долг деятельной борьбы со злом… Обязательство о невмешательстве Церкви в политическую жизнь можно было бы принять в отношении ко всякой действительной государственной власти — монархической, конституционной, республиканской и прочим; но считаю немыслимым такое обязательство, по отношению к советской власти, не законной, не народной, и, главное, не только безбожной, но и богоборческой… Церковь не может быть „аполитичной“, по отношению к таковой власти… Верования мои и убеждения совести не позволяют мне дать никакой подписки и никакого письменного заявления, из которых можно было бы заключить о каком бы то ни было моем обязательстве по отношению к этой власти» (протоиер. С. Орлов, Женева, 19 октября 1927 г.).

Может быть, о. С. Орлов в чем-то не прав. Пусть. Я не буду об этом сейчас говорить, да и не в этом дело, а в том, не стоит ли за ним, при всей возможной неправоте его, и какая-то правда?

Церковь «аполитична», потому что «Царство Мое не от мира сего»? Да, Царство Его не от мира идет, но входит в мир, да еще как: все царства мира от этого вхождения рушатся. Загляните в Апокалипсис: там вы на каждой странице увидите, как страшно Царство Его входит в политику, — о, конечно, не нашу, маленькую, однодневную, а в ту огромную, вечную, где решаются судьбы веков и народов. Да и что значит: «Да приидет Царствие Твое», если оно вообще в мир не приидет никак никогда?

Выньте из Церкви эту правду о. Орлова, — то, за что сердце его горит такой поедающей ревностью, — и что останется от христианства, кроме буддийской, толстовской, теософской меледы, может быть, и добродетельной, но такой скучной и вялой, что любой в кожаной куртке, «антихристик» смахнет ее одним движением ладони, как смахивают сор со стола?

Две разделяющие правды в Церкви, земная и небесная, — вот где начинается черта всех разделений — не на светлой и шумной поверхности вод — в политике, а в их темной и тихой глубине — в религии. Стоит только заглянуть в Россию, чтобы понять: быть или не быть христианству, значит, быть или не быть России.

— «Вы за что? По какому делу».

— «Я христианин… Мы не контрреволюционеры, мы контрматериалисты… Мы ни белые, ни красные, мы синие — Христовы»…

«Вечером, после проверки, когда каторга спала, я, забравшись в угол нар, сидел с ним и его приятелями в темноте, зловонном, страшном соловецком бараке. Все это была молодежь, — настоящая, здоровая, сильная, крепкая духом и телом, самая новая молодежь России.

— Кто мы? — говорил один из них. — Мы просто христиане, христиане до конца… Мы нашли учение Христа… Мы не одни, нас много в России… Все вы, русские, ты, молодежь, ты, эмиграция, услышьте зов России — объединитесь под учением Христа!»

Это из книги Ю. Безносова «Двадцать шесть тюрем и побег с Соловков», книги литературно-ничтожной, но документально одной из замечательнейших русских книг последнего времени. Это как бы даже и не книга, а вырванный из жизни кусок, — из тамошней, загробной жизни. Главное впечатление не от того, что в книге написано, а от того, кто писал, — почти неземная простота и ужас; бывшее человеческое, а теперь полузвериное, голое, дикое, «шерстью обросшее» сердце. Этот человек, ненавидящий большевиков до конца, до религии, — сам большевик наизнанку, белый, сделавшийся красным, потому что с него содрали кожу.

«Я христианин», говорит он, но что такое христианство, не знает. И те, кто с ним, — «ни белые, ни красные, а синие, Христовы», тоже этого не знают; не умеют даже отличить христианство от духоборчества, толстовства, и от самого коммунизма; все еще надеются, что «антихристы» покаются, «поймут и повернут ко Христу». Многого, впрочем, от этих людей и требовать нельзя. Мы даже понять не можем, как они живут и дышат: так люди, плывущие по морю, не могут понять, как живут на самом дне моря слепые рыбы, — слепые, потому что в вечной тьме не нужно глаз.

Эти христиане до Христа — что-то вроде пушкинских Галубов, или тертуллиановых «душ, родившихся христианками», или дикарей-людоедов, только что съевших своего миссионера и вдруг во Христа поверивших. Но когда они говорят: «Мы Христовы», и за это гниют в страшном соловецком бараке, им надо верить; надо верить и тому, что с ними Россия.

«Мы призываем к объединению всех сил, борющихся с большевиками… Наша политическая платформа выработана в полном соответствии с молодыми голосами, звучавшими нам из России», — говорит Мельгунов. «Все вы, русские, ты, эмиграция, услышьте зов России: объединитесь под учением Христа!» Слышит ли Мельгунов этот голос? Он делает великое, благородное и даже святое, христианское дело; но сердце его к христианству не лежит. Было бы жестоко и глупо осуждать его за это, но понятно, почему ему так «скучно повторять одно и тоже», звать к единому фронту так пламенно и бесполезно. Если бы он услышал тот христианский зов из России, то, может быть, и его собственный зов прозвучал бы иначе.

«Пусть каждый скажет: „Я христианин“, затем: „Я русский“, и уж потом, совсем потом: „Я монархист, республиканец!“» Это говорят те же «синие, — Христовы». Что это значит? Значит: воля к России «национальной», как сила объединяющая фронт, недостаточна. Общее зло сильнее частного добра: интернационал сильнее нации. Только Россия не победит уничтожающей ее «всемирности»; только русские, мы разъединены, но соединимся, христиане-русские.

Спят живые, мертвые бодрствуют; молчат живые, мертвые кричат; в мире живые, мертвые ссорятся. Пока это будет, — не будет «единого фронта». Скоро ли это кончится? Может быть, и не скоро, но сразу и одинаково, как там в России, так и здесь, в эмиграции. Что-то блеснет в умах и в сердцах, как молния, и русские люди поймут, что быть или не быть христианству, значит быть или не быть России.

Только тогда проходящая между сердцами черта разделения войдет в сердца, пронзит и нанижет их, как ожерельная нить — жемчуга; только тогда черта между нами кровавая сделается связью кровною. И живые сомкнутся в «единый фронт». Может быть, их будет очень мало, но живые победят мертвых.