"Две ночи [Проза. Заметки. Наброски]" - читать интересную книгу автора (Казаков Юрий)
Ночь первая
Их было четверо в ту ночь — две женщины и двое мужчин. Еще не было девяти часов, когда поодиночке, не торопясь, стали они подниматься на крышу.
После долгого летнего жаркого дня, после изнурительной и спешной работы на войну, после жужжанья станков, запахов масла и металла там, где делали снаряды, или запахов ваты и новой материи там, где шили телогрейки и гимнастерки, или запахов лекарств, бинтов и гноя там, где поправлялись и умирали раненые, после дня тревожных слухов и обсуждений, многократных объявлений по радио, боевых маршей и песен, после сводок Информбюро, в которых говорилось, что наши доблестные войска громили противника на всех фронтах, но почему-то оставили еще один город, после длинных очередей в магазинах, после немыслимой летней красоты мрачного дня они должны были подняться на крышу своего дома, чтобы дежурить всю ночь, прятаться от зенитных осколков, слушать грохот выстрелов и взрывов, тушить зажигалки и смотреть сверху на немыслимую красоту затемненной Москвы.
Поэтому они не спешили, поднимаясь по черной лестнице на крышу. И еще потому, что дом был высокий, старый, шестиэтажный, а они устали, и еще там, наверху, — они знали — опять, как и вчера и позавчера, будет тянуться тягостное ожидание тревоги и отдохнуть нельзя будет.
Все они тогда, в то далекое время, были молоды, видели каждый день небо и улицы и, несмотря ни на что, никто из них не верил, что будет убит когда-нибудь или ранен. И хотя война, начавшаяся месяц назад, была войной, которую никто из них даже представить себе раньше не мог, — для каждого из них была война вообще: для всех, для других, а они, хоть и участвовали уже в ней, должны были уцелеть, что бы там ни было, — это каждый из них знал твердо.
И вот, поднимаясь по гулкой темной лестнице с железными перилами, с различными надписями на стенах, с запахом кошек и земли из засохших цветочных горшков на подоконниках, в темноте — стекла в окнах вылетели при первой же бомбежке, и окна были забиты фанерой, — нужно было хоть пять минут побыть наедине с собой и подумать о том, что же все-таки делается и как жить дальше. Но сколько ни останавливайся, сколько ни клади лоб на холодное железо перил, лестница все равно выводила каждого на чердак, а оттуда на крышу. И скоро они собрались все.
Их было четверо на крыше, над Арбатом, надо всей Москвой, в вечернем, уж мглистом воздухе, а пятым был мальчик Коля.
Первой на крышу пришла Лена. Она была богиня, мотогонщица и амазонка. Все ребята с Арбата и из переулков знали ее красный с никелем «индиан-скаут», у каждого в душе, как сияющий образ, горели неугасимо ее нечеловечески красивое лицо и летящая фигурка в мужской ковбойке или в жакетике, прекрасные ноги в бриджах и крагах, нежно сжимающие ревущий звероподобный «индиан-скаут»!
Она ездила по стене в парке культуры, каждый вечер, заездов по пятнадцать — двадцать в паре с красавцем Монтеко. Она выходила, сильным ударом откидывая занавеску в стене, на круглую арену внизу, торопливо докуривала папиросу, поправляла локоны и привычно вскидывала руку и глаза, приветствуя свесившихся сверху, с антресолей, зрителей. Потом восточной походкой выходил Монтеко, и они вдвоем, уже не обращая больше внимания на зрителей, начинали ощупывать свои мотоциклы. Потом мотоциклы по очереди встрескивали, Лена прыгала в седло уже на ходу и начинала набирать скорость на кругах, на арене, все больше смещаясь в сторону, выписывая эллипс своей судьбы, каждый раз поднимаясь все выше по закругленной внизу стене и тут же съезжая на арену. Когда мотоцикл ее уже тигрино рявкал и весь деревянный цирк начинал кряхтеть и подаваться, покачиваться в ритме ее наездов, она, выбрав момент, въезжала на стену и больше не спускалась на арену, а все прибавляла газу и поднималась по стене выше, выше — к самым лицам зрителей, и зрители качались вместе со стенами, как в море, и ветер бил им в лицо, и шевелились, подавались, стучали и скрипели под колесами доски, а внизу разгонялся, начинал въезжать на стену и съезжать, беря новый разгон, красавец Монтеко.
А потом они летели один за другим по стене, это было страшно и прекрасно, лицо ее бледнело, глаза расширялись, и длинные рыжеватые локоны ее развевались сзади, оставляя за собой золотой след, как бы медную спиральную полосу, медленно гаснущую, как след болида, — волнами мчались они друг за другом, и в извечной тоске она убегала, а он догонял ее, и весь цирк шатался и был окружен снаружи толпой, внимавшей треску и реву внутри, переминавшейся в нетерпении скорей попасть туда, наверх по крутой лестнице и увидеть это чудо.
Вечером, усталая, бледная, с кругами под глазами, она выводила свой «индиан» из цирка, улыбалась поздним зрителям, поджидавшим ее, и уносилась домой на Арбат. На огромной скорости мчалась она по Садовому кольцу, но милиционеры знали ее, козыряли и долго смотрели вслед.
И это было всего месяц назад! И уже две недели она не жила дома, училась на курсах медсестер, работала в госпитале, таскала вместе с санитарами раненых из палат в операционную и назад или выносила умерших в подвал. Ей уже выдали гимнастерку, юбку и сапоги, а она ненадолго заходила домой, злилась там в одиночестве, неохотно пила жидкий чай, смотрелась в зеркало, кривила рот — две недели она ждала ответа из военкомата, а ответ не приходил. «Надоело! — кричала она по телефону Пескову и даже стучала по столику. — Элька, ты ни черта не понимаешь! Ты забыл Испанию! У нас сейчас все горит, города горят, пойми ты это! Я туда хочу, я в авиацию хочу!»
Пескова звали Элигием, но имя его во дворе как-то не прижилось, и клички ему подходящей не придумали, так и звали с детства: Песков да Песков. Зато Василий как только приехал на Арбат лет двенадцати, как вышел первый раз во двор и увидели его ребята, увидели его припухшие губы и глаза, так сразу и решили: Губач! — и точка. И имени даже не спросили.
Ночь шла на убыль. Самолеты, частью отбомбившиеся, частью отогнанные, начали уходить один за другим на восток и на запад, прожектора стали гаснуть, зенитки умолкать — приходило время отбоя.
Но последний, одинокий самолет еще бродил, как заблудившийся, еще ныл и вибрировал на недосягаемой высоте, в посоловевшем небе. На него уже не обращали внимания, хоть он с подозрительным упорством все возвращался и возвращался. Один только далекий прожектор вяло бродил по небу, в надежде на счастье, и одна пушка (с соседнего высокого дома) посылала в высоту редкие неохотные очереди. Все остальные молчали и ждали. Скоро угас и прожектор, и только пушка все стреляла. Внизу перекликались и громко ходили дежурные во дворах и на Арбате.
— Эгей! — заорал Губан, и стало ему весело, закрутил над головой клещами. — Давай все сюда! Отбой!
Когда все сошлись, топая по крыше, приглядываясь друг к другу в полутьме самого раннего рассвета, нервно и устало посмеиваясь над своими запачканными копотью лицами, Губан потянулся, снял рукавицы, положил за трубу клещи.
— Все! Концерт окончен, пошли, огольцы, покурим! Ах ты, моя ягодка! — опять заорал он и лапанул Фаину. — Пойдем, погреешь!
— Уйди, дурак! — счастливо и устало сказала Фаина, но тотчас послушно пошла за ним к слуховому окну. За ними пошли и Песков с Колей. Уже занеся ногу в окно, Песков оглянулся на Лену.
— А ты что? — удивился он.
— Лезь, лезь, — грустно и нежно отозвалась Лена. — Покуришь, выходи, на рассвет посмотрим... Чинарик притащи, не забудь!
— Ладно, я сейчас, — сказал Песков и скрылся.
Последнее, что видел, залезая в окно, Коля, — это как Лена прилаживалась возле трубы, подбирая к подбородку колени и обтягивая на коленях узкую военную юбку. Между голенищами сапог и юбкой нежно светились ноги в шелковых чулках, и Коля, пристально поглядев на эти сапоги и ноги, и юбку, и на лицо Лены под пилоткой, почувствовал вдруг горячий толчок, царапину первой детской ревности к Пескову. А потом и он, с горящими щеками, нырнул в теплую темноту чердака.
Все собрались возле открытой двери черного хода, у бочки с водой, Губан и Песков уже курили, причем Губан сидел на корячках, спиной к притолоке, свесив руки, и плевал на шлак под ногами после каждой затяжки. Песков курил папироску, Губан — махорку, и дым, смешиваясь, пах сладко, вкусно.
— И чего он, зараза, летает? — спросила Фаина, подняв лицо к крыше и слушая ноющий звук.
— Разведчик, — сказал Губан, морщась и жарко затягиваясь. — Это он хочет поглядеть, чего они тут понаделали...
— Бомбу еще бросит, — опасливо сказала Фаина, нервно прислушиваясь к редким очередям пушки и вою в вышине.
Песков и Губан засмеялись:
— У него и бомб-то нет.
Улыбка еще не успела сойти с их лиц, когда это случилось. Резкий, молниеносный грохот, подобного которому не слыхал никто из них ни разу за все ночи, потряс дом, раскидал всех, задушил и оглушил.
Если бы кто-нибудь в эту секунду посмотрел на Вахтанговский театр, он увидал бы, как в нежнейшем сиянии рассвета к небу вздымается тугой толстый столб чего-то плотного, черного. Это плотно-черное будто до сих пор находилось в сдавленном, спертом состоянии, а теперь, освободившись, все время расширялось, распухало, росло вверх и в стороны, из него все время вырывались новые и новые перекрученные клубы и клубочки, и клубочки эти были уже не такие черные, как сердцевина, а посерее. И еще в этом громадном расширявшемся столбе черного мелькали, показываясь и пропадая, какие-то небольшие предметы, похожие на кубики и спички. Но это были не спички, а куски стен и балки, они были огромными, но на большой высоте казались маленькими, и только по тому, как медленно они переворачивались, выныривали из черного и опять прятались там, как в прибое, как в пене, можно было догадаться, по медленности их кувырканий, какие очи огромные и тяжелые. Но они не только летели вверх и кувыркались, они еще распадались на более и более мелкие куски, а балки, мгновение назад еще прямые, вдруг оказывались уже скрученными, и все это разрасталось, распухало, умножалось, как лавина, как снежный ком, и по своей похожести на лавину это должно было падать вниз, а оно двигалось, поднималось вверх, будто стало легче воздуха, как аэростаты, и движению этому, удалению от земли, казалось, не будет конца.
Наконец все остановилось, какое-то время висело неподвижно, а потом стало неохотно валиться назад и далеко в стороны по каким-то странным траекториям, дым совсем поредел и стал расползаться шапкой и тоже оседать вниз, но еще медленнее, чем валились обломки.
Этой устрашающей красоты никто не видел, потому что не только там, наверху, но и тут, на земле, все падало, рассыпалось, съезжали и разрывались крыши, валились стекла и рамы, отбитые карнизы, текла кирпичная пыль из глубоких оспин, оставленных на стенах визжащими раскаленными осколками, и уже давно — секунды две — лежали без сознания или убитые люди, застигнутые взрывом на открытом месте.
Коля, который в момент взрыва стоял лицом к открытой двери черного хода, почувствовал, как по спине ему изо всей силы ударили широкой доской и, кувыркаясь, полетел на первую площадку. Очнувшись, он завозился, пытаясь встать, руки его попали в мокрое, и он с ужасом решил, что ранен. Но руки и ноги был целы, и, вглядевшись в полумрак, он понял, что опрокинулась бочка с водой, стоявшая на верхней площадке, перед дверью на чердак, и вода теперь звенела и лилась в тишине уже далеко внизу, стекая с пролета на пролет.
— А-а... а-аа... — услышал он стон на чердаке, и тут же Губан громко позвал там же:
— Фаичка! Коля... Живы? Эй!
Как пьяный, весь в белой пыли, Губач вышел на площадку и стал тупо глядеть, как встает на четвереньки и хватается за подоконник Коля. С трудом повернувшись к чердаку, он опять крикнул:
— Эй! Кто...
В этот момент, пригнувшись, с черным лицом, держась за живот, из чердачной темноты вывалился Песков, молча и сильно оттолкнул Губача и бросился через две ступеньки вниз. Ноги, наверное, не слушались его, потому что на втором пролете он упал, поднялся, загрохотал дальше, снова упал, опять загрохотал...
— А-а, не могу... — снова стон и такой низкий, что Коля не узнал голоса.
— Фаинка? — позвал Василий. — Где ты?
Зацепившись за порог, он пошел на чердак, ходил там ощупью, скрипел шлаком и звал:
— Где ты? Где ты, ну где ты?
Потом стихло, и вдруг — почти рычание из глубины:
— Не трогай, ооуу... уйди, оо...
— Давай, давай... Ничего, ничего... — тяжело дыша, бормотал Василий.
Они показались вдвоем, Губан закинул руку Фаины себе на шею, а она шла, цепляясь за стену, и стонала уже однообразно и тихо.
— Куда это попало? — бормотал Губан. — Колька, куда это попало, а?
— Лена где? О-о... Лена?
— Потихочьку... Вот так...
— Лена-а! Пусти...
— В наш дом засадили, что ли?
— А мы живы, Вася? Ты не бросай меня, больно мне... Все тело больно.
— Ты на меня, на меня опирайся...
— Вот он летал-то, Вася, так я и знала...
— Что делают, сволочи, а? Что делают, гады?
— А вы смеялись...
— Куда это Песков кинулся?
— Где Лена-то? А Коля? Коля, где ты, я не вижу! Иди вниз... О-о!
Так они и сходили медленно, со стонами, держась за перила и стены, ничего еще не зная, что там снаружи, внизу, чувствуя только тупую боль и ярость.
Воздух был красным, когда Коля вышел во двор. За минуту перед тем уже отчетливое утро теперь померкло, и стало темно. Это стояла в воздухе, не осела еще кирпичная пыль, поднятая взрывом. То тут, то там в красноватом сумраке раздавались вопросительные и деланно-бодрые голоса дежурных:
— Куда попало-то?
— Стой! Где рвануло?
— Рядом тут, не знаю...
— Давай на Арбат!
— Стекол-то, стекол!
— Что? Эй, кто там? — куда, говоришь?
— В театр попало...
Из бомбоубежища в конце двора рвались на волю люди, думали, что их завалило, глухо барабанили в дверь, глухо визжали женщины. Туда побежали сразу несколько дежурных, стали кричать наперебой:
— Тихо, тихо!
— Спокойно, граждане!
— Ничего не произошло, все в порядке, сейчас отбой дадут!
— Это волна была, воздушная волна!
— Стекла? Стекла все целы!
Странно, но стекла все выбиты были наружу. Выбило и рамы, выбросило фикусы, кастрюли, аквариумы — все это навалом валялось по всему двору, и все хрустело и звенело под ногами.
Коля пошел было к воротам на улицу, но тут же остановился, побледнев и приоткрыв рот. Возле стены сидела и морщилась Фаина, немного поодаль, ближе к середине двора, стоял сутуло Губан, стоял на коленях Песков, а между ними лежало что-то изломанное, страшное, вовсе не похожее на человека.
Песков по очереди, молча и сосредоточенно, брал то руку Лены, то голову, то пытался выправить неестественно, как у тряпичной куклы, откинутую и вывернутую ногу, то принимался поправлять, одергивать юбку, потому что все было задрано до живота, но тут же оставлял все как было, только притрагивался — и оставлял. Губан, наверное, хотел закурить, шарил, хлопал себя по карманам дрожащими руками, но ничего не мог найти.
Коля глянул на это раз, другой, потом испугался, зажмурился. Хрустя стеклом, он начал обходить это, и опять остановился. Навстречу ему от ворот бежали люди в белом, много людей, как ему показалось, с сумками и носилками. Двое сразу же подбежали к Лене, нагнулись, перекатили ее навзничь, глянули и побежали дальше, молча, деловито. Песков вскочил с колен, догнал, схватил одного за ворот белого халата сзади, рванул так, что тот повалился, разрывая халат.
— Ты что? — Песков, не выпуская халата, попятился, поволок лежавшего. — Ты, гад, куда бежишь, а?
Его обхватил сзади Губан, кричал в ухо, навзрыд:
— Отпусти, отпусти... Она же... Элька! Песков! Слушай меня, она же... Отпусти! Брось, милый! Иди к ней! Иди к ней! Погляди на нее еще! Погляди на нее! Она же... Последний раз, Песков! Отпусти, слышишь! Иди к ней...
— А-а! — закричал Песков так, что эхо пошло по двору. — Пусти меня! Где? Лена! Леночка! Где? Где? А-а! Ленка же! Губан!
Фаина, бормотавшая что-то у стены, повалилась, завыла. Коля вдруг повернулся, побежал на Арбат, а сзади кричавший Песков схватил Лену под мышки, хотел унести куда-то, и ноги ее вяло поползли по мусору и стеклу, а Губан стал отпихивать Пескова, вырывать у него Лену...