"Буллет-Парк" - читать интересную книгу автора (Чивер Джон)

X

После ленча Нэлли налила себе виски. Надо бы показаться психиатру, подумала она, но тут же вспомнила доктора, что кружил вокруг несуществующего зубоврачебного кресла. Она его возненавидела — не за то, что он спекулирует недвижимостью, а за то, что, уходя, он унес с собой утешительную иллюзию, будто, на худой конец, всегда можно обратиться за помощью к психиатру. Затем она вспомнила, что у ее бывшей работницы, у воровки, была вставная челюсть. Вспомнила деодорант, которым та пользовалась при уборке,— средство это, по утверждению рекламы, распространяет аромат соснового леса, но имитация запаха хвои была так груба, так утрирована, что смахивала на пародию: снежные альпы туалета.

Впрочем, Элиот просил разыскать этого гуру, и Нэлли поехала в район трущоб, расположенных в старой части поселка, возле самой реки. Нэлли туда никогда не доводилось ездить. В газетах она читала, что там среди бела дня грабят и убивают женщин, а в барах царит поножовщина. Шел проливной дождь, и, хоть вечер еще не наступил, начало темнеть. Все дожди одинаковы на вкус, однако Нэлли резко различала сорта дождей. Одни спускаются тонкой сеткой с невинных небес ее детства, другие отдают горечью и грозой, третьи, беспощадные как память, падают вам прямо в душу. В этот день у дождя был солоноватый привкус крови. Итак, Нэлли села в машину и отправилась в трущобы искать похоронное бюро Пейтона. Оно ютилось в обшарпанном деревянном домике с узкой стрельчатой дверью — остроконечный свод над нею как бы напоминал о том, что щель эта — вход в святыню, куда вносят покойников (трупы хулиганов, зарезанных хулиганами) и откуда те совершают свой последний путь на раскинувшееся где-то на краю света черное кладбище. Слева от этой щели была другая дверь, за которой, как полагала Нэлли, должна быть лестница, ведущая на второй этаж. И в самом деле, толкнув дверь, она очутилась перед лестницей.

Нэлли так привыкла жить в стенах своего дома, в своих комнатах, в своем надежном маленьком мирке, дышавшем благопристойностью и покоем, что эта родная атмосфера, казалось, пронизала все клетки ее организма вплоть до самых хромосом. Здесь же ей все было дико, все вызывало смятение. Чуждый, затхлый запах передней, этот извечный запах всех передних такого рода, как бы лишал ее нравственной опоры. Она принялась озираться по сторонам в надежде увидеть какой-нибудь предмет из ее привычного окружения — хотя бы огнетушитель! — но во всей прихожей не было ничего, что принадлежало бы к ее миру. Если бы перед ней внезапно возник один из тех легендарных насильников, о которых она читала в вечерних газетах, она оказалась бы совершенно беззащитной перед ним. Нэлли растерялась. Она не на шутку трусила. Инстинкт побуждал ее бежать из этого дома, бежать без оглядки. Долг повелевал подняться по лестнице на второй этаж. Между этими двумя могучими силами пролегала широкая река без мостов, и на какой-то миг перед Нэлли открылась вся безбрежность разобщения этих двух сил, что управляли ее жизнью. Ей казалось, что она стоит на железнодорожной платформе, провожая ту себя, которую сейчас увезет поезд, Или нет, не на платформе, а на краю собственной могилы, среди тех, кто пришёл отдать ей последний долг. Прощай, Нэлли.

Она чувствовала с болезненной остротой, что в этой трущобе на берегах Уэконсета ей не отведено никакой роли. В самом деле, кто она такая? Агент по переписи населения? Представительница общества борьбы с безработицей? Активистка из лиги по предотвращению дёмографического взрыва, снабжавшей население бесплатными противозачаточными пилюлями? Член совета по оказанию помощи матерям-одиночкам? Дама, распределяющая выручку от благотворительного базара? Нет, нет и нет. Она всего-навсего мать, у которой сын поражен тяжким недугом, отправившаяся (по рекомендации воровки) на поиски кудесника. «Ведь я хорошая, порядочная женщина,— принялась она себя убеждать, одновременно понимая, как это смешно и нелепо. — Я ни разу не задавила ни одной белки на шоссе, я не забываю подкармливать птиц зимой»,— твердила она, как заклинание, поднимаясь по лестнице. На верхней площадке кто-то начертал пальцем по пыльному окну: «Сид Гринберг жует табак и курит». На площадку выходили две двери. Из-за одной, той, к которой была прибита табличка: «Храм Света», доносилась музыка, приглушенное пение из радиоприемника. Нэлли постучалась и, не услышав ответа, произнесла: «Свами Рутуола, свами Рутуола...»

Из-за второй двери послышалось громкое хихиканье — то ли похотливое, то ли пьяное,— и чей-то женский голос передразнивал Нэлли: «Ах, швабра Рутагола, швабра Рутагола...» К женскому хихиканью присоединилось мужское. То был постельный смех. «Ах, моя швабра...» — еще раз произнесла женщина. Казалось, она обессилела от смеха. Нэлли постучалась еще раз, и мужской голос предложил ей войти. Шоколадный негр обивал стул коленкором. Священный запах древесной стружки. Не отсюда ли святость Христа, родившегося в семье плотника? Или, напротив, это Христос придал святость запаху древесной стружки? В углу комнаты был воздвигнут алтарь, на котором посреди букета восковых цветов горела свеча. Восковые цветы напоминали о смерти,— о смерти да еще о китайских ресторанах.

— Милости просим в Храм Света! — произнес негр.

Голос у него был высокий, акцент ярко выраженный. Да, но какой? Вероятно, ямайский, решила Нэлли. На худощавом лице его выделялся изуродованный глаз. Племенная война? Стрела? Камень, выпущенный из пращи? Глаз этот был неподвижен и воздет к небу, как бы в постоянном религиозном экстазе. Другой сверкал и был исполнен выразительности.

— Меня зовут миссис Элиот Нейлз,— сказала Нэлли.— Мэри Эштон дала мне ваш адрес. У меня болен сын.

— Вы хотите, чтобы я поехал к вам сейчас же? — спросил Рутуола чуть нараспев.

— Да, да,— сказала она, — если вам нетрудно и если вы думаете, что в состоянии ему помочь.

— Попробую,— сказал он.— Своей машины у меня нет, а поймать такси во время дождя чрезвычайно трудно, Я сейчас, только вымою руки.

По дороге Нэлли описала ему состояние Тони и все, что предшествовало его болезни. Нет, решила она, у него не ямайский акцент. Его речь — речь человека без корней, с претензией на изыск и даже некоторую рафинированность.

Перед тем как проводить Рутуолу в комнату Тони, Нэлли предложила ему виски.

— Ах, нет, спасибо,— сказал он.— У меня в душе нечто такое, что согревает лучше алкоголя.

— Я могу вам быть чем-нибудь полезна?

— Мне необходимо одно: уверенность, что никто нам не помешает.

— За этим я прослежу.

Нэлли спустилась вниз и налила себе виски. Негр вошел к Тони в комнату.

— Меня зовут свами Рутуола,— представился он.— Я пришел помочь вам, во всяком случае я надеюсь, что мне это удастся. Но сперва я должен вам объяснить, отчего у меня такой глаз. Когда мне было пятнадцать, я поддался роковому порыву и украл велосипед. Это был ярко-красный английский велосипед фирмы «Швинн» с тремя скоростями. Я не мог совладать с соблазном. Я спрятал велосипед в подвале. Когда отец его обнаружил, он меня избил, заставил меня возвратить его владельцу, и сам со мной пошел. Отец мальчика, у которого я украл велосипед, не хотел возбуждать против меня дело, но мои родители настояли на том, чтобы меня привлекли к суду. Они боялись, что, если меня не накажут, я вырасту вором. Это были добрые, мягкосердечные люди; теперь мне кажется, я их понимаю: они просто боялись всего на свете. Меня приговорили к шести месяцам исправительной колонии в Ливертауне. Среди заключенных, как это часто бывает, была группа гангстеров, образовавших нечто вроде государства в тюремном государстве. Они были чрезвычайно жестоки, и чтобы оградить себя, я притворился хромым. Увидев, что я хромаю, рассудил я, они, быть может, меня пощадят. Но однажды, направляясь в столовую, я забылся и пошел своей обычной походкой, а они, поняв, что я их провел, зверски меня избили. В результате я потерял левый глаз и провалялся две недели в больнице. Я мог бы всего этого вам не рассказывать, но дело в том, что люди слушают не только ушами, но и глазами и обычно наблюдают за выражением глаз собеседника. Поскольку я наполовину лишен возможности пользоваться этим средством коммуникации, людям бывает трудно найти со мной контакт. Когда мы с вами будем беседовать, я сяду где-нибудь в тени, чтобы вас не смущал мой испорченный глаз, но прежде всего мне хотелось бы немного убрать у вас в комнате. Благочестие — сестра чистоты, так, кажется, говорится? Или, может быть, наоборот.

— Кажется, наоборот,— сказал Тони.

В комнате повсюду — на спинках стульев и на ручках дверей — была развешана одежда Тони. Одна створка гардероба была открыта. Свами все собрал, разыскал в гардеробе мешок для прачечной и сунул в него белье. Пиджак он одел на вешалку, в туфли вставил распорки, затем прикрыл шкаф и смахнул пыль с кресел.

— Ну вот, кажется, стало немного лучше, правда? — сказал он.— Теперь мне хотелось бы покурить здесь благовониями, если вы не возражаете.

— Делайте все, что хотите. Но вообще-то я не люблю благовоний. Да и всякую парфюмерию. Я никогда не пользуюсь лосьоном после бритья. Мне нравится, когда от девушек пахнет духами, но только я не люблю, чтобы ими пахло в комнате. Не люблю запах парфюмерных магазинов.

— Я вас понимаю,— сказал Рутуола.— Но мое благовоние без приторности и очень слабое. Сандаловое дерево. У него очень чистый запах.

Он вынул из кармана тонкую палочку и зажег ее.

— Ну хорошо,— сказал Тони.

— Я родился в Балтиморе,— начал Рутуола.— Родители мои были люди бедные, впрочем, я не стану томить вас перечислением всех невзгод, какие выпали на долю моей расы,— вы это знаете и так. Я кончил восемь классов и прекрасно читаю, но с арифметикой у меня слабо. Отец мой был столяром, и когда меня выпустили из колонии на поруки, я стал ему помогать. Затем, много позднее, я поехал в Нью-Йорк и устроился работать на Центральном вокзале. Работа была не из завидных. Пять дней в неделю, по восемь часов в день, я чистил уборные. Мне приходилось мыть полы и прочее, но большая часть времени уходила у меня на то, чтобы смывать надписи со стен. Стены там белые, и на них очень удобно писать, так что к субботе все стены бывали покрыты надписями. Вначале меня это очень смущало, а потом я понял, что человек пишет на стенах оттого, что не может не писать. Ему неприятно, когда его писания стирают, словно таким образом стирается какая-то часть его самого. Иные даже вырезали слова ножом на дверях. Ненормальными этих людей не назовешь — их ведь тысячи, и я понял все одиночество, всю неутоленность людского рода. Однажды ночью, вернее, под утро — дело было в четвертом часу — я протирал тряпкой пол. Ко мне вдруг подходит человек и говорит: «Спасите меня, я, кажется, умираю». На нем был дорогой костюм, а лицо у него было пепельно-серое. Я сказал, что обычно в это время полицейский делает обход, и предложил сбегать наверх и попросить его вызвать карету «скорой помощи». Но он сказал: «Ах, не оставляйте меня одного, я не хочу умирать в одиночестве!» Тогда я сказал: «Пойдемте вместе в зал ожидания, я вам помогу». Я подхватил его под руку, и мы медленно поднялись... Он все время стонал. В зале ожидания полицейского не оказалось, вообще никого не было, и он сказал, что не может больше стоять, и мы вместе сели на какую-то ступеньку. В зале было уныло, холодно и голо, но на одной стене висела большая ярко освещенная реклама фотоаппаратов. На ней были изображены мужчина, женщина и двое детей на пляже — у какого-то озера, кажется,— а позади, в отдалении — горы, покрытые снегом. Это была красивая, радостная картина, и она казалась еще красивее оттого, что кругом все было такое голое, холодное и безрадостное. Я сказал ему, чтобы он смотрел на гору — быть может, сказал я, это поможет вам отвлечься от ваших страданий. И еще я ему сказал: «Давайте помолимся»,- но он сказал, что не помнит ни одной молитвы, и я вдруг сообразил, что и сам почти никаких молитв не знаю, и тогда я сказал: «Давайте придумаем молитву», и начал говорить: «Мужество, мужество, мужество», и произносил подряд одно это слово; вскоре и он стал повторять за мной: «Мужество, мужество...» Тогда я стал произносить другие слова, и он повторял их, пока наконец не объявил, что чувствует себя лучше и возьмет такси, поедет в какую-нибудь гостиницу и попробует поспать. Мы с ним простились, и больше я никогда его не видел. Недели через две-три после этой встречи я приехал сюда и стал работать у своего двоюродного брата, мистера Перчема. Он плотник.


Дождь понемногу перестает. Нейлз возвращается с работы. В ранних сумерках дрозды и ласточки охотятся за насекомыми. Ветер дует с северо-востока. Поднимаясь по каменным ступенькам своего крыльца, Нейлз различает голоса разных деревьев, когда в них забирается ветер: вот поет клен, а вот — береза, магнолия, дуб... Какая польза от того, что Нейлз разбирается в голосах деревьев, какая от этого польза ему или его сыну? Впрочем, нужно же, чтобы кто-нибудь наблюдал жизнь. Нетленные сумерки повисли в воздухе чистой, высокой нотой. За обедом Нэлли сообщает Нейлзу, что у Тони сидит гуру и что туда нельзя. Нейлз все время подливает себе виски, а после обеда Нэлли говорит, что устала, и поднимается к себе отдохнуть. Уходя, она берет с мужа слово, что он не будет мешать гуру. Он целует ее и, чтобы не поддаться искушению пойти к сыну, берет в руки роман.

«На севере Дании, в небольшом городке Остерфоген,— читает он,— в одно январское утро 1869 года по центральной улице шагал молодой человек. Судя по его изящным, до блеска начищенным туфлям и по покрою сюртука, — он, должно быть, прибыл из Копенгагена или Парижа. Он был без шляпы, на левой его руке красовался огромный перстень с печаткой, на которой был выгравирован герб фон Хендрейхсов. Ночью выпал снег, и крыши маленького города были белы. Служанки метлами сметали сухой снег с дорожек. Граф фон Хендрейхс — ибо так звали молодого человека — остановился перед большим особняком и сверился со своими тяжелыми золотыми карманными часами. В следующую минуту часы на церкви св. Михаила пробили одиннадцать. Под замирающий в морозном воздухе звон молодой человек легко взбежал по ступенькам дома и дернул ручку звонка. Девушка, одетая, как полагалось одеваться в ту пору прислуге,— в чепце и переднике, открыла ему дверь и с застенчивой улыбкой присела в глубоком реверансе. Это была хорошенькая молодая женщина, но, увы, широкие складки ее платья не могли скрыть того обстоятельства, что она была в положении! Молодой человек проследовал за ней по темному коридору в гостиную, где за самоваром сидела старая дама. Граф ласково поздоровался с ней по-французски и принял из ее рук чашку с чаем.

«Я могу провести с вами всего несколько минут,— сказал он.— Я еду на почтовых в Копенгаген, а оттуда вечерним пакетботом в Остэнде.

«Quel dommage»![2] — воскликнула старая дама.

Возле нее стояли пяльцы, а под ними — позолоченная корзинка с разноцветными мотками шерсти. Наклонившись к корзинке, она вынула из нее маленький пистолетик с рукоятью из слоновой кости и выстрелила в молодого графа. Пуля попала прямо в сердце...»

Нейлз бросает книжку на стол и берет другую, под заглавием «Дождливое лето». Он читает первое предложение: «Лето выдалось дождливое, и в пепельницах вокруг бассейна стояла дождевая вода, в которой плавали окурки...» Он швыряет книжку в угол. Раздается звонок. Нейлз открывает дверь и видит соседку, миссис Харвей. «Отчего у нее мокрое лицо?» — думает Нейлз. В просвете двери за ее плечом он видит кусок звездного неба. Неужели она плачет? Отчего? Ведь это ему надо плакать.

— Заходите, пожалуйста,— говорит он.— Пожалуйста, заходите.

— Кажется, я у вас не была с тех самых пор, как собирала деньги для кассы взаимопомощи,— говорит миссис Харвей. Она в самом деле плакала.— Вот я опять пришла попрошайничать.

«Красный крест,— перебирает про себя Нейлз,— мышечная дистрофия, кардиосклероз?..»

— Что же на этот раз? — спрашивает он.

— Семейство Харвей,—говорит она, поочередно смеясь и всхлипывая.— Я прошу для папочки.

— Так заходите, пожалуйста,— говорит Нейлз.— Садитесь. Я сейчас принесу вам коктейль.

— Ах, это длинная история,— говорит миссис Харвей, усаживаясь.— Но, поскольку мне нужна ваша помощь, придется, видно, рассказать. Вы, наверное, знаете, что наш Чарли учится на предпоследнем курсе в Амхерсте. Он ездил в Бостон и принимал участие в демонстрации. Его арестовали и продержали две-три ночи в тюрьме, а потом взяли штраф и выпустили — условно. И вот, две недели назад его лишили студенческой отсрочки по призыву и перевели в класс 1«А». Третьего дня он получил повестку. Я рассказала об этом невзначай женщине, сидевшей рядом со мной в косметическом кабинете, а она — я с ней, собственно, и не знакома даже — сообщила, что у нас в городке есть психиатр, который учит молодых людей, как себя держать, чтобы получить освобождение. Он берет пятьсот долларов. Я хотела было сказать папочке об этом, но потом подумала, что это все-таки нечестно. Чарли не хочет быть солдатом, но и врать тоже не хочет. Ведь это все равно что убить себя ради того, чтобы не быть убитым. Ну, словом, я ничего не сказала. Чарли было назначено явиться в четверг, а в среду папочка пошел в банк и взял оттуда три тысячи. Весь наш вклад. Пятьсот он дал Чарли наличными, остальное — чеком. Никто из нас не произнес ни слова о его дальнейших планах. После ужина Чарли пошел к себе наверх, уложил вещи и спустился с чемоданом. Папочка подвез его на станцию. Они даже не простились. Папочка мне потом сказал, что он не решился произнести: «Прощай»,— из боязни, что заплачет. Чарли, наверное, уже в Канаде или в Швеции, мы никаких вестей от него не имеем. Ну вот, а на другой день к папочке в контору пришел какой-то человек, словом, какой-то там чиновник, что ли, и объявил, что папочка взял из банка три тысячи для того, чтобы его сын мог эмигрировать. Мы-то с папочкой думали, что существует тайна вклада, а выходит, что нет. Чиновник сказал, что хочет поговорить с ним дома, и папочка уехал домой ранним поездом, а человек этот, служащий то есть, тоже приехал из своей канцелярии. Сперва он обвинил папочку в оказании помощи дезертиру, а затем, сказав, что хочет избавить его от лишней волынки, вынул из кармана сигарету, положил папочке на стол и объявил, что папочка арестован за хранение наркотиков. Сигарета, оказывается, была начинена марихуаной, а папочка даже и не знал, как они выглядят. Чиновник стал затем рассказывать, что занимается вылавливанием дезертиров оттого, что провел полтора года в немецком лагере для военнопленных, где питался мышами и крысами. И теперь он хочет, сказал он, чтобы нынешнее поколение узнало, что к чему. Тогда папочка позвонил адвокату, Гарри Марчанду, и они втроем поехали в окружной суд, и папочку там арестовали за хранение наркотиков и посадили в тюрьму. Они определили ему залог в две тысячи, а так как сейчас конец месяца, у нас просто нет таких денег, и вот я хожу по домам и пытаюсь собрать эту сумму.

— Кажется, у меня при себе есть двести долларов,— говорит Нейлз, - если это вас устроит, я сейчас сбегаю наверх.

— Разумеется, устроит.

В спальне темно, и Нэлли спрашивает, кто пришел.

— Это Грейс Харвей,— говорит Нейлз,— я тебе потом все непременно расскажу.

Он извлекает деньги из сейфа, и Нэлли спрашивает:

— Разве Рутуола кончил? Ты хочешь с ним расплатиться?

- Нет, — говорит Нейлз.—Я тебе потом расскажу, в чем дело.

— Оставить вам расписку? — спрашивает Грейс.

— Ну, что вы!

— Скоро пять лет, как я собираю взносы в фонд взаимопомощи,— говорит она.— Вот уж не думала, что мне придется обивать пороги, чтобы собирать деньги для папочки!

* * *

Комната Тони благоухает сандалом.

— С того самого случая на вокзале,— говорит Рутуола,— я уверовал в силу молитвы. Поскольку я ни к одной церкви не принадлежу, вы, конечно, спросите, кому же я молюсь. На этот вопрос я ответить не сумею. Я верю в молитву как в действенную силу, а не как в разговор с богом, и когда моя молитва помогает, а это случается довольно часто, я, откровенно говоря, не знаю, кого за это благодарить. Мне удалось вылечить нескольких больных от ревматизма, но моя система не всегда действует. Я надеюсь, что она подействует в вашем случае.

Ваша матушка сказала мне, что вы увлекались спортом и играли в футбол. Я хотел бы, чтобы вы смотрели на меня как на вашего духовного болельщика. Конечно, криками одобрения гола не забьешь, но иногда они помогают. У меня разные слова для подбадривания. Слова любви и слова сочувствия, слова надежды и еще слова-картины. Так, я представлю себе какое-нибудь место, где мне хотелось бы очутиться, и повторяю про себя описание этого места. Например, говорю себе: «Я сижу в домике на берегу моря». Затем выбираю день и погоду. Скажем, я сижу в домике на берегу моря в четыре часа пополудни, во время дождя. Затем говорю себе: я сижу на стуле, на таком стуле-лесенке,— знаете, какие бывают в библиотеках? — на коленях у меня лежит открытая книга. Затем я говорю себе, что у меня есть любимая, она только что вышла по какому-то делу, но скоро вернется. Нарисую такую картину и все время повторяю про себя: «Я сижу в домике на берегу моря, идет дождь, сейчас четыре часа пополудни, я сижу на стуле-лесенке и держу на коленях книгу. Моя любимая ненадолго вышла и скоро вернется». Таких картин можно нарисовать сколько угодно. Скажем, у вас есть какой-нибудь любимый город — у меня это Балтимора,— надо только выбрать время дня, подходящую погоду и обстоятельства и повторять все это про себя. Ну, что ж, будете делать, что я вам скажу?

— Да,— говорит Тони.— Я сделаю все, что вы мне скажете.

— Повторяйте за мной все, что бы я ни сказал.

— Идет,— говорит Тони.

— Я сижу в домике на берегу моря.

— Я сижу в домике на берегу моря.

— Часы показывают четыре, и идет дождь.

— Часы показывают четыре, и идет дождь.

— Я сижу на стуле-лесенке с книгой на коленях.

— Я сижу на стуле-лесенке с книгой на коленях.

— У меня есть любимая, она ненадолго вышла и скоро вернется.

— У меня есть любимая, она ненадолго вышла и скоро вернется.

— Я сижу под яблоней, одетый во все чистое. Мне хорошо.

— Я сижу под яблоней, одетый во все чистое. Мне хорошо.

— Прекрасно,— сказал Рутуола.— Теперь попробуем слова любви. Повторите слово «любовь» сто раз. Считать не надо. Просто говорите: «любовь, любовь, любовь» пока не надоест. Давайте вместе...

— Любовь, любовь, любовь, любовь, любовь...

— Прекрасно,— говорит Рутуола.— Очень хорошо. Видно, что вы вкладывали душу в это слово. Теперь попробуйте сесть.

— Это, конечно, вздор,— говорит Тони,—я знаю, что это вздор, но почему-то я чувствую себя гораздо лучше. Дайте мне еще какую-нибудь молитву, ладно?

* * *

Нейлз сидит внизу. Из комнаты Тони до него доносятся странные звуки: «Надежда, надежда, надежда...» Он наливает себе еще виски. Быть может, это какой-нибудь жрец воду'? Вдруг он околдует его Тони! Но если Нейлз не верит в магию, отчего он ее боится? В окно ему виден газон под звездами. На-деж-данадеж-данадеж-данадеж... Голоса их звучат, как барабанная дробь. Газон принадлежит к одному царству, волхвования наверху — к другому. Все это смущает Нейлза.

— Теперь попробуйте сесть,— говорит Рутуола.— Сядьте и спустите ноги на пол.

Тони встает. Он сильно похудел, и мышцы его ослабли; ребра выпирают; ягодицы втянулись.

— Сделайте несколько шагов, — говорит Рутуола. — Совсем немного. Два-три шага.

Тони шагает. И вдруг начинает смеяться.

— Я чувствую, что снова становлюсь собой,— говорит он.— Я чувствую, что я — прежний я. Конечно, есть еще слабость, но мне уже нисколько не грустно. Моя страшная тоска меня оставила.

— Ну, что ж, почему бы вам не одеться и не спуститься вместе со мной к родителям?

Тони одевается, и они вместе идут вниз по ступенькам лестницы.

— Я совсем поправился, папа,— говорит Тони.— Я еще немного слаб, но эта страшная тоска меня оставила. Мне ничуть не грустно больше, и дом наш мне не кажется карточным домиком. У меня такое чувство, будто я был мертв и вдруг ожил.

Нэлли спускается вниз в халатике и стоит в коридоре. Она плачет.

— Как только нам отблагодарить вас? — спрашивает Нейлз.— Не хотите ли выпить чего-нибудь?

— Ах, нет, спасибо, — говорит Рутуола своим высоким, чуть напевным голосом.— У меня в душе нечто такое, что согревает лучше алкоголя.

— Но вы позволите вам заплатить, надеюсь?

— Ах, нет, спасибо, — говорит Рутуола.— Видите ли, сила, которою я обладаю, это дар, и я должен ею одаривать других. Но вы можете подвезти меня домой. А то иной раз бывает очень трудно достать такси.

Тем дело и кончилось. Через десять дней Тони вернулся в школу, и жизнь сделалась прекрасной, как прежде. Правда, каждый понедельник перед работой Нейлз отправлялся на свидание со своим спекулянтом — то в торговый центр, то в общественную уборную, то в прачечную-автомат, то на какое-нибудь из многочисленных кладбищ.