"Первый декабрист" - читать интересную книгу автора (Эйдельман Натан Яковлевич)
Невстреча
Как раз в эти-то зимние январские дни в Тирасполе случилось одно внешне малозначительное происшествие, о котором не можем не рассказать.
Пушкин уже переехал в Одессу, но не забывает кишиневских приятелей. В середине января 1824 года вместе с Иваном Липранди пускается в небольшое путешествие по Молдавии.
Приехали в Тирасполь, остановились у Павла Липранди. Спутник Пушкина отправился с деловым визитом к Сабанееву и звал с собою поэта, но тот не захотел:
„Это, однако же, не помогло ему: когда Иван Васильевич спросил меня, где брат? — и получил в ответ, что он остался дома с Пушкиным, то тотчас был послан ординарец за ними. Пушкин не раскаивался в этом посещении, был весел, разговорчив, даже до болтовни, и очень понравился Пульхерии Яковлевне, жене Сабанеева. После ужина, в 11 часов, мы мили. Простое обращение Сабанеева, его умный разговор сделали впечатление на Пушкина, и когда мы рассказали ему первый брак Сабанеева, то он сделался для него, как выразился, „лицом очень интересным““.
Как все это понять?
Поэт уже четвертый год живет в южном изгнании; Иван Липранди находится в сложных конфликтных отношениях с начальством (недавно вернулся на службу, правда не военную, а гражданскую). Сабанеев, прежде имевший зуб на Пушкина и дурно отзывавшийся о Липранди, как будто не помнит зла (может быть, на перемену его мнений подействовал любимый адъютант Павел Липранди?).
Настроение у генерала неплохое: новый чин — это ведь „вотум доверия“. Возможно, генерал не хотел также терять свою прежнюю репутацию человека культурного, оригинального, своеобычного (что подразумевал Липранди под „первым браком“ Сабанеева, — не понимаем: то ли это шуточка насчет „незаконного брака“ с Пульхе-рией Яковлевной, то ли мелькнувшая в письмах генерала француженка из Нанси?).
На другой день Пушкин и братья Липранди отправляются в Вендоры, где поэт беседует со стариком, родившимся в XVII столетии, — со 135-летним казаком Искрой, помнившим Петра I и Карла XII, но Пушкин
„добивался от Искры своими расспросами узнать что-либо о Мазепе, а тот не только не мог указать ему желаемую могилу или место, но и объявил, что такого и имени не слыхал. Пушкин не отставал, толкуя ему, что Мазепа был казачий генерал и православный, а не басурман, как шведы, — все напрасно“.
Затем — снова в Тирасполь с Павлом Липранди, и, разумеется, не раз вспомнили общего приятеля Раевского, который здесь, рядом, в крепости. Адъютант Сабанеева решил сделать поэту приятное — и далее (согласно записи Ивана Липранди) разыгралась довольно странная сцена:
„Когда Пушкин проснулся, брат мол был уже у Сабанеева и, возвратясь, нашел Пушкина готовым к отъезду. Но предложение видеться с В. Ф. Раевским, на что Сабанеев, знавший их близкое знакомство, сам выразил согласие, Пушкин решительно отвергнул, объявивши, что в этот день, к известному часу, ему неотменно надо быть в Одессе.
По приезде моем в сию последнюю, через полчаса, я был уже с Пушкиным… На вопрос мой, почему он не повидался с Раевским, когда ему было предложено самим корпусным командиром, — Пушкин, как мне показалось, будто бы несколько был озадачен моим вопросом и стал оправдываться тем, что он спешил, и кончил полным признанием, что в его положении ему нельзя было воспользоваться этим предложением, хотя он был убежден, что оно сделано было Сабанеевым с искренним желанием доставить ему и Раевскому удовольствие, но что немец Вахтен не упустил бы сообщить этого свидания в Тульчин, „а там много усерднейших, которые поспешат сделать то же в Петербург“, — и пр.
Я переменил разговор, видя, что куплеты „Певца в темнице“ были главной причиной отказа, и находил, что Пушкин поступил благоразумно: ибо Раевский не воздержался бы от сильных выражений, что, при коменданте или при дежурном, было бы очень неловко, и, как заключил я во время разговора, Александр Сергеевич принимал это в соображение. „Жаль нашего Спартанца“, — не раз, вздыхая, говорил он“.
Многие пушкинисты, стараясь всячески выгородить поэта (не мог же он струсить!), соглашаются, что все дело в Сабанееве: с какой, дескать, стати генерал, ненавидевший Раевского и просивший убрать того прочь, — с какой стати он столь милостив? Уж не провокация ли с целью скомпрометировать Пушкина?
Категорически не согласимся! Все-таки поразительное умение у потомков — измерять предков отнюдь не по закону XIX столетия! Генерал ведь связан понятиями чести, устроить „провокационное свидание“ значило в ту пору опозориться на всю Россию. Да зачем ему таким странным способом вредить молодому поэту? Скорее, наоборот: суд над Раевским окончен, сам генерал просил о смягчении приговора — так что теперь он как раз заинтересован в „левой“ репутации; может быть, даже с удовольствием вспоминает прежнюю реплику „щенка Пушкина“ о „якобинстве“ командира корпуса…
И, кстати, Сабанеев в определенной степени преуспел, пожал плоды своего радушия, гостеприимства. Через три недели после тираспольского эпизода, в середине февраля 1824 года, Пушкин, приехав в Одессу, насладился одним происшествием, о котором поведал Ивану Липранди (а тот записал):
„А вот кто потешил меня — так это Иван Васильевич (Сабанеев), и рассказал нам, что граф и графиня (Воронцовы) неотступно просили Сабанеева тоже быть в каком-либо костюме. Как ни отговаривался Иван Васильевич и ни ссылался на свою фигуру, но должен был наконец обещать и сдержал свое слово — „как подобает русскому“, — прибавил Пушкин. Генерал Сабанеев надел фрак, в котором фигура его… не могла не быть смешной. Это было еще ничего, но он на шею и на фрак нацепил все имеющиеся у него иностранные ордена (а их было много, ибо, будучи начальником главного штаба главной армии в 1813 и 1814 годах, он получил оные от всех союзников и по нескольку) и ни одного русского. Пушкин был в восторге, что Сабанеев употребил иностранные ордена как маскарадный костюм. Восторг этот разделяли, однако же, не все, а иностранные консулы думали даже видеть в этом недоброжелательное намерение и как бы желание оскорбить значение их орденов в глазах русских.
Надо полагать, что это так и было передано в Петербург, ибо Иван Васильевич получил от князя П. М. Волконского сообщение, что государю такое костюмирование не было приятно“.
Как видим, поэт и генерал взаимно расположены в ту зиму 1824-го, когда исполнилось два года со дня ареста Владимира Федосеевича.
Так что же, Пушкин забыл Раевского, изменил прежней дружбе?
О нет! Еще через год, в Михайловском, во время последней встречи с „другом бесценным“ Иваном Пущиным (цитируем воспоминания этого декабриста):
„Незаметно коснулись опять подозрений насчет общества. Когда я ему сказал, что не я один поступил в это новое служение отечеству, он вскочил со стула и вскрикнул: „Верно, все это в связи с майором Раевским, которого пятый год держат в Тираспольской крепости и ничего не могут выпытать“.
Оценим „подводный смысл“ этой фразы: Пущин и другие декабристы так же скрывали свое участие в тайном обществе от Пушкина, как и Раевский. Положим, поэт, как и многие другие, знал о тайном союзе, кое о чем догадывался, но тем обиднее было молчание друзей. Не ведая подробностей того, как допрашивали, судили Раевского, Пушкин своим особым чутьем, в общем, сумел разобраться во всем происходившем. Во-первых, Раевский в Кишиневе почти не скрывал своих политических взглядов; даже в тюрьме сочинил стихотворное послание „в духе Тираспольской крепости“; во-вторых, там, в Молдавии, все-таки не осуждали совсем невинного: Сабанеев, формально говоря, выполнял свой долг; как он это делал — другой вопрос (учитывая притом, что генерал едва ли не „карбонарий“!). В общем, и майор, и генерал имеют свои резоны, пусть неодинаковые; поскольку же Пушкин глядит как бы со стороны (Раевский — добрый приятель, но не посвятил поэта в свои тайны; Сабанеев — любезный генерал, но Пушкин не знает его секретов), то мы обязаны приглядеться к собственной, независимой позиции поэта.
Большинство специалистов теперь едва ли сомневается в том, что примерно с 1823 года в сознании, психологии, взглядах Пушкина происходит огромный поворот — то, что принято иногда называть „кризисом 1823 года“.
Поэт по-прежнему сохраняет дружеские связи с декабристами, по-прежнему разделяет их идеалы, очень обо многом думает, как они. Однако при всем при этом умом, чувством, художественным инстинктом отталкивается, постепенно удаляется от прежней пылкой, прямолинейной революционности, „от Тираспольскои крепости“, начинает иначе смотреть на исторические судьбы России и пути ее к обновлению. На смену „Вольности“, „Кинжалу“ приходят 1 глава „Евгения Онегина“, стихотворение „Свободы сеятель пустынный…“
Паситесь, мирные народы!Вас не разбудит чести клич.К чему стадам дары свободы?Их должно резать или стричь…
Самое любопытное для нашего разговора, что стихотворные строки 1823–1824 годов, свидетельствующие о важных переменах в душе Пушкина, — это „ближайшие родственники“ тех стихотворных фрагментов, которые остались от пушкинских попыток отвечать Раевскому, раскрыться перед ним столь же откровенно, как он сам это сделал в камере Тираспольской крепости.
Сорок три года спустя Раевский помянет Пушкина добрыми, но, по старому кишиневскому обычаю, чуть насмешливыми словами:
„Я Пушкина знал как молодого человека со способностями, с благородными наклонностями, живого, даже ветреного, но не так, как великого поэта, каким его признали на святой Руси за неимением ни Данта, ни Шекспира, ни Шиллера и проч. знаменитостей. Пушкина я любил по симпатии и его любви ко мне самой искренней. В нем было много доброго и хорошего и очень мало дурного. Он был моложе меня пятью или шестью годами. Различие лет ничего не составляло. О смерти его я очень, очень сожалел и, конечно, столько же, если не более, сколько он о моем заточении и ссылке“.
Дружба, сочувствие — но пути разные, противоречия щекотливые, — и нелегко было бы толковать и спорить рядом с охраной, или даже оставив ее за стеной. Раевский не умел и не желал говорить о пустяках ни в кишиневских гостиных, ни в крепости. Понятно, сразу пошел бы разговор о назначении поэта, о том, что следует воспевать („оставь другим певцам любовь“ и т. п.).
Как быть Пушкину?
Одно дело спорить, горячиться в офицерском кишиневском собрании, объясняя, что поэзия — не риторика и тому подобное; совсем другое — оспаривать мнение человека, который уж два года находится в заключении и один стоит против сотен. Иван Липранди понял, что Пушкин опасался неосторожных слов „при коменданте или при дежурном“, — и это, конечно, резонно; но был, полагаем, еще один мотив, которого Липранди не заметил. Дело в том, что спор может выйти более жестким, чем прежде, — ведь разница во взглядах за два прошедших года усилилась. Как быть? Притворно согласиться, не возражать, но ведь это нечестно, да и невозможно — „это не в моем духе“…
Но спорить, опровергать — вроде бы тоже неуместно, можно ухудшить настроение узника…
Встретиться было бы нужно, полезно, благородно; однако трудно без спора, еще труднее со спором.
Конечно, если бы знать, что больше случая никогда не будет…
О лицейском товарище Горчакове Пушкин напишет —
Но невзначай проселочной дорогойМы встретились и братски обнялись…
С Раевским и обняться не пришлось; правда, Пушкин 5 февраля 1822 года, предупреждая Раевского о грозящей опасности, пытался попрощаться: