"Словарь терминов. Постмодернизм" - читать интересную книгу автора (Ильин Илья)

Библиотека Янко Вячеслава/Илья ИЛЬИН/ПОСТМОДЕРНИЗМ/СЛОВАРЬ ТЕРМИНОВ

Ilyin-slovar

Сканирование: Янко Слава 

РОССИЙСКАЯ АКАДЕМИЯ НАУК ИНСТИТУТ НАУЧНОЙ ИНФОРМАЦИИ ПО ОБЩЕСТВЕННЫМ НАУКАМ

Илья ИЛЬИН

ПОСТМОДЕРНИЗМ

СЛОВАРЬ ТЕРМИНОВ

INTRADA

М М I


Ильин Илья Петрович.

ПОСТМОДЕРНИЗМ. СЛОВАРЬ ТЕРМИНОВ.

Москва: ИНИОН РАН (отдел литературоведения) — INTRADA. 2001.

Научный редактор А. Е. Махов

Художник Л. Е. Каирский

Производственный отдел А. Л. Львова

В оформлении обложки использован рисунок Пауля Клее «Так держать!» (1940).

Словарь, написанный виднейшим отечественным специалистом по постмодернизму, автором двух монографий о нем, посвящен терми­нологии этого влиятельного направления в современной гуманитарной мысли. Включает свыше 150 статей, трактующих основные термины постмодернистской философии, психологии, социологии, теории ис­кусства и литературы. Книга содержит иллюстрации, обширную биб­лиографию, именной и предметный указатели.

Издательство «Интрада», контактный тел. (095)-274-52-84, электрон­ный адрес: intrada_a@mail.ru .

Книги издательства «Интрада», а также другую литературу по гуманитарным наукам, высылает наложенным платежом МП «Надежда». Принимаются пред­варительные заказы, высылается каталог. Обращаться по адресу: 107082, Моск­ва, ул. Большая Почтовая, 2/4, кв. 38. Столярову И. В. (электронная почта: stolyarov_i@mail.ru , страница в Интернете: www.stoliarov.narod.ru )

ISBN 5-87604-044-4

© И. П. Ильин, текст, 2001 г. © «Интрада», макет, редактирование, 2001 г.

ЛР № 065483 от 28.10.1997 г.  (OOO «Лабиринт-МП»). Сдано в набор 13. 12. 2000 г. Подписано в печать 15. 12. 2000 г. Формат 84х1081/32. Гарнитура Акаде­мическая. Тираж 3000 экз.

Отпечатано в ЗАО«Гриa и К°», г. Тула,ул. Свободы,38.

 

 

ВВЕДЕНИЕ. 6

АБЪЕКЦИЯ, ИСТИННО-РЕАЛЬНОЕ. 8

АВТОРИТЕТ ПИСЬМА.. 8

АВТОРСКАЯ МАСКА.. 9

АКТ ВЫСКАЗЫВАНИЯ ВЫСКАЗЫВАНИЕ, АКТ ВЫСКАЗЫВАНИЯ   11

АКТАНТ.. 11

АКТАНТОВАЯ СХЕМА.. 12

6 функций Этьенна Сурьо. 12

6-актантовая схема Греймаса. 13

«классической идеологии». 16

«марксистской идеологии». 16

АКТОР. 17

АРХИВ.. 19

АУКТОР. 20

БЕЗУМИЕ. 21

БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ. 27

бессознательное — совокупности содержаний, не присутствующих в актуальном поле сознания  28

БИНАРИЗМ... 33

ВЛАСТЬ. 34

ВООБРАЖАЕМОЕ  ПСИХИЧЕСКИЕ ИНСТАНЦИИ.. 37

ВОПРОШАЮЩИЙ ТЕКСТ.. 37

ВЫСКАЗЫВАНИЕ, АКТ ВЫСКАЗЫВАНИЯ.. 38

ГЕНО-ТЕКСТ, ФЕНО-ТЕКСТ.. 39

ГЕРМЕНЕВТИКА ПОДОЗРИТЕЛЬНОСТИ.. 40

ГЕРМЕНЕВТИЧЕСКИЙ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ    41

ГЕТЕРОДИЕГЕТИЧЕСКОЕ И ГОМОДИЕГЕТИЧЕСКОЕ ПОВЕСТВОВАНИЕ  41

ГОЛОС-ПИСЬМО.. 43

ГРАММАТОЛОГИЯ.. 47

ДВОЙНОЙ КОД.. 49

ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ... 51

ДЕКОНСТРУКЦИЯ.. 58

ДЕНЕГАЦИЯ.. 68

ДЕПЕРСОНАЛИЗАЦИЯ.. 69

ДЕЦЕНТРАЦИЯ.. 73

ДИВИД -ИНДИВИД.. 76

ДИСКРЕТНОСТЬ ИСТОРИИ.. 77

ДИСКУРС.. 78

ДИСКУРСИВНЫЕ ПРАКТИКИ.. 79

ДИСТОПИЯ.. 80

ДИСЦИПЛИНАРНАЯ ВСЕПОДНАДЗОРНОСТЬ ПАНОПТИЗМ... 81

ДОКСА.. 81

ДОПОЛНЕНИЕ. 83

Пример с Руссо. Природой и Образованием. 84

ДРУГОЙ.. 85

ЖЕЛАНИЕ. 87

ЖЕЛАЮЩАЯ МАШИНА ЖЕЛАНИЕ. 91

ЗАКОЛАОВЫВАНИЕ МИРА ЭСТЕЗИС.. 91

ЗАМЕЩЕНИЕ КОНДЕНСАЦИЯ.. 91

ЗЕРКАЛЬНАЯ СТАДИЯ ПСИХИЧЕСКИЕ ИНСТАНЦИИ.. 91

ЗНАК, КРИТИКА ЕГО ТРАДИЦИОННОЙ СТРУКТУРЫ.. 91

ЗНАЧЕНИЕ, ОЗНАЧАЮЩЕЕ, ОЗНАЧАЕМОЕ. 95

ИГРОВОЙ ПРИНЦИП.. 95

ИДЕОЛОГИЯ.. 98

ИМПЛИЦИТНЫЙ АВТОР. 98

ИМПЛИЦИТНЫЙ ЧИТАТЕЛЬ. 100

ИНТЕРТЕКСТУАЛЬНОСТЬ. 101

ИСТОРИЧЕСКОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ. 106

ИСТИННО-РЕАЛЬНОЕ АБЪЕКЦИЯ, ИСТИННО-РЕАЛЬНОЕ. 107

ЙЕЛЬСКАЯ ШКОЛА ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ... 107

КОД.. 107

КОД ПОСТМОДЕРНИЗМА ПОСТМОДЕРНИЗМА КОД.. 108

КОЛЛАЖ... 108

КОЛЛЕКТИВНОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ. 109

КОММУНИКАЦИЯ ПОВЕСТВОВАТЕЛЬНАЯ И ДРАМАТИЧЕСКАЯ   111

КОНДЕНСАЦИЯ И ЗАМЕЩЕНИЕ. 117

КОРОТКОЕ ЗАМЫКАНИЕ. 118

КУЛЬТУРНАЯ КРИТИКА.. 119

КУЛЬТУРНОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ. 125

ЛЕВЫЙ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ... 128

ЛОГОЦЕНТРИЗМ... 128

МАРГИНАЛЬНОСТЬ. 129

МЕТАРАССКАЗ. 132

МЕТАФИЗИЧЕСКИЙ ДИСКУРС.. 137

НАЛИЧИЕ. 140

НАРРАТАТОР. 142

НАРРАТИВ.. 144

НАРРАТИВНАЯ КОМПЕТЕНЦИЯ.. 150

НАРРАТИВНАЯ ТИПОЛОГИЯ.. 151

НАРРАТИВНЫЕ ТИПЫ: АКТОРИАЛЬНЫЙ, АУКТОРИАЛЬНЫЙ, НЕЙТРАЛЬНЫЙ   162

НАРРАТОЛОГИЯ.. 165

НЕГАТИВНОСТЬ. 170

НЕРАЗРЕШИМОСТЬ СМЫСЛОВАЯ.. 172

НОМАДОЛОГИЯ.. 175

НОНСЕЛЕКЦИЯ.. 180

ОБЩЕСТВО-СПЕКТАКЛЬ ШОУ-ВЛАСТЬ. 184

ОЗНАЧАЕМОЕ, ОЗНАЧАЮЩЕЕ  ЗНАЧЕНИЕ, ОЗНАЧАЮЩЕЕ, ОЗНАЧАЕМОЕ  184

ОППОЗИЦИЯ БИНАРИЗМ... 184

ОРГИЯ.. 184

ОТКАЗ. 185

ОТКРЫТОЕ ПРОИЗВЕДЕНИЕ. 186

ПАНОПТИЗМ... 188

ПАРОДИЯ.. 189

ПАСТИШ... 190

ПЕРЕНОС (ТРАНСФЕР) 191

ПЕРСОНАЖ... 192

ПЕРФОРМАТИВНОЕ ПОВЕДЕНИЕ. 193

Цитатность в живописи постмодерна. 193

МАСКИ ПОСТМОДЕРНА.. 197

ПОСТМОДЕРНИЗМ В РОССИИ. 203

ПИСЬМО.. 210

ПЛАВАЮЩЕЕ ОЗНАЧАЮЩЕЕ. 211

ПЛЕМЕННАЯ ПСИХОЛОГИЯ НОМАДОЛОГИЯ.. 212

ПОВЕСТВОВАТЕЛЬНЫЕ ИНСТАНЦИИ.. 212

ПОВЕСТВОВАТЕЛЬНЫЕ УРОВНИ.. 216

ПОВСЕДНЕВ.. 219

ПОЛИТИЧЕСКОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ. 221

ПОСТМОДЕРНИЗМ... 223

ПОСТМОДЕРНИЗМА КОД.. 236

Семантическое поле. 237

ПОСТМОДЕРНИСТСКАЯ ЧУВСТВИТЕЛЬНОСТЬ. 239

ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ... 242

ПОСТСТРУКТУРАЛИСТСКО-ДЕКОНСТРУКТИВИСТСКО-ПОСТМОДЕРНИСТСКИЙ КОМПЛЕКС   248

ПОЭТИЧЕСКОЕ МЫШЛЕНИЕ. 251

ПСИХИЧЕСКИЕ ИНСТАНЦИИ: ВООБРАЖАЕМОЕ, СИМВОЛИЧЕСКОЕ, РЕАЛЬНОЕ  256

Лакановская «зеркальная стадия». 258

Лакановское Символическое. 260

Лакановское Реальное. 260

РАЗЛИЧЕНИЕ. 266

РЕАЛЬНОЕ ПСИХИЧЕСКИЕ ИНСТАНЦИИ.. 269

РЕИФИКАЦИЯ.. 269

РЕЧЬ ЯЗЫК, РЕЧЬ, РЕЧЕВАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ. 271

РИЗОМА.. 271

РИТОРИЧНОСТЬ ЛИТЕРАТУРНОГО ЯЗЫКА.. 272

СИМВОЛИЧЕСКОЕ ПСИХИЧЕСКИЕ ИНСТАНЦИИ.. 273

СИМУЛЯКР. 273

СИНГУЛЯРНОСТИ.. 275

СКЛАДКА.. 276

СЛЕД.. 278

СМЕРТЬ АВТОРА.. 280

СМЕРТЬ СУБЪЕКТА.. 281

СОВРАЩЕНИЕ СИМУЛЯКР. 284

СОПРОТИВЛЯЮЩИЙСЯ ЧИТАТЕЛЬ. 284

СОЦИАЛЬНЫЙ ТЕКСТ.. 285

СТРУКТУРА.. 287

СТРУКТУРАЛИЗМ... 289

СТРУКТУРАЛИЗМ, ЕГО КРИТИКА ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ... 295

СЮЖЕТНЫЕ МОДУСЫ.. 295

ТЕАТРАЛЬНОСТЬ СОВРЕМЕННОГО СОЗНАНИЯ И ПОСТМОДЕРНИСТСКИЕ ТЕОРИИ ТЕАТРА   296

ТЕАТРОКРАТИЯ ШОУ-BЛACTb; ТЕАТРАЛЬНОСТЬ СОВРЕМЕННОГО СОЗНАНИЯ И ТЕОРИИ ТЕАТРА ПОСТМОДЕРНА   305

ТЕКСТОВОЙ АНАЛИЗ. 305

ТЕКСТУАЛЬНАЯ ПРОДУКТИВНОСТЬ. 313

ТЕКСТУАЛЬНОСТЬ. 313

ТЕКСТ-УДОВОЛЬСТВИЕ --ТЕКСТ-НАСЛАЖДЕНИЕ. 314

ТЕЛЕСНОСТЬ. 315

ТЕОРЕТИЧЕСКИЙ АНТИГУМАНИЗМ ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМА   320

ТРАНСФЕР ПЕРЕНОС УДОВОЛЬСТВИЕ ОТ ТЕКСТА ТЕКСТ-УДОВОЛЬСТВИЕ  321

УКРАДЕННЫЙ ОБЪЕКТ.. 321

ФАЛЛОЦЕНТРИЗМ... 322

Фантазм. 323

ФЕМИНИЗМ... 324

фено-текст ГЕНО-ТЕКСТ, фено-текст. 334

ФИКЦИЯ.. 334

ФОКАЛИЗАЦИЯ.. 334

ФОРМАЛЬНАЯ СЕДИМЕНТАЦИЯ.. 337

ФРЕЙДИЗМ В ИНТЕРПРЕТАЦИИ Ж. ЛАКАНА.. 338

ФУНКЦИОНАЛЬНАЯ НАРРАТИВИСТИКА А. Ж. ГРЕЙМАСА.. 339

ФУНКЦИЯ.. 345

ХАОЛОГИЯ.. 346

сокращенная истина. 350

ХОРА.. 350

ЦИТАТНОЕ МЫШЛЕНИЕ. 352

ШИЗОФРЕНИЧЕСКИЙ ДИСКУРС.. 353

ШИЗОФРЕНИЧЕСКИЙ ЯЗЫК.. 353

ШОУ-ВЛАСТЬ. 357

ЭДИПОВ КОМПЛЕКС, ЕГО КРИТИКА.. 358

ЭКСПЛИЦИТНЫЙ АВТОР, ФИКТИВНЫЙ АВТОР. 360

ЭКСПЛИЦИТНЫЙ ЧИТАТЕЛЬ. 360

ЭПИСТЕМА.. 360

ЭПИСТЕМОЛОГИЧЕСКАЯ НЕУВЕРЕННОСТЬ. 363

ЭПИСТЕМОЛОГИЧЕСКИЙ РАЗРЫВ.. 366

ЭСТЕЗИС.. 368

ЭСТЕТИЧЕСКОЕ ПРАВДОПОДОБИЕ ДОКСА.. 369

ЭХОКАМЕРА ИНТЕРТЕКСТУАЛЬНОСТЬ. 369

ЯЗЫК, РЕЧЬ, РЕЧЕВАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ. 369

ЯЗЫКОВОЕ СОЗНАНИЕ. 370

БИБЛИОГРАФИЯ.. 372

ИМЕННОЙ УКАЗАТЕЛЬ.. 388

ПРЕДМЕТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ.. 397

ОГЛАВЛЕНИЕ. 414



Посвящается моей матери

ВВЕДЕНИЕ

Словарь понятийного аппарата постмодернизма неизбежно вынужден нести на себе все прошлые грехи этого направления, хотел ли сам постмодернизм их забыть или нет. Главным из таких искони присущих ему грехов является, по крайней мере. в теории, его структуралистское происхожде­ние, хотя постмодернизм и преподносит себя как «последо­вательная критика» структурализма.

Постмодернизм — в теоретическом своем осмыс­лении — типичное проявление интердисциплинарного духа своего времени. Претендуя на выражение в своей теории того, что раньше так охотно называли Zeitgeist, постмодернизм в аргументации собственной легитимности стремится к всеохватности гуманитарного знания. Можно доверять подобной интенции или поставить ее под вполне оправданное сомнение, но вне этой психологически глубоко укорененной — чуть ли не на уровне подсознания — установки понять данный фено­мен будет крайне трудно.

Поэтому в словаре дается описание и характери­стика наиболее распространенных терминов постмодернизма из различных сфер общегуманитарного знания, откуда он ак­тивно заимствует свои понятия и концептуальные схемы. Та­кими сферами являются, прежде всего, структуралистская терминология, немыслимая без своей лингвистической и се­миотической основы; нарратология (теория повествования), оформившаяся как наука на теоретическом перепутье между структурализмом и постструктуралистской на него реакцией;

постструктуралистский комплекс представлений с его заимст­вованиями из области психоанализа, рецептивной эстетики, социальной антропологии и практически необозримым


[4]

шлейфом понятий общефилософского и культурологического характера, не говоря уже о том, что можно было бы назвать собственно постмодернистским словарным каноном.

В своей терминологической «всеядности» постмо­дернизм мало чем отличается от других областей гуманитар­ного (да и не только его) знания конца XX века, когда так остро ощущалась потребность в познавательных ориентирах в этом мире эпистемологической неуверенности и глобально­го сомнения во всех прежних и новых ценностях, подтачивае­мых все возрастающей волной недоверия.

Как и любой словарь энциклопедического харак­тера, посвященный достаточно общей проблематике, данная книга имеет одну особенность, неизбежную и, прямо скажем, неотвратимую для всех изданий подобного типа: стремление в каждой статье дать по возможности исчерпывающее опреде­ление своего предмета неумолимо приводит к повторению некоторых положений и приводимых для их иллюстрации примеров. Это неизбежное зло словарного, а не монографиче­ского способа изложения. Некоторым постмодернистам как в сфере эссеистической теории (например, Р. Барту), так и в об­ласти постмодернистской беллетристики типа «Хазарского словаря» этого удалось избежать, чего, к сожалению, нельзя сказать об авторе данной работы.

И. П. Ильин


[5]

АБЪЕКЦИЯ, ИСТИННО-РЕАЛЬНОЕ

Франц. ab-jection, vreel. Понятия Ю. Кристевой, составная часть ее концепции довербальной стадии языкового становления «говорящего субъекта». «Абъекция», как и «истинно-реальное», характеризуют стадию становления субъекта, хронологически предваряющую «стадию зеркала», а первая — даже стадию лакановского   Воображаемого   (Психические  инстанции). «Абъекция» — процесс отпадения, в результате которого возни­кает «абъект» — «отпавший объект». Не являясь ни объектом, ни субъектом, абъект представляет собой первую попытку будущего субъекта осознать факт своего отделения от доэдиповской матери со всем комплексом шоковых ощущений, связанных с данным со­бытием; при этом состояние абъекции распространяется не только на ребенка, но и на мать. «Истинно-реальное» (le vreel — от le vrai — «истина» и le reel — «реальность) является дальнейшей разра­боткой лакановского «реального» и, как и у Лакана, носит двой­ственный характер: с одной стороны, оно характеризует степень психического становления индивида (в ходе созревания самосоз­нания ребенка), с другой — особый тип взрослой ментальности психотика, не способного за знаком увидеть референт и прини­мающего означающее за реальность; в результате происходит «конкретизация» означающего, типичная для искусства постмо­дернизма. Кристева утверждает, что травмы, которые ребенок получает в ходе «неудачного» прохождения этих ступеней разви­тия, потом — во взрослом состоянии — становятся источниками соответствующих психозов.

АВТОРИТЕТ ПИСЬМА

Франц. AUTORITE DE. L'ECRITURE., англ. AUTHORITY OF WRITING, нем. autoritat des SСHREIBENS. Познавательный релятивизм деконструктивистов заставляет их с особым вниманием относиться к пробле­ме «авторитета письма», так как «письмо» в виде текстов любой исторической эпохи является для них единственной конкретной данностью, с которой они имеют дело. «Авторитет» характеризу­ется ими как специфическая власть языка художественного произ­ведения, способного своими внутренними, чисто риторическими средствами создавать самодовлеющий «мир дискурса».

Этот «авторитет» текста, не соотнесенный с действительно­стью, обосновывается исключительно «интертекстуально», т. е. авторитетом других текстов; иначе говоря, авторитет письма воз­никает благодаря имеющимся в тексте ссылкам и аллюзиям на


[6]

другие тексты, уже приобретшие свой «авторитет» в данной куль­турной среде, воспринимающей их как источник безусловных и неоспоримых аксиом. В конечном счете, «авторитет» отождеств­ляется с риторикой (риторичность литературного языка), посредством которой автор любого анализируемого текста и соз­дает специфическую «власть письма» над сознанием читателя.

Однако эта власть крайне относительна, и любой писатель, ощущая ее относительность, все время испытывает, как пишет Э. Сейд, чувство смущения, раздражения, досады, вызванное «осознанием собственной двусмысленности, ограниченности цар­ством вымысла и письма» (Said:1965. с. 84). Р. Флорес посвятил этой проблеме целую книгу — «Риторика сомнительного автори­тета: Деконструктивное прочтение самовопрошающих повествова­ний от св. Августина до Фолкнера» (Flares: 1984). Р. Сальдивар и многие деконструктивисты, отстаивая идею авторитета письма, в значительной степени повторяют доводы Ницше, стремясь дока­зать относительность любой «истины» и пытаясь заменить поня­тие истины понятием авторитета. Суть аргументации сводится к следующему. Бесконечное множество и разнообразие природных феноменов было редуцировано до общих представлений при по­мощи «тропов сходства» — отождествления разных предметов на основании общего для них признака. Необходимость социальной коммуникации якобы сама создает ситуацию, когда два различных объекта метафорически обозначаются одним именем. Со временем многократное употребление метафоры приводит тому, что она вос­принимается буквально и таким образом становится общепризнан­ной «истиной». Тот же самый процесс (когда метафорическое трактуется буквально и переносный смысл воспринимается как прямой) создает и понятия «причинность», «тождество», «воля» и «действие»; побеждает не истина, но наиболее повторяемая и ав­торитетная метафора.

АВТОРСКАЯ МАСКА

Англ. author's mask. Термин постмодернизма, предложенный американским критиком К. Мамгреном (Malmgren: 1985). Ученые, исследовавшие организацию текстовых структур произведений постмодернизма (Д. Лодж, Д. Фоккема), выявили различные способы создания эффекта преднамеренного повествовательного хаоса, фрагментированного дискурса о восприятии мира как разо­рванного, отчужденного, лишенного смысла, закономерности и упорядоченности. В целом подход этих исследователей помог опи­сать разрушительный аспект практики постмодернизма — те спо­-


[7]

собы, с помощью которых постмодернисты демонтируют традици­онные повествовательные связи внутри произведения, отвергают привычные принципы его организации. Однако они оставили от­крытым вопрос, что же является связующим центром подобного фрагментированного повествования, что превращает столь разроз­ненный и гетерогенный материал, который составляет содержание «типового» постмодернистского романа, в нечто, заставляющее воспринимать себя как целое. Мамгрен предположил, что таким центром является образ автора в романе, или авторская маска. Именно она служит камертоном, который настраивает и организу­ет реакцию имплицитного читателя, обеспечивая тем самым необходимую литературную коммуникативную ситуацию, гаранти­рующую произведение от «коммуникативного провала». По мне­нию критика, писатели-постмодернисты расширяют художествен­ное пространство произведения за счет «мета-текста», под кото­рым понимаются все коннотации, добавляемые читателем к дено­тативному значению слов в тексте, т. е. «простому текстуальному смыслу». Эти коннотации, рождаемые в мозгу читателя, форми­руются культурными конвенциями своего времени — традиционно сложившимися представлениями о роли и значении литературных условностей и о том, какими они должны быть (например, сюжет, персонаж, жанровые разновидности романа и т. д.). Они и на­правляют процесс понимания читателем текста и таким образом способствуют появлению «читательского метатекста».

В литературе постмодернизма автор посягает на эту читатель­скую прерогативу, вводя «метатекстуальный комментарий» в рас­сказ; тем самым он активно навязывает читателю свою интерпре­тацию. Ее отличает иронический характер; автор «явно забавляет­ся своей авторской маской и ставит под вопрос самые понятия вы­мысла, авторства, текстуальности и ответственности читателя» (Malmgren:1985, с. 164). «Автор» как действующее лицо постмо­дернистского романа выступает в специфической роли своеобраз­ного «трикстера», высмеивающего условности классической, а гораздо чаще массовой литературы с ее шаблонами: он прежде всего издевается над ожиданиями читателя, над его «наивностью», над стереотипами его литературного и практически-жизненного мышления, ибо главная цель его насмешек — рациональность бы­тия. «Вера в некий рациональный порядок реальности недоступна писателям-модернистам, фактически само понятие подобного по-. рядка для них нелепо. В этих условиях столь же нелепо требовать от литературы, чтобы она обнаруживала «глубинную структуру» действительности. Возможно, для литературы даже смешно вооб-


[8]

 

ще пытаться воспроизводить действительность, особенно если учесть изменчивость современной реальности. Металитературная техника в постмодернистской литературе основана на иной эпистемологии, не убежденной в познаваемости мира» (там же. с. 165).

Другая причина появления авторской маски состоит в том, что при остром дефиците человеческого начала в плоских, лишенных живой плоти и психологической глубины персонажах постмодер­нистских романов часто одна лишь авторская маска может стать реальным героем повествования, способным привлечь к себе вни­мание читателя.

Попытка добиться успешной коммуникации — достичь, пусть даже на уровне иронии, взаимопонимания если не с массовым, то по крайней мере с «культурным читателем» — уже служит свиде­тельством опасения «коммуникативного провала». Иными слова­ми, автор, рискнувший появиться в том или ином виде на страни­цах своего произведения, тем самым сразу выдает свое беспокой­ство по поводу того, что он может столкнуться с «несостоявшимся читателем». Автор, следовательно, заранее подозревает, что по­средством объективации своего замысла всей структурой произве­дения (общей моралью рассказываемой истории, рассуждениями и действиями персонажей, символикой повествования и т. д.) ему не удастся вовлечь читателя в коммуникативный процесс, и он выну­жден взять слово от своего имени, чтобы вступить с читателем в непосредственное речевое общение и лично растолковать ему свой замысел. Таким образом, проблема авторской маски тесно связана с обострившейся необходимостью наладить коммуникативную связь с читателем.1y

Авторская маска как важный структурообразующий принцип повествовательной манеры постмодернизма в условиях постоянной угрозы коммуникативного провала, вызванной фрагментарностью дискурса и нарочитой хаотичностью композиции постмодернист­ского романа, оказалась практически главным средством поддер­жания коммуникации и смогла стать смысловым центром постмо­дернистского дискурса.

АКТ ВЫСКАЗЫВАНИЯ ВЫСКАЗЫВАНИЕ, АКТ ВЫСКАЗЫВАНИЯ

АКТАНТ

Франц, англ. астаnt. Термин структурализма, наиболее аб­страктное понятие реализатора функции действия или, по


[9]

А.-Ж. Греймасу и Ж. Курте, «синтаксическая позиция». В сво­ем «Объяснительном словаре теории языка» они охарактеризова­ли актант как «определенный тип формальной синтаксической единицы, еще не получившей семантическую и/или идеоло­гическую нагрузку» (Греймас: Курте: 1983. с. 483).

По структуралистским представлениям, актант является абст­рактным выражением функциональной сущности персонажа. Греймас использовал понятие актанта для описания глубинного процесса — смыслопорождения. В нарратологии вместо ак­танта употребляется понятие актора (также актантовая система).

АКТАНТОВАЯ СХЕМА

Франц. systeme actantiel. Формализованное описание системы персонажей произведения как определенной конфигурации ком­муникативных и функциональных позиций. Идея актантовой схе­мы выработалась в трудах Проппа, Леви-Стросса, Якобсона, Су­рьо, Теньера; самая влиятельная концепция актантовой схемы была предложена А.-Ж. Греймасом. В 1959 году в книге «Элементы структурного синтаксиса» (Tesniere:1959) Теньер вы­двинул специфическое понятие актанта — большой синтаксиче­ской функции — и предложил модель, состоящую из трех актан­тов, необходимых, по его мнению, для осуществления повествова­тельного действия: «агента» (agent), «пациента» (patient) и «бенефициарий» (beneficiere).

6 функций Этьенна Су­рьо

Еще раньше, в 1950 году, профессор Сорбонны Этьенн Су­рьо выпустил небольшую книгу «Двести тысяч драматических ситуаций» (Sourian:1950), где на основе анализа европейской дра­матургии выявил шесть функций и пять методов их комбинаций, что дает общим числом 210141 всевозможных драматических си­туаций — цифра столь астрономическая, что никто из ученых ни за рубежом, ни у нас всерьез ее не принимал. Однако сам принцип выявления 6 функций, несмотря на вызвавшую усмешки склон­ность Сурьо обозначать их астрологическими символами (знаками зодиака), получил свое дальнейшее развитие в работах структура­листов. Функция у Сурьо представляет собой абстрактное понятие Драматической роли, взятой в отрыве от любой ее характеристики. Соответственно столь же абстрактно понимается и драматическая ситуация — как специфический набор функций в их взаимодейст­вии.

Основной функцией любого драматического действия Сурьо считает «силу», «волю» или «желание», что является главной


[10]

пружиной действия. Эта функция получила наименование Льва, его желание или воля и двигает действие. Для того, чтобы это дей­ствие стало драматизированным, ему необходимо противоборство, и поэтому вводится функция Марса — соперника, оппонента. Оппозиция этих двух функций и составляет главную драматиче­скую ось любой пьесы. Затем вводятся две функции, конкретизи­рующие направленность действия основной функции — желания или воли Льва: объект желания Льва (Лев желает чего-то или кого-то; разумеется, этим некто может быть он сам) и назначение этого желания (Лев желает этого для кого-то). Эти функции обо­значаются как Солнце или желаемое благо и Земля или получатель блага. Последние две функции — это Весы или арбитр (судья) и Луна или помощник (при этом функция Луны способна оказывать свое влияние на любую другую функ­цию и выступать в сочетании с ней).

Функции могут быть воплощены в драматические характеры, но могут и не принимать облика персонажей: например, желаемое благо — Солнце, к обладанию которым стремиться Лев, может быть чем угодно: возлюбленной, общественным положением или просто необходимостью решить сложную задачу. Точно так же каждая функция необязательно должна быть представлена от­дельным персонажем, как и необязательно наличие в пьесе всех функций сразу.

Греймас, испытавший влияние Сурьо и В. Проппа, работа ко­торого «Морфология сказки» (новое издание: Пропп:1998) служи­ла и служит импульсом вдохновения для многих поколений струк­туралистов, переосмыслил функции Сурьо как актанты: пропповский «герой» выступает у Греймаса в виде «субъекта», «искомый персонаж» как «объект», «антагонист» и «ложный герой» — в виде «противника». Самое же главное заключается в том, что Греймас дал актантам четкую схему взаимодействий, графически разместив их по принципу схемы функций акта речевой коммуни­кации, предложенной в свое время Якобсоном:

 

 

КОНТЕКСТ

(референтная функция)

 

 

ОТПРАВИТЕЛЬ (экспрессивная функция)

СООБЩЕНИЕ (поэтическая функция)

ПОЛУЧАТЕЛЬ (конативная функция)

 

 

КОНТАКТ (фатическая функция)

 

 

 

 

КОД (металингвистическая функция)

 

 

 


[11]

Экспрессивная функция ориентирована на отправителя, кона­тивная — на получателя, познавательная (референтная) — на контекст, металингвистическая — на код, фатическая — на кон­такт.

Греймас предложил свою схему актантов:

Отправитель

Объект à 

Получатель

(адресант, донатор, даритель) à

­

(адресат, бенефициарий)

 

 

 

 

Помощник à

Субъект à

Противник

 

 

 

 

(антагонист)

 

6-актантовая схема расшифровывается следующим образом. Актант — класс понятий, объединяющий различные роли в одной большой функции, например, «союзник», «противник». Совокуп­ность   манифестаций   актанта   называется   «действием». «Субъект» — функция рассказа, объединяющая все атрибуты и действия главного героя, стремящегося получить желаемый объект или достичь желаемой цели. «Объект» — функция рассказа, означающая все то, что является предметом желания главного субъекта, т. е. понятие «цели» включено в один большой класс «объекта». «Помощник» — класс персонажей или персонифи­цированных сил, приходящих на помощь главному субъекту рас­сказа или вступающих с ним в союз. «Бенефициарий» или «получатель» — актант, испытывавший на себе улучшение; тот, кто извлекает выгоду из результатов деятельности главного субъекта рассказа или вмешательства отправителя-донатора (дарителя благ). Таково, например, сверхъестественное, чудесное вмешательство   донатора   в   жанре   волшебной   сказки. «Противник», «антагонист» — один из больших классов или функций рассказа, объединяющий всех персонажей или пер­сонифицированные силы, которые противостоят главному субъек­ту рассказа. «Донатор» или «даритель» в схеме Греймаса применительно к мифу, эпосу и волшебной сказке, является актан­том, стоящим как бы над действием и вмешивающимся в него, чтобы прийти на помощь главному герою. Иногда донатора назы­вают отправителем или отождествляют с отправителем акта коммуникации, например, с писателем, сочинившим рассказ. Та­ким образом, любой персонаж может быть определен как пучок дифференциальных функций и в зависимости от своего ситуацион­ного положения может объединять разные функции.


[12]

Приведенная здесь схема уже есть результат определенной трансформации первоначальных положений Греймаса, поскольку он выстраивал ее прежде всего для описания мифа, эпоса и вол­шебной сказки и уже потом распространил ее применение на лю­бой вид повествования. В результате наложения первоначальной схемы Греймаса на схему акта коммуникации Якобсона — про­цесса, который был начат самим Греймасом, — «даритель», или «донатор», стал пониматься как «отправитель», или «адресант», а «бенефициарий» — как «получатель» или «адресат». Эта посто­янная переакцентуация актантов осуществлялась в зависимости от того, на каком уровне залегания структур велся анализ, какие глу­бинные   пласты   человеческого   сознания,   исторического «менталитета» имелись в виду. Любой культурный текст мыслится как материализованный (вербализованный) «кусок» сознания, и поскольку в основе всех текстов лежит один и тот же принцип структурной организации (обусловленный глубинной актантовой структурой самого сознания), то возникает радужная перспектива сквозного сопоставления, соблазняющая обманчивой легкостью «глубинного анализа» в рамках единой формальной упоря­доченности всеобщих закономерностей.

В предварительном порядке прежде всего необходимо отме­тить, что вне зависимости от субъективных намерений исследова­теля, впоследствии превратившихся в теоретически обосновывае­мую преднамеренность, подобное «операционное», «функцио­нальное», «ролевое» понятие агента действия (актанта) снимало с повестки дня вопрос о целостном характере персонажа и создавало литературоведческую иллюзию если не его отсутствия, то по край­ней мере несущественности для анализа художественного произ­ведения. Разумеется, на уровне мифов, сказок и вообще всего фольклорного искусства, где действующие лица обладают стерео­типными характеристиками и жестко лимитированы набором дей­ствий, подобный подход несомненно приносит неоценимую поль­зу: достаточно вспомнить новаторские работы Проппа и Леви-Стросса.

Но как только речь заходит о качественно иных образованиях, например, о романе нового времени, то попытки анализа подоб­ного рода не дают пока удовлетворительных результатов. Когда же за этими попытками стоит идеологическая установка, направ­ленная на дискредитацию самого понятия личности, на деперсона­лизацию авторского, творческого начала, то подобные усилия мо­гут привести лишь к тому явлению, которое, знаменуя собой об­щую тенденцию кризиса личного начала, получало различные тер-


[13]

минологические   именования:   дегуманизация   искусства, теоретический   антигуманизм  постструктурализма, смерть автора, смерть субъекта и т. д. (также деперсо­нализация).

Естественно, позиция исследователя во многом определяется как его мировоззренческими исходными посылками, так и способ­ностью критически подойти и оценить возможные последствия негибкого применения своей методики анализа, иными словами — умением не впадать в крайности. В эпоху всеобщего увлечения структурами, в которых видели основополагающие, глубинные закономерности микро- и макрокосмоса, Греймас в качестве ак­тантов стал вводить понимаемую в неокантианском духе систему ценностей — сетку социальных, нравственных и биологических координат, которые, по его мнению, то сознательно, то бессозна­тельно определяют этическую и политическую ориентацию чело­века и его поведенческую психологию, а, следовательно, в кон­кретном случае любого анализируемого произведения определяют также контуры и закономерности «повествовательного универсу­ма» (l'univers raconte).

Для этого Греймасу надо было сначала редуцировать совре­менные представления о мире до статической структуры мифа, чтобы потом иметь возможность наложить на него актантовую схему. Таким образом, актантовая модель получила два измере­ния: с одной стороны, она служит основой для «синтаксического функционирования    хронологической    модели Проппа» (Blanchard:1975, с. 306), с другой — основой глубинной структуры мира, представляя собой «фундаментальную актантовую модель».

В «Структурной семантике» Греймас конструирует две «фундаментальные актантовые модели»: «классическую» и «марксистскую», соответствующие его пониманию буржуазной и марксистской идеологий.

«классической идеологии»

Для «классической идеологии» им пред­лагается следующий набор актантов: субъектфилософ, объектмир, отправительбог, получательчеловечество, противникматерия, помощникдух.

«марксистской идеологии»

Для «марксистской идеологии» модель будет выглядеть по-другому: субъектчеловек, объектбесклассовое общество, отправительистория, получательчеловечество, противникбуржуазный класс, помощникрабочий класс (Greimas:1966, с. 181).

Надо отметить, что впоследствии актантовая модель Греймаса имела довольно странную судьбу. С одной стороны, благодаря своей простоте, общедоступной ясности и внешней логической


[14]

непротиворечивости (основные требования любой научно-ес­тественной гипотезы — престижного образа Большой и Настоя­щей науки, оказывающей в наш век физики и математики столь завораживающее воздействие на умы гуманитариев), а также бла­годаря авторитету своих первоисточников — работ Проппа и Су­рьо, близости схеме функций акта коммуникации Якобсона она получила широкое распространение в пестром мире структура­листов и обрела статус общепризнанности. С другой стороны, вся­кое ее применение к конкретным задачам более или менее деталь­ного литературоведческого анализа сразу встречало сопротивление материала и вынуждало к дополнениям, переработкам и оговоркам столь существенного характера, что это вызывало сомнение в це­лесообразности самой модели как таковой. Ее стойкое существо­вание, вопреки очевидным трудностям применения, в виде специ­фического, терминологически устойчивого понятийного аппарата и кроющихся за ним представлений, можно объяснить редукционистской природой абстрактного мышления и самих структуралистов-семиотиков, и их последователей и противников одновремен­но — постструктуралистов и постмодернистов.

При рассмотрении конкретного художественного произведения возникает проблема «включения» данного текста в исторически детерминированную эпистему — совокупность речевых практик определенного времени. Актантовая схема Греймаса, претендую­щая на внеисторическую универсальность, не решает этой задачи:

выделенные в качестве функций и как таковые определяемые и описываемые,   актанты   в   процессе   развития   общей структуралистской мысли были гипостазированы и превратились у Греймаса в инертные сущности, лишенные динамизма. В даль­нейшем, в результате конкретизации представлений об актантах они расщепились на собственно актанты и приписываемые им функции в более узкой значении этого термина (также Функциональная нарративистика Греймаса).

АКТОР

Франц. acteur, англ. actor. Термин нарратологии; теоретический конструкт, абстрактная категория, одна из функций рассказа или инстанций акта художественной коммуникации. В зависимости от степени абстрактности его понимания может означать различные функции. На самом верхнем уровне повествования (уровне мани­фестации) актор выступает в роли (функции) персонажа (как пи­шет голландская исследовательница М. Баль, «акторы приобре­тают в результате дистрибуции отличительные черты, таким обра-


[15]

зом они индивидуализируются и трансформируются в персонажи» — Bal: 1997., с. 7) или принимает облик одушевленных предметов — например, в баснях, сказках, научной фантастике, в тех произведениях символической и реалистической литературы, где объекты изображаемого мира действительности приобретают функции действующего лица, активно влияющего на ход повествования (шахта в «Жерминале», паровоз в «Человеке-звере» Золя).

На дискурсивном уровне актор способен приобрести функцию рассказчика: как автор реплик в диалоге между персонажами; как один из повествователей вставного рассказа; как единственный повествователь всего произведения, где повествование может вес­тись в третьем лице, но в перспективе ограниченного знания и специфики    мироощущения    повествователя    (подробнее нарративные типы). На самом глубинном уровне существова­ния имплицитных (неявных) структур, где, по представлениям структуралистов, происходит процесс смыслопорождения, актор выступает в своей самой абстрактной форме — актанта.

Разграничивая понятия «актант» и «актор», Греймас отмеча­ет: «Если акторы могут быть помещены внутрь рассказа-происшествия (conte-occurence), то актанты, которые являются классами акторов, могут быть установлены только исходя из кор­пуса вcех рассказов; одна артикуляция акторов конституирует от­дельный рассказ; структура актантов — отдельный жанр. Актан­ты, следовательно, обладают металингвистическим статусом по отношению к акторам; они предполагают при этом функциональ­ный анализ, т. е. конституирование определенных сфер действия» (Greimas:1966.c. 175).

Главным определяющим признаком актора является его вторичность по отношению к остальным повествовательным инстан­циям и, как следствие, его от них зависимость. Когда идет речь об акториальном типе повествования, то имеется в виду, что автор всеми доступными ему повествовательными средствами подчерки­вает ограниченность той картины, той нарративной перспективы, которая создается данным типом рассказа, чтобы дать возмож­ность читателю почувствовать за ней совсем иную точку зрения, по-иному интерпретирующую и оценивающую описываемые собы­тия. По нарратологическим представлениям предполагается, что когда акторы приобретают функцию рассказчика на уровне диа­лога между персонажами, то фактически имеет место цитирование их дискурсов, осуществляемое либо рассказчиком этого эпизода (в случае «рассказа в рассказе»), либо нарратором всего произ­ведения в целом.


[16]

Из этого следует еще один постулат нарратологии: принципи­альное несовпадение персонажа и актора, нарратора и актора. По­следний, являясь абстрактным выражением функции действия, всегда служит объектом повествования (повествовательного акта), в то время как персонаж выполняет одновременно функции и субъекта и объекта повествования, т. е. и нарратора, и актора. Та­ким образом, по своим функциям нарратор и актор четко различа­ются друг от друга: нарратор берет на себя функции репрезента­ции (нарративную функцию) и контроля (функцию управления), никогда не осуществляя функцию действия, тогда как актор всегда наделяется функцией действия и лишается функций повествования и контроля.

АРХИВ

Франц. archives. Понятие в культурологической концепции М. Фуко, посредством которого ученый описывает правила по­рождения «новых дискурсивных объектов», формализует процесс, ведущий к смене одной научной формации другой.

Как подчеркивает Фуко, «архив» не представляет собой уни­формного и недифференцированного корпуса дискурсов, напро­тив, это сильно дифференцированная «общая система формации и трансформации высказываний» (Foucault:1972b. с. 130). При этом для современников «открыть», сделать явственным свой собст­венный «архив» невозможно: «поскольку мы говорим, находясь внутри этих правил, постольку он [архив] придает тому, что мы можем сказать — как и самому себе, как объекту нашего дискур­са, — свои модусы правдоподобия, свои формы существования и сосуществования, свою систему накопления научных фактов, их историчности и исчезновения» (там же).

Если и можно успешно исследовать «архив» другой эпохи, то только потому, что он предстает перед людьми иного времени как «Другой», как носитель признаков «отличия», и в этом акте изу­чения «другого», по мнению Фуко, мы якобы тем самым косвенно признаем нашу дистанцию и отличие и имплицитно отвергаем идею непрерывного «телеологического» прогресса или просто пре­емственность «монологической» линии развития.  Именно дискурсивные практики каждой эпохи устанавливают те исто­рически изменяющиеся системы «предписаний», которые и предо­пределяют свойственный для нее код «запретов и выборов». Фуко постулирует четыре «порога» в процессе возникновения дис­курсивной   практики:   пороги   позитивности,   эпистемологизации, научности и формализации (там же. с.


[17]

186-187). Последний «порог», когда очередная специфическая дискурсивная практика превращается в замкнутую, самодовлею­щую систему, не допускающую каких-либо «инноваций», означает наступление времени «нового эпистемологического разрыва», ведущего к появлению новой дискурсивной практики, и, соответ­ственно, нового «архива». Фактически мы видим, что в «Археологии знания» понятие «архива» пришло на смену эпистеме; недаром В. Лейч заявляет, что эпистема — это сво­его рода «позитивное бессознательное культуры — ее архив» (Leitch:1983, с. 149). Однако содержательный аспект нового поня­тия и цель его введения в качестве аналитического принципа оста­ются теми же — доказать факт разрыва линии исторической пре­емственности. Иными словами, каждая историческая эпоха обла­дает ей присущим «архивом», утверждающим свою оригиналь­ность и неповторимость и «аннулирующим» свое происхождение и дальнейшую судьбу: ему на смену придет другой «архив», кото­рый так же «забудет» о своем предшественнике.

АУКТОР

От лат. auctor — создатель, творец, писатель. Термин нарратологии, широко применяемый и критиками других на­правлений. Введен в 1955 г. в форме «аукториальной повествова­тельной ситуации» и «аукториального повествователя» австрий­ским  литературоведом   Ф.   Л. Штанцелем   (Slanzel:1955. Stanzel:1964. Stanzel:1979) и затем получил дальнейшую разработку у Ю. Кристевой (Kristeva:1969h. Kristeva:1970), Ж. Женетта (Genette:1982, Genette: 1989), Я. Линтвельта (Lintvelt: 1981) и др. Близкий по своей функции абстрактному автору, термин «ауктор» был введен для разграничения различных нарративных типов (нарративные типы) или способов презентации повествова­тельного материала с точки зрения того, кто служит для читателя центром ориентации в ходе рассказа. Иными словами, ауктор — это тот, кто является организатором описываемого мира художе­ственного произведения и предлагает читателю свою интерпрета­цию, свою точку зрения на описываемые события и действия, до­минирующую по отношению ко всем остальным «идеологическим позициям», выражаемым различными персонажами. Аукториальным могут быть два типа повествования: там, где ауктор выступа­ет в роли «чистого» рассказчика, объективно не зависящего от описываемых им событий и не являющегося действующим лицом рассказываемой истории; и там, где ауктор выполняет двойную функцию: рассказчика и действующего лица, участника событий,


[18]

происходящих в фиктивном, вымышленном мире художественного произведения (гетеродиегетическое и гомодиегетическое повествование).

Как и в случае с акторским повествованием (актор), инстанция ауктора не предопределяет условия, будет ли рассказ идти от первого или третьего лица, а лишь служит указанием на то, чья точка зрения, чьи оценки и суждения будут преобладать: всеведу­щего ли безымянного повествователя (гетеродиегетический аукториальный тип, в таком случае рассказ ведется от третьего лица) или персонажа-повествователя (гомодиегетический аукториальный тип с повествованием от первого лица).

Как и большинство повествовательных инстанций, ауктор яв­ляется прежде всего теоретическим конструктом, абстрактным понятием, вычленяемым в результате анализа, и по-разному фор­мулируемым   разными   исследователями.   Например,   у Ф. Штанцеля «аукториальной повествовательной ситуации» (auktoriale Erzahlsituation) противостоит «персональная повествова­тельная ситуация» (personale Erzahlsituation), т. е. «персонажная» и «Я-повествовательная ситуация», относящаяся ко всем повество­ваниям от первого лица (Ich-Erzahlsituation): Линтвельт соответст­венно их обозначает как «гетеродиегетический аукториальный тип, гетеродиегетический акториальный тип и гомодиегетическое пове­ствование».

БЕЗУМИЕ

Франц. folie, deraison. Кардинальное понятие в системе мышле­ния и доказательств М. Фуко. Согласно Фуко, именно отноше­нием к безумию проверяется смысл человеческого существования, уровень его цивилизованности, способность человека к самопо­знанию и пониманию своего места в культуре. Иначе говоря, от­ношение человека к «безумцу» вне и внутри себя служит для Фу­ко показателем, мерой человеческой гуманности и уровнем его зрелости. И в этом плане вся история человечества выглядит у него как история безумия.

Как теоретика Фуко всегда интересовало то, что исключает разум: безумие, случайность, феномен исторической непоследова­тельности — прерывности, дисконтинуитета — все то, что, по его определению, выявляет «инаковость», «другость» в человеке и его истории. Как все философы-постструктуралисты, он видел в лите­ратуре наиболее яркое и последовательное проявление этой «инаковости», которой по своей природе лишены тексты философ­ского и юридического характера. Разумеется, особое внимание он


[19]

уделял литературе, «нарушающей» («подрывающей») узаконен­ные формы дискурса своим «маркированным» от них отличием, т. е. ту литературную традицию, которая была представлена для него именами де Сада, Нерваля, Арто и, естественно, Ницше.

С точки зрения Фуко «нормальный человек» — такой же про­дукт развития общества, конечный результат его «научных пред­ставлений» и соответствующих этим представлениям юридически оформленных   законов,   что   и   «человек   безумный»: «Психопатология XIX в. (а вероятно, даже и наша) верила, что она принимает меры и самоопределяется, беря в качестве точки отсчета свое отношение к homo natura, или к нормальному челове­ку. Фактически же этот нормальный человек является спекуля­тивным конструктом; если этот человек и должен быть помещен, то не в естественном пространстве, а внутри системы, отождеств­ляющей socius с субъектом закона» (Foucault:1972a, с. 162).

Иными словами, грань между нормальным и сумасшедшим, утверждает Фуко, исторически подвижна и зависит от стереотип­ных представлений. Более того, в безумии он видит проблеск «истины», недоступной разуму, и не устает повторять: мы — «нормальные люди» — должны примириться с тем фактором, что «человек и безумный связаны в современном мире, возможно, даже прочнее, чем в ярких зооморфных метаморфозах, некогда иллюстрированных горящими мельницами Босха: человек и бе­зумный объединены связью неуловимой и взаимной истины; они говорят друг другу эту истину о своей сущности, которая исчезает, когда один говорит о ней другому» (там же, с. 633). Пред лицом рационализма, считает ученый, «реальность неразумия» представ­ляет собой «элемент, внутри которого мир восходит к своей собст­венной истине, сферу, где разум получает для себя ответ» (там же, с. 175).

В связи с подобной постановкой вопроса сама проблема безу­мия как расстройство психики, как «душевная болезнь» представ­ляется Фуко проблемой развития культурного сознания, истори­ческим результатом формирования представлений о «душе» чело­века, представлений, которые в разное время были неодинаковы и существенно видоизменялись в течение рассматриваемого им пе­риода с конца Средневековья до наших дней.

Подобная высокая оценка безумия-сумасшествия несомненно связана с влиянием неофрейдистских установок, преимущественно в той форме экзистенциально окрашенных представлений, кото­рую они приняли во Франции, оказав воздействие практически на весь спектр гуманитарных наук в самом широком смысле этого


[20]

понятия. Для Фуко проблема безумия связана в первую очередь не с природными изъянами функции мозга, не с нарушением гене­тического кода, а с психическим расстройством, вызванным труд­ностями приспособления человека к внешним обстоятельствам (т. е. с проблемой социализации личности). Для него — это пато­логическая форма действия защитного механизма против экзи­стенциального «беспокойства». Если для «нормального» человека конфликтная ситуация создает «опыт двусмысленности», то для «патологического» индивида она превращается в неразрешимое противоречие, порождающее «внутренний опыт невыносимой ам­бивалентности»: «"беспокойство" — это аффективное изменение внутреннего противоречия. Это тотальная дезорганизация аффек­тивной жизни, основное выражение амбивалентности, форма, в которой эта амбивалентность реализуется» (Foucault:1976, с. 40).

Но поскольку психическая болезнь является человеку в виде «экзистенциальной необходимости» (там же, с. 42), то и эта «экзистенциальная реальность» патологического болезненного мира  оказывается  столь  же  недоступной  исторически-психологическому исследованию и отторгает от себя все привыч­ные объяснения, институализированные в понятийном аппарате традиционной системы доказательств легитимированных научных дисциплин: «Патологический мир не объясняется законами исто­рической причинности (я имею в виду, естественно, психологиче­скую историю), но сама историческая каузальность возможна только потому, что существует этот мир: именно этот мир изготов­ляет связующие звенья между причиной и следствием, предшест­вующим и будущим» (там же. с. 55).

Поэтому корни психической патологии, по Фуко, следует ис­кать «не в какой-либо «метапатологии», а в определенных, исто­рически сложившихся отношениях к человеку безумия и человеку истины (там же, с. 2). Следует учесть, что «человек истины», или «человек разума», по Фуко, — это тот, для которого безумие мо­жет быть легко «узнаваемо», «обозначено» (т. е. определено по исторически сложившимся и принятым в каждую конкретную эпо­ху приметам, воспринимаемым как «неоспоримая данность»), но отнюдь не «познано». Последнее, вполне естественно, является прерогативой лишь нашей современности — времени «фукольдианского анализа». Проблема здесь заключается в том, что для Фуко безумие в принципе неопределимо в терминах дис­курсивного языка, языка традиционной науки; потому, как он сам заявляет, одной из его целей было показать, что «ментальная па­тология требует методов анализа, совершенно отличных от мето-


[21]

дов органической патологии, что только благодаря ухищрению языка одно и то же значение было отнесено к «болезни тела» и «болезни ума» (там же. с. 10). Саруп заметил по этому поводу:

«Согласно Фуко, безумие никогда нельзя постичь, оно не исчер­пывается теми понятиями, которыми мы обычно его описываем. В его работе «История безумия» содержится идея, восходящая к Ницше, что в безумии есть нечто, выходящее за пределы научных категорий; но связывая свободу с безумием, он, по моему, роман­тизирует безумие. Для Фуко быть свободным значит не быть ра­циональным и сознательным» (Sarup:1988, с. 69). Иными словами, перед нами все та же попытка объяснения мира и человека в нем через иррациональное человеческой психики, еще более долженст­вующая подчеркнуть недейственность традиционных, «плоско-эволюционистских» теорий, восходящих к позитивистским пред­ставлениям.

Проблематика взаимоотношения общества с «безумцем» («наше общество не желает узнавать себя в больном индивиде, которого оно отвергает или запирает; по мере того, как оно диагнозирует болезнь,  оно  исключает из  себя  пациента») (Foucault:1972a, с. 63) позволила Фуко впоследствии сформулиро­вать концепцию «дисциплинарной власти» как орудия формирова­ния человеческой субъективности.

Фуко отмечает, что к концу Средневековья в Западной Евро­пе исчезла проказа, рассматривавшаяся как наказание человеку за его грехи, и в образовавшемся вакууме системы моральных сужде­ний ее место заняло безумие. В эпоху Возрождения сумасшедшие вели как правило бродячий образ жизни и не были обременены особыми запретами, хотя их изгоняли из городов, но на сельскую местность эти ограничения не распространялись. По представле­ниям той эпохи «подобное излечивалось себе подобным», и по­скольку безумие, вода и море считались проявлением одной и той же стихии изменчивости и непостоянства, то в качестве средства лечения предлагалось «путешествие по воде». И «корабли дура­ков» бороздили воды Европы, будоража воображение Брейгеля, Босха и Дюрера, Бранта и Эразма проблемой «безумного сознания», путающего реальность с воображаемым. Это было связано также и с тем, что начиная с XVII в., когда стало складываться представление о государстве как защитнике и хранителе всеобщего благосостояния, безумие, как и бедность, трудовая незаня­тость и нетрудоспособность больных и престарелых превратились в социальную проблему, за решение которой государство несло ответственность.


[22]

Через сто лет картина изменилась самым решительным обра­зом — место «корабля безумия» занял «дом умалишенных»: с 1659 г. начался период, как его назвал Фуко, «великого заключе­ния» — сумасшедшие были социально сегрегированы и «территориально изолированы» из пространства обитания «нормальных людей», психически ненормальные стали регулярно исключаться из общества и общественной жизни. Фуко связывает это с тем, что во второй половине XVII в. начала проявляться «социальная чувствительность», общая для всей европейской культуры: «Восприимчивость к бедности и ощущение долга по­мочь ей, новые формы реакции на проблемы незанятости и празд­ности, новая этика труда» (там же, с. 46).

В результате по всей Европы возникли «дома призрения», или, как их еще называли, «исправительные дома», где без всякого разбора помещались нищие, бродяги, больные, безработные, пре­ступники и сумасшедшие. Это «великое заключение», по Фуко, было широкомасштабным полицейским мероприятием, задачей которого было искоренить нищенство и праздность как источник социального беспорядка: «Безработный человек уже больше не прогонялся или наказывался; он брался на попечение за счет нации и ценой своей индивидуальной свободы. Между ним и обществом установилась система имплицитных обязательств: он имел право быть накормленным, но должен был принять условия физического и морального ограничения своей свободы тюремным заключени­ем» (там же. с. 48). В соответствии с новыми представлениями, когда главным грехом считались не гордость и высокомерие, а лень и безделье, заключенные должны были работать, так как труд стал рассматриваться как основное средство нравственного исправления.

К концу XVIII в. «дома заключения» доказали свою неэффек­тивность как в отношении сумасшедших, так и безработных; пер­вых не знали, куда помещать — в тюрьму, больницу или остав­лять под призором семьи; что касается вторых, то создание работ­ных домов только увеличивало количество безработных. Таким образом, замечает Фуко, дома заключения, возникнув в качестве меры социальной предосторожности в период зарождения индуст­риализации, полностью исчезли в начале XIX столетия.

Очередная смена представлений о природе безумия привела к «рождению клиники», к кардинальной реформе лечебных заведе­ний, когда больные и сумасшедшие были разделены и появились собственно психиатрические больницы — asiles d'alienes. Они так первоначально и назывались: «приют», «убежище» и их возник-


[23]

новение связано с именами Пинеля во Франции и Тьюка в Анг­лии. Хотя традиционно им приписывалось «освобождение» пси­хически больных и отмена практики «насильственного принужде­ния», Фуко стремится доказать, что фактически все обстояло со­вершенно иначе. Тот же Сэмуэл Тьюк, выступая за частичную отмену физического наказания и принуждения по отношению к умалишенным, вместо них пытался создать строгую систему само­ограничения; тем самым он «заменил свободный террор безумия на мучительные страдания ответственности... Больничное заведе­ние уже больше не наказывало безумного за его вину, это правда, но оно делало больше: оно организовало эту вину» (там же, с. 247). Труд в «Убежище» Тьюка рассматривался как моральный долг, как подчинение порядку. Место грубого физического подав­ления пациента заняли надзор и «авторитарный суд» администра­ции, больных стали воспитывать тщательно разработанной систе­мой поощрения и наказания, как детей. В результате душевно­больные «оказывались в положении несовершеннолетних, и в те­чение длительного времени разум представал для них в виде От­ца» (там же. с. 254).

Возникновение психических больниц (в книге «Рождение кли­ники», 1963) (Foucault:1978b), пенитенциарной системы (в работе «Надзор и наказание», 1975) (Foucault:1975) рассматриваются Фуко как проявление общего процесса модернизации общества, связанной со становлением субъективности как формы современ­ного сознания человека западной цивилизации. При этом ученый неразрывно связывает возникновение современной субъективно­сти и становление современного государства, видя в них единый механизм социального формирования и индивидуализации (т. е. понимает индивидуализацию сознания как его социализацию), как постепенный процесс, в ходе которого внешнее насилие было интериоризировано, сменилось состоянием «психического контроля» и самоконтроля общества.

В определенном смысле обостренное внимание Фуко к про­блеме безумия не является исключительной чертой лишь только его мышления — это скорее общее место всего современного за­падного «философствования о человеке», хотя и получившее осо­бое распространение в рамках постструктуралистских теоретиче­ских представлений. Практически для всех постструктуралистов было важно понятие «Другого» в человеке, или его собственной по отношению к себе «инаковости» — того не раскрытого в себе «другого», «присутствие» которого в человеке, в его бессозна­тельном, и делает человека нетождественным самому себе. Тай-


[24]

ный, бессознательный характер этого «другого» ставит его на грань или, чаще всего, за пределы «нормы» — психической, соци­альной, нравственной, и тем самым дает основания рассматривать его как «безумного», как «сумасшедшего».

В любом случае, при общей «теоретической подозрительности» по отношению к «норме», официально закрепленной в обществе либо  государственными законами,  либо неофициальными «правилами   нравственности»,   санкционируемые   безумием «отклонения» от «нормы» часто воспринимаются как «гарант» свободы человека от его «детерминизации» господствующими структурами властных отношений. Так, Лакан утверждал, что бытие человека невозможно понять без его соотнесения с безуми­ем, как и не может быть человека без элемента безумия внутри себя.

Еще дальше тему «неизбежности безумия» развили Делез и Гваттари с их дифирамбами в честь «шизофрении» и «шизофреника», «привилегированное» положение которого якобы обеспечивает ему доступ к «фрагментарным истинам». У Делеза и Гваттари «желающая машина» (желание) по сути дела симво­лизирует свободного индивида — «шизо», который как «деконструированный субъект», «порождает себя как свободного человека, лишенного ответственности, одинокого и радостного, способного, наконец, сказать и сделать нечто просто от своего имени, не спрашивая на то разрешения: это желание, не испыты­вающее ни в чем нужды, поток, преодолевающий барьеры и коды, имя, не обозначающее больше какое-либо «это». Он просто пере­стал бояться сойти с ума» (Deleuze, Guattari: 1972, с. 131). Если спроецировать эти рассуждения на ту конкретно-историческую ситуацию, когда они писались — рубеж 60-х—70-х гг., — то их вряд ли можно понимать иначе, как теоретическое оправдание анархического характера студенческих волнений данного времени.

БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ

Нем. unbewugt, франц. inconscient, англ. unconscious. Много­значный термин, впервые наиболее авторитетно обоснованный 3. Фрейдом и получавший за долгую историю своего существо­вания самые различные, если не просто взаимоисключавшие ин­терпретации. Даже в рамках психоанализа, весьма подвижных и постоянно меняющих свои очертания, понимание бессознательного неоднозначно: в своей далекой не новой работе 1968 г. английский психоаналитик Ч. Райкрофт (Райкрофт:1995) насчитал по мень­шей мере шесть различных психоаналитических школ


[25]

(классический психоанализ, эго-психология, клейнианский психоанализ, объект-теория, экзистенциальный психоанализ и юнгианский психоанализ).

бессознательное совокупности содержаний, не присутствующих в акту­альном поле сознания

Для определе­ния этого понятия в самом широком его смысле можно воспользо­ваться характеристикой известных французских ученых Ж. Лапланша и Ж.-Б. Понталиса: бессознательное — термин «для обо­значения совокупности содержаний, не присутствующих в акту­альном поле сознания» (Лапланш. Понталис:1996, с. 71).

В современной науке можно выделить три наиболее влия­тельные концепции бессознательного, существующие как в чистом виде, так и в переходно-смешанных вариантах:

1) бессознательное индивидуальное, т. е. личное бессозна­тельное; 2) коллективное бессознательное; 3) культурное бессознательное.

Первое, восходящее к Фрейду, определяет бессознательное как биологически-психическое в своей основе начало, обязанное своим происхождением сексуальному влечению. Именно акцент на сексуальности, столь близкий мироощущению авангардно продви­нутой западной интеллигенции, бунтующей против буржуазного духа рациональности — в веберовском ее понимании — и являет­ся основополагающим для общей тональности наиболее распро­страненных интерпретаций бессознательного. У Фрейда понятие бессознательного существенно эволюционировало. Согласно его первой  теории  психического  аппарата   (основанной  на топографическом делении души на бессознательное, предсознательное и сознание), «бессознательное состоит из содержаний, не допущенных в систему «Предсознание-Сознание» в результате вытеснения» (Лапланш. Понталис:1996, с. 71). В более поздней динамической модели психического аппарата человека (с ее струк­турными категориями «Оно», «Я», «Сверх-Я») бессознательное в основном совпало с понятием «Оно», и в этом своем понимании было воспринято большинством фрейдистски ориентированных ученых и последовавших за ними литературоведов и культуроло­гов.

Разграничение между собственно бессознательным и предсознательным осталось достаточно хрупким и неясным, хотя и было проведено Фрейдом относительно рано — в процессе разработки его метапсихологии, приблизительно в 1895 году; однако точную формулировку мы вряд ли сможем найти и в позднейших работах. Если обратиться к классической работе 1900 года «Толкование сновидений», то там предсознательное помещается Фрейдом ме­жду бессознательным и сознанием, от которого оно отделено цен-


[26]

зурой. Именно она не допускает бессознательные содержания как в предсознание, так и, естественно, в сознание. При этом Фрейд резко разграничивал предсознание и собственно сознание, ставя между ними преграду в виде так называемой «второй цензуры», выполняющей защитные функции по преграждению доступа тре­вожным мыслям в сферу сознания. Для предсознания во фрейдов­ском его толковании характерны два признака, впоследствии по­служившие   причиной   дальнейших   разногласий   между «доктринальным» фрейдизмом и неофрейдизмом. Для Фрейда предсознательные представления как правило носят вербализированный характер, они для него связаны со «словесными представ­лениями», что сразу ставит его учение в известную оппозицию по отношению к теориям Лакана. Другой характеристикой предсоз­нания является его тесная связь с Я, недаром он называл его «нашим официальным Я». В своей работе «Бессознательное» (1915) ученый назвал предсознательное «осознанным знанием», т. е. фактически отождествил его с теми содержаниями бессозна­тельного, которые легко могут стать доступны осознанию; естест­венно, так понятое предсознательное не могло охватывать все сферы «подлинного» бессознательного, принципиально оторван­ного от сознания. В дальнейшем (в так называемой второй топи­ке) Фрейд практически отказался от этого понятия, употребляя его лишь в качестве прилагательного «для обозначения того, что ускользает от актуального сознания, но является бессознательным в узком смысле этого слова» (Лапланш. Понталис:1996, с. 350). Поскольку фрейдизм чаще всего воспринимается широкими кру­гами гуманитарной интеллигенции вне своей исторической пер­спективы, то различие между понятиями бессознательного и пред-сознательного часто либо упускается, либо становится предметом далеко идущих спекуляций, сильно отклоняющихся от своего пер­воисточника.

Другие понимания бессознательного связаны с попытками, бо­лее или менее последовательными и искренними, его дебиологизации. Непосредственно неосознаваемые элементы душевной жизни человека, как и те биологические процессы функционирования его организма, которые получили название «бессознательного», у большинства теоретиков постструктуралистской ориентации при­обретали черты некоего «коллективного бессознательного» — мифической первопричины всех изменений в обществе. При этом стихийность проявлений бессознательного, характеризуемых как «неритмичные пульсации», трансформировались у большинства постмодернистов в не менее мифическую силу — в мистифициро-


[27]

ванное, фантомное понятие желания, которое действует как стихийный элемент в общем «устройстве» общества.

У Делеза и Гваттари бессознательное может выступать в двух ипостасях: параноическом или шизофреническом. В пер­вом случае оно порождает тотальности и «репрезентации», созда­ет видимость жизни; во втором — утверждает фрагментированные, раздробленные множественности — «мегафабрику». При этом постоянно подчеркивается процессуальный характер дейст­вия бессознательного, описываемого как шизофрения и понимае­мого прежде всего как процесс порождении желания и «желающих машин». Именно шизофрения, утверждают авторы «Анти-Эдипа», и «конституирует» становление реальности. Кро­ме того, сама шизофрения может принимать двойную форму: либо процесса болезни, когда «чистый поток экзистенции» подвер­гается воздействию структур, кодов, систем и аксиом, приостанав­ливающих его свободное излияние, налагающих на него «арест», поскольку все эти структуры представляют собой «репрессивные формации»; либо процесса становления, обозначающего «микропорождение» желания, порождение «парциальных объек­тов».

В соответствии с подобной установкой Делез выделяет два уровня, на которых действует бессознательное и его порождения — «желающие машины» и «машинное производство»: моляр­ный и молекулярный. Минимальные составные единицы бес­сознательного — то, что Делез называет молекулами цепочек же­лания, находящихся в постоянном движении, или, как он их иначе называет, «парциальные объекты», — образуют эфемерные от­ношения, комбинации и связи; при этом, подчеркивает Делез, это не приводит к «тотальности или единству»: «Мы живем в век парциальных объектов, кирпичей, которые были разбиты вдре­безги, и их остатков. Мы уже больше не верим в миф о существо­вании фрагментов, которые, подобно обломкам античных статуй, ждут последнего, кто подвернется, чтобы их заново склеить и вос­создать ту же самую цельность и целостность образа оригинала. Мы больше не верим в первичную целостность или конечную то­тальность, ожидающую нас в будущем» (Deleuze, Guattari: 1972. с. 42).

Только на этом уровне Делез допускает существование авто­номных парциальных объектов, минимальных по размеру и похо­жих на «следы» (любопытное совпадение с теорией «следа» Дерриды) элементов бессознательного, которые он наделяет корпускулярно-волновой природой (по аналогии с современной физиче-


[28]

ской квантовой теорией света); эта природа якобы и организует неравномерно пульсирующий либидозный поток, порождающий свободную игру частиц, где их множественность и фрагментар­ность образуют «гетерогенные конъюнкции» и «инклюзивные дизъюнкции». Здесь возможны только «алеаторные», т. е. слу­чайные комбинации и полное отсутствие всякой стабильности.

В том же случае, считает Делез, когда бессознательное прони­зывает, или, по его терминологии, «инвестирует» «социальное поле», оно мобилизует «свободную игру» «сверхзарядов» либидозной энергии, ее «противозарядов», или «разряжений». Таким образом, бессознательное как бы постоянно испытывает колеба­ния, осциллирует между двумя полюсами своего положения на молярном или молекулярном уровне. Как уже говорилось выше, на первом возникают агрегаты, или молярные структуры, которые подчиняют себе молекулы, подавляют сингулярности; на втором же уровне молекулы аккумулируют в себя микромножественности (парциальные объекты), которые своей стихийностью подрывают единство структур.

Бессознательное обладает стихийной способностью произво­дить два полюса противоположностей. С одной стороны, оно по­рождает «цельности», «тотальности» и создает иллюзию упорядо­ченности, параноический театр абсурда; с другой стороны, оно порождает хаотическое царство независимых друг от друга множественностей и импульсов, возникающих в результате прохож­дения потоков либидо. Редуцируя социально-экономическую жизнь общества и человека до уровня семиотической системы, исследователи превращают все в семиотический процесс, в семиозис.

Согласно точке зрения, наверно, самого популярного среди первой генерации постмодернистов ученого — Лакана, в основе человеческой психики, поведения человека лежит бессознатель­ное. При этом Лакан предложил трактовку фрейдовского подсоз­нания как речи и отождествил структуру подсознания со структу­рой языка. В одном из своих наиболее цитируемых высказываний он утверждает: «Бессознательное — это дискурс Другого», это «то место, исходя из которого ему (субъекту. — И. И.) и может быть задан вопрос о его существовании» (Laccan:1966. с. 549). И хотя у Лакана часто наблюдается характерный сдвиг понятий, ко­торыми он оперирует, вследствие чего результирующий смысл его аргументации приобретает мерцательное свойство логической не­прозрачности, дискурсивность этого Другого как основополагаю­щий его признак остается вне сомнения. Эту доминирующую ха-


[29]

рактеристику Другого впоследствии активно разрабатывал Деррида, в частности, в своей работе «Психея: Изобретение другого» (Derrida:1987).

Лакан развил некоторые потенции, имманентно присущие са­мой теории произвольности знака, сформулированной Соссюром, и ведущие к отрыву означающего от означаемого. Кардинально пересмотрев традиционную теорию фрейдизма с позиций лингвис­тики и семиотики, Лакан увидел в бессознательном языковую структуру: «бессознательное является целостной структурой языка», а «работа сновидений следует законам означающего» (Lacan:1977, с. 147, 161).

Панъязыковость позиции Лакана, разумеется, резко отличает его от Фрейда. Саруп несомненно прав, когда пишет: «Его теория языка такова, что он не смог бы возвратиться к Фрейду: тексты не могут иметь недвусмысленного, изначально девственного смысла. С его точки зрения, аналисты должны непосредственно обращать­ся к бессознательному, и это означает, что они должны быть прак­тиками языка бессознательного — языка поэзии, каламбура, внутренних рифм. В игре слов причинные связи распадаются и изобилуют ассоциации» (Sarup:1988, с. 9). К. Батлер отмечает, что «в терминах Лакана противоречия внутри индивида возникают из бессознательного (порождаются действием бессознательного) по мере того, как оно пытается разрушить символический порядок в том виде, в каком он налагается семьей и в конечном счете обще­ством» (Butler: 1980. с. 128).

Другой видный теоретик постмодернизма — Ю. Кристева обратилась к лакановской теории подсознания в силу своей не­удовлетворенности чисто лингвистическим объяснением функцио­нирования поэтического языка. Лингвистическая трактовка бес­сознательного у Лакана выдвинула в качестве основной цели пси­хоанализа восстановление исторической и социальной реальности субъекта на основе языка подсознания; эту задачу Кристева по­пыталась решить практически в «Революции поэтического языка» (Kristeva: 1974). В этом исследовании текстуальная продуктивность описывается как «семиотический механизм текста», основанный на сетке ритмических ограничений, вызванных бес­сознательными импульсами, и постоянно испытывающий сопро­тивление со стороны однозначной метрической традиции у гово­рящего субъекта.

Из всех постструктуралистов Кристева предприняла попытку дальше всех заглянуть «по ту сторону языка» — выявить тот «довербальной» уровень существования человека, где безраздель-


[30]

но господствует царство бессознательного, и вскрыть его механи­ку, понять те процессы, которые в нем происходят. Кристева по­пыталась с помощью концепции хоры создать «материальную основу» дословесности либидо, при всей разумеющейся условно­сти этой «материальности». — В этом, собственно, и заключается ее «прорыв» в вербальную структурность языка из предвербальной бесструктурности постструктурализма. Хора выступает как материальная вещность коллективной либидозности, как реификация, овеществление бессознательности желания, во всей много­значности, которая приписывается этому слову в мифологии пост­структурализма. Этот новый вид энергетической материи, создан­ный по образу и подобию современных представлений о новых типах материи физической — своего рода силовое поле, разди­раемое импульсами жизни и смерти. Эроса и Танатоса. Также Политическое бессознательное.

БИНАРИЗМ

Англ. binarism, франц. binarisme, нем. binarismus. Как известно, традиционный структурализм опирался на принцип оппозиции, иногда трактуемый как теория бинаризма, согласно которой все отношения между знаками сводимы к бинарным структурам, т. е. к модели, в основе которой лежит наличие или отсутствие призна­ка. Как писал в свое время западногерманский исследователь Р. Холенштейн, «оппозиция с точки зрения структурализма яв­ляется основным движущим принципом как в методологическом, так и объективном отношении» (Но1еstein:1975, с. 47). В теории структурализма бинаризм из частного приема превратился в фун­даментальную категорию, в сущностный принцип природы и ис­кусства.

Смысл постструктуралистской критики структурализма заклю­чается в разрушении доктрины бинаризма. Это достигается двумя способами: либо чисто логическим постулированием множества переходных позиций, что начал делать еще Греймас в пределах собственно структуралистской доктрины, либо — и этот путь вы­брало большинство постструктуралистов, — доказательством на­личия такого количества многочисленных различий, которые в своем взаимоотношении друг с другом ведут себя настолько хао­тично, что исключают всякую возможность четко организованных оппозиций. Хаосу может противостоять только порядок (или ка­кая-либо упорядоченность). Когда же постулируется существова­ние только неупорядоченного хаоса, то в нем, естественно, не ос­тается места для четкого противопоставления одного другому. В


[31]

результате и сами различия перестают восприниматься как тако­вые.

Нечто подобное доказывают Делез и Гваттари в своей книге «Различие и повтор» (Deleuze, Guattari:1968). Он пытался, как и его   коллеги-постструктуралисты,   переосмыслить   понятие «различия» (или «отличия»), «освободив» его от классических категорий тождества, подобия, аналогии и противоположности;

при этом исходным постулатом является убеждение, что различия — даже метафизически — несводимы к чему-то идентичному, а только всего лишь соотносимы друг с другом. Иными словами, нет никакого критерия, меры, стандарта, который позволил бы объек­тивно определить «величину» «различия» или «отличия» одного явления от другого. Все они, в отличие от постулированной струк­турализмом строго иерархизированной системы, образуют по от­ношению друг к другу децентрированную, подвижную сетку, ха­рактеризующуюся «номадической дистрибуцией». Поэтому не может быть и речи о каком-либо универсальном коде, которому, по мысли структуралистов, были подвластны все семиотические и, следовательно,  жизненные системы,  а лишь только о «бесформенном хаосе» (Deleuze. Guattari: 1968. с. 356).

ВЛАСТЬ

Франц. pouvoir, англ. power. В концепции М. Фуко власть как совокупность различных «властей-к-знанию» является иррацио­нальным перводвигателем истории. Как пишут М. Моррис и П. Пэттон в исследовании «Мишель Фуко: Власть, истина, стра­тегия» (1979), начиная с 1970 г. Фуко стал одновременно иссле­довать как «малые или локальные формы власти, — власти, нахо­дящейся на нижних пределах своего проявления, когда она касает­ся тела индивидов», так и «великие аппараты», глобальные формы господства» (Michel Foucault:1979, с. 9), осуществляющие свое гос­подство посредством институализированного дискурса.

Власть, как и желание, бесструктурна; фактически Фуко и придает ей характер слепой жажды господства, со всех сторон окружающей индивида и сфокусированной на нем как на центре применения своих сил.

Самым существенным в общем учении Фуко явилось его по­ложение о необходимости критики «логики власти и господства» во всех ее проявлениях. Именно это было и остается самым при­влекательным тезисом его доктрины, превратившимся в своего рода «негативный императив», затронувший сознание очень ши­роких кругов современной западной интеллигенции.


[32]

Дисперсность, дискретность, противоречивость, повсемест­ность и обязательность проявления власти в понимании Фуко придает ей налет мистической ауры, обладающей характером не всегда уловимой и осознаваемой, но тем не менее активно дейст­вующей надличной силы. Специфика понимания «власти» у Фуко заключается прежде всего в том, что она проявляется как власть «научных дискурсов» над сознанием человека. Иначе говоря, «знание», добываемое наукой, само по себе относительное и по­этому якобы сомнительное с точки зрения «всеобщей истины», навязывается сознанию человека в качестве «неоспоримого авто­ритета», заставляющего и побуждающего его мыслить уже зара­нее готовыми понятиями и представлениями. Как пишет Лейч, «проект Фуко с его кропотливым анализом в высшей степени ре­гулируемого дискурса дает картину культурного Бессознатель­ного, которое выражается не столько в различных либидозных желаниях и импульсах, сколько в жажде знания и связанной с ним власти» (Leitch:1983. с. 155).

Этот языковой (дискурсивный) характер знания и механизм его превращения в орудие власти объясняется довольно просто, если мы вспомним, что само сознание человека как таковое еще в рамках структурализма мыслилось исключительно как языковое. С точки зрения панъязыкового сознания нельзя себе представить даже возможность любого сознания вне дискурса. С другой сто­роны, если язык предопределяет мышление и те формы, которые оно в нем обретает, — так называемые «мыслительные формы», — то и порождающие их научные дисциплины одновременно формируют «поле сознания», постоянно его расширяя своей дея­тельностью и, что является для Фуко самым важным, тем самым осуществляя функцию контроля над сознанием человека.

Как утверждает Фуко, «исторический анализ этой злостной воли к знанию обнаруживает, что всякое знание основывается на несправедливости (что нет права, даже в акте познания, на истину или обоснование истины) и что сам инстинкт к знанию зловреден (иногда губителен для счастья человечества). Даже в той широко распространенной форме, которую она принимает сегодня, воля к знанию неспособна постичь универсальную истину: человеку не дано уверенно и безмятежно господствовать над природой. На­против, она непрестанно увеличивает риск, порождает опасности повсюду... ее рост не связан с установлением и упрочением сво­бодного субъекта; скорее она все больше порабощает его своим инстинктивным насилием» (Foncault:1977, с. 163).


[33]

В книге «Воля к знанию» — части тогда замысливаемой им обширной шеститомной «Истории сексуальности» (1976) Фуко выступает против тирании «тотализирующих дискурсов», легити­мирующих власть (одним из таких видов дискурса он считал мар­ксизм), в борьбе с которыми и должен был выступить его анализ «генеалогии» знания, позволяющий, по мнению ученого, выявить фрагментарный, внутренне подчиненный господствующему дис­курсу, локальный и специфичный характер этого «знания».

Надо всегда иметь в виду, что понятие власти не носит у Фуко однозначно негативного смысла, оно скорее имеет характер фа­тальной метафизической неизбежности. В интервью 70-х гг. на вопрос: «если существуют отношения сил и борьбы, то неизбежно возникает вопрос, кто борется и против кого?», Фуко не смог на­звать конкретных участников постулируемой им «борьбы»: «Эта проблема занимает меня, но я не уверен, что на это есть ответ... Я бы сказал, что это борьба всех против всех. Нет непосредственно данных субъектов борьбы: с одной стороны — пролетариат, с другой — буржуазия. Кто против кого борется? Мы все сражаем­ся друг с другом. И всегда внутри нас есть нечто, что борется с чем-то другим» (Foucault:1980, с. 207-208).

Фактически понятие «власти» у Фуко несовместимо с поняти­ем «социальной власти»; это действительно «метафизический принцип», и, будучи амбивалентным по своей природе и, самое главное, стихийно неупорядоченным и сознательно неуправляе­мым, он, по мысли Фуко, тем самым «объективно» направлен на подрыв, дезорганизацию всякой «социальной власти».

У позднего Фуко понятие власти подверглось существенному переосмыслению. Теперь для Фуко «термин «власть» обозначает отношения между партнерами» (Dreifus, Rabinow:1982, с. 217). Власть как таковая приобретает смысл в терминах субъекта, по­скольку лишь с этих позиций его можно рассматривать «в качест­ве отправного пункта формы сопротивления против различных форм власти» (там же, с. 211), при этом «в любой момент отно­шение власти может стать конфронтацией между противниками» (там же, с. 226). По этой же причине Фуко отвергает мысль, «что существует первичный и фундаментальный принцип власти, кото­рый господствует над обществом вплоть до мельчайшей детали» (там же. г. 234).

Проблема «власти», пожалуй, оказалась наиболее важной для тех представителей деконструктивизма и постструктурализма (это касается прежде всего так называемого «левого деконструктивиз­ма» и британского постструктурализма с их теорией «социального


[34]

текста»), которые особенно остро ощущали неудовлетворенность несомненной тенденцией к деполитизации, явно проявившейся в работах Дерриды конца 60-х и практически всех 70-х гг. Но в первую очередь это недовольство было направлено против откры­то декларируемой аполитичности Йельской школы.

«Власть» как проявление стихийной силы бессознательного «принципиально равнодушна» по отношению к тем целям, кото­рые преследуют ее носители, и может в равной мере служить как добру, так и злу, выступая и как репрессивная, подавляющая, и как высвобождающая, эмансипирующая сила. Наиболее последо­вательно этот процесс поляризации «власти» был разработан Делезом и Гваттари.

У многих постмодернистов проблема борьбы с «властью» пре­вращалась в поиски путей освобождения от буржуазной идеологии и ее проявления в масс-медиа. У Кристевой литература оказыва­ется полем такой борьбы: «если и есть «дискурс», который не служит ни просто складом лингвистической кинохроники или ар­хивом структур, ни свидетельством замкнутого в себе тела, а, на­против, является как раз элементом самой практики, включающей в себя ансамбль бессознательных, субъективных, социальных от­ношений, находящихся в состоянии борьбы, присвоения, разруше­ния и созидания, — короче, в состоянии позитивного насилия, то это и есть «литература», или, выражаясь более специфически, текст... Вопросы, которые мы себе задаем о литературной прак­тике, обращены к политическому горизонту, неотделимого от них, как бы ни старались его отвергнуть эстетизирующий эзотеризм или  социологический  или  формалистический  догматизм» (Kristeva:1974, с. 14).

Очевидно, мифологема власти, воспринятая людьми самых разных взглядов и убеждений, отвечает современным западным представлениям о власти как о феномене, обязательно и принуди­тельно действующем на каждую отдельную личность в ее повсе­дневной практике, и в то же время обладающем крайне противо­речивым, разнонаправленным характером, способным совершенно непредсказуемым образом обнаруживаться неожиданно в самых разных местах и сферах.

ВООБРАЖАЕМОЕ  ПСИХИЧЕСКИЕ ИНСТАНЦИИ

ВОПРОШАЮЩИЙ ТЕКСТ

Англ. interrogative text. Термин Кэтрин Белси в ее книге «Критическая практика» (Belsey:1980), считающейся в Англии


[35]

классическим примером акцентировано социологиэированнои вер­сии постструктурализма. Белси противопоставляет «экспрессив­ный реализм» классического реалистического текста вопрошаю­щему тексту модернизма. Первый посредством различных «дискурсивных операций» (иерархией дискурсов, принадлежащих разным рассказчикам, стилистическим иллюзионизмом, выделе­нием центрирующей точки зрения, законченностью повествова­ния), т. е. всех тех технических стратегий, которые реалистический текст пытается «скрыть» от читателя, создает у последнего иллю­зию, что он является трансцендентным и непротиворечивым субъ­ектом, ставя его в позицию целостного субъекта, обладающего унифицирующим видением» (там же, с. 78). Так, например, в «Холодном доме» Диккенса Белси постулирует существование трех дискурсов: Эстер Саммерсон, анонимного иронического по­вествователя в третьем лице и возникающего в ходе чтения дис­курса читателя, который в конечном счете «открывает истину» подлинной сложности романной ситуации.

В противоположность реалистическому вопрошающий текст «разрушает целостное единство читателя, препятствуя его иден­тификации с цельностью субъекта акта высказывания. Позиция автора, вписанная в текст, если она вообще может быть обнаруже­на, выглядит либо сомнительной, либо в буквальном смысле про­тиворечивой» (там же. с. 91).

ВЫСКАЗЫВАНИЕ, АКТ ВЫСКАЗЫВАНИЯ

Франц. enonce, enonciation. Высказывание (иногда в отечествен­ной литературе его называют высказывание-результат) — сег­мент дискурса, связывающий актант (существительное) и преди­кат (прилагательное, глагол) посредством утверждения, например:

«Сократ смертей». В противоположность акту высказывания (который тождественен процессу высказывания) высказыва­ние является результатом речевой деятельности говорящего. Например: «Я видел из окна (акт высказывания), как Пьер играл с мячом (высказывание)». По представлениям структурной лин­гвистики считается, что процесс (акт) высказывания обозначает в языке все то, что отсылает к личности говорящего: я видел, я слы­шал и т. д. На этом основании известный французский лингвист Э. Бенвенист вывел свою теорию субъективности в языке: «Язык возможен только потому, что каждый говорящий представляет себя в качестве субъекта, указывающего на самого себя как на я в своей речи. В силу этого я конституирует другое лицо, которое, будучи абсолютно внешним по отношению к моему я, становится


[36]

моим эхо, которому я говорю ты. (...) Язык устроен таким обра­зом, что позволяет каждому говорящему, когда тот обозначает себя как я, как бы присваивать себе язык целиком» (Бенвенист: 1974. с. 294).

ГЕНО-ТЕКСТ, ФЕНО-ТЕКСТ

Франц. geno-texte, рнЁмо-ТЕХТЕ. Термины поэтики Ю. Кристевой, созданные по аналогии с биологическими понятиями гено­типа и фенотипа. «То, что мы смогли назвать гено-тексто-м, ох­ватывает все семиотические процессы (импульсы, их рас- и сосре­доточенность), те разрывы, которые они образуют в теле и в эко­логической и социальной системе, окружающей организм (предметную среду, доэдиповские отношения с родителями), но также и возникновение символического (становления объекта и субъекта, образование ядер смысла, относящееся уже к проблеме категориальности: семантическим и категориальным полям). Сле­довательно, чтобы выявить в тексте его гено-текст, необходимо проследить в нем импульсационные переносы энергии, оставляю­щие следы в фонематическом диспозитиве (скопление и повтор фонем, рифмы и т. д.) и мелодическом (интонация, ритм и т. д.), а также порядок рассредоточения семантических и категориальных полей, как они проявляются в синтаксических и логических осо­бенностях или в экономии мимесиса (фантазм, пробелы в обозна­чении, рассказ и т. д.)... Таким образом, гено-текст выступает как основа, находящаяся на предъязыковом уровне; поверх него рас­положено то, что мы называем фено- текстом... Фено-текст — это структура (способная к порождению в смысле генеративной грамматики), подчиняющаяся правилам коммуникации, она пред­полагает субъекта акта высказывания и адресат. Гено-текст — это процесс, протекающий сквозь зоны относительных и времен­ных ограничений; он состоит в прохождении, не блокированном двумя полюсами однозначной информации между двумя целост­ными субъектами» (Kristeva:1974, с. 83-84).

Соответственно определялся и механизм, «связывавший» гено-и фено-тексты: «Мы назовем эту новую транслингвистическую организацию, выявляемую в модификациях фено-текста, семио­тическим диспозитиеом. Как свидетель гено-текста, как при­знак его настойчивого напоминания о себе в фено-тексте, се­миотический диспозитив является единственным доказательством того пульсационного отказа, который вызывает порождение текста» (там же, с. 207).


[37]

И само «означивание», имея общее значение текстопорождения как связи «означающих», рассматривалось то как поверх­ностный уровень организации текста, то как проявление глубин­ных «телесных», психосоматических процессов, порожденных пульсацией либидо, явно сближаясь с понятием хоры: «То, что мы называем «означиванием», как раз и есть это безграничное и никогда не замкнутое порождение, это безостановочное функцио­нирование импульсов к, в и через язык, к, в, и через обмен комму­никации и его протагонистов: субъекта и его институтов. Этот ге­терогенный процесс, не будучи ни анархически разорванным фо­ном, ни шизофренической блокадой, является практикой структурации и деструктурации, подходом к субъективному и социаль­ному пределу, и лишь только при этом условии он является насла­ждением и революцией» (там же. с. 15).

Постструктуралистская и постмодернистская критика заимст­вовала у Кристевой эти понятия в сильно редуцированном виде: «гено-тип» просто стал обозначать все то, что гипотетически «должно» происходить на довербальном, доязыковом уровне, «фено-тип» — все то, что зафиксировано в тексте. Сложные представления Кристевой о «гено-тексте» как об «абстрактном уровне лингвистического функционирования», о специфических путях его «перетекания», «перехода» на уровень «фено-текста», насколько можно судить по имеющимся на сегодняшний день ис­следованиям, не получили дальнейшей теоретической разработки, превратившись в ходячие термины, в модный жаргон современ­ного критического «парлерства».

ГЕРМЕНЕВТИКА ПОДОЗРИТЕЛЬНОСТИ

Франц. hermeneutique de suspens. Термин, наибольшую свою по­пулярность обретший с легкой руки французского философа Поля Никера, сумевшего с присущим ему даром обобщения выявить весьма характерную для XX века интеллектуальную тенденцию. Возможно, русского читателя несколько смутит довольно распро­страненная в западной теоретической и уже журналистско-эссеистической мысли тенденция объединять в один ряд таких мыслителей как Маркс, Ницше, Соссюр, Фрейд, Гадамер, Ла­кан, Деррида и Фуко. Современное западное сознание ощущает как общую черту названных выше мыслителей то, что П. Рикер в своей книге «Об интерпретации» (Ricoeur: 1965) назвал более или менее ярко выраженным недоверием к поверхности вещей, к явной реальности. Отсюда тот импульс к демистификации поверхност­ных явлений и иллюзий, которую Рикер и определил как


[38]


«герменевтику подозрительности». Лишь в самых последних ра­ботах Фуко и Делеза обозначился противоположный интерес к абстрагированно понимаемой поверхности, получившей у них пока лишь только самую первоначальную философски значимую аргументативную интерпретацию.

ГЕРМЕНЕВТИЧЕСКИЙ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ

ГЕТЕРОДИЕГЕТИЧЕСКОЕ И ГОМОДИЕГЕТИЧЕСКОЕ ПОВЕСТВОВАНИЕ

Франц. NARRATION HETERODIEGETIQUE ET NARRATION HOMODIEGETIQUE (от древнегреч.  - «разнородный» и    — «повествование» и от древнегреч.   — «равный», «сходный»). Термины французской   школы   нарратологии,   активно   употребляются Ж. Женеттом, Цв. Тодоровым, Я. Линтвельтом, и многими другими. Линтвельт наиболее подробно обосновал эти понятия как две основные, базовые формы повествования. В гетеродиегетиче­ском повествовании рассказчик не фигурирует в истории (диегезисе) в качестве актора, т. е. рассказчик не выступает в функции действующего лица. Наоборот, в гомодиегетическом по­вествовании один и тот же персонаж выполняет двойную функ­цию: «В качестве нарратора (Я-рассказывающее) (je-narrant) он ответственен за организацию рассказа и одновременно в качестве актора (я-рассказываемое) (je-narre) играет роль в истории (персонаж-нарратор = персонажу-актору)» (Lintvelt:1981. с. 38).

Проблема, однако, не в позиции рассказчика, а в центре ори­ентации читателя, которая достигается посредством манипулиро­вания повествовательной точкой зрения. Собственно, и само вве­дение системы гетеро- и гомодиегетических форм было предпри­нято с целью свести к единому знаменателю различные нарративные    типологии:    «культурную   типологию» Б. Успенского (Успенский: 1970), немецкую комбинаторную типо­логию Э. Лайбфрида,  В. Фюгера и Ф.  К. Штанцеля (Leibfried:1972; Fuger:1972; Stanzel:1964). Эту задачу Линтвельт попытался решить, сведя проблему «точки зрения» к типологии дискурсов (дискурс), или дискурсивной типологии. При этом исследователь соединил выделенные им две базовые повествова­тельные   формы   с   тремя   нарративными   типами (акториальным, аукториальным, нейтральным), что все вме-


[39]

сте взятое и составило его схему повествовательных типов (также наративная типология).

В гетеродиегетическом повествовании, как правило, использу­ется грамматическая форма третьего лица, что, однако, по мнению Линтвельта, не исключает возможности применения в нем и дру­гих грамматических форм. В качестве примера приводятся романы М. Бютора «Изменение» и «В., или Воспоминание о детстве» Ж. Перека: «Если предположить, что кто-то другой рассказывает историю Леона Дельмона в специфическом жанре внутреннего монолога, то тогда следует считать «Изменение» Бютора гетеро­диегетическим рассказом во втором лице» (Lintvelt:1981, с.).

В другом романе повествователь по имени Перек (он же автор романа), вспоминая о своем детстве, описывает, как он выпал из бобслея, спускаясь с гор, и задается вопросом: «Я не знаю, дейст­вительно ли это произошло со мной, или, как уже было замечено в других случаях, я это придумал или позаимствовал» (Реrес:1975. с. 182). Если действительно имел место факт заимствования (однозначного ответа на этот вопрос роман не дает), то тогда речь может идти о «гетеродиегетическом эпизоде в первом лице» (Lintvelt:1981.c.56).

Подобно гетеродиегетическому повествованию, гомодиегети­ческое повествование также не обязательно ограничивается только употреблением одного, в данном случае первого лица. Линтвельт находит гомодиегетический рассказ в третьем лице в «Записках о галльской войне» «Цезаря, у Фукидида и Ксенофонта. У Цезаря рассказ в третьем лице «увеличивает впечатление исторической объективности и, кроме того, позволяет ему скрыть свою гордость таким образом, что он мог хвастаться своими великими подвигами, сохраняя при этом скромность» (там же, с. 94). Другим примером гомодиегетического повествования в третьем лице является «Чума» Камю, где рассказ демонстрирует видимость гетеродиеге­тической хроники вплоть до того момента, когда доктор Рье нако­нец признается, что он является ее автором.

Суммируя различие между гетеродиегетическим и гомодиеге­тическим аукториальными типами, Линтвельт выделяет три оппо­зиции.

1. В аукториальном гетеродиегетическом нарративном типе по­вествователь разъединен с акторами и внутренняя жизнь актора воспринимается читателем через рассказчика и им формулируется, что, в свою очередь, предполагает несовпадение его позиций и позиции актора (создает между ними напряженность). В противо­положность этому, в аукториальном гомодиегетическом нарратив-


[40]

ном типе персонаж-повествователь (я-рассказывающее) и персо­наж-актор (я-рассказываемое) соединены внутри одного и того же персонажа. В результате внутренняя жизнь персонажа не только воспринимается, но и формулируется самим персонажем, что не исключает существования возможной напряженности, ощущения внутреннего противоречия в его сознании между его функциями рассказчика и актора.

2. Первый тип повествования предполагает возможность внешнего и внутреннего всезнания рассказчика, который осущест­вляет объективный и безошибочный психологический анализ акто­ров. Таким образом, главное различие между гетеродиегетическим и гомодиегетическим повествованиями состоит в том, что в первом случае актор и нарратор разделены, разъединены, в то время как во втором соединены внутри одного и того же персонажа. Второй тип исключает всеведение, и персонаж-рассказчик лишь предпри­нимает попытку самоанализа, субъективную и ошибочную.

3. Последняя, третья оппозиция основана на возможности для первого  типа  и  невозможности  для  второго  эффекта «вездесущности» (omnipresence), когда безымянный рассказчик в третьем лице способен, не нарушая законов повествовательной достоверности, быть вездесущим, «присутствовать» во всех собы­тиях, происходящих одновременно или разделенных любой вре­менной и пространственной дистанцией, на что, естественно, не способен рассказчик-персонаж, ограниченный в своих простран­ственно-временных перемещениях.

ГОЛОС-ПИСЬМО

Франц. phone-gramme. Постулат, важный во всей системе доказа­тельств Дерриды, — тезис о примате графического оформления языка над устной, живой речью. С этим связано и стремление французского ученого доказать принципиальное преимущество грамматологии над фонологией, или, как он выражается, над принципом фонологизма, в чем заключается еще один аспект его критики соссюровской теории знака, основанной на убеждении, что «предметом лингвистики является не слово звучащее и слово графическое в их совокупности, а исключительно звучащее слово», что ошибочно «изображению звучащего знака» приписывать «столько же или даже больше значения, нежели самому этому знаку» (Coccюр:1977. с. 63).

Отрицательное отношение Дерриды к подобной позиции объ­ясняется тем, что «устная форма речи» представляет собой живой язык, гораздо более непосредственно связанный с действительно-


[41]

стью чем его графическая система записи — письмо в собствен­ном смысле слова, — условный характер которой (любое слово любого языка можно записать посредством различных систем но­тации: кириллицей, латиницей, деванагари, иероглифами, различ­ными способами фонетической транскрипции и т. д.) способен значительно усиливаться в зависимости от специфики самой сис­темы, ее исторического состояния, традиционности, консерватив­ности и т. д. Условность графики и позволяет Дерриде провести свое «различение», фактически означающее попытку если не раз­бить, то во всяком случае значительно ослабить связь между озна­чающим и означаемым. В этом заключается главный смысл проти­вопоставления phone (звука, голоса, живой речи) gramme (черте, знаку,букве, письму).

В сборнике своих интервью «Позиции» Деррида подчеркива­ет: «phone на самом деле является означающей субстанцией, кото­рая дается сознанию как наиболее интимно связанная с представ­лением об обозначаемом понятии. Голос с этой точки зрения ре­презентирует само сознание» (Derrida:1972b, с. 33). Когда человек говорит, то, по мнению французского семиотика, у него создается «ложное» представление о естественной связи означающего (акустического образа слова) с означаемым (понятием о предмете или даже с самим предметом), что для Дерриды абсолютно непри­емлемо: «Создается впечатление, что означающее и означаемое не только соединяются воедино, но в этой путанице кажется, что оз­начающее самоустраняется или становится прозрачным, чтобы позволить понятию предстать в своей собственной самодостаточ­ности, как оно есть, не обоснованное ни чем иным, кроме как сво­им собственным наличием» (там же).

Другая причина неприятия «звуковой речи» кроется в фило­софской позиции французского ученого, критикующего ту кон­цепцию самосознания человека, которая получила свое классиче­ское выражение в знаменитом изречении Декарта: «Я мыслю, следовательно я существую» (cogito ergo sum). «Говорящий субъ­ект», по мнению Дерриды, во время говорения якобы предается иллюзии о независимости, автономности и суверенности своего сознания, самоценности своего «я». Именно это «cogito» (или его принцип) и расшифровывается ученым как «трансцендентальное означаемое», как тот «классический центр», который, пользуясь привилегией управления структурой или навязывания ее, напри­мер, тексту в виде его формы (сама оформленность любого текста ставится ученым под вопрос), сам в то же время остается вне по-


[42]

стулированного им структурного поля, не подчиняясь никаким законам.

Эту концепцию «говорящего сознания», замкнутого на себе, служащего только себе и занятого исключительно логическими спекуляциями     самоосмысления,     Деррида     называет «феноменологическим голосом» — «голосом, взятым в феномено­логическом смысле, речью в ее трансцендентальной плоти, дыха­нием интенциональной одушевленности, трансформирующей тело слова ... в духовную телесность. Феноменологический голос и бу­дет этой духовной плотью, которая продолжает говорить и нали­чествовать себе самой — ПРИСЛУШИВАТЬСЯ К СЕБЕ — в отсутствие мира» (Derrida:1973, с. 16).

В сущности, этот «феноменологический голос» представляет собой одну из сильно редуцированных ипостасей гегелевского ми­рового духа, в трактовке Дерриды — типичного явления западно­европейской культуры и потому логоцентрического по своему ха­рактеру, осложненного гуссерлианской интенциональностью и агрессивностью ницшеанской «воли к власти». Как отмечает Лентриккия, «феноменологический голос» выступает у Дерриды как «наиболее показательный, кульминационный пример логоцентризма, который господствовал над западной метафизикой и кото­рый утверждает, что письмо является произведением акустических образов речи, а последние, в свою очередь, пытаются воспроизве­сти молчаливый, неопосредованный, самому себе наличный смысл, покоящийся в сознании» (Lentricchia:1980, с. 73).

Подобной постановкой вопроса объясняется и возникновение дерридеанской концепции «письма». В принципе она построена скорее на негативном пафосе отталкивания от противного, чем на утверждении какого-либо позитивного положения, и связана с пониманием письма как социального института, функционирова­ние которого насквозь пронизано принципом дополнительности;

эта концепция, что крайне характерно вообще для постструктура­листского мышления, выводится из деконструктивистского анали­за текстов Платона, Руссо, Кондильяка, Гуссерля, Соссюра. Деррида рассматривает их тексты как репрезентативные образцы «логоцентрической традиции» и в каждом из них пытается вы­явить источник внутреннего противоречия, якобы опровергающего открыто отстаиваемый ею постулат первичности речи (причем, речи устной) по отношению к письму. Причем, по аргументации Дерриды, суть проблемы не меняется от того, что существуют бесписьменные языки, поскольку любой язык способен функцио­нировать лишь при условии возможности своего существования в


[43]

«идеальном» отрыве от своих конкретных носителей. Язык в пер­вую очередь обусловлен не «речевыми событиями» (или «речевыми актами») в их экзистенциональной неповторимости и своеобразии, в их зависимости от исторической конкретности дан­ного «здесь и сейчас» смыслового контекста, а возможностью быть неоднократно повторенным в различных смысловых ситуа­циях.

Иными словами, язык рассматривается Дерридой как социаль­ный институт, как средство межиндивидуального общения, как «идеальное представление» (хотя бы о правилах грамматики и произносительных нормах), под которые «подстраиваются» его отдельные конкретные носители при всех индивидуальных откло­нениях от нормы — в противном случае они могут быть просто не поняты своими собеседниками. И эта ориентация на норматив­ность (при всей неизбежности индивидуальной вариативности) и служит в качестве подразумеваемой «дополнительности», высту­пая в виде «архиписьма», или «протописьма», являющегося усло­вием как речи, так и письма в узком смысле слова.

При этом внимание Дерриды сосредоточено не на проблеме нарушения грамматических правил и отклонений от произноси­тельных норм, характерных для устной, речевой практики, а на способах обозначения, — тем самым подчеркивается произволь­ность в выборе означающего, закрепляемого за тем или иным оз­начаемым. Таким образом, понятие «письма» у Дерриды выходит за пределы его проблематики как «материальной фиксации» лин­гвистических знаков в виде письменного текста: «Если «письмо» означает запись и особенно долговременный процесс институирования знаков (а это и является единственным нередуцируемым ядром концепции письма), то тогда письмо в целом охватывает всю сферу применения лингвистических знаков. Сама идея институирования, отсюда и произвольность знака, немыслимы вне и до горизонта письма» (Derrida:1967а. с. 66).

В данной перспективе можно сказать, что и вся первоначаль­ная устная культура древних индоарийцев состояла из огромного количества постоянно пересказываемых и цитируемых священных (т. е. культурных) текстов, образовывавших то «архиписьмо», ту культурную «текстуальность мышления», через котирую и в рам­ках которой самоопределялось, самоосознавалось и самовоспроиз­водилось сознание людей той эпохи. Если встать на эту позицию, то можно понять и точку зрения Дерриды, рассматривающего ис­ключительно «человека культурного» и отрицающего существова­ние беспредпосылочного «культурного сознания», мыслящего


[44]

спонтанно и в полном отрыве от хронологически предшествующей ему традиции, которая в свою очередь способна существовать лишь в форме текстов, составляющих в своей совокупности «письмо».

Другой стороной этой позиции является признание факта не­возможности отыскать «предшествующую» любому «письму» первоначальную традицию, поскольку любой текст, даже самый древний, обязательно ссылается на еще более ветхое предание, и так до бесконечности. В результате чего и само понятие конечно­сти оказывается сомнительным, очередной «метафизической ил­люзией»,   где   культурное   «дополнение»   присутствует «изначально», или, по любимому выражению Дерриды, «всегда уже»: «... никогда ничего не существовало кроме письма, никогда ничего не было, кроме дополнений и замещающих обозначений, способных возникнуть лишь только в цепи дифференцированных референций. «Реальное» вторгается и дополняется, приобретая смысл только от следа или апелляции к дополнению. И так далее до бесконечности, поскольку то, что мы прочли в тексте: абсолют­ное наличие. Природа, то, что именуется такими словами, как «настоящая мать» и т. д., — уже навсегда ушло, никогда не суще­ствовало; то, что порождает смысл и язык, является письмом, по­нимаемым как исчезновение наличия» (Derrida:1967a, с. 228).

Далеко не все были готовы принять столь решительно изло­женную позицию. Фуко всегда выступал против «текстуального изоляционизма» Дерриды (вспомним знаменитую фразу послед­него «ничего нет вне текста»), который, по мнению Фуко, состоит или в забвении всех внетекстуальных факторов, или в сведении их к «текстуальной функции». Фуко стоял на других позициях. Для него, отмечает X. Харари, главная задача была в том, чтобы «показать, что письмо представляет собой активизацию множест­ва разрозненных сил и что текст и есть то место, где происходит борьба между этими силами» (Textual strategies:1980, с. 41)

Также письмо.

ГРАММАТОЛОГИЯ

Франц. grammatologie. Изобретенная Ж. Дерридой специфи­ческая форма «научного» исследования, оспаривающая основные принципы общепринятой «научности». Деррида об этом прямо говорит в ответ на вопрос Ю. Кристевой, является ли его учение о «грамматологии» наукой: «Грамматология должна деконструировать все то, что связывает понятие и нормы научности с онтотеологией, с логоцентризмом, с фонологизмом. Это — огромная и


[45]

бесконечная работа, которая постоянно должна избегать опасно­сти классического проекта науки с её тенденцией впадать в донаучный эмпиризм. Она предполагает существование своего рода двойного регистра практики грамматологии: необходимости одно­временного выхода за пределы позитивизма или метафизического сциентизма и выявления всего того, что в фактической деятельно­сти науки способствует высвобождению из метафизических вериг, обременяющих ее самоопределение и развитие уже с самого ее зарождения. Необходимо консолидировать и продолжить все то, что в практике науки уже начало выходить за пределы логоцентрической замкнутости.

Вот почему нет ответа на простой вопрос, является ли грамматология «наукой». Я бы сказал, что она ВПИСАНА в науку и ДЕ-ЛИМИТИРУЕТ ее; она должна обеспечить свободное и строгое функционирование норм науки в своем собственном пись­ме; и еще раз! она намечает и в то же время размыкает те пределы, которые ограничивают сферу существования классической научно­сти» (Derrida:1972b, с. 48-49).

Это высказывание довольно четко определяет границы той «революционности», которую Деррида пытается осуществить сво­ей «наукой о грамматологии»; ведь «нормы собственного письма» науки — это опять, если следовать логике французского «семиотического философа», — все те же конвенции, условности наукообразного мышления (письменно зафиксированные — от­сюда в данном случае и «письмо»), определяемые каждый раз конкретным уровнем развития общества в данный исторический момент. И этот уровень неизбежно включает в себя философские, т. е. «метафизические», по терминологии Дерриды, предпосылки, на которые опирается, из которых исходит любой ученый в анали­зе эмпирических или теоретических данных, и зависимость его выводов от философского осмысления его работы несомненна.

«Грамматологический проект» как тип анализа был подвергнут критике Кристевой в ее «Революции поэтического языка». С точки зрения французской исследовательницы, «Грамматология» Дерриды, если ее характеризовать как стратегию анализа, предна­значавшегося для критики феноменологии, в конечном счете при­водила к «позитивизации» концепции «негативности». Пытаясь найти в языке ту разрушительную силу, которая смогла бы быть противопоставлена институтам буржуазного общества, Кристева пишет: «В ходе этой операции («грамматологического анализа», деконструкции в дерридеанском духе — И. И.) негативность позитивируется и лишается своей возможности порождать разрывы;


[46]

она приобретает свойства торможения и выступает как фактор торможения, она все отсрочивает и таким образом становится ис­ключительно позитивной и утверждающей» (Kristeva: 1974, с. 129).

Признавая за  грамматологией  «несомненные  заслуги» («грамматологическая процедура, в наших глазах, является самой радикальной из всех, которые пытались после Гегеля развить дальше и в другой сфере проблему диалектической негативности» — там же. с. 128), Кристева все же считает, что она неспособна объяснить, как отмечает Т. Мой, «перемены и трансформации в социальной структуре» как раз из-за ее (грамматологии — И. И.) фундаментальной неспособности объяснить субъект и расщепле­ние тетического (от тезиса — однозначного полагания смысла. — И. И.), которое эти перемены и трансформации порождают» (Kristeva reader: 1987, с. 16). «Иначе говоря, — уточняет свою по­зицию Кристева, — грамматология дезавуирует экономию симво­лической функции и открывает пространство, которое не может полностью охватить. Но, желая преградить путь тетическому и поставить на его место предшествовавшие ему (логически или хронологически) энергетические трансферы (т. е. переносы значе­ния — И. И.), сырая грамматология отказывается от субъекта и в результате вынуждена игнорировать его функционирование в ка­честве социальной практики, также как и его способность к на­слаждению или к смерти. Являясь нейтрализацией всех позиций, тезисов, структур, грамматология в конечном счете оказывается фактором сдерживания даже в тот момент, когда они ломаются, взрываются или раскалываются: не проявляя интереса ни к какой структуре (символической и/или социальной), она сохраняет мол­чание даже перед своим собственным крушением или обновлени­ем» (Кristеva:1974, с. 130).

ДВОЙНОЙ КОД

Англ., франц. double code. Понятие постмодернизма, должное объяснить специфическую природу художественных постмодерни­стских «текстов» (под «текстом» с семиотической точки зрения подразумевается семантический и формальный аспект любого произведения искусства, поскольку для того, чтобы быть воспри­нятым, оно должно быть «прочитано» реципиентом). При много­численных попытках определить стилевую особенность постмо­дернизма как код теоретики этого направления сталкиваются с вполне реальными трудностями, поскольку постмодернизм с фор­мальной точки зрения выступает как искусство, сознательно от-


[47]

вергающее всякие правила и ограничения, выработанные предше­ствующей культурной традицией.

Французский критик Р. Барт в любом художественном про­изведении выделял пять кодов (культурный, герменевтический, символический, семический и проайретический, или нарративный) (Барт:1989, с. 40). Как теоретик постструктурализма и предшественник постмодернизма, Барт в своей концепции «кода» отошел от логической строгости и выверенности структуралистского понятийного аппарата, что за­тем было подхвачено его многочисленными постмодернистскими последователями: «Слово «код» не должно здесь пониматься в строгом, научном значении термина. Мы называем кодами просто ассоциативные поля, сверхтекстовую организацию значений, ко­торые навязывают представление об определенной структуре; код, как мы его понимаем, принадлежит главным образом к сфере культуры; коды — это определенные типы уже виденного, уже читанного, уже деланного; код есть конкретная форма этого «уже», конституирующего всякое письмо» (там же, с. 455-456). Любое повествование, по Барту, существует в переплетении раз­личных кодов, их постоянной «перебивке» друг другом, что и по­рождает «читательское нетерпение» в попытке постичь вечно ус­кользающие нюансировки смысла.

Голландский критик Д. Фоккема отмечает, что код постмо­дернизма является всего лишь одним из многих кодов, регули­рующих производство текста. Другие коды, на которые ориен­тируются писатели, — это прежде всего лингвистический код (естественного языка — английского, французского и т. д.), общелитературный код, побуждающий читателя прочитывать литературные тексты как тексты, обладающие высокой степенью когерентности, жанровый код, активизирующий у реципиента определенные ожидания, связанные с выбранным жанром, и идиолект писателя, который в той мере, в какой он выделяется на основе рекуррентных признаков, также может считаться осо­бым кодом.

Из всех упомянутых кодов каждый последующий в возрас­тающей пропорции ограничивает действие предыдущих кодов, сужая поле возможного выбора читателя, однако при этом специ­фикой литературной коммуникации является тот факт, что каждый последующий код способен одновременно оспаривать правомоч­ность остальных кодов, создавая и оправдывая свой выбор языко­вых единиц и их организации, запрещаемый остальными, более широкими кодами. При этом и сами идиолекты отдельных писателей-постмодернистов вместе взятые должны в своем диалектиче­ском взаимодействии частично подтверждать, частично опровер­гать существование социолекта постмодернизма как целостного литературного течения. Таким образом, постмодернистский код может быть описан как система предпочтительного выбора тех или иных семантических и синтаксических средств (как система пре­ференций), частично более ограниченного по сравнению с выбо­ром, предлагаемым другими кодами, частично игнорирующего их правила. В качестве основополагающего принципа организации постмодернистского текста вводится нонселекция (Fokkema:1986, c.129).

Ч. Дженкс и Т. Д'ан попытались синтезировать семиотиче­скую концепцию литературного текста Р. Барта с теориями по­стмодернистской   иронии   (пастиш)   Р. Пойриера   и Ф. Джеймсона, выдвинув понятие «двойного кодирования». По их представлению, все коды, выделенные Бартом, с одной сторо­ны, и сознательная установка постмодернистской стилистики на ироническое сопоставление различных литературных стилей, жан­ровых форм и художественных течений — с другой, выступают в художественной практике постмодернизма как две большие кодо­вые сверхсистемы, которые «дважды» кодируют постмодернист­ский текст как художественную информацию для читателя.

Т. Д'ан особо подчеркивает тот факт, что постмодернизм как художественный код «закодирован дважды» (D'haen:1986, с. 226). С одной стороны, используя тематический материал и технику популярной, массовой культуры, произведения постмодернизма обладают рекламной привлекательностью предмета массового по­требления для всех людей, в том числе и не слишком художествен­но просвещенных. С другой стороны, пародийным осмыслением более ранних — и преимущественно модернистских — произве­дений, иронической трактовкой их сюжетов и приемов он апелли­рует к самой искушенной аудитории.

В более широком мировоззренческом плане «двойное кодирование» и связанный с ним «иронический модус» повество­вания в постмодернистских произведениях характеризует их спе­цифическое отношение к проблеме собственного смысла. Стре­мясь разрушить языковые (отождествляемые с мыслительными) стереотипы восприятия читателя, постмодернисты обращаются к использованию и пародированию жанров и приемов массовой ли­тературы, иронически переосмысляя их стиль. При этом они по­стоянно подчеркивают условную, игровую природу словесного искусства. В результате «двойное кодирование» оказывается сти-


[49]

листическим   проявлением   «познавательного   сомнения», эпистемологической неуверенности, тем более, что практиче­ски все постмодернисты стремятся доказать своим потенциальным реципиентам (читателям, слушателям, зрителям), что любой ра­циональный и традиционно постигаемый смысл является «проблемой для современного человека» (D'haen:1986, с. 226).

ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ

англ. DECONSTRUCTION, DECONSTRUCTIVE CRITICISM. Литературно-критическая «практика» постструктурализма (практика в том смысле, что деконструктивизм является литературоведческой разработкой общей теории постструктурализма, по сути же высту­пает как теория литературы). В связи с наметившейся в 80-е годы тенденцией к расширительному толкованию понятия деконструктивизма, обусловленному быстрой экспансией (особенно в США) деконструктивистских идей в самые различные сферы гуманитар­ных наук: социологию, политологию, историю, философию, тео­логию и т. д., термин «деконструктивизм» часто применяется как синоним постструктурализма. Принципы деконструктивистской критики были впервые сформулированы в трудах французских постструктуралистов Ж. Дерриды, М. Фуко и Ю. Кристевой, во Франции же появились и первые опыты деконструктивистского анализа в книге Ю. Кристевой «Семиотике: Исследования в об­ласти  семанализа»  (Kristeva: 1969b)  и  Р. Барта  «С/3» (Barthes:1970, русский перевод: Барт:1994), однако именно в США деконструктивизм приобрел значение одного из наиболее влиятельных направлений современной литературной критики. Он формировался в этой стране в течение 70-х годов в процессе ак­тивной переработки идей французского постструктурализма с по­зиций национальных традиций американского литературоведения с его принципом тщательного прочтения текста и окончательно оформился в 1979 г. с появлением сборника статей Ж. Дерриды, П. де Мана, X. Блума, Дж. Хартмана и Дж. X. Миллера «Деконструкция и критика» (Deconstruction:1979), получившего название «Йельского манифеста», или «манифеста Йельской школы».

Помимо собственно 1) Йельской школы — самого влиятель­ного и авторитетного направления в американском деконструктивизме — в нем также выделяются 2) «герменевтическое направле­ние» (У. Спейнос) (Spanos:1970, Spanos:1987) и 3) «левый декон­структивизм» (Дж. Бренкман, М. Рьян, Ф. Лентриккия и др.) (Brenkman:l976, Brenkman:1979. Brenkman:l985. Ryan:198l, Ryan:l982.


[50]

Lentricchia:1980, Lentricchia:1983), близкий по своим социологиче­ски-неомарксистским ориентациям английскому постструктура­лизму (Т. Иглтон, С. Хит, К. МакКейб, Э. Истхоуп) (Eagleton:1983, Eagleton:1984, Heath:1977. Heath:1978, MacCabe: 1985, Easlhope:1988), а также 4) «феминистская критика» (Г. Спивак, Б. Джонсон, Ш. Фельман, испытавшие сильное влияние фран­цузских теоретиков Ю. Кристевой, Э. Сиксу, Л. Иригарай, С. Кофман) (Johnson:1979, Johnson:1980. Felman:1980, Felman:l985, Cixous:1975, Irigaray:l974, Ingaray:1977, Kofman:1980, Kofman:1982).

Свое название деконструктивизм получил по основному прин­ципу   анализа   текста,   практикуемого   Дерридой   — «деконструкции», смысл которой в самых общих чертах заключа­ется в выявлении внутренней противоречивости текста, в обнару­жении в нем скрытых и незамечаемых не только неискушенным, «наивным читателем», но и ускользающих от самого автора «остаточных смыслов», доставшихся в наследство от дис­курсивных практик прошлого, закрепленных в языке в форме мыслительных стереотипов, и столь же бессознательно трансфор­мируемых   современными   автору   языковыми   клише (деконструкция).

1) Говоря о главной школе, по крайне мере на первом этапе становления этого направления в американской критике, — о йельских деконструктивистах, следует отметить, что они развива­ли идеи Дерриды, отрицая возможность единственно правильной интерпретации литературного текста, и отстаивали тезис о неиз­бежной ошибочности любого прочтения. Наделяя критический язык теми же свойствами, что и язык литературы, т. е. рито­ричностью и метафоричностью, они утверждали постулат об общ­ности задач литературы и критики, видя их в разоблачении пре­тензий языка на истинность и достоверность, в выявлении «иллюзорного» характера любого высказывания.

П. де Ман — самый авторитетный представитель американ­ского деконструктивизма, как и Деррида, исходил из тезиса о ри­торическом характере литературного языка, что якобы неизбежно предопределяет аллегорическую форму любого «беллетризированного высказывания». При этом литературному языку прида­ется статус чуть ли не живого, самостоятельного существа, отсюда и буквалистское понимание существования художественного про­изведения как «жизни текста». По мере того как текст выражает свой собственный модус написания, он, по де Ману, заявляет о необходимости делать это косвенно, фигуральным способом, т. е. текст якобы «знает», что его аргументация будет понята непра-


[51]

вильно, если она будет воспринята буквально. Заявляя о «риторичности» своего собственного модуса бытия, текст тем са­мым как бы постулирует необходимость своего «неправильного прочтения»: он, как утверждает де Ман, рассказывает историю «аллегории своего собственного непонимания». Объясняется это принципиально амбивалентной природой литературного языка;

таким образом, де Ман делает вывод об имманентной относитель­ности и ошибочности любого литературного и критического текста и на этом основании отстаивает принцип субъективности интер­претации художественного произведения.

Вслед за Дерридой и де Маном Дж. X. Миллер утверждает, что все лингвистические знаки являются риторическими фигурами, а слова — метафорами. С его точки зрения, язык изначально фи­гуративен, и «понятие буквального или референциального приме­нения языка является иллюзией, возникшей в результате забвения метафорических «корней» языка» (Miller: 1972. с. 11). Основной предмет критики Миллера — концепция референциальности язы­ка, т. е. его возможности адекватным образом отображать и вос­производить («репрезентировать») действительность; особенно резко американский исследователь выступает против принципа «миметической референциальности» в литературе, иными словами, против принципа реализма.

На основании подобного подхода к литературному тексту йельцы осуждают практику «наивного читателя», стремящегося обнаружить в художественном произведении якобы никогда не присутствующий в нем единый и объективный смысл. Чтение про­изведения, подчеркивает Миллер, влечет за собой активную его интерпретацию со стороны читателя. Каждый читатель овладевает произведением и полагает на него определенную схему «смысла». Ссылаясь  на   Ницше,   Миллер  заключает,   что  само «существование бесчисленных интерпретаций любого текста сви­детельствует о том, что чтение никогда не бывает объективным процессом обнаружения смысла, а является вложением его в текст, который сам по себе не имеет никакого смысла» (Miller: 1972, с. 12). Поэтому йельцы предлагают «критику-читателю» отдаться «свободной игре активной интерпретации», ограниченной лишь рамками конвенций общей интертекстуальности, т. е. фак­тически только письменной традицией западной культуры, что, по их представлению, должно открыть перед критиком «бездну» возможных значений. Именно теоретиками Йельской школы бы­ло  обосновано   ключевое   понятие   этого  течения   деконструкция (или, что вернее, предложен ее наиболее попу-


[52]

лярный среди литературных критиков вариант) и разработан тот понятийный аппарат, который лег в основу практически всех ос­тальных версий литературоведческого деконструктивизма.

2) Герменевтические деконструктивисты, в противополож­ность антифеноменологической установке йельцев, ставят перед собой  задачу  позитивно  переосмыслить  хайдеггеровскую «деструктивную   герменевтику»   и   на   этой   основе «деконструировать» господствующие ментальные структуры, осуществляющие «гегемонистский контроль» над сознанием чело­века со стороны различных научных дисциплин.

Под влиянием идей М. Фуко главный представитель данного направления У. Спейнос пришел к общей негативной оценке бур­жуазной культуры, капиталистической экономики и кальвинист­ской версии христианства. Он сформулировал концепцию «континуума бытия», в котором вопросы бытия превратились в чисто постструктуралистскую проблему, близкую «генеало­гической культурной критике» левых деконструктивистов и охва­тывающую вопросы сознания, языка, природы, истории, эпистемологии, права, пола, политики, экономики, экологии, литера­туры, критики и культуры. Одним из наиболее существенных мо­ментов позиции Спейноса, как и всех герменевтических деконст­руктивистов, является его постоянное внимание к современной литературе и проблеме постмодернизма. В его трудах фактически оформился тот синтез постструктурализма, деконструктивизма и постмодернизма, за который ратует немецкий философ В. Вельш (Welsch:1987) (постструктуралистско-деконструктивистско-постмодернистский комплекс).

3) Для левых деконструктивистов в первую очередь характер­ны неприятие аполитического и аисторического модуса Йельской школы с ее исключительной замкнутостью на литературе без вся­кого выхода на какой-либо культурологический контекст и пре­имущественной ориентацией на несовременную литературу (в ос­новном на эпоху романтизма и раннего модернизма), а также, что весьма примечательно, попытки соединить разного рода неомар­ксистские концепции и постструктурализм, приводящие к созда­нию  его  социологизированных  или  просто  вульгарно-социологических версий. Оставаясь в пределах постулата об ин­тертекстуальности литературы, они рассматривают литературный текст в более широком контексте «общекультурного дискурса», включая в него религиозные, политические и экономические дис­курсы. Взятые все вместе, они образуют общий, или «социальный текст». Тем самым левые деконструктивисты напрямую связыва-


[53]

ют художественные произведения не только с соответствующей им литературной традицией, но и с историей культуры.

Так, например, Дж. Бренкман, как и все теоретики «социального текста», критически относится к деконструктивистскому толкованию интертекстуальности, считая его слишком уз­ким и ограниченным. С его точки зрения, литературные тексты соотносятся не только друг с другом, но и с широким кругом раз­личных систем репрезентации, символических формаций, а также разного рода литературой социологического характера, что, как уже отмечалось выше, и образует «социальный текст».

Влиятельную группу среди американских левых деконструкти­вистов составляют сторонники «неомарксистского» подхода: М. Рьян, Ф. Джеймсон, Ф. Лентриккия. Для них деконструктивистский анализ художественной литературы является лишь частью более широкого аспекта так называемых «культурных ис­следований», под которыми они понимают изучение «дискурсив­ных практик» как риторических конструктов, обеспечивающих власть «господствующих идеологий» через соответствующую идеологическую «корректировку» и редактуру «общекультурного знания» той или иной конкретной исторической эпохи.

Влияние концепции Дерриды сказывается не только в трудах его прямых последователей и учеников. Об этом свидетельствует постструктуралистская и несомненно «продерридианская» пози­ция «левого деконструктивиста» Лентриккии. В книге «После Новой критики» (Lentricchia:1980) влияние Дерриды особенно ощутимо в отношении Лентриккии к основной философской ми­фологеме постструктурализма — постулату о всемогуществе «господствующей идеологии», разработанному теоретиками Франкфуртской школы.

В соответствии с этой точкой зрения, идеология политически и экономически господствующего класса (в конкретной историче­ской ситуации зарубежных постструктуралистов это  — «позднебуржуазная» идеология монополистического капитализма) оказывает столь могущественное и всепроницающее влияние на все сферы духовной жизни, что полностью порабощает сознание индивида. В результате всякий способ мышления как логического рассуждения (дискурса) приобретает однозначный, «одномер­ный», по выражению Г. Маркузе, характер, поскольку не может не служить интересам господствующей идеологии, или, как ее на­зывает Лентриккия, «силы».

Деррида, как и многие современные постструктуралисты, сле­дует логике теоретиков Франкфуртской школы, в частности


[54]

Адорно, утверждавшего, что любой стандартизированный язык, язык клише является средством утверждения господствующей идеологии, направленной на приспособление человека к сущест­вующему строю. Но если у Адорно эта идея носила явно социаль­ный аспект и была направлена против системы тоталитарной ма­нипуляции сознанием, то у Дерриды она приняла вид крайне абст­рактного проявления некоего «господства» вообще, господства, выразившегося в системе «западной логоцентрической мысли».

В   качестве   различных   проявлений   «господствующей идеологии», мистифицированных философскими спекуляциями, выступают позитивистский рационализм, определяемый после работ М. Вебера исключительно как буржуазный; «универсальная эпистема» («западная логоцентрическая метафизика»), которая диктует, как пишет Деррида, «все западные методы анализа, объ­яснения, прочтения или интерпретации» (Derrida: 1976. с. 189); или структура, «обладающая центром», т. е. глубинная структура, ле­жащая в основе всех (или большинства) литературных и культур­ных текстов, — предмет исследования А.-Ж. Греймаса и его сто­ронников.

Основной упрек, который предъявляет Лентриккия в адрес американских деконструктивистов неоконсервативной ориентации, т. е. йельцев, заключается в том, что они недостаточно последова­тельно придерживаются принципов постструктурализма, недоста­точно внимательны к урокам Дерриды и Фуко. Исходя из утвер­ждаемой Дерридой принципиальной неопределенности смысла текста, деконструктивисты увлеклись неограниченной «свободой интерпретации», «наслаждением» от произвольной деконструкции смысла анализируемых произведений (как заметил известный американский критик С. Фиш, теперь больше никто не заботится о том, чтобы быть правым, главное — быть интересным).

В результате деконструктивисты, по убеждению Лентриккии, лишают свои интерпретации «социального ландшафта» и тем са­мым помещают их в «историческом вакууме», демонстрируя «импульс солипсизма», подспудно определяющий все их теорети­ческие построения. В постулате Дерриды о «бесконечно бездон­ной природе письма» (Derrida:1976, с. 66) его американские после­дователи увидели решающее обоснование свободы письма и, соот­ветственно, свободы его интерпретации.

Выход из создавшегося положения Лентриккия видит в том, чтобы принять в качестве рабочей гипотезы концепцию власти Фуко. Именно критика традиционного понятия «власти», кото­рое, как считает Фуко, господствовало в истории Запада, власти


[55]

как формы запрета и исключения, основанной на модели суверен­ного закона, власти как предела, положенного свободе, и дает, по мнению Лентриккии, ту «социополитическую перспективу», кото­рая поможет объединить усилия различных критиков, от­казывающихся в своих работах от понятия единой «репрессивной власти» и переходящих к новому, постструктуралистскому пред­ставлению о ее рассеянном, дисперсном характере, лишенном и единого центра, и единой направленности воздействия (Lentricchia:l980, с. 350).

Эта «власть» определяется Фуко как «множественность сило­вых отношений» (Foucault:1978a, с. 100), Дерридой — как соци­альная «драма письма», X. Блумом — как «психическое поле сражения» «аутентичных сил» (Bloom:1976, с. 2). Подобное пони­мание «власти», по мнению Лентриккии, дает представление о литературном тексте как о проявлении «поливалентности дис­курсов» (выражение Фуко; Foucault:l978a. с. 100) и интертексту­альности, воплощающей в себе противоборство сил самого раз­личного (социального, философского, эстетического) характера, и опровергает тезис о «суверенном одиночестве его автора» (Derrida: 1978, с. 227). Интертекстуальность литературного дискур­са, заявляет Лентриккия, «является признаком не только необхо­димой историчности литературы, но, что более важно, свидетель­ством его фундаментального смешения со всеми дискурсами» эпо­хи (Lentricchia:1980, с. 35i). Своим отказом ограничить местопре­бывание «власти» только доминантным дискурсом или противо­стоящим ему «подрывным дискурсом», принадлежащим исключи­тельно поэтам и безумцам, последние работы Фуко, заключает Лентриккия, «дают нам представление о власти и дискурсе, кото­рое способно вывести критическую теорию из тупика современных дебатов, парализующих ее развитие» (там же)

4) Последним крупным направлением в рамках деконструктивизма является «феминистская критика». Возникнув на волне движения женской эмансипации, она далеко не вся сводима лишь к тому ее варианту, который для своего обоснования обратился к идеям постструктурализма. В своей же постструктуралистской версии она представляет собой своеобразное переосмысление по­стулатов Дерриды и Лакана. Концепция логоцентризма Дерриды здесь была пересмотрена как отражение сугубо мужского, патри­архального начала и получила определение  «фаллологоцентризма», или «фаллоцентризма». Причем тон подобной интер­претации «общего проекта деконструкции», традиционного для западной логоцентричной цивилизации, задал сам Деррида: «Это


[56]

одна и та же система: утверждение патернального логоса (...) и фаллоса как «привилегированного означающего» (Лакан)» (Derrida:1972a, c.311).

Сравнивая методику анализа Дерриды и феминистской крити­ки, Каллер отмечает: «В обоих случаях имеется в виду трансцен­дентальный авторитет и точка отсчета: истина, разум, фаллос, «человек». Выступая против иерархических оппозиций фаллоцентризма, феминисты непосредственно сталкиваются с проблемой, присущей деконструкции: проблемой отношений между аргумен­тами, выраженными в терминах логоцентризма, и попытками из­бежать системы логоцентризма»(Сиller:1983, с. 172).

Феминисты отстаивают тезис об «интуитивной», «женской» природе письма (т.е. литературы), не подчиняющегося законам мужской логики, критикуют стереотипы «мужского менталитета», господствовавшего и продолжающего господствовать в литерату­ре, утверждают особую, привилегированную роль женщины в оформлении структуры сознания человека. Они призывают кри­тику постоянно разоблачать претензии мужской психологии на преобладающее положение по сравнению с женской, а заодно и всю традиционную культуру как сугубо мужскую и, следователь­но, ложную.

ДЕКОНСТРУКЦИЯ

Франц. deconstruction. Ключевое понятие постструктурализма и деконструктивизма, основной принцип анализа текста. Под влиянием М. Хайдеггера был введен в 1964 г. Ж. Лаканом и теоретически обоснован Ж. Дерридой.

Смысл деконструкции как специфической методологии иссле­дования литературного текста заключается в выявлении внутрен­ней противоречивости текста, в обнаружении в нем скрытых и не­замечаемых не только неискушенным, «наивным» читателем, но ускользающих и от самого автора («спящих», по выражению Жа­ка Дерриды) «остаточных смыслов», доставшихся в наследие от речевых, иначе — дискурсивных, практик прошлого, закреплен­ных в языке в форме неосознаваемых мыслительных стереотипов, которые в свою очередь столь же бессознательно и независимо от автора текста трансформируются под воздействием языковых клише его эпохи.

Все это и приводит к возникновению в тексте так называемых «неразрешимостей», т. е. внутренних логических тупиков, как бы изначально присущих природе языкового текста, когда его автор думает, что отстаивает одно, а на деле получается нечто совсем


[57]

другое. Выявить эти «неразрешимости», сделать их предметом тщательного анализа и является задачей деконструктивистского критика.

Английский литературовед Э. Истхоуп выделяет пять типов деконструкции:

«I. Критика, ставящая перед собой задачу бросить вызов реа­листическому модусу, в котором текст стремится натурализовать­ся; она демонстрирует актуальную сконструированность текста, а также выявляет те средства репрезентации, при помощи которых происходит порождение репрезентируемого.

2. Деконструкция в смысле Фуко — процедура для обнару­жения интердискурсивных зависимостей дискурса. (Имеется в виду концепция М. Фуко о неосознаваемой зависимости любого дискурса от других дискурсов. Фуко утверждает, что любая сфера знания — наука, философия, религия, искусство — вырабатывает свою дискурсивную практику, «единолично» претендующую на владение «истиной», но на самом деле заимствующую свою аргу­ментацию от дискурсивных практик других сфер знания. — И. И.).

3. Деконструкция «левого деконструктивизма» как проект уничтожения категории «Литература» посредством выявления дискурсивных и институциональных практик, которые ее поддер­живают.

4. Американская Деконструкция как набор аналитических приемов и критических практик, восходящих в основном к прочте­нию Дерриды Полем де Маном, показывающему, что текст все­гда отличается от самого себя в ходе его критического прочтения, чей собственный текст, благодаря саморефлексивной иронии, при­водит к той же неразрешимости и апории.

5. Дерридеанская Деконструкция, представляющая собой кри­тический анализ традиционных бинарных оппозиций, в которых левосторонний термин претендует на привилегированное положе­ние, отрицая право на него со стороны правостороннего термина, от которого он зависит. Цель анализа состоит не в том, чтобы по­менять местами ценности бинарной оппозиции, а скорее в том, чтобы нарушить или уничтожить их противостояние, релятивизовав их отношения» (Easthope: 1989, с. 187-188).

Сама по себе Деконструкция никогда не выступает как чисто техническое средство анализа, а всегда предстает как своеобраз­ный деконструктивно-негативный познавательный императив постмодернистской чувствительности. Обосновывая необ­ходимость деконструкции, Деррида пишет: «В соответствии с


[58]

законами своей логики она подвергает критике не только внутрен­нее строение философем, одновременно семантическое и формаль­ное, но и то, что им ошибочно приписывается в качестве их внеш­него существования, их внешних условий реализации: историче­ские формы педагогики, экономические или политические струк­туры этого института. Именно потому, что она затрагивает осно­вополагающие структуры, «материальные» институты, а не только дискурсы или означающие репрезентации (т.е. вторичные, по Лотману, моделирующие системы, иными словами, искусство, либо различные виды эпистем, философем, социологем и т. п., которые складываются в разных общественно-гуманитарных и естественных науках текущего момента. — И. И.), деконструкция и отличается всегда от простого анализа или "критики"» (Derrida:1967b, с. 23-24).

Необходимо при этом иметь в виду, что действительность у Дерриды обязательно выступает в опосредованной дискурсивной практикой форме, и фактически для него в одной плоскости нахо­дятся как сама действительность, так и ее рефлексия. Двойствен­ность позиции Дерриды и заключается в том, что он постоянно пытается стереть грани между миром реальным и миром, отра­женным в сознании людей. По логике его деконструктивистского анализа, экономические, воспитательные и политические институ­ты вырастают из «культурной практики», установленной в фило­софских системах, что, собственно, и составляет материал для опе­раций по деконструкции. Причем этот «материал» понимается как «традиционные метафизические формации», выявление иррацио­нального характера которых и составляет задачу деконструкции.

В «Конфликте факультетов» Деррида пишет: «То, что не­сколько поспешно было названо деконструкцией, не является, ес­ли это имеет какое-либо значение, специфическим рядом дис­курсивных процедур; еще в меньшей степени это правило нового герменевтического метода, который «работает» с текстами или высказываниями под прикрытием какого-либо данного и стабиль­ного института. Это также менее всего способ занять какую-либо позицию во время аналитической процедуры относительно тех политических и институциональных структур, которые делают возможными и направляют наши практики, нашу компетенцию, нашу способность их реализовать. Именно потому, что она нико­гда не ставит в центр внимания лишь означаемое содержание, де­конструкция не должна быть отделима от этой политико-институциональной проблематики и должна искать новые способы


[59]

установления ответственности, исследования тех кодов, которые были восприняты от этики и политики» (Derrida:1987. с. 74).

В этом эссе, название которого позаимствовано у одноименной работы Канта, речь идет о взаимоотношении с государственной властью «факультета» философии, как и других «факультетов»: права, медицины и теологии. Однако, учитывая постструктурали­стское представление о власти как господстве ментальных струк­тур, предопределяющих функционирование общественного созна­ния, акцент переносится в сферу борьбы авторитетов государст­венных и университетских структур за влияние над общественным сознанием. Кроме того, типичное для постструктуралистского мышления гипостазирование мыслительных феноменов в онтоло­гические сущности, наделяемые самостоятельным существовани­ем, приводит к тому, что такие понятия, как «власть», «институт», «институция», «университет», приобретают мистическое значение самодовлеющих сил, живущих сами по себе и непонятным для че­ловека образом влияющих на ход его мыслей, а, следовательно, и на его поведение. Практика деконструкции и предназначена для демистификации подобных фантомов сознания.

Если французские постструктуралисты, как правило, делают предметом своего деконструктивного анализа широкое поле «всеобщего текста», охватывающего в пределе весь «культурный интертекст» не только литературного, но и философского, социо­логического, юридического и т. п. характера, то у американских деконструктивистов    заметен    сдвиг    от    философско-антропологических вопросов формирования образа мыслей чело­века к практическим вопросам анализа художественного произве­дения. Дж. Каллер так суммирует общую схему деконструктив­ного подхода к анализируемому произведению: «Прочтение явля­ется попыткой понять письмо, определив референциальный и ри­торический модусы текста, например, переводя фигуральное в бу­квальное и устраняя препятствия для получения связного целого. Однако сама конструкция текстов — особенно литературных про­изведений, где прагматические контексты не дают возможности осуществить надежное разграничение между буквальным и фигу­ральным или референциальным и нереференциальным, — может блокировать процесс понимания» (Сuller: 1983. с. 81).

Данная характеристика, отвечая общему смыслу деконструк­ции, тем не менее представляет собой сильно рационализирован­ную версию иррациональной по своей сути критической практики, поскольку именно исследованием этого «блокирования процесса понимания» и заняты деконструктивисты. На первый план выхо-


[60]

дит не столько специфика понимания читаемых текстов, сколько природа человеческого непонимания, запечатленная в художест­венном произведении и с еще большей силой выявляемая при по­мощи деконструктивистского анализа, сверхзадача которого и со­стоит в демонстрации принципиальной «неизбежности» ошибки любого понимания, в том числе и того, которое предлагает сам критик-деконструктивист. «Возможность прочтения, — утвер­ждает П. де Ман, — никогда нельзя считать само собой разу­меющейся» (De Man: 1979, с. 13l), поскольку риторическая природа языка «воздвигает непреодолимое препятствие на пути любого прочтения или понимания» (De Man: 1971, с. 107).

Деконструктивисты, как правило, возражают против понима­ния деконструкции как простой деструкции, как чисто негативного акта теоретического «разрушения» анализируемого текста. «Деконструкция, — подчеркивает Дж. X. Миллер, — это не демонтаж структуры текста, а демонстрация того, что уже демон­тировано» (Miller:1976, с. 341). Тот же тезис отстаивает и Р. Сальдивар, обосновывая свой анализ романа «Моби Дик» Мелвилла: «Деконструкция не означает деструкции структуры произведения, не подразумевает она также и отказ от находящих­ся в наличии структур (в данном случае структур личности и при­чинности), которые она подвергает расчленению. Вместо этого Деконструкция является демонтажем старой структуры, предпри­нятым с целью показать, что ее претензии на безусловный при­оритет являются лишь результатом человеческих усилий и, следо­вательно, могут быть подвергнуты пересмотру. Деконструкция неспособна эффективно добраться до этих важных структур, предварительно не обжив их и не позаимствовав у них для анализа их же стратегические и экономические ресурсы. По этой причине процесс деконструкции — всего лишь предварительный и стра­тегически привилегированный момент анализа. Она никоим обра­зом не предполагает своей окончательности и является предвари­тельной в той мере, в какой всегда должна быть жертвой своего собственного действия» (Saldivar: 1984, с. 140).

Из таким образом понятой деконструкции вытекает и специ­фическая роль деконструктивистского критика, которая в идеале сводится к попыткам избежать внутренне присущего ему, как и всякому читателю, стремления навязать тексту свои собственные смысловые схемы, дать ему «конечную интерпретацию», единст­венно верную и непогрешимую. Он должен деконструировать эту «жажду власти», проявляющуюся как в нем самом, так и в авторе текста, и отыскать тот «момент» в тексте, где прослеживается его,


[61]

текста, смысловая двойственность, внутренняя противоречивость «текстуальной аргументации».

Американских деконструктивистов нельзя представлять как безоговорочных последователей Дерриды и верных сторонников его «учения». Да и сами американские дерридеанцы довольно час­то говорят о своем несогласии с Дерридой. В первую очередь это относится к X. Блуму и недавно умершему П. де Ману. Однако за реальными или официально прокламируемыми различиями все же видна явная методологическая и концептуальная преемствен­ность. Несомненно, что американские Деконструктивисты оттал­киваются от определенных положений Дерриды, но именно оттал­киваются, и в их интерпретации «дерридеанство» приобрело спе­цифически американские черты, поскольку перед ними стояли и стоят социально-культурные цели, по многим параметрам отли­чающиеся от тех, которые преследует французский исследователь.

Любопытна английская оценка тех причин, по которым теория постструктурализма была трансформирована в Америке в деконструктивизм. Сэмюэл Уэбер связывает это со специфически аме­риканской либеральной традицией, развивавшейся в условиях от­сутствия классовой борьбы между феодализмом и капитализмом, в результате чего она совершенно по-иному, нежели в Европе, от­носится к конфликту: «она делегитимирует конфликт во имя плю­рализма» (Weber:1983, с. 249). Таким образом, «плюрализм допус­кает наличие сосуществующих, даже конкурирующих интерпрета­ций, мнений или подходов; он, однако, не учитывает тот факт, что пространство, в котором имеются данные интерпретации, само может считаться конфликтным» (там же).

Здесь важно отметить, что постулируемое им «пространство» Уэбер называет «институтом» или «институцией», понимая под этим не столько социальные институты, сколько порождаемые ими дискурсивные практики и дискурсивные формации. Таким образом, подчеркивает Уэбер, американская национальная куль­тура функционирует как трансформация дискурсивного конфлик­та, представляя его как способ чисто личностной интерпретации, скорее еще одного конкурирующего выражений автономной субъ­ективности, нежели социального противоречия; короче говоря, редуцирует социальное бытие до формы сознания.

Характеризуя процесс адаптации идей Дерриды де Маном и Миллером, который в общем демонстрирует различие между французским постструктурализмом и американским деконструктивизмом, В. Лейч отмечает: «Эволюция от Дерриды к де Ману и далее к Миллеру проявляется как постоянный процесс сужения


[62]

и ограничения проблематики. Предмет деконструкции меняется: от всей системы западной философии он редуцируется до ключе­вых литературных и философских текстов, созданных в послевозрожденческой континентальной традиции, и до основных класси­ческих произведений английской и американской литературы XIX и XX столетий. Утрата широты диапазона и смелости подхода несомненно явилась помехой для создаваемой истории литерату­ры. Однако возросшая ясность и четкость изложения свидетель­ствуют о явном прогрессе и эффективности применения новой ме­тодики анализа» (Leitch:1983, с. 52).

Иными словами, анализ стал проще, доступнее, нагляднее и завоевал широкое признание сначала среди американских, а затем и западноевропейских литературоведов. Эту «доступную практи­ку» деконструктивистского анализа Йельского образца создал на основе теоретических размышлений де Мана, а через его посред­ство и Дерриды, Хиллис Миллер.

Более того, в своих программных заявлениях глава Йельской школы Поль де Ман вообще отрицает, что занимается теорией литературы, — утверждение, далекое от истины, но крайне пока­зательное для той позиции, которую он стремится занять. Как пишет об этом Лейч, «Де Ман тщательно избегает открытого тео­ретизирования о концепциях критики, об онтологии, метафизике, семиологии, антропологии, психоанализе или герменевтике. Он предпочитает практиковать тщательную текстуальную экзегезу с крайне скупо представленными теоретическими обобщениями. «Мои гипотетические обобщения, — заявляет де Ман в Преди­словии к «Слепоте и проницательности» (1971), — отнюдь не имеют своей целью создание теории критики, а лишь литератур­ного языка как такового» (de Мап:1971, с. 8). Свою привержен­ность проблемам языка и риторики и нежелание касаться вопросов онтологии и герменевтики он подтвердил в заключительном анали­зе «Аллегорий прочтения» (1979): «Главной целью данного про­чтения было показать, что его основная трудность носит скорее лингвистический, нежели онтологический или герменевтический характер»; по сути дела, специфичная цель прочтения в конечном счете — демонстрация фундаментального «разрыва между двумя риторическими кодами» (De Man: 1979, с. 300).

Очевидно, стоит привести характеристику аргументативной манеры де Мана, данную Лейчем, поскольку эта манера в значи­тельной степени предопределила весь «дух» Йельской школы: «В обоих трудах Поль де Ман формулирует идеи в процессе прочте­ния текстов; в результате его литературные и критические теории


[63]

большей частью глубоко запрятаны в его работах. Он не делает никаких программных заявлений о своем деконструктивистском проекте. Проницательный, осторожный и скрытный, временами непонятный и преднамеренно уклончивый, де Ман в своей типич­ной манере, тщательной и скрупулезной, открывает канонические тексты для поразительно захватывающего и оригинального про­чтения» (Leitch:1983, с. 48-49).

Основное различие между французским вариантом «практической деконструкции» (тем, что мы здесь, вполне сознавая условность этого понятия, называем «телькелевской практикой анализа») и американской деконструкцией, оче­видно, следует искать в акцентированно нигилистическом отноше­нии первого к тексту, в его стремлении прежде всего разрушить иллюзорную целостность текста, в исключительном внимании к «работе означающих» и полном пренебрежении к означаемым. Для американских деконструктивистов данный тип анализа фак­тически представлял лишь первоначальный этап работы с текстом, и их позиция в этом отношении не была столь категоричной. В этом, собственно, телькелисты расходились не только с американ­скими деконструктивистами, но и с Дерридой, который никогда в принципе не отвергал и «традиционное прочтение» текстов, при­зывая, разумеется, «дополнить» его «обязательной деконструкци­ей».

Как же конкретно осуществляется практика деконструкции текста и какую цель она преследует? Дж. Каллер, суммируя, не без некоторой тенденции к упрощению, общую схематику декон­структивистского подхода к анализируемому произведению, пи­шет: «Прочтение является попыткой понять письмо, определив референциальный и риторический модусы текста, например, пере­водя фигуральное в буквальное и устраняя препятствия для полу­чения связного целого. Однако сама конструкция текстов — осо­бенно литературных произведений, где прагматические контексты не позволяют осуществить надежное разграничение между бук­вальным и фигуральным или референциальным и нереференциальным, — может блокировать процесс понимания» (Culler:1983, с. 81).

На первый план выходит не столько понимание прочитывае­мых текстов, сколько человеческое непонимание, запечатленное в художественном произведении. Сверхзадача деконструктивист­ского анализа состоит в демонстрации неизбежности «ошибки» любого понимания, в том числе и того, которое предлагает сам критик-деконструктивист.


[64]

В противовес практике «наивного читателя» Деррида пред­лагает критику отдаться «свободной игре активной интерпрета­ции», ограниченной лишь рамками конвенции общей текстуально­сти. Подобный подход, лишенный «руссоистской ностальгии» по утраченной уверенности в смысловой определенности анализируе­мого текста, якобы открывает перед критиком «бездну» возмож­ных смысловых значений. Это и есть то «ницшеанское УТВЕР­ЖДЕНИЕ — радостное утверждение свободной игры мира без истины и начала», которое дает «активная интерпретация» (Deкida: 1972с, с. 264).

Роль деконструктивистского критика, по мнению Дж. Эткинса, сводится в основном к попыткам избежать внутренне при­сущего ему, как и всякому читателю, стремления навязать тексту свои смысловые схемы, свою «конечную интерпретацию», единст­венно верную и непогрешимую. Он должен деконструировать эту «жажду власти», проявляющуюся как в нем самом, так и в авторе текста, и отыскать тот «момент» в тексте, где прослеживается его смысловая двойственность, диалогическая природа, внутренняя противоречивость. «Деконструктивистский критик, следователь­но, ищет момент, когда любой текст начнет отличаться от самого себя, выходя за пределы собственной системы ценностей, стано­вясь неопределимым с точки зрения своей явной системы смысла» (Atkins:1981,c. 139).

Деконструктивисты пытаются доказать, что любой системе ху­дожественного мышления присущ «риторический» и «метафизи­ческий» характер. Предполагается, что каждая система, основан­ная на определенных мировоззренческих предпосылках, т. е., по деконструктивистским понятиям, на «метафизике», якобы являет­ся исключительно «идеологической стратегией», «риторикой убе­ждения», направленной на читателя. Кроме того, утверждается, что эта риторика всегда претендует на то, чтобы быть основанной на целостной системе самоочевидных истин-аксиом.

Деконструкция призвана не разрушить эти системы аксиом, специфичные для каждого исторического периода и зафиксиро­ванные в любом художественном тексте данной эпохи, но прежде всего выявить внутреннюю противоречивость любых аксиоматиче­ских систем, понимаемую в языковом плане как столкновение раз­личных «модусов обозначения». Обозначаемое, т. е. внеязыковая реальность, мало интересует деконструктивистов, поскольку по­следняя сводится ими к мистической «презентности»-наличности, обладающей всеми признаками временной преходимости и быст-


[65]

ротечности и, следовательно, по самой своей природе лишенной какой-либо стабильности и вещности.

Как подчеркивает Сальдивар, поскольку риторическая приро­да языкового мышления неизбежно отражается в любом письмен­ном тексте, то всякое художественное произведение рассматрива­ется как поле столкновения трех противоборствующих сил:

авторского намерения, читательского понимания и се­мантических структур текста. При этом каждая из них стремится навязать остальным собственный «модус обозначения», т. е. свой смысл описываемым явлениям и представлениям. Автор как человек, живущий в конкретную историческую эпоху, с пози­ций своего времени пытается переосмыслить представления и по­нятия, зафиксированные в языке, т. е. «деконструировать» тради­ционную риторическую систему. Однако поскольку иными сред­ствами высказывания, кроме имеющихся в его распоряжении уже готовых форм выражения, автор не обладает, то риторически-семантические структуры языка, абсолютизируемые деконструктивистами в качестве надличной инерционной силы, оказывают решающее воздействие на первоначальные интенции автора. Они могут не только их существенно исказить, но иногда и полностью навязать им свой смысл, т. е. в свою очередь «деконструировать» систему его риторических доказательств.

«Наивный читатель» либо полностью подпадает под влияние доминирующего в данном тексте способа выражения, буквально истолковывая метафорически выраженный смысл, либо, что быва­ет чаще всего, демонстрирует свою историческую ограниченность и с точки зрения бытующих в его время представлений агрессивно навязывает тексту собственное понимание его смысла. В любом случае «наивный читатель» стремится к однозначной интерпрета­ции читаемого текста, к выявлению в нем единственного, конкрет­но определенного смысла. И только лишь «сознательный чита­тель»-деконструктивист способен дать» новый образец демистифицированного прочтения», т. е; подлинную деконструкцию тек­ста» (Saldivar:1984, с. 23).

Однако для этого он должен осознать и свою неизбежную ис­торическую ограниченность, и тот факт, что каждая интерпрета­ция является поневоле творческим актом — в силу мета­форической природы языка, неизбежно предполагающей «необхо­димость ошибки». «Сознательный читатель» отвергает «устарев­шее представление» о возможности однозначно прочесть любой текст. Предлагаемое им прочтение представляет собой «беседу» автора, читателя и текста, выявляющую «сложное взаимодейст-


[66]

вие» авторских намерении, программирующей риторической структуры текста и «не менее сложного» комплекса возможных реакций читателя. На практике это означает «модернистское про­чтение» всех анализируемых Сальдиваром произведений, незави­симо от того, к какому литературному направлению они принад­лежат: к романтизму, реализму или модернизму. Суть же анализа сводится к выявлению единственного факта: насколько автор «владел» или «не владел» языком.

Так, «Дон Кихот» рассматривается Сальдиваром как одна из первых в истории литературы сознательных попыток драматизи­ровать проблему «интертекстуального авторитета» письма. В «Прологе» Сервантес по совету друга снабдил свое произведение вымышленными посвящениями, приписав их героям рыцарских романов. Таким образом он создал «иллюзию авторитета». Цен­тральную проблему романа критик видит в том, что автор, полно­стью отдавая себе отчет в противоречиях, возникающих в резуль­тате «риторических поисков лингвистического авторитета» (тем же. с. 68), тем не менее успешно использовал диалог этих проти­воречий в качестве основы своего повествования, тем самым соз­дав модель «современного романа». В «Красном и черном» Стен­даля Сальдивар обнаруживает прежде всего действие «риторики желания», трансформирующей традиционные романтические темы суверенности и автономности личности. Сложная структура мета­фор и символов «Моби Дика» Мелвилла, по мнению Сальдивара, иллюстрирует невозможность для Измаила (а также и для автора романа) рационально интерпретировать описываемые события. Логика разума, причинно-следственных связей замещается «фигуральной», «метафорической» логикой, приводящей к алле­горическому решению конфликта и к многозначному, лишенному определенности толкованию смысла произведения.

В романах Джойса «тропологические процессы, присущие ри­торической форме романа», целиком замыкают мир произведения в самом себе, практически лишая его всякой соотнесенности с внешней реальностью, что, по убеждению критика, «окончательно уничтожает последние следы веры в референциальность как путь к истине» (там же, с. 252)

ДЕНЕГАЦИЯ

Франц. denegation, англ. negation, нем. verneidung. На русский язык обычно переводится как отказ, отрицание. Термин обознача­ет механизм психологической защиты, когда при невольном выра-


[67]

жении одного из ранее вытесненных желаний, чувств или мыслей субъект настойчиво отрицает свою их себе принадлежность.

Французский театролог Анн Юберсфельд, пытаясь опреде­лить специфику театрального переживания, сформулировала свое положение на кардинальном различии между «отрицанием» и другим понятием фрейдовского аппарата — «отказа от реально­сти» (deni de la realite). С точки зрения ученого, денегация связана с основами самого принципа функционирования театра: этот про­цесс изначально противоречив, так как состоит в том, чтобы пред­ставить в конкретной и материальной форме вымышленное дейст­вие и выдуманных персонажей. Театральные знаки, подчеркивает Юберсфельд, «гомоматериальны» по отношению к тому, что они представляют: одно человеческое существо представлено другим человеческим существом. И денегация как раз и есть тот психиче­ский процесс, который позволяет зрителю видеть конкретную ре­альность на сцене и быть вовлеченным в нее как в реальность, в то же время зная (и забывая об этом разве только на какие-то крат­кие мгновения), что эта реальность не имеет никакого значения вне пространства сцены. В результате зритель вынужден одно­временно осуществлять двойной труд: воспринимать реальное как реальность и знать, что эта же самая реальность не вмешивается непосредственно в его собственное существование, она не имеет к нему прямого отношения.

Поэтому любой театр — от требующего серьезной умственной работы, как того требовал Брехт, до самого развлекательного — по своей природе подразумевает работу мысли, размышления зри­теля: «это реальность, но она не для меня — ни для кого из моих знакомых;  это  сконструированная  реальность,  артефакт» (Ubersfeld:1996, с. 24).

ДЕПЕРСОНАЛИЗАЦИЯ

Франц. depersonalisation, англ. depersonalization. Общее опреде­ление тех явлений кризиса личностного начала, которые в филосо­фии, эстетике и литературной критике структурализма, постструк­турализма и постмодернизма получали различные терминологиче­ские наименования: теоретический антигуманизм, смерть субъекта, смерть автора, «растворение характера в романе», «кризис индивидуальности» и т. д. Особую актуальность пробле­ма теоретической аннигиляции принципа субъективности приобре­ла в постмодернизме.

Уже структурализм коренным образом пересмотрел проблему автономной индивидуальности, пройдя путь от ее постулирования


[68]

как "телоса" — как главной цели всех устремлении современно­сти, до признания того факта, что она превратилась в главное идеологическое орудие масскультуры. Со временем полученное структуралистами, как они полагали, систематизированное знание «объективных детерминант сознания» начало восприниматься как надежная теоретическая защита против «этической анархии» ра­дикального субъективизма.

Однако по мере того, как количество выявляемых структур увеличивалось, стал все более отчетливо обнаруживаться их явно относительный характер, а также, что привлекло к себе особое внимание аналитиков постструктуралистского толка, их несомнен­ная роль в формировании «режима знания и власти». Под этим подразумевается, что структуры, открытые в свое время структу­ралистами, могут иметь не столько объективное значение, сколько быть насильственно навязанными изучаемому объекту вследствие неизбежной субъективности взгляда исследователя. Другой сто­роной этого вопроса является тот факт, что, будучи однажды сформулированы, структуры становятся оковами для дальнейшего развития сознания, поскольку считается, что они неизбежно пре­допределяют форму любого будущего знания в данной области.

Чтобы избежать подобной сверхдетерминированности индиви­дуального сознания, начали вырабатываться стратегии для нахож­дения того свободного пространства, которое оставалось «по кра­ям конкурирующих структур». Естественно, что самоощущение индивида, возникающее в этих просветах между структурами, не способно приобрести то внутреннее чувство связности и после­довательности, каким оно обладало в своем классическом виде, как оно существовало начиная с эпохи Возрождения и до XX в. Сам факт притязания на непроблематичную и самодостаточную индивидуальность в современный период рассматривается по­стмодернистами как проявление определенной идеологии, т. е. как явление, принадлежащее сфере манипулирования массовым соз­нанием и, следовательно, служащее показателем «несомненного заблуждения».

Этот кризис индивидуальности обычно прослеживается тео­ретиками постструктурализма и постмодернизма со второй поло­вины XIX столетия, когда, по их мнению, он начал теоретически осмысляться в таких различных сферах, как марксистская полити­ческая экономия, психоанализ, антропология культуры и соссюровская лингвистика, которые основывались на моделях и мето­дах, не совместимых с фундаментальными понятиями традицион­ного индивидуализма. Внутренняя логика аргументации этих уче-


[69]

ний отрицает нормативную власть автономной индивидуальности и редуцирует субъективное сознание до постоянно себя воспроизво­дящего, надличного механизма.

В этих теориях личностный опыт человека определяется как нечто, детерминированное классом, семьей, культурой или другим не менее надличным по своему существу феноменом — языковым сознанием. Все это, по представлениям постмодернистов, имело своим следствием тот результат, что облик человека утратил в ли­тературе модернизма и постмодернизма целостность, которой он обладал в искусстве реализма.

В сфере литературной критики смерть автора была про­возглашена в 1968 г. Р. Бартом в его знаменитом эссе под этим названием. Исследователь утверждал, что в произведении говорит не автор, а язык, и поэтому читатель слышит голос не автора, а текста, организованного в соответствии с правилами культурного кода (или кодов) своего времени и своей культуры. Функции ли­тературы в новую эру, подчеркивает Барт, кардинально меняются, приходит эпоха читателя, и «рождение читателя должно произой­ти за счет смерти автора» (Барт: 1989. с. 391).

Для антиавторских филиппик Барта, как вообще для пост­структурализма в его французском, телькелевском варианте (по имени журнала «Тель кель», где впервые были сформулированы основные положения постструктуралистского литературоведения), характерна подчеркнуто идеологическая, антикапиталистическая и антибуржуазная направленность, связанная в более широком пла­не с декларативно вызывающим неприятием любого авторитета, освященного институализированными структурами общества. «Автор, — пишет Барт, — это современная фигура, продукт на­шего общества, так как, возникнув со времен Средневековья вме­сте с английским эмпиризмом и французским рационализмом, он создал престиж индивидуума или, более возвышенно, "челове­ческой личности". Поэтому вполне логично, что в литературе именно позитивизм — это воплощение и кульминация капитали­стической идеологии — придавал первостепенное значение личности" автора. Автор по-прежнему царит в истории литерату­ры, биографиях писателей, журналах и даже в самом сознании литераторов, озабоченных стремлением соединить в единое целое при помощи дневников и мемуаров свою личность с собственным творчеством. Весь образ литературы в обычной культуре тирани­чески сконцентрирован на авторе» (там же. с. 385).

Подобная позиция обусловлена тем, что .сознание человека уподобляется тексту; при этом последователи постмодернизма


[70]

растворяют свое сознание в сознании других, демонстрируя моза­ично-цитатный характер, т. е. интертекстуальность, всякого соз­нания, в том числе и своего собственного. Р. Барт, подводя теоре­тическую основу под подобное понимание личности, писал: «То "я", которое сталкивается с текстом, уже само представляет собой множество других текстов и бесконечных или, вернее, потерянных кодов... Субъективность обычно расценивается как полнота, с которой "я" насыщает тексты (имеется в виду возможность субъ­ективных интерпретаций. — И. И.), на самом деле — это лже­полнота, это всего лишь следы всех тех кодов, которые составляют данное "я". Таким образом, моя субъективность в конечном счете представляет  из   себя   лишь   банальность   стереотипов» (Barthes:1970, с. 16-17). Из этого высказывания можно сделать только один вывод: на более позднем этапе развития своих кон­цепций Барт предпринял попытку теоретически аннигилировать личность не только автора, но и читателя, как в принципе и вооб­ще понятие суверенной личности.

Собственно литература постмодернизма и является художест­венной практикой подобных теорий, отражая разочарование в тра­диционном для Нового времени культе индивидуалистической личности. Наиболее полно эту проблему осветила английский кри­тик К. Брук-Роуз. Основываясь на литературном опыте постмо­дернизма, она приходит к крайне пессимистическим выводам о возможности дальнейшего существования литературного героя, как и вообще персонажа, и связывает это с отсутствием полно­кровного характера в новейшем романе.

Подытоживая современное состояние вопроса, Брук-Роуз приводит пять основных причин "краха традиционного характера":

1) эпистемологический кризис (эпистемологическая неуверен­ность); 2) упадок буржуазного общества и вместе с ним жанра романа, который это общество породило; 3) выход на авансцену «вторичной оральности» — нового «искусственного фольклора» как результата воздействия массмедиа; 4) рост авторитета попу­лярных   жанров   с   их   эстетическим   примитивизмом; 5) невозможность средствами реализма передать опыт XX в. со всем его ужасом и безумием.

Общий итог рассуждении критика весьма пессимистичен: «Вне всякого сомнения, мы находимся в переходном состоянии, подобно безработным, ожидающим заново переструктурированное техно­логическое общество, где им найдется место. Реалистические ро­маны продолжают создаваться, но все меньше и меньше людей их покупают или верят в них, за исключением бестселлеров с их четко


[71]

выверенной приправой чувствительности и насилия, сентимен­тальности и секса, обыденного и фантастического. Серьезные пи­сатели разделили участь поэтов как элитарных изгоев и замкну­лись в различных формах саморефлексии и самоиронии — от беллетризированной эрудиции Борхеса до космокомиксов Кальвино, от мучительных мениппеевских сатир Барта до дезориентирующих символических поисков неизвестно чего Пинчона — все они ис­пользуют технику реалистического романа, чтобы доказать, что она уже не может больше применяться для прежних целей. Рас­творение характера — это сознательная жертва постмодернизма, приносимая им по мере того как он все больше обращается к тех­нике научной фантастики» (Brooke-Rose:1986, с. 194).

ДЕЦЕНТРАЦИЯ

Франц.    DECENTRATION.    Одно из основных понятий постструктурализма, деконструктивизма и постмо­дернизма. Децентрация, по мнению Ж. Дерриды, является необ­ходимым условием критики традиционного западноевропейского образа мышления с его «логоцентрической традицией». Как отме­чает Г. Косиков, свою основную задачу французский ученый ви­дит в том, «чтобы оспорить непререкаемость одного из основопо­лагающих принципов европейского культурного сознания — принципа «центрации», пронизывающего «буквально все сферы умственной деятельности европейского человека: в философии и психологии он приводит к рациоцентризму, утверждающему при­мат дискурсивно-логического сознания над всеми прочими его формами, в культурологии — к европоцентризму, превращающе­му европейскую социальную практику и тип мышления в критерий для «суда» над всеми прочими формами культуры, в истории — к презенто- или футуроцентризму, исходящему из того, что истори­ческое настоящее (или будущее) всегда «лучше», «прогрессивнее» прошлого, роль которого сводится к «подготовке» более просве­щенных эпох и т. д. Вариантом философии «центрации» является субстанциалистский редукционизм, постулирующий наличие неко­ей неподвижной исходной сущности, нуждающейся лишь в во­площении в том или ином материале; в философии это представле­ние о субъекте как своеобразном центре смысловой иррадиации, «опредмечивающемся» в объекте; в лингвистике — идея первич­ности означаемого, закрепляемого при помощи означающего, или первичности денотации по отношению к коннотации; в литерату­роведении — это концепция «содержания», предшествующего своей «выразительной форме», или концепция неповторимой ав-


[72]

горской «личности», «души», материальным инобытием которой является произведение; это, наконец ... позитивистская каузально-генетическая «мифологема» (Косиков:1989, с. 35-36). Критика всех этих «центризмов», подчеркивает Н. Автономова, «стягивается у Дерриды в понятие «логоцентризма» как их наиболее теоретиче­ски обобщенную форму» (Автономова:1977, с. 168).

В литературоведении проблема децентрации в основном полу­чила  свою  разработку  в двух   аспектах:   «децентрированного субъекта» и «децентрированного дис­курса». Так, согласно точке зрения одного из ведущих теорети­ков постструктурализма и постмодернизма американского критика Ф. Джеймсона, пародия в «эпоху позднего капитализма», «лишенного всяких стилистических норм», вырождается в пастиш, причем ее появление связывается Джеймсоном с процессом «децентрирования дискурса», т. е. исчезновения из него единого смыслового центра и одновременно «индивидуального субъекта в постиндустриальном обществе»; «исчезновение субъекта вместе с формальными последствиями этого явления — возрастающей не­доступностью индивидуального стиля — порождает сегодня почти всеобщую практику того, что может быть названо пастишью» (Jameson:l984, с. 64).

Другой теоретик, голландский исследователь Д. В. Фоккема, связывает появление постмодернизма с формированием особого «взгляда на мир», в котором человек лишен своего центрального места. Для него постмодернизм — это «продукт долгого процесса секуляризации и дегуманизации»; если в эпоху Возрождения воз­никли условия для появления концепции антропологического уни­версума, то в XIX и XX столетиях под влиянием наук — от био­логии до космологии — стало якобы все более затруднительным защищать представление о человеке как о центре космоса: «в кон­це концов оно оказалось несостоятельным и даже нелепым» (Fokkema:1986, с. 80, 82).

Теоретическая «децентрация субъекта» как отражение специ­фической мировоззренческой установки сказалась на главном объ­екте литературы — человеке, поскольку последовательное приме­нение основанных на идее децентрации постмодернистских прин­ципов его изображения на практике привело сначала к девальва­ции, а затем и к полной деструкции личности персонажа как пси­хологически и социально детерминированного характера.

Свой вклад в разработку идеи децентрации субъекта внес, ра­зумеется, и Фуко. Наиболее эксплицитно этот вопрос был им по­ставлен в «Археологии знания» (1969), где автор с самого начала


[73]

заявляет, что общей для современных гуманитарных наук (психоанализа, лингвистики и антропологии) предпосылкой стало введение «прерывности» в качестве «методологического принци­па» в практику своего исследования, т. е. эти дисциплины «децентрировали» субъект по отношению к «законам его жела­ния» (в психоанализе), языковым формам (в лингвистике) и пра­вилам поведения и мифов (а антропологии). Для Фуко все они продемонстрировали, что человек не способен объяснить ни свою сексуальность, ни бессознательное, ни управляющие им системы языка, ни те мыслительные схемы, на которые он бессознательные ориентируется. Иными словами, Фуко отвергает традиционную модель, согласно которой каждое явление имеет причину своего порождения.

Точно таким же образом и постулируемая Фуко «археология знания» децентрирует человека по отношению к непризнаваемым и несознаваемым закономерностям и «прерывностям» его жизни: она показывает, что человек не способен дать себе отчет в том, что формирует и изменяет его дискурс, — т. е. осознанно воспринять «оперативные правила эпистемы». Как все связанные с ней во временном плане дисциплины, «археология» преследует ту же цель — «вытеснить», упразднить представление о самой возмож­ности подобной «критической осознаваемости» как «принципе обоснования и основы всех наук о человеке» (Leitch:1983, с. 153).

Общеструктуралистская проблема децентрации субъекта, ре­шаемая обычно как отрицание автономности его сознания, конкре­тизировалась у Фуко в виде подхода к человеку (к его сознанию) как к «дискурсивной функции». В своей знаменитой статье 1969 г. (расширенной потом в 1972 г.) «Что такое автор?» (Foucault:1969) Фуко выступил с самой решительной критикой понятия «автора» как сознательного и суверенного творца собственного произведе­ния: «автор не является бездонным источником смыслов, которые заполняют произведения; автор не предшествует своим произве­дениям, он — всего лишь определенный функциональный прин­цип, посредством которого в нашей культуре осуществляется про­цесс ограничения, исключения и выбора; короче говоря, посредст­вом которого мешают свободной циркуляции, свободной манипу­ляции, свободной композиции, декомпозиции и рекомпозиции ху­дожественного вымысла. На самом деле, если мы привыкли пред­ставлять автора как гения, как вечный источник новаторства, всегда полного новыми замыслами, то это потому, что в действи­тельности мы заставляем его функционировать как раз противопо­ложным образом. Можно сказать, что автор — это идеоло-


[74]

гическии продукт, поскольку мы представляем его как нечто, со­вершенно противоположное его исторически реальной функции... Автор — идеологическая фигура, с помощью которой маркирует­ся способ распространения смысла» (Textual strategies:1980, с. 159).

Собственно, эта статья Фуко, как и вышедшая годом раньше статья Р. Барта «Смерть автора» (русский перевод: Барт: 1989), подытожившие определенный этап развития структуралистских представлений, знаменовали собой формирование уже специфиче­ски постструктуралистской концепции теоретической «смерти че­ловека», ставшей одним из основных постулатов «новой доктрины». Если эти две статьи — в основном сугубо литературо­ведческий вариант постструктуралистского понимания человека, то философская проработка этой темы была к тому времени уже завершена Фуко в его «Словах и вещах» (1966), заканчивающих­ся знаменательным пассажем: «Взяв сравнительно короткий хро­нологический отрезок и узкий географический горизонт — евро­пейскую культуру с XVI в., можно сказать с уверенностью, что человек — это изобретение недавнее... Среди всех перемен, вли­явших на знание вещей, на знание их порядка, тождеств, разли­чий, признаков, равенств, слов, среди всех эпизодов глубинной истории Тождественного, лишь один период, который начался полтора века назад и, быть может, уже скоро закончится, явил образ человека. И это не было избавлением от давнего неспокойства, переходом от тысячелетий заботы к ослепительной ясности сознания, подступом к объективности того, что так долго было достоянием веры или философии, — это просто было следствием изменений основных установок знания... Если эти установки ис­чезнут так же, как они возникли, если какое-нибудь событие (возможность которого мы можем лишь предвидеть, не зная пока ни его формы, ни облика) разрушит их, как разрушилась на исходе XVII в. почва классического мышления, тогда — в этом можно поручиться — человек изгладится, как лицо, нарисованное на прибрежном песке» (Фуко;1977, с. 398). (Дано в переводе Н. Автономовой — И. И.).

ДИВИД -ИНДИВИД

Лат.   dividuus    individuus.   Концепция  теоретической децентрации субъекта самым решительным образом сказалась и на пересмотре таких традиционных для западного мышления понятий,   как   индивид   и   индивидуальность.   Понятие «индивидуума» — в рамках западноевропейской цивилизации — было введено еще Цицероном как латинский аналог греческого


[75]

слова «атом» (т. е. то, что уже больше не поддается дальнейшему делению). Именно целостность человеческой личности, его инди­видуальность как уникальное, неповторимое своеобразие только ему присущих мыслительных, поведенческих, биологических и нравственных характеристик с их устойчивыми психофизиологиче­скими особенностями и была той отрефлексированной многими поколениями западных ученых догмой для создания мифологемы автономной личности, в которой усматривался залог демократиче­ской основы западной цивилизации.

С начала XX века эта концепция стала подвергаться ожесто­ченной критике с самых разных сторон как представителями ле­вых, так и правых политических и связанных с ними философских и эстетических ориентаций. В рамках интересующего нас предмета импульс к подобного рода спекуляциям задал Фрейд, прежде всего его второй топикой, расщепившей некогда целостно пони­маемую личность, условно говоря, на три противоборствующих начала: ид, эго, супер-эго. Совершенно особую роль в дальнейшей эволюции этой концепции сыграл Ж. Лакан с его идеей трех психических инстанций: Воображаемого, Символического, Реального. Все это, естественно, вело к дальнейшему укреплению концепции децентрированного субъекта.

Именно она стала тем побудительным стимулом, который сна­чала еще в рамках структурализма, а затем уже и постструктура­лизма превратился в одну из наиболее влиятельных моделей пред­ставления о человеке не как об «индивиде», т.е. о целостном, не­разделимом субъекте, а как о «дивиде», т. е. принципиально раз­деленном — фрагментированном, разорванном, смятенном, ли­шенном целостности человеке Новейшего времени.

В современном представлении человек перестал воспринимать­ся как нечто тождественное самому себе, своему сознанию (в чем нельзя не усмотреть специфического влияния также и философии экзистенционализма; также другой); само понятие личности оказалось под вопросом, социологи и психологи (и это стало об­щим   местом)    предпочитают   оперировать   понятиями «персональной» и «социальной личности», с кардинальным и не­избежным несовпадением социальных, «персональных» и биоло­гических функций и ролевых стереотипов поведения человека.

ДИСКРЕТНОСТЬ ИСТОРИИ

От лат. discret'us — «разделенный, прерывный». Понятие, кото­рое активно использовалось М. Фуко для описания исторических процессов и самого характера понимания специфики истории, про-


[76]

цессуальность которой рассматривалась им весьма специфически. В первую очередь Фуко выступает как историк, поставивший пе­ред собой задачу кардинального пересмотра традиционного пред­ставления об истории и прежде всего отказа от взглядов на нее как на   эволюционный   процесс,   обусловленный   социально-экономическими трансформациями общественного организма. В статье   «Ницше,   генеалогия,   история»   Фуко   писал:

«Традиционные средства конструирования всеобъемлющего взгляда на историю и воссоздания прошлого как спокойного и не­разрывного развития должны быть подвергнуты систематическо­му демонтажу... История становится «эффективной» лишь в той степени, в какой она внедряет идею разрыва в само наше сущест­вование» (Foucault:1971b, с. 153-154).

Таким образом, в интерпретации истории у Фуко определяю­щим моментом становится понимание ее как «дисконтинуитета», восприятие постоянно в ней совершаемого и наблюдаемого раз­рыва непрерывности, который осознается и констатируется на­блюдателем как отсутствие закономерности. В результате история выступает у Фуко как сфера действия бессознательного, или, учи­тывая ее дискурсивный характер, как «бессознательный интер­текст».

ДИСКУРС

Франц. discours, англ. discourse. Многозначное понятие, введен­ное структуралистами. Наиболее подробно теоретическое обосно­ванное структурно-семиотическое понимание концепции дискурса дано А.-Ж. Греймасом и Ж. Курте в их «Объяснительном сло­варе теории языка» (Греймас, Курте:1983, с. 483-488). Дискурс интерпретируется как семиотический процесс, реализующийся в различных видах дискурсивных практик. Когда говорят о дис­курсе, то в первую очередь имеют в виду специфический способ или специфические правила организации речевой деятельности (письменной или устной). Например, Ж.-К. Коке называет дис­курс «сцеплением структур значения, обладающих собственными правилами комбинации и трансформации» (Coquet:1973, с. 27-28). Отсюда нередкое употребление дискурса как понятия, близкого стилю, как, например, «литературный дискурс», «научный дис­курс». Можно говорить о «научном дискурсе» различных сфер знания: философии, естественнонаучного мышления и т. д., вплоть до «идиолекта» — индивидуального стиля писателя.

В нарратологии проводят различие между дискурсивными уровнями, на которых действуют повествовательные инстанции


[77]

письменно зафиксированные в тексте произведения: эксплицитный автор, эксплицитный читатель, персо­нажи-рассказчики и т. д., и абстрактно-коммуникативными уров­нями, на которых взаимодействуют имплицитный автор, имплицитный читатель, нарратор в «безличном повест­вовании» (нарративная типология).

ДИСКУРСИВНЫЕ ПРАКТИКИ

Франц. pratiques discoursives, англ. discoursive practics. Термин, активно употребляемый постструктуралистами и деконструктивистами. Теоретическое обоснование получил в работах Ж. Дерриды и Ю. Кристевой, но, как правило, применяется социологиче­ски ориентированными критиками в том смысле, который ему придал М. Фуко. Своей целью Фуко поставил выявление «исторического бессознательного» различных эпох, начиная с Возрождения и по XX в. включительно. Исходя из концепции языкового характера мышления, он сводит деятельность людей к их «речевым», т. е. дискурсивным практикам. Ученый считает, что каждая научная дисциплина обладает своим дискурсом, высту­пающим в виде специфической для данной дисциплины «форме знания» — понятийного аппарата с тезаурусными взаимосвязями.

Совокупность этих форм познания для каждой конкретной ис­торической эпохи образует свой уровень «культурного знания», иначе называемый Фуко эпистемой. В речевой практике со­временников она реализуется как строго определенный код — свод предписаний и запретов. Эта языковая норма бессознательно предопределяет языковое поведение, а следовательно, и мышление индивидов. В результате «воля-к-знанию», демонстрируемая лю­бой научной дисциплиной, обращается «волей-к-власти».

Фуко уже в статье 1968 г. «Ответ на вопрос» (Foucault: 1968) намечает три класса трансформаций дискурсивных практик: 1) Деривации (или внутридискурсивные зависимости), представляющие собой изменения, получаемые путем дедукции или импликации, обобщения, ограничения, пермутации элементов, исключения или включения понятий и т. д.; 2) Мутации (междискурсивные зависимости): смещение границ поля иссле­дуемых объектов, изменение роли и позиции говорящего субъекта, функции языка, установление новых форм информативной соци­альной циркуляции и т. д.; 3) Редистрибуции (перераспре­деление, или внедискурсивные зависимости): опрокиды­вание иерархического порядка, смена руководящих ролей, смеще­ние функции дискурса.


[78]


Левые деконструктивисты исследуют дискурсивные практики как ритмические конструкты, якобы обеспечивающие власть «господствующей  идеологии»   посредством  идеологической «корректировки» и «редактуры» общекультурного знания 'той или иной конкретной исторической эпохи.

ДИСТОПИЯ

Франц. dystopie, англ. dystopia (от древнегреч. Приставки  , обозначающей нечто трудное, противное, дурное, и   — ме­сто). Один из модусов утопического мышления и соответствую­щего ему литературного жанра. После того как Томас Мор опуб­ликовал в 1516 году свою книгу об обществе всеобщего благоден­ствия, как он его понимал, и назвал ее «Утопия» — от древнегре­ческого  , т, е. «несуществующее место», и появления тер­мина «антиутопия», введенного Джоном Стюартом Миллем в XIX веке для характеристики художественных и просто полеми­ческих произведений, рисующих вымышленное общество, пороки которого должны служить предостережением нравственности или политике, количество разновидностей утопических жанров посто­янно возрастало. В. А. Чаликова, много и плодотворно занимав­шаяся проблемой теоретического осмысления утопии, перечисляет, помимо собственно дистопии, целый ряд новых понятий, появив­шихся для спецификаций проблемного поля утопического мышле­ния: «экоутопия» (глобальное научно-культурное проектирова­ние), «практотопия» (система социальных реформ, направ­ленных на построение не идеального, но лучшего, чем наш, мира (А. Тоффлер); «эупсихия» (программа стабилизации и раскре­пощения душевного и духовного мира личности с помощью соци­альной терапии) (Утопия:1991, с. 7).

Проблема дистопии напрямую связана с той реакцией на ха­рактерный для 1960-х годов бум утопической литературы, вклю­чая научную фантастику, который был вызван очередной волной научно-технического прогресса и массового увлечения западной молодежи  и интеллигенции революционными  и социал-реформаторскими идеями, нараставшей вплоть до майских собы­тий 1968 года. Как отмечает Чичери-Ронай, «60-е годы были периодом bona fide утопической энергии: сотни тысяч людей актив­но пытались вообразить себе идеальное общество — тысячи тео­рий, теологий, схем новой планировки жилья; появились массовые движения,   требующих  социальных  перемен...»   (Csicsery-Ronay:1997, §23), в этой атмосфере утопии становятся более созна­тельными и самокритичными. Одновременно шел и другой про-


[79]


цесс: «пересматривается история утопической мысли, переоцени­ваются старые трактаты и романы об идеальном обществе. Иссле­дователи видят в них уже не реликты безумных надежд, а пред­восхищение «нового мышления», столь необходимого XXI веку. Вместе с тем продолжается ревизия утопических идеалов (особенно связанных с концепциями прогресса) и вдохновленное ею сочинение антиутопий — образов бессмысленного механиче­ского существования в идеально организованных безликих коллек­тивах. На этом фоне выделился уникальный философско-художественный жанр XX века — дистопия, то есть образ обще­ства, преодолевшего утопизм и превратившегося вследствие этого в лишенную памяти и мечты «кровавую сиюминутность» — мир оруэлловской фантазии» (Чаликова — Утопия:1991, с. 7-8). По мнению исследовательницы, «дистопия ближе к реалистической сатире, всегда обладающей позитивным началом, антиутопия — к модернистской, негативистской и отчужденной, к «черному рома­ну» (там же, с. 10).

Как можно судить по имеющимся на сегодняшний день теоре­тическим разработкам данной проблемы, вопрос о разграничении дистопии и антиутопии у различных ученых получает сугубо про­тиворечивую интерпретацию и явно требует дальнейших исследо­ваний. Кроме того, повышенная утопичность художественного мышления XX века, столетия постоянного экспериментирования как в искусстве, так и политике, делает проблематичной саму воз­можность провести четкое жанровое разграничение разных видов и подвидов данного модуса эстетического сознания.

ДИСЦИПЛИНАРНАЯ ВСЕПОДНАДЗОРНОСТЬ ПАНОПТИЗМ

ДОКСА

От древнегреч.  — «общепринятое мнение, представление». Термин Р. Барта, восходящий к Аристотелю, часть его теорети­ческой рефлексии об «эстетическом правдоподобии» как о внешне бессмысленном описании, загроможденном бесполезными деталя­ми быта, где трактовка правдоподобного совпадает с точкой зре­ния «традиционной риторики», утверждавшей, что правдоподоб­ное — это то, что соответствует общественному мнению —доксе (doxa)». «Барт, — считает Майкл Мориарти, — следует за Ари­стотелем вплоть до того, что принимает его различие между теми областями, где возможно знание (научное — И. И.) и теми сфе­рами, где неизбежно господствует мнение, такими как закон и по-


[80]

литика» (Moriarty:1991, c. III). Здесь действует не строгое доказа­тельство, а «лишь фактор убеждения аудитории. Убеждение осно­вывается не на научной истине, а на правдоподобии: правдоподоб­ное — это просто то, что публика считает истинным. И научный и риторический дискурс прибегают к доказательствам: но если дока­зательства первого основаны на аксиомах, и, следовательно, дос­товерны, то доказательства последнего исходят из общих допуще­ний и, таким образом, они не более чем правдоподобны. И это понятие правдоподобного переносится из жизни на литературу и становится основанием суждений здравого смысла о характерах и сюжетах как о «жизнеподобных» или наоборот» (там же).

Барт (считает Мориарти) вносит свою трактовку в эту про­блему: «Он не столько принимает авторитет правдоподобия как оправданного в определенных сферах, сколько просто возмущен им. «Правдоподобные» истории (основанные на общепринятых, фактически литературных по своему происхождению, психологи­ческих категориях) оказываются исходным материалом для юри­дических приговоров: докса приговаривает Доминичи к смерти» (там же, с. 111). Барт неоднократно возвращался к делу Гастона Доминичи, приговоренного к смертной казни за убийство в 1955 г., подробно им проанализированному в эссе «Доминичи, или Триумф Литературы» (Barthes:1957, с. 50-53).

Как пылко Барт боролся с концепцией правдоподобия еще в 1955 г., т. е. фактически в свой доструктуралистский период, можно ощутить по страстности его инвективы в другой статье, «Литература и Мину Друэ»: «Это — еще один пример иллюзор­ности той полицейской науки, которая столь рьяно проявила себя в деле старика Доминичи: целиком и полностью опираясь на тира­нию правдоподобия, она вырабатывает нечто вроде замкнутой в самой себе истины, старательно отмежевывающейся как от реаль­ного обвиняемого, так и от реальной проблемы; любое расследова­ние подобного рода заключается в том, чтобы все свести к посту­латам, которые мы сами же и выдвинули: для того, чтобы быть признанным виновным, старику Доминичи нужно было подойти под тот «психологический» образ, который заранее имелся у гене­рального прокурора, совместиться, словно по волшебству, с тем представлением о преступнике, которое было у заседателей, пре­вратиться в козла отпущения, ибо правдоподобие есть не что иное, как готовность обвиняемого походить на собственных судей» (цит. по переводу Г. Косикова, Барт: 1989, с. 48-49).

«Докса вбирает в себя все негативные ценности, принадлежа­щие понятию мифа. То, что масса людей считает истинным, не


[81]

просто является «истиной», принятой лишь в определенных сфе­рах деятельности, включая литературу: это то, во что буржуазия хочет заставить нас поверить и то, во что мелкая буржуазия хочет верить, и во что рабочему классу остается лишь поверить» (Moriarty:1991, с. 111). Как тут не вспомнить, как презрительно характеризовал доксу Барт в своей книге «Ролан Барт о Ролане Барте» (1975): «Докса» — это общественное Мнение, Дух большинства, мелкобуржуазный Консенсус, Голос Естества, На­силие Предрассудка» (Barthes:1975, с. 51).

ДОПОЛНЕНИЕ

Франц. complement. Термин Ж. Дерриды, в котором ощутимо несомненное влияние «принципа дополнительности» Н. Бора. Деррида прямо называет дополнение «другим наименованием различения» (Derrida:1967a. с. 215) и пишет: «Концепция до­полнения... совмещает в себе два значения, чье сожительство столь же странно, как и необходимо. Дополнение как таковое при­бавляет себя к чему-то, т. е. является излишком, полнотой, обога­щающей другую полноту, высшей степенью наличия...

Но при этом дополнение еще и замещает. Оно прибавляется только для того, чтобы произвести замену. Оно внедряется или проникает в-чье-то-место; если оно что-то и наполняет, то это происходит как бы в пустоте. Если оно что-то и репрезентирует, порождая его образ, то только в результате предшествующего ему изъяна в наличии. Являясь компенсирующим и замещающим эле­ментом, дополнение представляет собой заменитель, подчиненную инстанцию, которая занимает место. В качестве субститута оно не просто добавляется к позитивности наличия, оно не дает ника­кого облегчения, его место обозначено в структуре признаком пус­тоты.

Это второе значение дополнения не может быть отделено от первого... Каждое из двух значений самостирается или становится весьма неясным в пространстве другого. Но их общая функция в этом и проявляется: добавляется ли оно или замещает, но добавле­ние является внешним, находится вне той позитивности, на кото­рую оно накладывается, оказывается чуждым тому, что — для того, чтобы быть замещенным дополнением, — должно быть чем-то иным по сравнению с дополнением» (Derrida:1972a, с. 144-145).

Иными словами, дополнение необходимо для того, чтобы по­крыть какой-либо недостаток, но тем самым оно и обнаруживает существование того «вечного недостатка», который предположи­тельно всегда существует в любом явлении, предмете, поскольку


[82]

никогда не исключает возможность их чем-то дополнить. Из этого делается вывод, что сама структура дополнения такова, что пред­полагает возможность в свою очередь быть дополненной, т. е. не­избежно порождает перспективу бесконечного появления все но­вых дополнений к уже имеющемуся. С точки зрения Дерриды, все здание западной метафизики основано на этой возможности ком­пенсации «изначальной нонпрезентности», и введение понятия «дополнения» (или «дополнительности») как раз и направлено на «демистификацию», на «разоблачение» самого представления о «полном», «исчерпывающем наличии».

Пример с Руссо. Природой и Образованием

В качестве одного из многочисленных примеров, приводимых Дерридой, сошлемся на один. Французский ученый анализирует рассуждения Руссо об изначальной неиспорченности природы по сравнению с культурой и о «естественном» превосходстве первой над второй. Каллер в связи с этим отмечает: «Руссо, например, рассматривает образование как дополнение к природе. Природа в принципе совершенна, обладает естественной полнотой, для кото­рой образование представляет собой внешнее дополнение. Но описание этого дополнения обнаруживает в природе врожденный недостаток; природа должна быть завершена — дополнена — образованием, чтобы в действительности стать собой: правильное образование необходимо для человеческой природы, если она должна проявиться в своей истинности. Логика дополнительности, таким образом, хотя и рассматривает природу как первичное усло­вие, как полноту, которая существует с самого начала, в то же время обнаруживает внутри нее врожденный недостаток или некое отсутствие, в результате чего образование, добавочный излишек, также становится существенным условием того, что оно дополня­ет» (Сиller:1983, с. 104). Исходя из этой перспективы таким обра­зом понятого «дополнения», можно сказать, что поскольку невоз­можно себе представить вне культуры то, что является ее перво­очередным и главным порождением, — человека, то тогда и не­возможно представить человека в одной своей природной изначальности — без его «дополнения» культурой.

В качестве доказательства реального действия этого «механизма дополнительности» Деррида приводит высказывание Руссо в «Исповеди», где, жалуясь на свою «неловкость» в обще­стве, он утверждает, что, находясь в нем, он оказывается не толь­ко в просто невыгодном для себя положении, но и даже совершен­но иным, другим человеком, чем он есть на самом деле. Поэтому он сознательно сторонится, избегает общества и прибегает к по­мощи «письма», т. е. письменной, а не устной формы самовыра-


[83]

жения. Ему приходится это делать, чтобы объяснить обществу, другим людям, свои мысли, а в конечном счете и самого себя: «ибо если бы я там находился, то люди никогда бы не узнали, чего я стою» (Derrida:1967a. с. 208).

Деррида обращается к анализу «Исповеди» Руссо, чтобы на ее примере доказать неизбежность логики дополнительности, по­средством которой реальные события и исторически реальные лю­ди превращаются в фиктивные персонажи («фигуры») письма, а сложные, экзальтированные отношения Руссо-протагониста соб­ственного произведения с мадам Варанc, его возлюбленной «Маман», рассматриваются ученым как характерный образец до­полнения-замещения (здесь и «Маман» как субститут матери Руссо, и сексуальные фетиши, «замещающие» для Руссо мадам де Варане в ее отсутствии): «Через этот ряд последовательных до­полнений проявляется закон: закон бесконечно взаимосвязанных рядов, неизбежно умножающий количество дополняющих опосредований, которые и порождают это ощущение той самой вещи, чье появление они все время задерживают: впечатление от самой этой вещи, ее непосредственность оказывается результатом вторичного восприятия. Все начинается с посредника» (Derrida:1967a, с. 226). Как пишет в связи с этим Лейч, «самый тревожащий момент до­полнения — это отсутствие у него какой-либо субстанции или сущности: его нельзя потрогать, пробовать на вкус, услышать, почувствовать запах, увидеть или интуитивно ощутить; его нельзя даже помыслить — в пределах (в рамках) логоцентрической сис­тематики. В этом отношении оно обнаруживает родство с такими понятиями как след, различение и письмо. Это тоже не­разрешимое» (Leitch:1983, с. 174).

Также смысловая неразрешимость.

ДРУГОЙ

Франц. autre. Основополагающий концепт современного евро­пейского принципа самоосознания. Вне понятия другого как со­ставной и неотъемлемой части своей собственной идентичности сегодня невозможно ни одно серьезное размышление философ­ского характера.

Одна из последних книг одного из самых серьезных филосо­фов, занимающихся проблемой субъекта, Поля Рикера называет­ся «Я сам как другой» (Ricoeur:1990) перевод, очевидно не са­мый удачный, тем более что философ неоднократно подчеркивает: «сказать сам не значит сказать я»(dire soi n'est pas dire je), но им пришлось воспользоваться за неимением лучшего.


[84]

Проблема «другого» — одна из наиболее древних в европей­ской философии и медитативном эстетическом сознании. Если оставаться в рамках Новейшего времени, то уже символисты за­думывались над тем фактом, что язык как общее средство обще­ния, доступное любому профанному знанию, выступал в качестве овеществленного другого по отношению к их поискам невидимого и неслышимого Царства красоты, о котором они грезили. У них возникало ощущение, что язык как бы говорит через них, помимо их воли. Отсюда знаменитое высказывание А. Рембо «Je est un autre» с явным нарушением правил французской грамматики: «Я есть другое». Так думали многие символисты, например, Жюль Лафорг, утверждавший, что нас «некто мечтает», или П. Верлен с его «нас думает».

Все это были первые признаки того кардинального пересмотра своего Я, традиционно рассматривавшегося как некая целост­ность, породившие потом обширную философскую литературу. Можно вспомнить М. Бубера с его стремлением отказаться от индивидуального сознания Я и решить проблему через вечный диалог Я и Ты, в котором раскрывается существующая в человеке изначальная «другость». Аналогично развивалась и диалогическая концепция с М. Бахтина с его постоянной проблемой «я — дру­гой».

Разумеется, самой кардинальной попыткой решительного пе­ресмотра традиционного представления о структуре личности была теория Фрейда, собственно от которого идет наиболее влиятель­ная в постструктуралистских и постмодернистских кругах концеп­ция фрагментарного субъекта, «Я» которого всегда является по­лем битвы импульсов биологического по своей природе бессозна­тельного с осуществляющим цензуру Супер-эго.

Можно сказать, что практически все философские течения XX века отдали дань фрейдовской интерпретации концепции лич­ности, но в рамках собственно того, что мы можем назвать по­стмодернистской философией, наиболее влиятельными оказались интерпретации Лакана. И хотя, возможно, теории Дерриды, Фу­ко, Делеза и Кристевой были более глубоко проработаны и тща­тельнее аргументированы, лакановская версия в силу различных причин — благодаря ли своей доступности и агрессивности крити­ки или потому, что он был одним из самых первых постмодерни­стов, активно работавших в этой сфере, — была усвоена в более широких масштабах.

Лакан прежде всего критиковал теории Эриха Фромма и Карен Хорни за отстаивании ими тезиса о стабильности эго. С его


[85]

точки зрения — это чистейшая иллюзия, поскольку человек в его представлении не имеет фиксированного ряда характеристик. Ла­кан утверждал, что человек никогда не тождествен какому-либо своему атрибуту, его «Я» никогда не может быть определимо, по­скольку оно всегда в поисках самого себя и способно быть репре­зентировано только через Другого, через свои отношения к лю­дям. Однако при этом никто не может полностью познать ни са­мого себя, ни другого, т. е. не способен полностью войти в созна­ние другого человека.

Это происходит прежде всего потому, что в основе человече­ской психики,  поведения  человека,  по Лакану,  лежит бессознательное. В одном из своих наиболее цитируемых вы­сказываний он утверждает: «Бессознательное — это дискурс Другого», это «то место, исходя из которого ему (субъекту — И. И.) и может быть задан вопрос о его существовании»(Lacan: 1966, с. 549).

Лакан, как известно, сформулировал и теоретически обосновал существование структуры человеческой психики как сложного и противоречивого взаимодействия трех составляющих: Воображае­мого, Символического и Реального (психические инстанции). В самом общем плане интересующее здесь нас инстанция Симво­лического представляет собой сферу социальных и культурных норм и представлений, которые индивид усваивает в основном бессознательно, чтобы иметь возможность нормально существо­вать в данном ему обществе. Главное здесь в том, что когда инди­вид вступает в царство Символического, то там он обретает в виде отца с его именем и запретами тот «третий терм» первичных, ба­зовых человеческих взаимоотношений, того Другого, который знаменует для него встречу с культурой как социальным, языко­вым институтом человеческого существования.

ЖЕЛАНИЕ

Франц. desir, англ. desire. Одна из самых влиятельных концепций современной западной мысли; понятие желания проделало долгий и весьма извилистый путь от чисто сексуального влечения (либидо) Фрейда до основного импульса, внутреннего двигателя всего общественного развития. В этом понятийном конструкте, частично являющемся наследником «первичных процессов», т. е. деятельности ид, как это сформулировал в свое время Фрейд, во­площено иррациональное представление о движущих силах совре­менного общества, где желание, лишенное чисто личностного ас­пекта сексуальных потребностей отдельного индивида, приобрета-


[86]

ет характер «сексуальной социальности» — надличнои силы, сти­хийно, иррационально и совершенно непредсказуемо трансформи­рующей общество.

Тот факт, что Барт, Кристева, Делез, Гваттари, Лиотар, а также, хотя и в меньшей степени, Деррида практически одновре­менно разрабатывали проблематику «желания», свидетельствует о том, чти она на определенном этапе развития постструктуралист­ской мысли превратилась в ключевой для нее вопрос, от решения которого зависело само существование постструктурализма как доктрины. Если отойти от частностей, то самым главным в этих усилиях по теоретическому обоснованию механизма желания было стремление разрушить, во-первых, сам принцип структурности как представление о некоем организующем и иерархически упоря­доченном начале, а во-вторых, и одну из влиятельных структур современного западного сознания — фрейдовскую структуру лич­ности, ибо «желание» мыслится как феномен, «категориально» противостоящий любой структуре, системе, даже «идее порядка». Как выразился Гваттари на характерном для него языке, «желание — это все, что существует до оппозиции между субъек­том и объектом, до репрезентации и производства»; «желание не является чем-то получающим или дающим информацию, это не информация или содержание. Желание — это не то, что деформи­рует, а то, что разъединяет, изменяет, модифицирует, организует другие формы и затем бросает их» (Guattari:1976, с. 61).

Философская традиция осмысления «желания» оказалась весьма почтенной; если раньше ее отсчитывали от Фрейда, то те­перь, благодаря усилиям нескольких поколений историков и теоре­тиков, ее возникновение (по крайней мере, в пределах европей­ской традиции, чтобы не касаться индуизма с его фаллическим культом лингама) прослеживается от древнегреческой философии и прежде всего от концепции Платона о космическом эросе.

Из постструктуралистских интерпретаторов «желания», поми­мо Делеза и его соавтора Гваттари, следует упомянуть Ролана Барта с его «Удовольствием от текста» (Barthes:1973a) и Юлию Кристеву, подборка сочинений которой была переведена на анг­лийский под характерным названием «Желание в языке: Семио­тический подход в литературе и искусстве» (Kristeva:1980), Жан-Франсуа Лиотара и, конечно, самого Дерриду, у которого про­блема «желания» (как, впрочем, и все затрагиваемые им вопросы) приобретает крайне опосредованную форму.

Как пишет Лейч, «желание, подобно власти у Фуко, для неко­торых постструктуралистов возникает как таинственная и разру-

[87]

шающая, всюду проникающая производительная сила либидо» (Leitch:1983, с. 211). Критик подчеркивает, что присущее «желанию» качество принципиальной «неопределимости» роднит его с аналогичным по своим характеристикам понятию различение в теории Дерриды.

Необходимо учитывать еще один момент в том климате идей, который господствовал в 60-70-е гг., — существенное влияние неомарксизма, в основном в трактовке франкфуртской школы. Под его воздействием завоевала популярность, в частности, идея «духовного производства», доведенная с типичным для той эпохи экстремизмом до своей крайности. Если ее «рациональный» вари­ант дает концепция Машере-Иглтона, то Делез с Гваттари (как и Кристева) предлагают иррациональный, «сексуализированный» вариант той же идеи. Они подчеркивают «машиноподобие» либи­до, действующего по принципу неравномерной, неритмичной пульсации: оно функционирует как машина и одновременно как производство, связывая бессознательное с «социальным полем». Порожденные в бессознательном, разрушительные продукты же­лания постоянно подвергаются кодированию и перекодированию. Таким образом, общество выступает как регулятор потока им­пульсов желания, как система правил и аксиом. Само же желание как «дизъюнктивный поток» пронизывает «социальное тело» сек­суальностью и любовью.

В результате функционирование общества понимается как дей­ствие механизма или механизмов, которые являются «машинами в точном смысле термина, потому что они действуют в режиме пауз и импульсов» (Deleuze, Guattari:1972, с. 287), как «ассоциативные потоки и парциальные объекты», объединяясь и разъединяясь, перекрещиваясь и снова отдаляясь друг от друга. Все эти процес­сы и понимаются авторами как «производство», так как для них желание само по себе является одновременно и производством, и продуктом этого производства.

Исследователи вводят понятие желающая машина, под ко­торым подразумевается самый широкий круг объектов — от чело­века, действующего в рамках (т. е. кодах, правилах и ограничени­ях) соответствующей культуры и, следовательно, ей подчиняю­щегося, вплоть до общественно-социальных формаций. Главное во всем этом — акцент на бессознательном характере действий как социальных механизмов (включая, естественно, и механизмы власти), так и субъекта, суверенность которого оспаривается с позиций всесильности бессознательного.


[88]

Либидо пронизывает все «социальное поле», его экономиче­ские, политические, исторические и культурные параметры и оп­ределения: «Нет желающих машин, которые существовали бы вне социальных машин, которые они образуют на макроуровне; точно так же как нет и социальных машин без желающих машин, кото­рые населяют их на микроуровне» (Deleuze. Guattari:1972, с. 341)).

По мере того, как бессознательное проникает в «социальное поле», т. е. проявляется в жизни общества (Делез и Гваттари, как правило, предпочитают более образную форму выражения и гово­рит о «насыщении», «инвестировании социального тела»), оно порождает игру «сверхинвестиций»,  «контринвестиций» и «дизинвестиций» подрывных сил желания, которые колеблются, «осциллируют» между двумя полюсами. Один из них представля­ет собой господство больших агрегатов, или молярных структур, подчиняющих себе молекулы; второй включает в себя микромно­жества,  или частичные,  парциальные объекты,  которые «подрывают» стабильность структур.

Делез и Гваттари определяют эти два полюса следующим об­разом: «один характеризуется порабощением производства и же­лающих машин стадными совокупностями, которые они образуют в больших масштабах в условиях данной формы власти или изби­рательной суверенности; другой — обратной формой и ниспро­вержением власти. Первый — теми молярно структурированными совокупностями, которые подавляют сингулярности, производят среди них отбор и регулируют те, которые они сохраняют в кодах и аксиоматиках; второй — молекулярными множествами сингулярностей, которые наоборот используют эти большие агрегаты как весьма полезный материал для своей деятельности. Первый идет по пути интеграции и территориализации, останавливая потоки, удушая их, обращая их вспять и расчленяя их в соответствии с внутренними ограничениями системы таким образом, чтобы соз­дать образы, которые начинают заполнять поле имманентности, присущее данной системе или данному агрегату; второй — по пути бегства (от системы), которым следуют декодированные и детерриториализированные потоки, изобретают свои собственные не­фигуративные прорывы, или шизы, порождающие новые потоки, всегда находящие брешь в закодированной стене или территориализированном пределе, который отделяет их от производства же­лания. Итак, если суммировать все предыдущие определения: пер­вый определяется порабощенными группами, второй — группами субъектов» (Deleuze, Guattari: 1972, с. 366-367).


[89]

Вообще вся критическая литература постструктуралистской ориентации того времени, была крайне увлечена, даже, можно сказать,  заворожена  «научным  фантазмом»  мифологемы «духовного производства», которое все более приобретало черты машинного производства со всеми вытекающими из этого послед­ствиями. Типичное для структурализма понятие «порождения» стало переосмысливаться как «производство», как «механическая фабрикация» духовных феноменов, в первую очередь литератур­ных. Иными словами, заложенная в русском выражении «литературное произведение» метафора была буквально реализо­вана в теории постструктурализма. Своего апогея эта фантастиче­ская идея машиноподобности духовного производства достигла у Пьера Машере в книге «К теории литературного производства» 1966 г. (Macherey:l966) и у Терри Иглтона в его «Критике и идеологии» 1976 г. (Eagleton:1976). «Шизоанализ» как раз и от­носится к подобному роду «фантасциентем», столь популярных в это время, где действие бессознательного желания мыслилось как акт «производства», реализующего себя через посредство «машин желания», оказывающихся, в конечном счете, деиндивидуализированными субъектами, безличностными медиумами, через кото­рые в этот мир просачивается бессознательный мир желания.

У Кристевой, по сравнению с Делезом, несмотря на явно бо­лее усложненный язык, все более четко оговорено и образно на­глядно; тем не менее сходство основных предпосылок и общей направленности мысли просто поразительно. Психосексуальная энергия либидо у обоих ученых предстает как извержение лавы, потоки которой, все сокрушая на своем пути, остывая, затверде­вают и образуют естественную преграду своему дальнейшему из­лиянию и продвижению. Чтобы освободить себе путь, потоки ла­вы должны взломать, взорвать застывшую корку. Либидо порож­дает либо взрывную деструктивную энергию, разрушающую об­щественные и государственные институты власти, господства и подавления, либо «косные» социальные и семиотические системы, действующие как цепи — символы духовного рабства индивида и его сознания.

Лакан саму личность понимал как знаковое, языковое созна­ние, структуру же знака психологизировал, рассматривая ее с точ­ки зрения психологической ориентации индивида, т. е. в его пони­мании, с позиции проявления в ней действия бессознательного, реализующегося  в сложной  диалектике  взаимоотношения «нужды» (или «потребности», как переводит Г. Косиков) и «желания» (desir). «Лакан, — пишет Саруп, — проводит разгра-


[90]

ничение между нуждой (чисто органической энергией) и жела­нием, активным принципом физических процессов. Желание все­гда лежит за и до требования. Сказать, что желание находится за пределами требования, означает, что оно превосходит его, что оно вечно, потому что его невозможно удовлетворить. Оно навеки неудовлетворимо, поскольку постоянно отсылает к невыразимому, к бессознательному желанию и абсолютному недостатку, которые оно скрывает. Любое человеческое действие, даже самое альтруи­стическое, возникает из желания быть признанным Другим, из жажды самопризнания в той или иной форме. Желание — это желание ради желания, это желание Другого» (Sarup:1988, с. 153-154).

Исходя в своем определении желания во многом из А. Кожева, Лакан подчеркивает его символический характер, отмечая, что удовлетворение желания может осуществиться лишь только в результате его снятия — разрушения или трансформации желаемого объекта: например, для того, чтобы удовлетворить го­лод, необходимо «уничтожить» пищу. В свете такого подхода, явно максималистского, по крайней мере в своем теоретическом посыле, становится понятным и другое не менее знаменитое вы­сказывание Лакана: «Мы, конечно, все согласны, что любовь яв­ляется формой самоубийства» (Lacan:1978, с. 172). За этой трак­товкой любви, с ее явно экзистенциалистскими обертонами, в ко­торых несомненно просматривается специфическое влияние Сартра, кроется лакановская проблематика взаимоотношений воображаемого, символического и реального трех ос­новных понятий его доктрины.

ЖЕЛАЮЩАЯ МАШИНА ЖЕЛАНИЕ

ЗАКОЛАОВЫВАНИЕ МИРА ЭСТЕЗИС

ЗАМЕЩЕНИЕ КОНДЕНСАЦИЯ

ЗЕРКАЛЬНАЯ СТАДИЯ ПСИХИЧЕСКИЕ ИНСТАНЦИИ

ЗНАК, КРИТИКА ЕГО ТРАДИЦИОННОЙ СТРУКТУРЫ

Франц. signe, анг. sign, нем. zeichen. В традиционном структура­лизме, особенно в его французском варианте, утвердилась соссюровская схема структуры знака, где означающее хотя и носило произвольный характер, но тем не менее было крепко и непосред-


[91]

ственно связано со своим обозначаемым. Именно от Соссюра и пошла традиция неразрывности связи означающего и обозначае­мого, подхваченная и развитая структуралистами.

Однако, если обратиться к позднему наследию Соссюра, в ча­стности к его «Анаграммам», то можно убедиться, что и в его соб­ственной, ставшей уже классической для многих поколений семиотиков теории знаков дело обстояло далеко не так просто: произ­вольность означающего трактовалась им все более расширенно, особенно применительно к языку поэзии. Исследуя ведическую поэзию, германский аллитерационный стих, древнегреческий эпос, Соссюр нащупал некоторые закономерности древнеевропейского стихосложения, ориентированные на анаграмматический принцип построения, демонстрирующий, как он считал «неопределимую множественность, радикальную неразрешимость, разрушающую все коды» (цит. по: Lotringer:1975. с.112). Речь тут идет, как отме­чает В. В. Иванов, об особой «общеиндоевропейской поэтической традиции, связанной с анализом состава слов» и напоминающей «загадывание слова в шарадах», что и определяло «звуковой со­став многих отрывков из гомеровских поэм и ведийских гимнов»(Соссюр:1977. с. 635. 636). И Соссюр, изучая эту пробле­му, хотел, как считает Лейч, «создать новый тип чтения, двигаясь от самого знака к изолированному словy»(Leitch:1983, с. 9-10).

Теоретики постструктурализма восприняли эти идеи как ука­зание на специфический характер анаграмматической коннотации, нарушающей естественный ход обозначения и, что самое главное, ставящей под сомнение нерасторжимость и четкую определен­ность связи означающего с означаемым.

Лакана потому и можно считать предшественником пост­структурализма, что он развил некоторые потенции, имманентно присущие самой теории произвольности знака, сформулированной Соссюром, и ведущие как раз к отрыву означающего от означае­мого. Кардинально пересмотрев традиционную теорию фрейдизма с позиций лингвистики, Лакан отождествил бессознательное со структурой языка: «бессознательное является целостной структу­рой  языка»,   а   «работа  сновидений  следует  законам означающего» ( Lacan:1977, с. 147).

Согласно Лакану, формула:

означающее

S

означаемое

s

 

устанавливает «исконное положение означающего и означаемого как отдельных рядов, изначально разделенных барьером, сопро-


[92]

тивляющимся обозначению» (там же, с. 149), т. е. сигнификации, понимаемой как процесс, связывающий эти два понятия. При этом Лакан прямо призывал «не поддаваться иллюзии, что означающее отвечает функции репрезентации означаемого, или, лучше сказать, что означающее должно отвечать за его существование во имя какой-либо сигнификации”(там же, с. 150). Тем самым Лакан фактически раскрепостил означающее, упразднив его зависимость от означаемого, и ввел в употребление понятие «плавающего озна­чающего» (плавающее означающее).

Специфика психологически-эмоциональной трактовки Лаканом природы знака заключается в том, что для него символ про­является как «убийство вещи», которую он замещает (там же, с. 104). Таким образом, знак как целостное явление, т. е. как «полный знак» предусматривает все элементы своей структуры, в которой означающее прикреплено к означаемому смыслу, пред­ставляет собой «наличие, сотворенное из отсутствия» (там же, с. 65). Из этого следует, что сама идея знака, сам смысл его приме­нения, или, вернее, возникающая в ходе развития цивилизации необходимость его использования заключается в потребности за­менять, замещать каким-либо условным способом обозначения то, что в данный конкретный момент коммуникации (устной или письменной) не присутствует в своей наглядной осязательности, и в теоретическом плане проявляется как необходимость зафиксиро­вать сам принцип «наличия отсутствия» реального объекта или явления.

Идея Лакана о знаке как отсутствии объекта получила широ­кое распространение в мире постструктурализма и впоследствии была разработана Дерридой и Кристевой. Мысль Лакана о заме­щении предмета или явления знаком, связанная с постулатом о якобы неизбежной при этом необходимости отсутствия этого предмета или явления, стала краеугольным камнем всей знаковой теории постструктурализма. Она разрабатывалась целым поколе­нием постструктуралистов, в том числе весьма подробно Кри­стевой, однако приоритет здесь несомненно принадлежит Дерриде. Именно в его трактовке она приняла характер неоспоримой догмы (по крайней мере для тех, кто оказался вовлеченным в си­ловое поле влияния постструктуралистско-постмодернистских идей).

Для Лакана эта проблема тесно связана с процессом становле­ния субъекта прежде всего в семиотическом плане: когда ребенок, превращаясь в говорящего субъекта, начинает говорить, сама по­требность в этом объясняется желанием восполнить недостаток


[93]

отсутствующего объекта посредством его называния, т. е. наделе­нием его именем: «Само отсутствие и порождает имя в момент своего происхождения» (там же. с. 65).

Самым кардинальным моментом наметившейся смены научной парадигмы, последствия которой пока трудно себе представить, является тенденция к пересмотру лингвистической природы знака. Последние 40 лет фактически все гуманитарные науки развива­лись в условиях подавляющего господства лингвистических моде­лей теоретической рефлексии. Результатом этого, лингвистиче­ского переворота явилось то, что все стало мыслиться как текст, дискурс, повествование: вся человеческая культура — как сумма текстов, или как культурный текст, т. е. интертекст, сознание как текст, бессознательное как текст, «Я» как текст, — текст, кото­рый можно прочитать по соответствующим правилам грамматики, специфичным, разумеется, для каждого вида-текста, но построен­ным по аналогии с грамматикой естественного языка.

Последовательные семиотики, — а не быть им в условиях со­временных научных конвенций едва ли возможно, — естественно, никогда не упускали из виду специфику функционирования невер­бальных знаков, но в основном отдавали предпочтение вербаль­ным и сознательно или бессознательно приписывали невербаль­ным знакам свойства вербальных. Приблизительно со второй по­ловины 80-х — начала 90-х годов фреймовая ситуация стала ме­няться: внимание исследователей стали все больше привлекать нелингвистические знаки социокультурного характера. Один из исследователей этого плана Хорст Рутроф, автор книг «Пандора и Оккам: О границах языка и литературы» (1992) и «Смысл: Ин­терсемиотическая перспектива» (1994), пишет в связи с этим:

«Проблема заключается в знаковой монополии языка и низведе­нии восприятия до некоего естественного чувственного процесса. Вместо этого мы нуждается в подходе, более близком духу Пирса. Любая схематизация реальности является знаковой. Дело в том, что все знаки, как когнитивные, так и коммуникативные, должны быть прочтены (подчеркнуто автором. — И. И.) и что всем этим процедурам чтения нужно научиться. Без внимания к проблеме интерпретации мы не смогли бы извлечь никакого смысла из вы­сказывания, несмотря ни на какие привычные умозрительные предпосылки.

Если это так, то задача состоит в том, чтобы показать, как лингвистические и нелингвистические принципы означивания взаимодействуют друг с другом вопреки наглядной, хотя и относи­тельной, несопоставимости не только вербальных и невербальных


[94]

знаков, но и также разных невербальных систем обозначения. Не­сомненно, без невербального обозначения мы бы вообще не могли понимать смысл предложений. Это значит, что мы просто не мо­жем читать, если находимся в рамках одной и той же знаковой системы. Лингвистическое нуждается для своей активизации в помощи нелингвистических знаков» (Ruthrof:1994, с. 89).

ЗНАЧЕНИЕ, ОЗНАЧАЮЩЕЕ, ОЗНАЧАЕМОЕ

Франц. signification, signifiant, SIGNIFIE. Основные понятия современной лингвистики для описания знака, были обоснованы клас­сиком этой науки Ф. де Соссюром. По определению ученого, означающее/означаемое являются двумя сторонами знака, как лицевая и оборотная сторона бумажного листа.

Означающее — то, что в знаке доступно восприятию (зрению, слуху), например, звуковая комбинация из четырех фо­нем: г-л-а-с (глаз).

Означаемое — смысловое содержание в знаке, переданное означающим как посредником. Например, смысл термина «глаз»: орган зрения. По определению Бенвениста, «означающее — это звуковой перевод идеи, означаемое — это мыслительный эквива­лент означающего» (Бенвенист:1974, с. 93).

Значение — отношение между означающим и означаемым. В логической семантике иногда разделяют значение на два вида: экстенсиональное и интенсиональное (Карнап), соответ­ствующих   «означению»   (денотации)   и   «соозначению» (коннотации), или «объему» и «содержанию» в традиционной логике.

ИГРОВОЙ ПРИНЦИП

Лат. principium ludi. Традиция рассматривать явления духовной культуры sub specie ludi обладает более чем почтенным авторитетом и весьма древним происхождением, зародившись, очевидно, с са­мим появлением человека, а если верить зоологам, то и гораздо раньше. Понимание игры как основного организующего принципа всей человеческой культуры в ее глобальности было впервые сформулировано еще в . 1938 г., в классическом труде И. Хейзинги «Homo ludens» («человек играющий»); в постмодер­низме эта идея нашла многообразное развитие. Подчеркнуто иро­нический, игровой модус самоопределения, характерный для по­стмодернистского мироощущения, отразился не только в художе­ственной практике этого течения, но и в самой стилистике фило­софствования на эту тему. Kaк заметил в свое время Ричард Pop-


[95]

ти «самое шокирующее в работах Дерриды — это его примене­ние мультилингвистических каламбуров, шутливых этимологий, аллюзий на что угодно, фонических и типографических трюков» (Rorty:1978, с. 146-147). И действительно, Деррида густо уснащает свой текст немецкими, греческими, латинскими, иногда древнеев­рейскими словами, выражениями и философскими терминами, терминологической лексикой, специфичной для самых разных об­ластей знания. Недаром его оппоненты обвиняли в том, что он пишет на «патагонском языке». Однако суть проблемы не в этом. Самое шокирующее в способах аргументации, в самом образе мысли Дерриды — вызывающая, провоцирующая и откровенно эпатирующая, по мнению Каллера, «попытка придать философ­ский статус словам, имеющим характер «случайного» совпадения, сходства или связи» (Culler:1983, с. 144). Деррида и в самом деле постоянно использует в своей аргументации случайные языковые совпадения, значимые для поэзии, но, казалось бы, не существен­ные для универсального языка философии: так, он играет на сов­падении значений в словах «фармакон» (одновременно и отрава и лекарство), «гимен» (мембрана и проницаемость этой мембраны), «диссеминация» (рассеивание семени, семян и «сем» — семанти­ческих признаков), s'entendre parler (одновременно «себя слышать» и «понимать»). «Не так уж было бы трудно на это возразить, — продолжает Каллер, — что деконструкция отрицает различие ме­жду поэзией и философией или между случайными лингвистиче­скими чертами и самой мыслью, но это было бы ошибочным, уп­рощающим ответом на упрощающее обвинение, ответом, несущим на себе отпечаток своего бессилия» (там же, с. 144).

Очевидно, стоит вместе с Каллером рассмотреть в качестве примера одно из таких «случайных» смысловых совпадений, что­бы уяснить принципы той операции, которую проводит Деррида с многозначными словами, и попытаться понять, с какой целью он это делает. Таким характерным примером может служить слово «гимен», унаследованное французским языком из греческого че­рез латынь и имеющее два основных значения: первое — собст­венно анатомический термин — «гимен, девственная плева», и второе — «брак, брачный союз, узы Гименея». Весьма показа­тельно, что изначальный импульс смысловым спекуляциям вокруг «гимена» дал Дерриде Малларме, рассуждения которого по этому поводу приводятся в «Диссеминация»: «Сцена иллюстрирует только идею, но не реальное действие, реализованное в гимене (откуда и проистекает Мечта), о порочном, но сокровенном, нахо­дящемся между желанием и его исполнением, между прегрешени-


[96]

ем и памятью о нем: то ожидая, то вспоминая, находясь то в буду­щем, то в прошлом, но всегда под ложным обличьем настоящего» (Derrida:1972a, с. 201). При всей фривольности примера (фривольность, впрочем, — неотъемлемая духовная константа современного постмодернистского мышления), смысл его вполне серьезен: он демонстрирует условность традиционного понимания противоречия, которое рассматривается в данном случае как оппо­зиция между «желанием» и «его исполнением» и практически «снимается» гименом как проницаемой и предназначенной к раз­рушению мембраной. Как подчеркивает Деррида, здесь мы стал­киваемся «с операцией, которая, «в одно и то же время» и вызы­вает слияние противоположностей, их путаницу, и стоит между ними» (там же, с. 240), достигая тем самым «двойственного и не­возможного» эффекта.

Подобная установка на смысловую игру пронизывает все твор­чество Дерриды. Это относится не только к содержанию, но даже и к названию его работ, таких, как, например, «Глас» (Derrida.-1974а). Я сознательно не даю перевода названия, по­скольку это увело бы нас слишком далеко в бездонные трясины этимологической игры: это и «похоронный звон», и ассоциация с орлиным клекотом, и т. д. и т. п.; во всяком случае, одно из основ­ных значений — «крах системы обозначения» (les glas de la signification). Разумеется, пристрастие Дерриды к «игровому принципу» — отголосок весьма распространенной в XX в. куль­турологической позиции; достаточно вспомнить Шпенглера, Ортегу-и-Гассета, того же Хейзингу, Гессе да и многих других, включая Хайдеггера с его «игрой» в произвольную этимологию. И, хотя бы в плане наиболее возможной преемственности, следу­ет, конечно, назвать Ницше с его «Веселой наукой».

С. Исаев, говоря о театральном постмодернизме, дает по сути дела удачное определение игровую стратегии постмодерна в це­лом: «для постмодернистских произведений характерна метасемантика, достигаемая с помощью различных коннотативных средств. Впрочем, все эти средства можно обозначить всего лишь одним словом — игра... С'приходом постмодернизма наступает эпоха, когда в отношениях между искусством и смыслом исчезает какая-либо однозначность: теперь это отношение чисто игровое. Уравнивая в правах действительное и вымышленное, игра приво­дит к ситуации неограниченного числа значений произведения:

ведь его смысл уже никак не связан с предсуществовавшей реаль­ностью...» (Исаев: 1992. с. 7-8).


[97]

ИДЕОЛОГИЯ

Франц. ideologie, англ. ideology. Термин, имеющий в западных гуманитарных науках, по крайней мере в структуралистских и постструктуралистских кругах, значение, несколько отличное от его привычного узуса в русском языке. В сфере данных научных представлений под идеологией подразумевают совокупность озна­чаемых коннотации или вторичных означаемых (по оппозиции к риторике как системе вторичных означающих).

Идеология проявляется (манифестируется) как нечто подразу­мевающееся само собой. Ее «авторитет» обосновывается на том, что она является отношением между «данным» нам дискурсом и топикой (общей или частной). Топика бывает частной, если имеет дело с понятиями, принятыми только в данном конкретном обще­стве, и общей, если имеет дело с понятиями предположительно общечеловеческими.

Очень часто под этим термином подразумевают любую систе­му взглядов: бытовых, семейных, религиозных, политических, эс­тетических и прочих, явных и неявных, регулирующих сферу повседнева.

ИМПЛИЦИТНЫЙ АВТОР

англ. IMPLIED AUTHOR, фр. AUTEUR IMPLICITE, нем. IMPL1ZITER autor (в том же смысле часто употребляется понятие «абстрактный ав­тор»). Повествовательная инстанция (повествовательные ин­станции), не воплощенная в художественном тексте в виде пер­сонажа-рассказчика и воссоздаваемая читателем в процессе чте­ния как подразумеваемый, имплицитный «образ автора». По представлениям нарратологии, имплицитный автор вместе с соответствующей ему парной коммуникативной инстанцией —имплицитным читателем ответственен за обеспечение художественной коммуникации всего литературного произведения в целом. X. Линк пишет об имплицитном авторе: «Он является «точкой интеграции» всех повествовательных приемов и свойств текста, тем сознанием, в котором все элементы образа текста об­ретают смысл» (Link: 1976, с. 22).

Наиболее последовательно концепция имплицитного автора была разработана в начале 60-х годов американским критиком У. Бутом, отмечавшим, что писатель («реальный автор») «по ме­ре того, как он пишет, создает не просто идеального, безличного «человека вообще», но подразумеваемый вариант «самого себя», который отличается от подразумеваемых авторов, встречаемых нами в произведениях других людей... Назовем ли мы этого под-


[98]

разумеваемого автора «официальным писцом» или, приняв тер­мин, недавно вновь оживленный Кэтлин Тиллотсон, «вторым я» автора, — очевидно, что тот образ, который создается у читателя в процессе восприятия текста, является одним из самых значи­тельных эффектов воздействия автора. Как бы ни старался он быть безличным, его читатель неизбежно воссоздаст себе картину официального писца» (Booth: 1961, с. 70-71).

Более того, подчеркивает Бут, в разных произведениях одного и того же писателя читатель сталкивается с различными импли­цитными авторами. Например, у Филдинга в «Джонатане Уайлде» подразумеваемый автор «очень озабочен общественными де­лами и последствиями необузданного честолюбия «великих лю­дей», достигших власти в этом мире», тогда как имплицитный ав­тор, «приветствующий нас на страницах «Амелии», отличается «сентенциозной серьезностью», а в «Джозефе Эндрусе» кажется «шутливым» и «беззаботным» (там же. с. 72). В этих трех рома­нах Филдинг создал три четко друг от друга отличающихся им­плицитных автора.

Особенно четко выявляется имплицитный автор при сопостав­лении с «ненадежным» повествователем, суть которого определя­ется несовпадением его ценностных и нравственных установок или информации с тем, что сообщается всем содержанием книги, т. е. с «нормами повествования» подразумеваемого автора. Голландский исследователь Е. А. Хаард отмечает: «Если в конкретных произ­ведениях абстрактный автор рассматривается как обладающий «значимой позицией», то тогда формулировка вопроса «Кто он?» равнозначна формулированию темы произведения, в чем, естест­венно, неизбежна определенная степень произвольности. Тем не менее в конкретных случаях возможно приписать абстрактному автору некоторые элементы значения, например, ироническое от­ношение к наивному повествователю, ведущему рассказ от первого лица» (Haard:1979, с. 111).

Главной проблемой в вычленении категории имплицитного ав­тора было установление дистанции между ним и повествователем, особенно в случае безличного, имперсонального повествования в третьем лице. В частности, американский исследователь С. Чэтман подчеркивает, что в отличие от повествователя имплицит­ный автор не может «ничего "рассказать" читателю, поскольку он, а вернее, оно, не обладает ни голосом, ни какими-либо другими средствами коммуникации» (Chatman:1978, с. 48). Это всего лишь «принцип», организующий все средства повествования, включая повествователя: «Строго говоря, все высказывания, разумеется,


[99]

«опосредованы», поскольку они кем-то сочинены. Даже диалог должен быть придуман каким-либо автором. Но вполне ясно (общепризнано в теории и критике), что мы должны проводить раз­личие между повествователем, или рассказчиком, т. е. тем, кто в данный момент "рассказывает" историю, и автором, верховным творцом фабулы, который также решает, иметь ли рассказчика, и если да, то насколько важной должна быть его роль» (там же, с. 33).

Другой стороной вопроса о выделении инстанции имплицит­ного автора было его противопоставление реальному автору. С точки зрения Чэтмана, те нормы повествования, которые устанав­ливает имплицитный автор, не могут иметь ценностного или нрав­ственного характера, и соответственно, писатель не несет ответст­венности за свои взгляды, как, например, Данте за «католические идеи» в «Божественной комедии», или Конрад за «реакционную позицию» в «Секретном агенте», поскольку «отождествить "имплицитного автора", структурный принцип, с определенной исторической фигурой, которой мы можем или не можем восхи­щаться морально, политически или лично — значит серьезно по­дорвать нашу теоретическую концепцию» (там же, с. 149).

В попытке провести резкую грань между реальным и импли­цитным автором наблюдается влияние теории деперсонализации, категориально обособляющей личность писателя от его произведе­ния, «нейтрализующей» его влияние на собственное произведение. Само понятие имплицитного автора возникло в процессе теорети­ческого осмысления факта несовпадения замысла писателя с его конечным результатом, о чем свидетельствует история литерату­ры. Наиболее остро до нарратологии эта проблема была поставле­на «критикой сознания», прежде всего в работах Ж. Пуле (Poulet: 1949-1968, Poulet:1977), где всячески подчеркивалось значе­ние «объективизации» творящего и воспринимающего сознания, вплоть до постулирования возникновения гипотетического Я писа­теля внутри произведения, отличного от его «эмпирического Я».

ИМПЛИЦИТНЫЙ ЧИТАТЕЛЬ

Франц. LECTEUR IMPLICITE, англ. IMPLIED READER, нем. IMPLIZITER leser.

Повествовательная инстанция (повествовательные инстан­ции), парная имплицитному автору и, по нарратологическим представлениям, ответственная за установление той «абстрактной коммуникативной ситуации», в результате действия которой лите­ратурный текст (как закодированное автором «сообщение») деко­дируется, расшифровывается, т. е. прочитывается читателем и


[100]

превращается в художественное произведение. Как терминологи­ческое понятие имплицитный читатель наиболее детально было разработано немецким рецептивным эстетиком В. Изером (Iser:1972, Iser:1976). Иногда имплицитного читателя называется «абстрактным читателем» (Schmid:1973, Link:1976).

По определению Я. Линтвельта, «абстрактный читатель функционирует, с одной стороны, как образ получателя информа­ции, предполагаемого и постулируемого всем литературным про­изведением, и, с другой стороны, как образ идеального реципиен­та, способного конкретизировать его общий смысл в процессе ак­тивного прочтения» (Lintvelt:1981, с. 18). Имплицитный читатель должен в идеале понимать все коннотации автора, различные «стратегии» его текста, например, стилевой прием иронии.

Имплицитный читатель наиболее четко выявляется при сопос­тавлении с «несостоявшимся читателем», в роли которого, напри­мер, выступает череда эксплицитных читателей (экспли­цитный читатель) романа Чернышевского «Что делать?» («проницательный читатель», «простой читатель», «добрейшая публика» и т. д.). Задача имплицитного читателя характеризуется здесь как необходимость определить свою позицию по отношению к взглядам всех этих «читателей» и синтезировать в единое кон­цептуальное целое внутренний мир романа, дважды опосредован­ный для него: сначала «подачей» материала рассказчиком, а затем восприятием «читателей».

ИНТЕРТЕКСТУАЛЬНОСТЬ

Франц. intertextualite, англ. intertextuality. Термин, введенный в 1967 г. теоретиком постструктурализма Ю. Кристевой (Kristeva:1969b), стал одним из основных в анализе художествен­ного произведения постмодернизма. Употребляется не только как средство анализа литературного текста или описания специфи­ки существования литературы (хотя именно в этой области он впервые появился), но и для определения того миро- и самоощу­щения современного человека, которое получило название постмодернистской чувствительности.

Кристева сформулировала свою концепцию интертексту­альности на основе переосмысления работы М. Бахтина 1924 г. «Проблема содержания, материала и формы в словесном художе­ственном творчестве», где автор, описывая диалектику существо­вания литературы, отметил, что помимо данной художнику дейст­вительности он имеет дело также с предшествующей и современ­ной ему литературой, с которой он находится в постоянном


[101]

«диалоге», понимаемом как борьба писателя с существующими литературными формами. Идея «диалога» была воспринята Кри­стевой чисто формалистически, как ограниченная исключительно сферой литературы, диалогом между текстами, т. е. интертексту­альностью. Подлинный смысл этого термина Кристевой становит­ся ясным лишь в контексте теории знака Ж. Дерриды, который предпринял попытку лишить знак его референциальной функции ( различение, след).

Под   влиянием   теоретиков   структурализма   и постструктурализма (в области литературоведения в первую очередь А.-Ж. Греймаса, Р. Барта, Ж. Лакана, М. Фуко, Ж. Дерриды и др.), отстаивающих панъязыковой характер мыш­ления, сознание человека было отождествлено с письменным тек­стом как якобы единственным более или менее достоверным спо­собом его фиксации. В результате все стало рассматриваться как текст: литература, культура, общество, история, сам человек.

Положение, что история и общество являются тем, что может быть «прочитано» как текст, привело к восприятию человеческой культуры как единого «интертекста», который в свою очередь служит как бы предтекстом любого вновь появляющегося текста. Важным последствием уподобления сознания тексту было «интертекстуальное» растворение суверенной субъективности че­ловека в текстах-сознаниях, составляющих «великий интертекст» культурной традиции. Таким образом, автор всякого текста «превращается в пустое пространство проекции интертекстуаль­ной игры» (intertextualitat:1985, с. 8). Кристева подчеркивает бес­сознательный характер этой «игры», отстаивая постулат имперсональной «безличной продуктивности» текста, который порождает­ся как бы сам по себе, помимо сознательной волевой деятельности индивида: «Мы назовем ИНТЕРТЕКСТУАЛЬНОСТЬЮ (выделено автором — И. И.) эту текстуальную интер-акцию, которая происходит внутри отдельного текста. Для познающего субъекта интертекстуальность — это понятие, которое будет при­знаком того способа, каким текст прочитывает историю и вписы­вается в нее» (Kristeva:1974, с. 443). В результате текст наделяется практически автономным существованием и способностью «прочитывать» историю. Впоследствии у деконструктивистов, особенно у П. де Мана, эта идея стала общим местом.

Концепция интертекстуальности тесно связана с теоретической «смертью субъекта», о которой возвестил М. Фуко, и провозгла­шенной затем Р. Бартом «смертью автора» (т. е. писателя), а также «смертью» индивидуального текста, растворенного в явных


[102]

или неявных цитатах, а в конечном счете и «смертью» читателя, «неизбежно цитатное» сознание которого столь же нестабильно и неопределенно, как безнадежны поиски источников цитат, состав­ляющих его сознание. Отчетливее всего данную проблему сфор­мулировала Л. Перрон-Муазес, заявившая, что в процессе чте­ния все трое: автор, текст и читатель — превращаются в единое «бесконечное поле для игры письма» (Perrone-Moises: 1976, с. 383).

Процессы «размывания» человеческого сознания и его творче­ства находили отражение в различных теориях, выдвигаемых постструктуралистами, но своим утверждением в качестве обще­признанных принципов современной «литературоведческой пара­дигмы» они обязаны в первую очередь авторитету Ж. Дерриды.

«Децентрирование» субъекта, уничтожение границ понятия текста и самого текста, отрыв знака от его референциального сигнификата, осуществленный Дерридой, свели всю коммуникацию до свободной игры означающих. Это породило картину «универсума текстов», в котором отдельные безличные тексты до бесконечности ссылаются друг на друга и на все сразу, поскольку все вместе они являются лишь частью «всеобщего текста», кото­рый   в   свою   очередь   совпадает   со   всегда   уже «текстуализированными» действительностью и историей.

Концепция Кристевой в благоприятной для нее атмосфере по­стмодернистских и деконструктивистских настроений быстро по­лучила широкое признание и распространение у литературоведов самой различной ориентации. Фактически она облегчила как в теоретическом, так и практическом плане осуществление «идейной сверхзадачи» постмодернизма — «деконструировать» противопо­ложность между критической и художественной продукцией, а равно и «классическую» оппозицию субъекта объекту, своего чу­жому, письма чтению и т. д. Однако конкретное содержание тер­мина существенно видоизменяется в зависимости от теоретических и философских предпосылок, которыми руководствуется в своих исследованиях каждый ученый. Общим для всех служит постулат, что всякий текст является «реакцией» на предшествующие тексты.

Каноническую формулировку понятиям интертекстуальность и «интертекст» дал Р. Барт: «Каждый текст является интертек­стом; другие тексты присутствуют в нем на различных уровнях в более или менее узнаваемых формах: тексты предшествующей культуры и тексты окружающей культуры. Каждый текст пред­ставляет собой новую ткань, сотканную из старых цитат. Обрывки культурных кодов, формул, ритмических структур, фрагменты социальных идиом и т. д. — все они поглощены текстом и пере-


[103]

мешаны в нем, поскольку всегда до текста и вокруг него существу­ет язык. Как необходимое предварительное условие для любого текста интертекстуальность не может быть сведена к проблеме источников и влияний; она представляет собой общее поле ано­нимных формул, происхождение которых редко можно обнару­жить, бессознательных или автоматических цитат, даваемых без кавычек» (Barthes:1973b, с. 78).

Через призму интертекстуальности мир предстает как огром­ный текст, в котором все когда-то уже было сказано, а новое воз­можно только по принципу калейдоскопа: смешение определенных элементов дает новые комбинации. Для Р. Барта любой текст — это своеобразная «эхокамера» (Barthes:1973a, с. 78), для М. Риффатерра — «ансамбль пресуппозиций других текстов» (Riffaterre:1979, с. 496), поэтому «сама идея текстуальности неотде­лима от интертекстуальности и основана на ней» (Riffaterre:1978, с. 125). Для М. Грессе интертекстуальность является составной ча­стью культуры вообще и неотъемлемым признаком литературной деятельности в частности: любая цитация, какой бы характер она ни носила, обязательно вводит писателя в сферу того культурного контекста, «опутывает» той «сетью культуры», ускользнуть от которых не властен никто (lntertextuality:1985, с. 7).

Проблема интертекстуальности оказалась близкой и тем лин­гвистам, которые занимаются вопросами лингвистики текста. Р,-А. де Богранд и В. У. Дресслер в своем «Введении в лингвисти­ку текста»  (1981) определяют интертекстуальность  как «зависимость между порождением или рецепцией одного данного текста и знанием участником коммуникации других текстов» (Beaugrande, Dressler:1981, с. i88). Они выводят из понятия тексту­альности необходимость «изучения влияния интертекстуальности как средства контроля коммуникативной деятельности в целом» (там же, с. 215). Таким образом, текстуальность и интертексту­альность понимаются как взаимообуславливающие друг друга фе­номены, что ведет в конечном счете к уничтожению понятия «текст» как четко выявляемой автономной данности. Как утвер­ждает семиотик и литературовед Ш. Гривель, «нет текста, кроме интертекста» (Grivel:1982, с. 240).

Однако далеко не все западные литературоведы, прибегающие в своих работах к понятию интертекстуальности, восприняли столь расширительное ее толкование. Представители коммуникативно-дискурсивного анализа (нарратологии) считают, что слишком буквальное следование принципу интертекстуальности в ее фило­софском измерении делает бессмысленной всякую коммуникацию.


[104]

Так, Л. Дэлленбах, П. Ван ден Хевель трактуют интертексту­альность более сужено и конкретно, понимая ее как взаимодейст­вие различных видов внутритекстовых дискурсов — дискурс пове­ствователя о дискурсе персонажей, дискурс одного персонажа о дискурсе другого; т. е. их интересует та же проблема, что и Бах­тина — взаимодействие «своего» и «чужого» слова.

Аналогично  действовал и французский  исследователь Ж. Женетт, когда в своей книге «Палимпсесты: Литература во второй степени» (Genette: 1982) предложил пятичленную клас­сификацию    разных   типов   взаимодействия   текстов:

1) интертекстуальность как «соприсутствие» в одном тексте двух или более текстов (цитата, аллюзия, плагиат и т. д.); 2) паратекстуальность как отношение текста к своему заглавию, послесловию, эпиграфу и т. д.; 3) метатекстуальность как комментирующая и часто критическая ссылка на свой предтекст; 4) гипертекстуальность как осмеяние и пародирование одним текстом другого; 5) архитекстуальность, понимаемая как жанровая связь текстов. Эти основные классы интертекстуально­сти исследователь делит затем на многочисленные подклассы и типы и прослеживает их взаимосвязи, что создает на первый взгляд внушительную, но трудно реализуемую на практике анали­за структуру.

Задачу выявить конкретные формы литературной интертексту­альности (заимствование, переработка тем и сюжетов, явная и скрытая цитация, перевод, плагиат, аллюзия, парафраза, подра­жание, пародия, инсценировка, экранизация, использование эпиграфов и т. д.) поставили перед собой редакторы коллектив­ного сборника статей «Интертекстуальность: формы и функции» (intertextualitat: 1985)   немецкие   исследователи   У. Бройх, М. Пфистер и Б. Шульте-Мидделих. Их интересовала также проблема функционального значения интертекстуальности — с какой целью и для достижения какого эффекта писатели обраща­ются к произведениям своих современников и предшественников;

т. о., они стремились противопоставить интертекстуальность как литературный прием, сознательно используемый писателями, постструктуралистскому ее пониманию как фактору своеобразного коллективного бессознательного, определяющему деятель­ность художника вне зависимости от его воли, желания и созна­ния.

Концепция интертекстуальности затрагивает очень широкий круг проблем. С одной стороны, ее можно рассматривать как по­бочный результат теоретической саморефлексий постструктура-


[105]

лизма, с другой — она возникла в ходе критического осмысления широко распространенной художественной практики, захватившей в последние тридцать лет не только литературу, но также и другие виды искусства. Для творцов этого художественного течения — постмодернизма     характерно     «цитатное     мышление». Б. Морриссетт, в частности, в своем определении творчества А. Роб-Грийе    назвал    его    «цитатной    литературой» (Morrissette:1975, с. 225).

«Погруженность» в культуру вплоть до полного в ней раство­рения может принимать самые различные, даже комические фор­мы. Например, французский писатель Жак Ривэ в 1979 г. выпус­тил «роман-цитату» «Барышни из А.», составленный исключи­тельно из 750 цитат, заимствованных у 408 авторов. Если гово­рить о более серьезных примерах той же тенденции, то нельзя не отметить интервью, данное в 1969 г. «новым романистом» М. Бютором журналу «Арк», где он, в частности, сказал: «Не существует индивидуального произведения. Произведение инди­вида представляет собой своего рода узелок, который образуется внутри культурной ткани и в лоно которой он чувствует себя не просто погруженным, но именно появившимся в нем (выделено автором — И. И.). Индивид по своему происхождению — всего лишь элемент этой культурной ткани. Точно так же и его произ­ведение — это всегда коллективное произведение. Вот почему я интересуюсь проблемой цитации» (Butor: 1969, с. 2).

Значение концепции интертекстуальности выходит далеко за рамки чисто теоретического осмысления современного культур­ного процесса, поскольку она ответила на глубинный запрос миро­вой культуры XX столетия с его явной или неявной тягой к духов­ной интеграции. Приобретя необыкновенную популярность в мире искусства, она, как никакая другая категория, оказала влияние на саму художественную практику, на самосознание современного художника.

ИСТОРИЧЕСКОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ

Франц. inconscient historique. Категория историко-культурной концепции М. Фуко, ставившего одной из целей своих работ вы­явление исторического бессознательного различных эпох начиная с Возрождения и по XX в. включительно; историческая конкре­тизация культурного бессознательного. Исходя из концепций языкового характера мышления и сводя деятельность людей к дискурсивным практикам, Фуко постулирует для каждой кон­кретной исторической эпохи существование специфической


[106]

эпистемы «проблемного поля», достигнутого к данному времени уровня культурного знания, образующегося из дискурсов различных научных дисциплин.

При всей разнородности этих дискурсов, обусловленной спе­цифическими задачами разных форм познания, в своей совокупно­сти они образуют, по утверждению Фуко, более или менее единую систему знаний — эпистему. В свою очередь, она реализуется в речевой практике современников как строго определенный языко­вой код — свод предписаний и запретов. Эта языковая норма якобы бессознательно предопределяет языковое поведение, а сле­довательно, и мышление отдельных индивидов данной историче­ской эпохи.

Таким образом, эпистема у Фуко выступает как исторически конкретное «познавательное» поле, предопределяющее сознание своего времени; иными словами, выступает как исторически кон­кретизированное коллективное бессознательное.

Господству этого исторического бессознательного Фуко про­тивопоставляет деятельность «социально отверженных»: безум­цев, больных, преступников и, естественно, в первую очередь, художников и мыслителей. С этим связана и мечта Фуко об иде­альном интеллектуале, который, являясь аутсайдером по отноше­нию к современной ему эпистеме, осуществляет ее деконструкцию, указывая на слабые места — на изъяны общепринятой аргумента­ции, призванной укрепить власть господствующих авторитетов и традиций.

ИСТИННО-РЕАЛЬНОЕ АБЪЕКЦИЯ, ИСТИННО-РЕАЛЬНОЕ

ЙЕЛЬСКАЯ ШКОЛА ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ

КОД

Франц., англ. code. Совокупность правил или ограничений, обес­печивающих функционирование речевой деятельности естествен­ного языка или какой-либо знаковой системы: иными словами, код обеспечивает коммуникацию. Для этого он должен быть понятным для всех участников коммуникативного процесса и поэтому со­гласно общепринятой точке зрения носит конвенциональный ха­рактер. «Конвенциональная природа коммуникативных процессов, — считает А. Е. Левин, — отнюдь не обязательно выражается эксплицитно; более того, конвенции, определяющие функциониро­вание естественных языков, всегда создаются имплицитно, «самоустанавливаясь» в множествах коммуникативных актов, и


[107]

лишь впоследствии эксплицируются на метауровне лингвистиче­ского описания» (Левин:1974. с. 135). (также двойной код, текстовой анализ, постмодернизма код).

КОД ПОСТМОДЕРНИЗМА ПОСТМОДЕРНИЗМА КОД

КОЛЛАЖ

Франц.   collage.   Одна   из   характерных  особенностей постмодернизма состоит в том, что он деконструирует опору модернизма на «унифицирующий потенциал рудиментарных мета-повествований» и на уровне формы прибегает к дискретности и эклектичности. Отсюда, по мнению Т. Д'ана, коренное различие в применении техники коллажа в живописи модернизма и постмо­дернизма. Модернистский коллаж хотя и составлен из изначально несопоставимых образов, тем не менее всегда объединен в некото­рое целое всеохватывающим единообразием техники: он нарисован в одном и том же стиле одним и тем же материалом (маслом) и аранжирован как хорошо уравновешенная и продуманная компо­зиция. Модернистский коллаж передает зрителю ощущение симультанности: он как бы видит одну и ту же вещь одновременно с разных точек зрения.

В постмодернистском коллаже, напротив, различные фрагмен­ты предметов, собранные на полотне, остаются неизменными, не­трансформированными в единое целое. Каждый из них, считает исследователь, сохраняет свою обособленность, что с особой от­четливостью проявилось в литературном коллаже постмодерниз­ма.

Пожалуй, самым показательным примером тому может слу­жить роман американского писателя Реймонда Федермана «На Ваше усмотрение» (Federman:1976). Название романа диктует способ его прочтения: страницы не нумерованы и не сброшюрова­ны, и читатель волен прочитывать их в том порядке, в каком ему заблагорассудится. Помимо характерной для постмодернистов «жизни в цитатах» из Дерриды, Барта, Борхеса и из своих собст­венных романов, а также стремления, по выражению Шульте-Мидделиха, «стилизовать литературу под эрзац жизни» (Intertextualitat:1985, с. 233) (ср. эпиграф к роману: «Все персонажи и места действия в этой книге реальны: они сделаны из слов»). Федерман даже текст на некоторых страницах размещает по принципу Дерриды, деля поле страницы крестом из фамилии французского философа. При всем ироническим отношении са­мого писателя к авторитетам деконструктивизма, Федерман не


[108]

мыслит свое существование вне цитат из их произведений: факти­чески весь роман представляет собой ироническую полемику с со­временными деконструктивистскими концепциями и в то же время признание их всесилия, сопровождаемое рассуждениями о трудно­сти написания романа в этих условиях.

КОЛЛЕКТИВНОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ

Англ. collective unconscious. Термин, обязанный своей популяр­ностью в XX веке К. Юнгу и обозначавший тот комплекс поня­тий, который впоследствии получил терминологически более строгое определение культурного бессознательного. Эти два термина и поныне часто употребляются как взаимозаменяемые; различие между ними состоит главным образом в том, что коллек­тивное бессознательное отличается более локальным характером, исключающим претензии на проникновение в мистические бездон­ные глубины общефилософского и общерелигиоэного смысла че­ловеческой жизни, а также предполагает более рациональный подход к своему исследованию.

Юнг выделял «три степени души»: 1) сознание, 2) личное бессознательное и 3) коллективное бессозна­тельное, являющееся по его определению «вотчиной возможных представлений, но не индивидуальной, а общечеловеческой, и да­же общеживотной, и представляющей собой фундамент индивиду­альной психики» (Юнг: 1994, с. 125). При этом Юнг подчеркивал: «Коллективное бессознательное, видимо, состоит ... из чего-то вроде мифологических мотивов и образов; поэтому мифы народов являются непосредственным проявлением коллективного бессоз­нательного. Вся мифология — это как бы своего рода проекция коллективного бессознательного» (там же, с. 126).

Позиция самого Фрейда в вопросе о коллективном бессозна­тельном была явно непоследовательной. То под влиянием Юнга он склонялся к признанию коллективного фактора наследуемых бессознательных «первофантазий», то настаивал на индивидуаль­ном характере их филогенетического происхождения. Эти колеба­ния вполне понятны, поскольку психоанализ как особый вид дея­тельности дискурсивного плана даже у своих сторонников — как теоретиков, так и практиков, — вызывает сомнения в своем ста­тусе научности, т. е. в правомочности применения к нему критери­ев верифицируемости и прочей атрибутики объективно научной сферы познания.

Известный английский психоаналитик Чарльз Райкрофт при­соединяется, по собственному признанию, «к тем аналитикам, ко-


[109]

торые настроены скептически в отношении применения каузально-детерминистических принципов, заимствованных из физических наук, к изучению живых существ, наделенных сознанием и даром творческой деятельности... В настоящее время психоанализ сфор­мулирован так, будто он основан на объективном и беспристраст­ном изучении изолированных представителей вида homo sapiens, проведенном абсолютно невовлеченным наблюдателем. Однако фактически ... инсайты возникают из отношений, развивающихся между двумя людьми, собравшимися вместе для психотерапевти­ческой сессии» (Райкрофт: 1995, с. XXI).

Выход из этого положения адептам психоанализа видится в от­несении его к тому ряду явлений, которые условно определяются как духовно-гуманитарная сфера человеческой деятельности: фи­лософия, идеология, религия, художественное творчество, т. е. все то, что не может быть сведено к предполагаемой строгой научно­сти и математически выверенной корректности естественных наук.

Одна из специфических проблем, неизбежно возникающих в случае, когда заходит речь о феномене бессознательного, за­ключается в том, что личностно-индивидуальное начало в человеке здесь неумолимо подвергается своеобразной феноменологической редукции, оставляющей в качестве предмета аналитического ус­мотрения лишь спекулятивно постулируемые всеобщие сущности биологического или био-культурно-исторического происхождения. В конечном счете, значительная часть спекуляций о бессознатель­ном является следствием все той же идеирующей абстракции Гус­серля, результирующей интуитивные акты «схватывания» изучае­мого предмета. Вступая в туманное царство призрачных теорий бессознательного, как индивидуально персонального, так и куль­турно-коллективного, тем более заведомо безличностного, мы сра­зу сталкиваемся с фактом принципиальной недоказуемости любых высказываний на эту тему, ибо верифицируемость грез, порож­денных даже и в аргументативном поле современной научности, всегда остается проблематичной.

Собственно, и теория бессознательного Фрейда на уровне на­учной рефлексии выступает прежде всего как попытка дать рацио­нальное объяснение тому, что по его же собственному и неодно­кратному утверждению принципиально не поддается логическому истолкованию, ибо ускользает от сознания и может быть опознано лишь по косвенным, а не прямым признакам, т. е. по своим эпифе­номенам, по вторичным симптомам своего воздействия, на основе чего и можно говорить о его существовании. И это постоянно по­рождает вопрос, поднятый в частности Н. Автономовой в преди-


[110]

словии к «Словарю по психоанализу»: «в каком смысле можно говорить о научности знания о бессознательном?» (Лапланш, Понталис:1996, с. 12).

Также историческое бессознательное.

КОММУНИКАЦИЯ ПОВЕСТВОВАТЕЛЬНАЯ И ДРАМАТИЧЕСКАЯ

Франц. COMMUNICATION NARRATIVE ET DRAMATIQUE, англ. NARRATIVE AND DRAMATIC COMMUNICATION, нем. DRAMATISCHE KOMMUNIKATION.

В соответствии с теорией коммуникации, коммуникацию в лю­бом повествовательном тексте можно представить следующим образом:

О4-»Оз-»О2-»О11 «====»О11-»П 2-»Пз-»П 4

где О и П соответственно представляют отправителей и полу­чателей какой-либо художественной информации-сообщения, созданной писателем и предназначенной для читателя. В нашем случае О4 и П4 обозначают реального, эмпирического писателя и такого же эмпирического читателя — получателя художественной информации, говоря в терминах коммуникации — реципиента. О3 обозначает имплицитного автора, т. е. повествовательную инстанцию, не воплощенную в художественном тексте в виде персонажа-рассказчика, но реконструируемую в процессе чтения как подразумеваемый, имплицитный «образ автора», а П3 — по­вествовательную инстанцию имплицитного читателя, факти­чески представляющую собой теоретический конструкт, очеред­ную повествовательную инстанцию, не выступающую в кон­кретном виде какого-либо персонажа и по нарратологическим представлениям ответственную за установление той «абстрактной коммуникативной ситуации», в результате действия которой лите­ратурный текст (как закодированное автором «сообщение») деко­дируется, расшифровывается, т. е. прочитывается читателем и превращается в художественное произведение.

О2 и П2 — обозначают то, что в нарратологии получило тер­минологическое определение  эксплицитного автора и эксплицитного читателя. Первая из этих взаимосвязанных повествовательных инстанций представляет собой фигуру рассказ­чика, выступающего в качестве персонажа, вне зависимости от своей активности или пассивности по отношению к ходу действия вымышленного мира художественного произведения. Такой же «фигурой в тексте» является и эксплицитный читатель — слуша-


[111]

тель рассказчика, обладающий необходимыми в данном случае приметами и характеристиками персонажа.

Последние две повествовательные инстанции, обозначенные символами O1 и П1, представляют собой коммуницирующие друг с другом, т. е. обменивающиеся информацией, персонажи художест­венного произведения. На этом уровне реализуется то, что назы­вается «внутренней коммуникативной системой» текста.

Одна из проблем интерпретации повествовательной литера­туры, занимающая западную критику вот уже более двух деся­тилетий, — это идентификация источника повествовательной ре­чи, или нарративного дискурса. В естественной, т. е. нехудожест­венной коммуникации, эта проблема редко возникает, поскольку говорящий или физически присутствует, или подписывает свой дискурс своим именем. В литературе художественного вымысла идентичность говорящего не дана заранее и должна быть реконст­руирована на основе чисто внутритекстовых данных. Нарратор реконструируется как индивид, отвечающий за все высказывания (в данном случае предложения) текста, за исключением цитируе­мой речи персонажей. Этот метод анализа, как отмечает М.-Л. Рьян (Ryan: 198I), ведет к обязательной реконструкции не только фиктивного говорящего, но и его партнера по ком­муникации внутри текста — фиктивного слушателя, или наррататора.

Тот объем информации, который может получить читатель, спрашивающий: «Кто мог бы на законном основании произнести данный дискурс?», сильно варьируется в зависимости от типа по­вествования, в результате фиктивные нарраторы обладают раз­личной степенью индивидуальности. Высшая степень индивиду­альности характерна для исповедальных и автобиографических романов («Чужой» Камю, «Джейн Эйр» Шарлотты Бронте). Ступенью ниже по шкале индивидуальности находится нарратор событий, относящихся к другим лицам, например Цейтблом в «Докторе Фаустусе» и д-р Уотсон в «Записках о Шерлоке Хол­мсе». Минимальная форма индивидуальности дана, хотя и разны­ми способами, в «Братьях Карамазовых» Достоевского и «Ревности» Роб-Грийе.

Единственным доказательством, свидетельствующим о том, что нарратор Достоевского человеческое существо, а не «повествовательный   голос»,   служит,   по   утверждению М.-Л. Рьян, ссылка в самом начале повествования на события, которые произошли в «нашем городе». На этом основании нарра­тор может быть «сконструирован» как случайный свидетель этих


[112]

событий. Повествователь романа Роб-Грийе не только не назван, но даже и не прибегает к местоимениям первого лица. Однако ис­ходя из того, что он сообщает, читатель способен заключить, что он женат и является плантатором в африканской колонии. Нулевая степень индивидуальности — то, что Рьян называю имперсональным повествованием, — возникает тогда, когда дискурс нарратора предполагает только одно: способность рассказать историю. Нулевая степень представлена прежде всего «всезнающим пове­ствованием от третьего лица» классического романа XIX столетия и «анонимным повествовательным голосом» некоторых романов XX в., например Джеймса и Хемингуэя, не прибегавших к техни­ке «всезнания».

По мнению исследовательницы, реальный говорящий (автор) делает вид, что на уровне художественной коммуникации (в тек­сте) он является «субституированным говорящим», т. е. заменяю­щим его в тексте повествователем, или нарратором. В свою оче­редь   нарратор   посредством   речевых   актов   передает (коммуницирует) сообщение «р» «субституированному слушате­лю», т. е. получателю сообщения в тексте (или наррататору). В то же время реальный слушатель (т. е. читатель) побуждается к то­му, чтобы сделать вид, будто на уровне художественной коммуни­кации он является субституированным слушателем.

Эта модель представляет художественное повествование с лингвистической   точки   зрения   как   результат   акта «имперсонации», т. е. перевоплощения, посредством которого ре­альный говорящий (автор) делегирует ответственность за речевые акты, им совершаемые, своему заменителю в тексте — «субституированному говорящему» — нарратору. Это помогает понять специфическое «онтологическое» положение художествен­ного произведения как мира вымысла одновременно и по отноше­нию к миру действительности, и к своему создателю — автору.

Таким образом, различие между персональным и имперсональным повествованием, по Рьян, заключается в том, что в первом случае автор делает вид, будто он является кем-то другим, кто совершает речевые акты; во втором же автор делает вид, что сам совершает речевые акты. Исходя из панкоммуника-тивной точки зрения, согласно которой все элементы языка, даже взятые изолированно от своего коммуникативного контекста, все равно несут на себе следы своей коммуникативной предназначен­ности, критик прибегает к аргументации Грайса. Последний ут­верждает, что слова — в том числе и в словаре — именно потому доносят свой смысл до читателя, что он помещает их в воображае-


[113]

мую коммуникативную ситуацию, где цель предполагаемого гово­рящего — оказать воздействие на аудиторию при помощи этих лингвистических знаков. Таким же образом, считает Рьян, пред­ложения имперсонального способа повествования доносят свой смысл до читателя: поскольку он воображает некоего говорящего, адресующегося к слушателю с определенным намерением.

Так как читатель не может брать на веру все суждения, приво­димые в тексте, то, чтобы воссоздать адекватное представление о вымышленном мире произведения, он должен одни из них при­нять, а другие трансформировать и тем самым их друг с другом сопоставить. Зафиксированные в тексте суждения могут быть ис­тинными или ложными, либо ложными с точки зрения буквально понятого смысла, но соотносимыми с истинными суждениями по­средством предсказуемых трансформаций, например трансформа­ции, требуемой иронией. Таким образом только концепция нарратора в имперсональном повествовании, по мнению исследователь­ницы, способна объяснить противоречия между художественным дискурсом (т. е. между тем, что буквально говорится) и той кар­тиной мира, которая на этой основе возникает.

В таком виде повествования автор делает вид, что он является кем-то, кто говорит определенные вещи об определенном мире, и затем приглашает читателя реконструировать истинное положение вещей в этом мире. Следовательно, читателю необходимо прово­дить разграничение между речью повествователя и подразумевае­мой речью автора. Критик подчеркивает, что это важно для обоих способов повествования: для персонального, чтобы понять одно­сторонность точки зрения или ненадежность индивидуализиро­ванного рассказчика, и для имперсонального, чтобы ощутить, на­пример, необходимость в «иронической трансформации» выска­зываний безликого нарратора. При этом отношения между реаль­ным и субституированным говорящим гораздо более тесны в им­персональном повествовании, причем до такой степени, что у чи­тателя не возникает необходимость реконструировать нарратора как некое автономное сознание, находящееся между сознанием автора и сознанием читателя. Именно на этом основании Рьян заключает, что имперсональный нарратор не обладает психо­логической реальностью и его онтологический статус не является статусом художественного персонажа.

Другие теоретики, например Дж. Принс (Prince: 1980), пред­почитает в случае безличного повествования говорить о рассказ­чике или наррататоре в нулевой степени. В последнее время в тео­ретической литературе у нас и за рубежом много писали о


[114]

«недостоверном» или «ненадежном повествователе» (в отечест­венной критике, в основном, в связи с особенностями повествова­тельной структуры у Достоевского).

В драматическом тексте модель коммуникации выглядит не­сколько по-иному:

O4-»О3-»(O2)-»O11«-»O11-»П2)-»Пз-»П4

Различие между двумя моделями заключается, как подчерки­вает М. Пфистер (Pfister:1977, с. 21), прежде всего в том, что в драматическом тексте повествовательные инстанции О2 и П2, т. е. внутритекстовый рассказчик и его слушатель, никак не обозначе­ны: ни автор, ни зритель в драматическом тексте эксплицитно не присутствуют. Их формальное отсутствие компенсируется тем, что драматические тексты имеют в своем распоряжении внеязыковые коды и каналы, которые способны выполнить функцию повество­вательных инстанций O2 и П2, а также тем, что в драматическом тексте значительная часть коммуникативной нагрузки может быть перенесена на внутреннюю систему коммуникации (в частности, на те вопросы и ответы, которыми обмениваются повествователь­ные инстанции O11, что, по мнению Р. Фигута, способно дать публике более чем достаточную информацию (Fieguth: 1973, с. 191).

Для А. Юберсфельд театральная коммуникация — «это про­цесс практически бесконечной сложности». (Ubersfeld: 1991, с. 308). В качестве доказательства французская исследовательница при­водит пять схем, моделирующих взаимоотношения лишь только одного (из многих других) видов коммуникации в общей цепи те­атральной коммуникации: актер-зритель. Она задается, казалось бы, простым вопросом: «Кто говорит на сцене? Человеческое су­щество, обладающее двойной идентичностью: своей собственной актера и всегда отрицаемой идентичностью "персонажа"» (там же). Первая возникающая в данной ситуации схема коммуника­ции представляет собой обращение актера к публике, т. е. то ком­муникативное послание, отправителем которого он является, идет от него к зрителю, находящемуся в присутствии свидетелей — других актеров и других зрителей в зале. На этой ситуации вы­страивается первая схема коммуникации:

1.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

я — актер

ß à

ты — зритель

 

 

 

 

 

 

они — актеры и

 

 

 

 

 

 

 

 

зрители

 

 

 


[115]

Это отношение взаимное, как и взаимен обмен информацией: зритель реагирует на речь актера специфической для каждого культурного региона системой сигналов. Все это воспринимается и учитывается актером в его поведении на сцене. Таким образом, формируется вторая система коммуникации:

 

2.

 

 

 

 

 

я — зритель

ß à

ты — актер

 

 

они — другие

 

 

 

 

зрители

 

 

 

Эти две схемы отвечают норме обычной коммуникации в сфере искусства. Но проблема осложняется фактом существования ху­дожественного вымысла — «фикции», которая накладывает на «я» актера личину персонажа, его «я». Иными словами, актер на сцене находится в обличий «я» персонажа, который диалогически взаимодействует с другими персонажами, обмениваясь с ними ре­пликами, т. е. информацией. Это поясняется третьей схемой:

3.

 

 

 

 

я — персонаж

ß à

ты — другой персонаж

 

 

 

 

 

он -- зритель

 

 

Но даже при том, что зритель здесь выступает как свидетель (или как бы свидетель), он все равно является получателем худо­жественной информации. Тем не менее, будучи всего лишь свиде­телем диалога персонажей, зритель как бы исключен из него: ни­кто к нему «явно» не обращается и он никому не «отвечает». Зато здесь возникает другой процесс — процесс идентификации, само­отождествления зрителя с тем или иным персонажем, «промеривания» на себя, на свое сознание его реплик, положений, переживаний. Как пишет Юберсфельд, «зритель "берет слово" и обращается к персонажу, то ли занимая его место в диалоге, иден­тифицируясь с ним, то ли отвечая ему вместо другого персонажа, самоотождествляясь с другим протагонистом, а иногда с тем и

Другим одновременно, включая жестовые отношения» (там же). Таким образом, выстраивается четвертая схема:

4.

 

 

 

 

я — зритель-персонаж

ß à

ты — персонаж

 

 

 

он — другой персонаж

 

 


[116]

На эти коммуникативные схемы настаивается еще одна: дело в том, что зритель никогда не бывает в театре в гордом одиночестве, ибо театр по своей природе — всегда коллективное зрелище. И находясь в театральном зале, зритель реагирует не только на игру актеров, но и на поведение публики, хочет он этого или нет. В ре­зультате возникает пятая схема коммуникации:

5.

 

 

 

 

 

 

 

 

я — зритель

ß à

ты — другой

 

 

 

 

 

 

зритель

 

 

 

 

он — актер-

 

 

 

 

 

 

персонаж

 

 

 

КОНДЕНСАЦИЯ И ЗАМЕЩЕНИЕ

нем. verdichtung, франц., англ. condensation; нем. verschiebung, франц. deplacement, англ. displacement. Иначе — сгущение и смещение. В сновидениях Лакан вслед за Фрейдом выделяет два основных процесса: конденсацию и замещение. Реинтерпретируя традиционные понятия психоанализа, подразумевающие под пер­вым совмещение в одном образе, слове, мысли, симптоме или акте несколько бессознательных желаний или объектов, а под вторым — сдвиг ментальной энергии с одного явления в мозгу на другое, Лакан переосмыслил их в языковом плане. Для него при конден­сации происходит наложение одних означающих на другие, полем чего служит метафора. В результате даже самый простой образ приобретает различные значения. Замещение же трактуется им как другое средство, используемое бессознательным для обмана психологической самоцензуры, и ассоциируется им с метони­мией.

Впоследствии эти два термина стали ключевыми для теорети­ческой основы постструктуралистской риторики. Кристева, на­пример, анализируя в своем исследовании «Революция поэтиче­ского языка» (Kristeva:1974) раннеавангардистскую поэзию, ис­пользует их как базисные, исходные постулаты. Практически в методологический принцип превратил «замещение» Деррида, передав «по наследству» проблематику замещения всей пост­структуралистской и постмодернистской мысли (см. работу «Замещение: Деррида и после него» — Displacement: 1983, где подробно рассматривается практика применения этого термина как опорного понятия при деконструкции текстов самого разного характера в работах Поля де Мана, Майкла Рьяна, Г. Ч. Спивак и пр.).


[117]

КОРОТКОЕ ЗАМЫКАНИЕ

Англ. short circuit, франц. COURT-CIRCUT. Термин, введенный анг­лийским теоретиком Д. Лоджем (Lodge: 1981, с. 135).

Любой процесс интерпретации художественного произведения, утверждает Лодж, основан на его сравнении с действительностью и тем самым якобы предполагает наличие определенного зазора, дистанции между литературным текстом и реальным миром, меж­ду искусством и жизнью — то, что как раз постмодернизм и пы­тается преодолеть, устроив «короткое замыкание», чтобы привес­ти читателя в шоковое состояние и не дать ему возможности асси­милировать «постмодернистское письмо» «конвенциональными категориями» традиционной литературы: «Способы достижения этого состоят в следующем: сочетание в одном произведении явно фактического и явно фиктивного, введение в текст автора и тем самым постановка вопроса о проблеме авторства и обнажение ус­ловностей литературы в самом процессе их использования. Эти металитературные приемы сами по себе не являются открытием постмодернистов — их можно обнаружить в художественной про­зе еще во времена Сервантеса и Стерна, но в постмодернистском письме они появляются настолько часто и в таком количестве, что свидетельствуют о возникновении явно нового феномена» (Lodge:1981, с. 15).

В качестве примера Лодж приводит отрывок из романа «Завтрак чемпионов» Курта Воннегута, где через восприятие бывшего заключенного Вейна Гублера описывается сцена в баре: «"Блэк-энд-Уайт" да разбавь! — услышал он голос. Надо бы Вейну навострить уши. Как раз этот напиток предназначался не кому попало. Он предназначался человеку, который создал все теперешние горести Вейна, тому, кто мог его убить, или сделать миллионером, или вновь отправить в тюрьму — словом, мог про­делать с Вейном любую чертовщину. Этот напиток подали мне (т. е. автору романа)» (Воннегут: 1975, с. 172).

Этот пример наглядно демонстрирует постмодернистскую тех­нику письма, построенную на обнажении приема — на демонстра­ции самого процесса письма. С точки зрения Лоджа, «это совер­шенно сбивает с толку читателя, ставя реального, исторически-конкретного автора на один уровень с его собственными вымышленными персонажами и в то же самое время обращая внимание читателя на их общую фиктивность. Тем самым ставится под во­прос сам факт чтения и написания художественной литературы» (Lodge: 1981, с. 15).


[118]


В то же время многие произведения этого рода «законтачены» на современности, на политической и рекламной актуальности по­вседневного бытия. В этом плане они близки в своей непосредст­венности отклика на актуальность текущей повседневности сред­ствам массовой информации: газетно-журнальной периодике, те­ле- и радиохронике и рекламе.

Разумеется, это обманчивая близость, поскольку она служит средством дискредитации привлекаемого «реально-жизненного» материала и тесно связана с проблемой псевдореализма постмо­дернистской манеры письма, отмеченной специфической для мо­дернизма тенденцией к натурализму. Ее постмодернистское свое­образие заключается в том, что здесь она выступает как Псевдо-фактографичность или псевдодокументализм, когда неинтерпретированные куски реальности посредством коллажной техники вводятся в ткань художественного повествования как бы в сыром, неопосредованном виде. Естественно, что в общей структуре произведения они все равно получают интерпретацию и как правило в весьма однозначной идеологически-эстетической перспективе. Псевдодокументализм в конечном счете является одним из средств общего принципа контрастности, последовательно прово­димого во всей формальной и содержательной структуре типового постмодернистского романа. На содержательном уровне он вы­ступает как непреодолимая противоречивость художественно вос­производимого образа бытия — абсурдного в своем извращении причинно-следственной связи и гротескного в своем восприятии авторской маской, за которой прячется писатель.

КУЛЬТУРНАЯ КРИТИКА

англ. CULTURAL STUDIES, CULTURAL CRITIQUE. Проблема Культурных, или, вернее, культурологических исследований вплотную смыкает­ся с постструктуралистской проблематикой. Именно в специфике той сферы действительности, от которой получило название на­правление «культурной критики», четко прослеживается переход от постструктурализма к постмодернизму. Сам же вопрос о куль­турной критике довольно сложен. Не обладающая целостным ха­рактером, но заявившая о себе в основном в 80-х годах как до­вольно влиятельное течение литературоведческой и искусствовед­ческой мысли, она в принципе выходит за пределы левого деконструктивизма и относится к новейшим тенденциям постмодерниз­ма. Если кратко охарактеризовать это течение, то оно, будучи весьма неоднородным по своим идеологическим импульсам и фи­лософским ориентациям, в какой-то мере знаменует собой возврат


[119]


к традициям культурно-исторического подхода и апеллирует к практике социально-исторического анализа. Хотя тут же надо сказать, что исторический момент в нем выступает в ослабленной форме, что является следствием общего упадка на Западе (а в данное время и в России) исторического сознания. Поэтому куль­турную критику следовало бы скорее назвать культур­но-социологической критикой. Специфической особенностью этого типа исследований является настойчивый призыв изучать прежде всего современную культуру.

Преимущественным предметом изучения этой относительно новой отрасли гуманитарных наук стал анализ воздействия на мышление и поведение людей «культурных практик», их систем обозначения и общественно-духовных институтов, обеспечиваю­щих функционирование этих практик в обществе.

Существенное влияние на ее формирование оказали разного рода неомарксистские концепции, сторонники которых часто заяв­ляют о себе как о приверженцах аутентичного марксизма. Напри­мер, Ф. Джеймсоном таких деклараций сделано немало. В конце 1982 г. он заявил: «Марксизм на сегодня является единственной живой философией, которая обладает концепцией единого целост­ного знания и монизма (очевидно, он имеет в виду монизм мар­ксизма — И. И.) дисциплинарных полей; он пронизывает на­сквозь сложившиеся ведомственные и институциональные струк­туры и восстанавливает понятие универсального объекта изучения, подводя фундамент под кажущиеся разрозненными исследования в экономической, политической, культурологической, психоанали­тической и прочих областях» (Jameson:1988, с. 89).

По мнению Джеймсона, единственным эффективным средст­вом против фрагментации, порожденной академической специали­зацией и «департаментализацией знания», является проверенная марксистская практика культурной критики, превосходящей по своей эффективности эфемерное трюкачество эклектизма совре­менных интердисциплинарных исследований.

Английский теоретик постструктурализма Кристофер Батлер открыто призывает дополнить его тем, что он называет мар­ксизмом. Сам Батлер характеризует свою позицию как «радикально-либеральную», очевидно, более терминологически правильным было бы ее определить как разновидность либерально трактуемого марксизма. Можно сказать, что он последовательно стремится избежать того, что называется «холической системой убеждений» (Butler: 1986, с. 153), и выступает сторонником методо­логического плюрализма, — весьма характерного для статуса


[120]

культурных исследовании, — пытаясь дать некий синтез «лингвистического, структурного, деконструктивистского и мар­ксистского подходов» к анализу текстов.

С призывом создать эффективную методику изучения совре­менной культуры выступил и бывший структуралист Роберт Скоулз в книге «Текстуальная власть: Литературная теория и препо­давание английского» (1985):  «Мы должны прекратить «преподавать литературу» и начать «изучать тексты». Наш новый понятийный аппарат должен быть посвящен текстуальным иссле­дованиям... Наши излюбленные произведения литературы не должны, однако, затеряться в этой новой инициативе, но исклю­чительность литературы как особой категории должна быть от­вергнута. Все виды текстов: как визуальные, так и вербальные, как политические, так и развлекательные — должны восприни­маться как основание для текстуальности. Все текстуальные ис­следования должны быть выведены за пределы дискретности од­ной страницы или одной книги и рассматриваться в контексте ин­ституциональных практик и социальных структур...» (Scholes:1985, с. 16-17).

Здесь мы видим все тот же импульс к замене традиционного понятия литературы постструктуралистской концепцией тексту­альности и требование включать в исследование литературы как тексты самого разного вида, так и социальные формы различных жизненных практик. Все это очень напоминает поздних тельке-левцев, в первую очередь Кристеву, а также несомненно теорети­ческий проект Фуко. Разница заключается в большем акценте на социологический аспект бытования литературы и ее связи со всеми видами дискурсивных практик.

В 1985 г. при Миннесотском университете был создан журнал «Культурная критика» (Cultural critique, Minneapolis, 1985), высту­пивший с широковещательной программой исследований в этой области. Его редакторы заявили в «Проспекте», что цель этого издания в самом общем виде «может быть сформулирована как изучение общепринятых ценностей, институтов, практик и дис­курсов в разных их экономических, политических, социологиче­ских и эстетических конституированностях и связанных с ними исследованиях» (Prospectus: 1985, с. 5). Задачу журнала его редак­торы видят в том, чтобы «заполнить обширную область интерпре­тации культуры, которая на данный момент определяется соедине­нием литературных, философских, антропологических и социоло­гических исследований, а также марксистского, феминистского,


[121]

психоаналитического и постструктуралистского методов» (там же. с. б).

Насколько широк интерес к подобного рода исследованиям, показывает состав редколлегии журнала, куда вошли неомар­ксисты Фредрик Джеймсон, Фрэнк Лентриккия и Хейден Уайт, независимые левые постструктуралистские герменевтики Поль Бове и Уильям Спейнос, лингвист и философ Ноам Хомский, из­вестный литературовед левоанархистской ориентации Эдвард Сеид, феминистки Элис Джардин и Гайятри Спивак и представи­тель «черной эстетики», родившейся в недрах негритянского дви­жения за свои права, христианский теолог и леворадикальный критик культуры Корнел Уэст, обратившийся в 80-х годах к пост­структурализму. В первом же номере этого журнала он опублико­вал приобретшую популярность статью «Дилемма черного интел­лектуала» (West: 1985). Членами редколлегии стали также и бри­танские постструктуралисты Терри Иглтон, Стивен Хит, Колин Маккейб и Реймон Уильямс, которых исследователь американ­ского деконструктивизма Винсент Лейч безоговорочно называет марксистами, отметив при этом, что право на первенство в этой области вне всяких сомнений принадлежит британским левым.

В отличие от Северной Америки, где постструктуралистские концепции первоначально оформились в виде аисторического мо­дуса Йельского деконструктивизма, эволюционная траектория постструктурализма в Англии была совершенно иной. И, может быть, самым существенным в ней было то, что постструктурализм в Британии с самого начала выступил как широкое интеллектуаль­ное движение практически во всем спектре гуманитарного знания, — движение, отмеченное к тому же весьма характерной для тра­диции литературоведения этой страны социальной озабоченностью и тяготением к конкретно-историческому обоснованию любого вида знания. Эта укорененность литературной критики в социаль­но-общественной проблематике — традиция именно английского либерального гуманитарного сознания, оказавшегося способным в свое время даже явно формалистическим тенденциям новой кри­тики придать несомненную социокультурную направленность, о чем красноречиво свидетельствует весь творческий путь Фрэнка Ливиса.

Характеризуя становление постструктурализма в Англии, Истхоуп в своей книге «Британский постструктурализм с 1968 г.» (1988), подчеркивает: «Поскольку в Британии пост­структурализм был воспринят в рамках альтюссеровской парадиг­мы, то внедрение этой новой критики было нераздельно связано с


[122]

вопросами идеологии и политики. Внутри этого дискурсивного пространства постструктурализм развивался в двух направлениях. Сначала постструктуралистские концепции были усвоены по от­ношению к проблемам текстуальности, т. е. в альтюссеровском анализе того, каким образом читатели конституировались тек­стом... Но при этом к постструктурализму прибегали также как к средству критики буржуазного субъекта, как к способу демонст­рации того положения, что считавшийся самодостаточным субъект на самом деле является всего лишь структурой и следствием (т. е. результатом воздействия внеличностных сил — И. И.). В этом обличье постструктурализм проник в область социальных наук, историографии и социальной психологии» (Easthope:1988, с. 33).

Именно эти концепции и легли в основу первоначального вари­анта английского постструктурализма, когда в 1971-1977 гг. груп­па исследователей (С. Хит, К. МакКейб, Л. Малви, Р. Кауард и др.), объединившиеся вокруг журнала «Скрин», стали активно формировать национальную версию постструктурализма, преиму­щественно в сфере теории кино.

Для Лейча самыми влиятельными концепциями британских постструктуралистов являются «культурный материализм» Реймонда Уильямса, «риторическая и дискурсивная теории» Терри Иглтона (Лейч имеет в виду прежде всего получившую широкий резонанс книгу Иглтона «Теория литературы: Введение» (Eagieton:1983), где и были сформулированы эти теории). Основ­ное, что привлекает внимание Лейча у Иглтона, это его тезис, что литература отнюдь не представляет собой «неизменную онтологи­ческую категорию» или объективную сущность, а всего лишь «изменчивый функциональный термин» и «социоисторическую формацию». Английский исследователь пишет: «Лучше всего рас­сматривать литературу как то название, которое люди время от времени и по разным причинам дают определенным видам письма, внутри целого поля того, что Мишель Фуко называл «дискурсивными практиками» (там же. с. 205).

Таким образом, преимущественным аспектом культурного ис­следования является не литература, а дискурсивные практики, понимаемые в историческом плане как риторические конструкты, связанные с проблемой власти, обеспечиваемой и проявляемой через специфическим образом откорректированное, отредактиро­ванное знание. В качестве таких дискурсивных форм Иглтон пе­речисляет кинокартины, телешоу, популярные литературные про­изведения, научные тексты и, конечно, шедевры классической литературы. Проповедуя плюрализм как критический метод, ос-


[123]

нованный на марксистской политике, Иглтон в отличие от боль­шинства своих американских коллег четко ставит перед собой за­дачу социологической эмансипации человека: «Приемлемы любой метод или теория, которые будут способствовать цели эмансипа­ции человечества, порождения «лучших людей» через трансфор­мацию общества» (там же, с. 211).

На американском же горизонте, по мнению Лейча, культурные исследования сформировались под воздействием постструктурали­стских концепций позднее — в 80-е годы; их сторонники «выдвинули аргумент, что не существует чисто дискурсивная, «пред- лишь или докультурная» реальность, или социоэкономическая инфраструктура: культурный дискурс конституирует основу социального существования так же, как и основу персональной личности. В свете подобной поэтики задача культурных исследо­ваний заключается  в  изучении  всей  сети  культурных дискypcoв»(Leitch:1988, с. 404). Соответственно решается и взаи­моотношение литературы и действительности: «Литературный дискурс не отражает социальной реальности; скорее дискурс всех видов конституирует реальность как сеть репрезентаций и повест­вований, которые в свою очередь порождают ощутимые эмоцио­нальные и дидактические эффекты как в эпистемологическом, так и социополитическом регистрах» (там же).

Перед нами все та же феноменологическая традиция в ее панъ-языковой форме, восходящей еще к структурализму, которая су­ществование самой действительности объясняет интенциональностью языковых (под влиянием Дерриды понимаемых как пись­менно зафиксированных) дискурсивных практик, — традиция, не то чтобы совсем отвергающая существование независимой от осознания человека реальности, но утверждающая ее недоступ­ность сознанию в неопосредованной культурными концепциями и конвенциями форме. Поскольку степень этой опосредованности воспринимается как поистине бесконечная величина, то весь ис­следовательский интерес сосредотачивается на анализе механиз­мов опосредования, сознательно искусственный характер и проти­воречивость которых делают эту реальность столь зыбкой, измен­чивой и неуловимой, что вопрос о ее адекватном постижении по­стоянно ставится под сомнение и фактически снимается с повестки дня.

Что же касается того, что собственно нового ввели в научный обиход культурные исследования то это несомненная переоценка эстетической значимости элитной, или канонической, литературы,


[124]

бывшей до этого главным предметом серьезных академических штудий.

В этом отношении важно отметить два момента. Во-первых, было существенно расширено поле исследования, в которое были включены и популярная литература, и массмедиа, и субкультурные формы, — и все то, что нынче определяется как массовая культу­ра в полном ее объеме, та эстетическая (вне зависимости от ее качества) культурная среда, которая явилась порождением техно­логической цивилизации XX в. Во-вторых, весь этот материал потребовал кардинальной переоценки такого понятия, как эстети­ческая ценность, — проблема, давно ставшая предметом внимания западноевропейских критиков, в основном теоретиков рецептив­ной критики. Здесь критики культуры пошли по пути решитель­ной релятивизации эстетической ценности, доказательства ее принципиальной относительности и исторической ограниченности ее престижности, значимости, а следовательно, и влияния на весь механизм эстетических взглядов. В определенных случаях, как это пытаются доказать новейшие литературоведы, популярная песенка способна обладать большей эстетической ценностью, нежели лю­бая пьеса Шекспира. В частности, об этом пишет Барбара Херрнстейн-Смит, подчеркивающая абсолютную условность всех литературных ценностей и оценок.

КУЛЬТУРНОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ

Англ. cultural unconscious. Одной из первых и довольно реши­тельных попыток десексуализации и дебиологизации биологиче­ского индивидуального бессознательного Фрейда была концепция коллективного бессознательного швейцарского ученого Кар­ла Густава Юнга; при этом «коллективность» этого бессозна­тельного понималась им настолько широко, что это дало основание ученым, работавшим позднее в этой области, определить данное явление скорее как культурное бессознательное.

В свое время юнгианское понимание «коллективного бессозна­тельного» как остатков доисторического знания, которое совре­менный человек сохраняет в виде мифов и архетипов, оказало ог­ромное влияние на общую культурологическую мысль и даже на художественную практику: достаточно будет вспомнить такие имена, как Томас Манн и Герман Гессе. Эта теория укрепила ин­терес к мифу, мифологии и порождаемым ею вечным образам, к которым питала такое неизбывное пристрастие художественная литература, да и все искусство XX столетия.


[125]

Пик влияния юнгианских мифологем пришелся на 60-е годы. Затем, в 70-80-е годы интерес к данной трактовке коллективного бессознательного существенно, ослабевает, неофрейдистские кон­цепции явно перехватывают инициативу.

Однако само понятие коллективного бессознательного вошло в обиход разных сфер гуманитарного знания и стало насыщаться новыми представлениями и данными, не столь подчеркнуто гипо­тетическими, как это было в случае Юнга. Социология, антропо­логия, история — прежде всего «история ментальностей», лин­гвистика, семиотика, философия, культурология, литературоведе­ние — все она внесли свой вклад в создание особого проблемного поля, которое получало название культурного бессознательного. Именно на 80-е и 90-е годы приходится расцвет, прячем в разных науках, так называемых «культурных исследований». Са­мо появление этого исследовательского поля было обусловлено воздействием многих факторов: и французской «Школой анна­лов», и теориями постструктурализма Мишеля Фуко и Жака Дерриды, идеями лингвопсихоанализа Жана Лакана и уже по­стмодернистских теорий Лиотара, Бодрийара и многих других. С одной стороны, предметом анализа стало воздействие на мышле­ние и поведение людей так называемых «культурных прак­тик», их семиотических систем и общественно-духовных институ­тов, обеспечивающих функционирование этих практик в обществе;

с другой стороны, большое внимание стало уделяться бессозна­тельным структурам повседневной жизни (повседнев).

Разумеется, ни культурные практики, что бы под ними не под­разумевать, ни тем более молодое, только становящееся учение о повседневе не могут исчерпать всего потенциального содержания коллективного бессознательного — крайне многоликого и весьма разнообразного явления, тесно связанного с проблематикой соци­альной антропологии, которая лишь последние 20-30 лет перешла от изучения обществ, условно называемых первобытными, к со­временному обществу, оказавшемуся при ближайшем рассмотре­нии столь же непонятным, если только не более диким, чем какое-нибудь племя мирных людоедов амазонских джунглей.

Наиболее значительная страница в изучении культурного бес­сознательного связана с именем Мишеля Фуко. Главной целью его исследований было выявление исторического бессозна­тельного различных эпох начиная с Возрождения и по XX век включительно (также эпистема, дискурсивные практики). Другая разновидность учения о культурном бессознательном — концепция «социального бессознательного» Э. Фромма,


[126]

для которого «бессознательное — это весь человек минус та его часть, которая сформирована его общественной средой». Для социологизированной неофрейдистской концепции Эриха Фромма социальное бессознательное представляет собой «вытесненные сферы, свойственные большинству членов общества» и содержа­щие все то, что данное «общество не может позволить своим чле­нам довести до сознания» (цит. по: Овчаренко:1988, с. 77).

Если попытаться дать в самом общем виде дефиницию куль­турного бессознательного, то его можно определить как все те элементы материальной и духовной культуры, семейных и общест­венных отношений, поведенческих и мыслительных стереотипов, которые не осознаются бытовым сознанием повседнева в фило­софском смысле этого термина и, по определению Лапланша и Понталиса (Laplanche, Pontalis:1980), не присутствуют «в актуаль­ном поле сознания».

В сферу культурного бессознательного входят «обычаи», «нравы», «конвенции», «традиции», социально-духовные инсти­туты. Все эти явления могут получать и рациональные объяснения — оправдания своего существования, быть даже легитимирован­ными в рамках принятого законодательства, но в основном они пребывают в царстве не подлежащей обсуждению подразумеваемости, если не вообще табуированной подспудности, входящей в систему неявной культуры; «это не столько те знания и взгляды, которые рационально усвоены личностью в процессе воспитания, образования и т. п. ... , сколько те, которые бессознательно асси­милируются человеком уже в силу самой его погруженности в оп­ределенный культурный мир, выступая как ... невысказанный кон­текст этой культуры» (Косиков:1998, с. 36).

Для правильного понимания концепта культурного бессозна­тельного необходимо учитывать два момента. Во-первых, совер­шенно естественно, что говоря о бессознательном, тем более куль­турном, мы все же делаем акцент на сфере сознания, т. е. невольно замыкаемся на проблемах бытования идей, поскольку в первую очередь интересуемся тем, какие идеи попадают или не попадают в сферу бессознательного. Во-вторых, следует иметь в виду, что культурное бессознательное, будучи тесно связано с миром идей, весьма многолико, разнообразно, гетерогенно и существует на разных уровнях бытования культуры, — причем на уровнях, не образующих иерархически упорядоченное целое; иными словами, культурное бессознательное — это не та пирамида привычно по­нимаемых культурных ценностей, которая всегда ощущается как


[127]

иерархия более или менее определяемых приоритетов, ранжиро­ванных в соответствии со своей значимостью.

ЛЕВЫЙ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ

ЛОГОЦЕНТРИЗМ

Франц. logocentrisme. Понятие в культурологической концепции Дерриды. С точки зрения Дерриды, все законы мироздания и человеческого общества, якобы отражающие лишь желание чело­века во всем увидеть некую «Истину», на самом деле суть не что иное, как «Трансцендентальное Означаемое» — порождение «западной логоцентрической традиции», стремящейся во всем найти порядок и смысл, во всем отыскать первопричину или про­сто навязать смысл и упорядоченность всему, на что направлена мысль человека.

Для Дерриды, как и для Ницше, на которого он часто ссылает­ся, это стремление обнаруживает якобы присущую «западному сознанию» «силу желания» и «волю к власти». В частности, вся восходящая к гуманистам традиция работы с текстами выглядит в глазах Дерриды как порочная практика насильственного «овладения» текстом, рассмотрения его как некоей замкнутой в себе ценности, вызванного ностальгией по утерянным первоисточ­никам и жаждой обретения истинного смысла. Поэтому он и ут­верждает, что понять текст для гуманистов означало «овладеть» им, «присвоить» его, подчинив его смысловым стереотипам, гос­подствовавшим в их сознании.

Рассматривая человека только через призму его сознания, т. е. исключительно как идеологический феномен культуры и, даже более узко, как феномен письменной культуры, как порождение Гутенберговой цивилизации, постструктуралисты готовы уподо­бить самосознание личности некоторой сумме текстов в той массе текстов различного характера, которая, по их мнению, и составля­ет мир культуры. Весь мир в конечном счете воспринимается Дерридой как бесконечный, безграничный текст (сравните характери­стику мира как «космической библиотеки» В. Лейча, или «энциклопедии» и «словаря» У. Эко).

В этом постструктуралисты едины со структуралистами, также отстаивавшими тезис о панъязыковом характере сознания, однако осмысление этого общего постулата у наиболее видных теоретиков постструктурализма и структурализма отличается некоторыми весьма существенными нюансами. Например, Деррида, споря с Бенвенистом, слишком «прямолинейно», с точки зрения Дерриды,


[128]

связывающего логические и философские категории, сформулиро­ванные еще Аристотелем в соответствии с грамматическими ка­тегориями древнегреческого языка, — а через него и всех индоев­ропейских языков, — тем самым критикует «неоспоримый тезис» структурной догмы, жестко соотносившей специфику естествен­ного языка со своеобразием национального мышления. Хрестома­тийный пример: эскимосы «видят», т. е. воспринимают мир и ос­мысливают его иначе, чем носители английского языка. С точки зрения Дерриды проблема гораздо сложнее, чем это кажется Бенвенисту. Ибо для того, чтобы категории языка стали «категориями мысли», они должны быть «сначала» осмыслены, отрефлексированы как категории языка: «Знание того, что является категорией

— что является языком, теорией языка как системы, наукой о языке в целом и так далее — было бы невозможно без возникно­вения четкого понятия категории вообще, понятия, главной зада­чей которого как раз и было проблематизировать эту простую оп­позицию двух предполагаемых сущностей, таких как язык и мысль» (Derrida:1980, с. 92). К тому же количество категорий древнегреческого языка значительно превосходит те десять, кото­рые выдвигались Аристотелем в качестве логико-философских. Таким образом, заключает Деррида, исходя только из «грамматического строя» древнегреческого языка нельзя решить вопрос, почему были выбраны именно эти категории, а не другие, в результате чего нарушается структуралистский тезис о полном соответствии законов грамматики, мышления и мира.

МАРГИНАЛЬНОСТЬ

Франц. maroinalisme, англ. marginalism. В буквальном смысле слова     периферийность,   «пограничность»  какого-либо (политического, нравственного, духовного, мыслительного, рели­гиозного и проч.) явления социальной жизнедеятельности челове­ка по отношению к доминирующей тенденции своего времени или общепринятой философской или этической традиции. Одними из первых последовательных маргиналов культурной жизни Европы считаются киники, которые, начиная с Антисфена, сознательно противопоставляли себя философской и этической традициям сво­ей эпохи с ее мыслительными и поведенческими стереотипами. В   определенном   смысле   постструктурализм   и постмодернизм могут быть охарактеризованы как проявление феномена маргинализма — специфического фактора именно «модернистско-современного» модуса мышления, скорее даже мироощущения, творческой интеллигенции XX в. Характерная


[129]

для нее позиция нравственного протеста и неприятия окружаю­щего мира, позиция «всеобщей контестации», «духовного изгойничества» и стала отличительной чертой именно модернистского художника, в свою очередь получив специфическую трактовку в постмодернизме.

Начиная с постструктурализма, маргинальность превратилась в уже осознанную теоретическую рефлексию, приобретя статус «центральной идеи» — выразительницы духа своего времени. Причем следует иметь в виду, что маргинализм как сознательная установка на «периферийность» по отношению к обществу в целом и его социальным и этическим ценностям, т. е. и по отношению к его морали, всегда порождала пристальный интерес к «пограничной нравственности».

Феномен де Сада был заново осмыслен в постструктуралист­ской мысли, получив своеобразное «теоретическое оправдание». Проблема не исчерпывается имморализмом; ее суть в том, что Томас Манн в «Волшебной горе» устами Сеттембрини определил как placet experiri — жажду эксперимента, искус любопытства и познания, часто любой ценой и в любой ранее считавшейся за­претной, табуированной области.

Артистически богемный маргинализм всегда привлекал внима­ние теоретиков искусства, но особую актуальность он приобрел для философов, эстетиков и литературоведов структуралистской и постструктуралистской   ориентации.   Здесь   «инаковость», «другость» и «чуждость» художников миру обыденному с его эс­тетическими стандартами и социальными и этическими нормами стала приобретать экзистенциальный характер, превратившись практически в почти обязательный императив: «истинный худож­ник» по самому своему положению неизбежно оказывается в роли бунтаря-маргинала, поскольку всегда оспаривает общепринятые представления и мыслительные стереотипы своего времени.

М. Фуко отождествил проблему «подрывного эстетического сознания» художника-маргинала, основанного на «работе бессоз­нательного», с проблемой безумия. Именно отношением к бе­зумию французский ученый поверяет смысл человеческого суще­ствования, уровень цивилизованности человека, способность его к самопознанию и, тем самым, к познанию и пониманию своего мес­та в культуре, к овладению господствующими структурами языка и, соответственно, к власти. Иначе говоря, отношение человека к «безумцу» вне и внутри себя служит для Фуко мерой человече­ской гуманности и уровнем его зрелости. И в этом плане вся исто­рия человечества выглядит у него как история безумия, поскольку


[130]

Фуко пытался выявить в ней то, что исключает разум: безумие, случайность, феномен исторической непоследовательности — все то, что свидетельствует о существовании  «инаковости», «другости» в человеке. Как и все постструктуралисты, он видел в художественной литературе наиболее яркое и последовательное проявление этой «инаковости», которой лишены тексты любого другого характера (философского, юридического и проч.). Естест­венно, на первый план при таком подходе выходила литература, нарушающая («подрывающая») узаконенные формы дискурса своим маркированным от них отличием, т. е. та литературная тра­диция, которая представлена именами де Сада, Нерваля, Ницше. «Фактически, — пишет американский критик В. Лейч, — внима­ние Фуко всегда привлекали слабые и угнетаемые социальные изгои — безумец, пациент, преступник, извращенец, — которые систематически  подвергались  исключению  из  общества» (Leitch:1983,c. 154).

Проблема безумия в данном аспекте занимала далеко не толь­ко одного Фуко; это общее-место всего современного западного «философствования о человеке», получившего особое распростра­нение в рамках постструктурализма и постмодернизма. Практиче­ски для всех теоретиков этого направления было важно понятие Другого в человеке или его собственной по отношению к себе «инаковости» — того не раскрытого в себе «другого», «присутствие» которого в человеке, в его бессознательном и дела­ет его нетождественным самому себе. При этом тайный, «бессознательный» характер этого другого ставит его на грань или, чаще всего, за пределы нормы — психической, социальной, нравственной, и тем самым дает основания рассматривать его как безумного.

В любом случае при общей теоретической подозрительности по отношению к норме, официально закрепленной в обществе либо государственными законами, либо неофициально устанавливае­мыми правилами нравственности, санкционируемые состоянием безумия отклонения от нормы часто воспринимаются как гарант свободы человека от жесткой детерминированности господствую­щими структурами властных отношений. Так, Ж. Лакан утвер­ждал, что бытие человека невозможно понять без его соотнесения с безумием, как и не может быть человека без элемента безумия внутри себя. Еще дальше тему неизбежности безумия развили Ж. Делез и Ф. Гваттари с их дифирамбами в честь шизофрении и шизофреника, привилегированное положение которого якобы


[131]

обеспечивает  ему  доступ  к  «фрагментарным  истинам» (шизофренический дискурс).

Если Делез и Гваттари противопоставляли «больной цивили­зации» капиталистического общества творчество «подлинного» художника, приобретающего в своем неприятии общества черты социального извращенца, то точно также и Фуко противопостав­ляет любым властным структурам деятельность «социально от­верженных» маргиналов: безумцев, больных, преступников и, прежде всего, художников и мыслителей типа де Сада, Гельдерлина, Ницше, Арто, Батая и Русселя. С этим связана и высказан­ная им в интервью 1977 г. мечта об «идеальном интеллектуале», который, являясь аутсайдером по отношению к современной ему эпистеме, осуществляет ее деконструкцию, указывая на слабые места, изъяны общепринятой аргументации, призванной укрепить власть господствующих авторитетов: «Я мечтаю об интеллектуале, который ниспровергает свидетельства и универсалии, замечает и выявляет в инерции и притязаниях современности слабые места, провалы и натяжки ее аргументации» (цит. по: Leitch:1983, с. 14).

МЕТАРАССКАЗ

Франц.  METARECIT,  англ.  METANARRATIVE. Термин  постмодернизма,     введен     французским     исследователем Ж.-Ф. Лиотаром в книге «Постмодернистский удел», 1979 (Lyotard:1979). Одно из ключевых понятий постмодернизма: «если все упростить до предела, то под «постмодернизмом» понимается недоверие к метарассказам» (Lyotard:1979, с. 7). Этим термином и его   производными   («метарассказ»,   «метаповествование», «метаистория», «метадискурс») Лиотар обозначает все те «объяснительные системы», которые, по его мнению, организуют буржуазное общество и служат для него средством самооправда­ния; религию, историю, науку, психологию, искусство (иначе го­воря, любое «знание»).

Переработав некоторые концепции М. Фуко и Ю. Хабермаса о «легитимации», т. е. оправдании и узаконивании «знания», Лио­тар рассматривает любую форму вербальной организации этого знания как специальный тип дискурса-повествования. Эта литера­турно понимаемая философия имела целью придание законченно­сти «знанию», что якобы и порождало повествовательно органи­зованные философские «рассказы» и «истории», задачей которых было сформулировать свой «метадискурс» о «знании». Основны­ми организующими принципами философской мысли Нового вре­мени Лиотар называет «великие истории», т. е. главные идеи че-


[132]

ловечества: гегелевскую диалектику духа, эмансипацию личности, идею прогресса, просветительское представление о знании как о средстве установления всеобщего счастья и т. д.

Для Лиотара «век постмодерна» в целом характеризуется эро­зией веры в «великие метаповествования», в «метарассказы», ле­гитимирующие, объединяющие и «тотализирующие» представле­ния о современности. Сегодня, утверждает Лиотар, «мы являемся свидетелями раздробления», расщепления «великих историй» и появления множества более простых, мелких, локальных «историй-рассказов»; смысл этих «крайне парадоксальных» по своей природе повествований — не узаконить знание, а «драматизировать наше понимание кризиса» (там же, с. 95) и прежде всего кризиса детерминизма, который сохранился только в виде «маленьких островков» в мире всеобщей нестабильности, когда все внимание концентрируется на «единичных фактах», «несоизмеримых величинах» и «локальных» процессах. Даже концепция конвенционализма, основанная на договоренности большинства, на общем согласии относительно чего-либо, в прин­ципе оказывается неприемлемой для эпистемы постмодерна:

«консенсус стал устаревшей и подозрительной ценностью» (там же, с. 100).

Доведенная до своего логического предела, доктрина разногла­сия ради разногласия приводит к тому, что любое общепринятое мнение или концепция рассматриваются как подстерегающая со­временного человека на каждом шагу опасность поглощения его сознания очередной «системой ценностей», системой метарассказа. В результате господствующим признаком культуры «эры по­стмодерна» объявляется эклектизм: «Эклектизм, — пишет Лио­тар, — является нулевой степенью общей культуры: по радио слушают реггей, в кино смотрят вестерн, на ленч идут в закусоч­ную Макдоналда, на обед — в ресторан с местной кухней, упот­ребляют парижские духи в Токио и носят одежду в стиле ретро в Гонконге... становясь китчем, искусство способствует неразборчи­вости вкуса меценатов. Художники, владельцы картинных гале­рей, критика и публика стекаются туда, где «что-то происходит». Однако истинная реальность этого «что-то происходит» — это реальность денег: при отсутствии эстетических критериев оказы­вается возможным и полезным определять ценность произведений искусства по той прибыли, которую они дают. Подобная реаль­ность примиряет все, даже самые противоречивые тенденции, при условии, что эти тенденции и потребности обладают покупатель­ной cnocoбностью”(Lyotard:1983, с. 334-335).


[133]

Важную, если не ведущую роль в поддержке этого познава­тельного эклектизма играют средства массовой информации, по­скольку они, пропагандируя гедонистическое отношение к жизни, закрепляют состояние бездумного потребительского отношения к искусству. В этих условиях для «серьезного художника» якобы возможна лишь одна перспектива — воображаемая деконструкция «политики языковых игр», позволяющая понять «фиктивный характер» языкового сознания. Таким образом, здесь четко про­слеживается постструктуралистское представление о языке как об инструменте для выявления своего собственного «децентрированного характера», для выявления отсутствия организующего центра в любом повествовании.

Этим, по Лиотару, и определяется специфика искусства по­стмодерна: оно «выдвигает на передний план непредставимое, неизобразимое в самом изображении... Оно не хочет утешаться пре­красными формами, консенсусом вкуса. Оно ищет новые способы изображения, но не с целью получить от них эстетическое наслаж­дение, а чтобы с еще большей остротой передать ощущение того, что нельзя представить. Постмодернистский писатель или худож­ник находится в положении философа: текст, который он пишет, произведение, которое он создает, в принципе не подчиняются заранее установленным правилам, им нельзя вынести окончатель­ный приговор, применяя к ним общеизвестные критерии оценки. Эти правила и категории и суть предмет поисков, которые ведет само произведение искусства. Художник и писатель, следователь­но, работают без правил, их цель и состоит в том, чтобы сформу­лировать правила того, что еще только должно быть сделано. Этим и объясняется тот факт, что произведение и текст обладают характером события, а также и то, что для своего автора они либо всегда появляются слишком поздно, либо же их воплощение в го­товое произведение, их реализация всегда начинается слишком рано (что, собственно, одно и то же)» (там же, с. 240-341).

Концепция Лиотара получила широкое распространение среди теоретиков постмодернизма, самым влиятельным среди которых является американец И. Хассан; именно под его влиянием мета-рассказ занял место неоспоримого догмата постмодернистской теории последних лет. Голландский критик Т. Д'ан на основе концепции метарассказа пытается разграничить художественные течения модернизма и постмодернизма: «постмодернизм творче­ски деконструирует опору модернизма на унифицирующий потен­циал рудиментарных метаповествонаний. Поэтому на уровне фор­мы постмодернизм вместо однолинейного функционализма модер-


[134]

низма прибегает к дискретности и эклектичности» (D'haen:1986, с. 219).

Под «однолинейным функционализмом модернизма» критик понимает стремление модернистов создать самодостаточный, ав­тономный мир произведения искусства, искусственная и созна­тельная упорядоченность которого должна была противостоять миру реальности, воспринимаемому как царство хаоса и краха тра­диционных ценностей: «модернизм в значительной степени обос­новывался авторитетом метаповествований с целью обрести уте­шение перед лицом того, как ему казалось, разверзшегося хаоса нигилизма, который был порожден политическими, социальными и экономическими обстоятельствами» (там же, с. 213).

В качестве «симптоматического примера» подобного подхода, т. е. поисков унифицирующего метаповествования Д'ан называет «Бесплодную землю» (1922) Т. С. Элиота, характеризуя ее как «диагноз хаоса после первой мировой войны» и в то же время как стремление к обретению «альтернативы этому хаосу», которую находит в обращении к авторитету религии и истории. Именно они кладутся автором в основу его «мифологического метода», с по­мощью которого он пытается обрести ощущение единства и цело­стности. В своих поздних произведениях и теоретических эссе Элиот, по Д'ану, обращался к более секуляризованным и полити­ческим формам авторитета, стремясь найти утраченную цельность восприятия мира и времени («нерасщепленную чувствитель­ность») в единстве содержания, стиля и структуры произведения искусства. Идея искусства как защиты от жизни была канонизи­рована в теории англо-американской новой критики, рассматри­вавшей искусство как гарант «человечности» и «гуманистических ценностей».

Ту же мифологему метаповествования Д'ан находит в попыт­ках Э. Паунда опереться на традиции мировой классической лите­ратуры (не только западной, но и восточной), У. Фолкнера — на мифологизированную интерпретацию истории американского Юга, Э. Хемингуэя — на природные мифы и кодексы чести и мужества, а также в общем для многих модернистов стремлении опереться на «поток сознания» как один из организующих прин­ципов произведений искусства, — стремлении, предполагающем веру в возможность целостного характера персонажа в литературе.

В противоположность модернистам постмодернисты отвергают «все метаповествования, все системы объяснения мира», т. е. «все системы, которые человек традиционно применял для осмысления своего положения в мире» (D'haen:1986, с.  229). Для


[135]

«фрагментарного опыта» реальностью обладают только прерыви­стость и эклектизм, а любое разумное обоснование исторического, мифологического и психологического плана заведомо ложно и ис­кусственно, произвольно и просто лживо. Как пишет американ­ский писатель Д. Бартелм в рассказе «Смотри на луну», «фрагменты — это единственная форма, которой я доверяю» (Barthelme:1968, с. 160).

Если постмодернисты и прибегают к метаповествованиям, то только в форме пародии, чтобы доказать их бессилие и бессмыс­ленность. Р. Браутиган в «Ловле форели в Америке» (1970) па­родирует хемингуэйевский миф о благотворности возврата челове­ка к девственной природе, а Т. Макгвейн в «92° в тени» (1967) — хемингуэйевский кодекс чести и мужества. Точно так же Т. Пинчон в романе «V» (1963), хотя и косвенно, пародирует веру Фолкнера (имеется в виду прежде всего роман «Авессалом, Авессалом!») в возможность восстановления истинного смысла истории.

Несколько иную, по сравнению с Лиотаром, трактовку понятия метарассказ дает влиятельный американский литературовед Ф. Джеймсон, применяющий для его обозначения термины «великое   повествование»,   «доминантный   код», «доминантное повествование». Он развивает мысль Лиотара, утверждая, что «повествование» — не столько литературная форма или структура, сколько «эпистемологическая категория». Подобно кантовским категориям времени и пространства, она мо­жет быть понята не как черта нашего эмпирического восприятия, а как одна из абстрактных (или «пустых») координат, внутри кото­рых мы познаем мир, как «бессодержательная форма», налагаемая спецификой нашего восприятия на неоформленный, «сырой поток реальности». Даже представители естественных наук, например физики, «рассказывают истории» о ядерных частицах. При этом все, что репрезентирует себя как существующее за пределами ка­кой-либо истории (структуры, формы, категории), может быть освоено сознанием только посредством повествовательной фик­ции, вымысла.

Иными словами, мир доступен и открывается человеку лишь в виде историй, рассказов о нем. Любое повествование всегда тре­бует интерпретации (как его автором, так и реципиентом), и в си­лу этого оно не только представляет, но и воспроизводит, а также перевоссоздает реальность в восприятии человека, т. е. «творит реальность». В своем качестве повествования оно одновременно утверждает «независимость» от этой же реальности. Повествова-


[136]

ние в такой же степени открывает и истолковывает мир, как и скрывает и искажает его. В этом якобы проявляется специфиче­ская функция повествования как формы «повествовательного зна­ния» — оно служит для реализации «коллективного сознания», направленного на подавление исторически возникающих социаль­ных противоречий. Но поскольку эта функция, как правило, не осознается, Джеймсон называет ее «политическим бессознатель­ным».

В отличие от Лиотара американский исследователь считает, что метарассказ (или «доминантные коды») не исчезают бесслед­но, а продолжают влиять на сознание людей, существуя в рассеян­ном, дисперсном виде всюду присущей, но невидимой «власти господствующей идеологии». В результате индивид не осознает своей «идеологической обоснованности», что характерно прежде всего для писателя, имеющего дело с таким «культурно опосредственным артефактом», как литературный текст, который в свою очередь представляет собой «социально символический акт» (Jameson:1981, с. 20). Выявить этот «доминантный код», специфи­ческий для мироощущения каждого писателя, и является целью «симптоматического анализа», который Джеймсон предложил в своей известной книге «Политическое бессознательное: Повест­вование как социально-символический акт» » (1981).

Также нарратив.

МЕТАФИЗИЧЕСКИЙ ДИСКУРС

Франц. discours metaphisique. Выявляя во всех формах духовной деятельности человека признаки «скрытой, но вездесущей» (cachee mais omnipresente) метафизики, постструктуралисты выступают прежде всего как критики «метафизического дискурса». На этом основании современные западные классификаторы философских направлений относят постструктурализм к общему течению «критики языка» (la critique du langage), в котором соединяются традиции,    ведущие    свою    родословную    от Г. Фреге (Л. Витгенштейн, Р. Карнап, Дж. Остин, У. В. Куайн), с одной стороны, и от Ф. Ницше и М. Хайдеггера (М. Фуко, Ж. Деррида) — с другой. Если классическая философия в основном зани­малась проблемой познания, т. е. отношениями между мышлением и вещественным миром, то практически вся западная новейшая философия переживает своеобразный поворот к языку (a linguistic turn), поставив в центр внимания проблему языка, и поэтому во­просы познания и смысла приобретают у них чисто языковой ха-


[137]

рактер. В результате и критика метафизики принимает форму кри­тики ее дискурса или дискурсивных практик, как у Фуко.

Так, для Фуко знание не может быть нейтральным или объек­тивным, поскольку всегда является продуктом властных отноше­ний. Вслед за Фуко постструктуралисты видят в современном обществе прежде всего борьбу за «власть интерпретации» различ­ных идеологических систем. При этом «господствующие идеоло­гии», завладевая индустрией культуры, иными словами, средства­ми массовой информации, навязывают индивидам свой язык, т. е., по представлениям постструктуралистов, отождествляющих мыш­ление с языком, навязывают сам образ мышления, отвечающий потребностям этих идеологий. Тем самым господствующие идео­логии якобы существенно ограничивают способность индивидуу­мов осознавать свой жизненный опыт, свое материальное бытие. Современная индустрия культуры, утверждают постструктурали­сты, отказывая индивиду в адекватном средстве для организации его собственного жизненного опыта, тем самым лишает его необ­ходимого языка для понимания (в терминах постструктуралистов — «интерпретации») как самого себя, так и окружающего мира.

Таким образом, язык рассматривается не просто как средство познания, но и как инструмент социальной коммуникации, мани­пулирование которым господствующей идеологией касается не только языка наук (так называемых научных дискурсов каждой дисциплины), но главным образом проявляется в «деградации языка» повседневности, служа признаком извращения человече­ских отношений, симптомом «отношений господства и подавле­ния». При этом ведущие представители постструктурализма (такие, как Деррида и Фуко), продолжая традиции Франк­фуртской школы Kulturkritik, воспринимают критику языка как критику культуры и цивилизации.

МУТОПИЯ

Англ. mutopia (от лат. mutare — менять, и древнегреч. топоs — место). Термин, введенный американо-венгерским ученым Иштваном Чичери-Ронай. Под влиянием идей Ж. Делеза и Ф. Гваттари о состоянии современного общества как о своего рода сообществе вечных кочевников-номадов как в сфере мысли, так и в чисто физическом отношении (учитывая фактор повышенной мобильности современного населения), а также философско-религиозных концепций дзен ученый постулирует в качестве ха­рактеристики нынешнего общества свойство постоянной изменчивости-мутабельности (mutability) и утверждает: «Приходит Тао,


[138]

уходит Разум. Чтобы жить в этом вечном потоке, Дзен требует му — "незадавания вопросов", ибо вопрос неизменно направлен на сохранение несохраняемого... Как нам назвать нашу культуру, пытающуюся совладать с этим потоком исторической сансары? Назовем ее мутопия» (Csicsery-Ronay:1997, § 2). По мнению уче­ного, мутопия как специфическое умонастроение современного западного сознания пришла на смену утопическому модусу мыш­ления, характерному для рационально-оптимистической настроен­ности, порожденной успехами технической цивилизации в 60-е — начале 70-х годов: в эту эпоху «утопическое письмо стало гораздо более самосознательным и самовопрошающим, чем когда-либо оно было со времен Мора. Утопические темы породили ренессанс на­учной фантастики; традиция дистопии, которая господствовала в западной социальной фантастике в течение полувека, теперь усту­пила место моральным фантазиям, подхватившим дистопическую критику и попытавшимся создать картины решительного социаль­ного прогресса, картины, которые не были ни наивными, ни ци­ничными» (там же, § 23).

Со второй половины 70-х годов интеллектуальный климат в США, считает Чичери-Ронай, резко изменился: в условиях все ускоряющейся изменчивости и мобильности постмодернистской культуры пришла «идеология киборгов». Автор этого выражения Донна Харауэй написала влиятельное исследование «"Манифест для киборгов", обезьяноподобных, киборгов и женщин: Новое изобретение природы» (Haraway: 1991), где она утверждает, что «дуалистические   категории   гуманистического   морально-политического анализа быстро становятся безнадежно устаревши­ми» (там же, с. 151). С точки зрения Чичери-Ронай, «идеология киборгов», выражающая этот процесс сращивания человека в сво­ем быту с современной «хайтек», оказалась наиболее подходящей мифологией для тех поколений, которые стали свидетелями «коллапса не только ложных воздушных замков идеологий запад­ной традиции, но и вообще всякого воспоминания о моральном превосходстве, которое она некогда давала своими представле­ниями о равенстве и эмпирическом суждении» (Csicsery-Ronay:1997, § 38). В результате сформировался специфический модус жизни, отмеченный безудержной погоней за новшествами преимущест­венно техногенной цивилизации и полной потерей нравственных ориентиров: «В течение последних десяти лет мы живем в состоя­нии экстатического прославления Мутопии, оргии инициации. Средства массовой коммуникации, естественно, склонны торжест­вовать, поскольку они явно являются теми, кто получает от этого


[139]

главную выгоду» (там же, § 41). Основным следствием подобного умонастроения является, как считает ученый, желание избежать истории и связанного с ней комплекса ощущений и представлений традиционной культуры: чувства ответственности, эмоционально-семейных связей, национального самоопределения, всей традици­онной системы авторитетов.

НАЛИЧИЕ

Франц. presence. Один из ключевых терминов понятийного аппа­рата Дерриды, который критикует учение о «смысле бытия вооб­ще как наличия со всеми подопределениями, которые зависят от этой общей формы и которые организуют в ней свою систему и свою историческую связь (наличие вещи взгляду на нее как eidos, наличие как субстанция/сущность/существование (ousia), времен­ное наличие как точка (stigme) данного мгновения или момента (nun), наличие cogito самому себе, своему сознанию, своей субъек­тивности, соналичие другого и себя, интерсубъективность как интенциональный феномен эго)» (Derrida:1967a, с. 23). Утверждение Дерриды о «ложности» этого учения может быть представлено как продолжение и углубление критики Хайдеггером основных постулатов Гуссерля, и в то же время, повторим, осмысление соб­ственной позиции Дерриды было бы вряд ли возможным без и вне проблематики, разработанной Гуссерлем.

Еще для раннего Гуссерля была характерна критика «натуралистического объективизма» (хотя в то же время он вы­ступал и против скептического релятивизма), которому он проти­вопоставлял призыв вернуться «к самим предметам», как якобы обладающим «открытым», «самообнаруживающимся бытием». При этом он ориентировался на традицию картезианства с его тезисом об очевидности самопознания и, что более важно, само­сознания. В этой связи и лозунг «к самим предметам» предполагал «возврат» сознания к «изначальному опыту» (что абсолютно не­мыслимо и неприемлемо для Дерриды), получаемому в результате операции «феноменологической редукции», или «эпохе», которая должна исключать все нерефлексивные суждения о бытии, т. е. отвергать «эмпирическое созерцание», расчищая, тем самым, путь к «созерцанию эйдетическому», способному постичь идеальные сущности предметного мира вещей, мира явлений, или феноменов.

Впоследствии Гуссерль попытался переформулировать прин­цип «самоочевидности сознания» как смыслополагание интенциональной жизни сознания, передав способность наполнять смыслом эмпирический и психологический опыт людей трансцендентально -


[140]

му субъекту как якобы обладающему обобщенным, интерсубъек­тивным знанием общезначимых истин, т. е. фактически обладаю­щему «трансцендентальным сознанием».

Именно этот момент гуссерлианской философии и стал глав­ным предметом критики Дерриды, отвергающего как постулат об «имманентной данности» (в терминах французского ученого — «презентности-наличности») бытия сознанию, так и принцип од­нозначного конституирования и преобразования «жизненного ми­ра» (т. е. «универсального поля различных форм практик», по Гуссерлю) в мир «истинный», как бы туманно и неопределенно ни формулировал его немецкий философ.

Если Гуссерль для Дерриды до известной степени воплощает то современное состояние традиционной европейской философии, которое очертило круг вопросов, ставших для Дерриды предметом критического анализа, то отношения Дерриды с Хайдеггером го­раздо сложнее. Хайдеггер в значительной мере создал методоло­гические предпосылки дерридеанского анализа. И это связано прежде всего с его критикой «метафизического способа мышле­ния», который он пытался переосмыслить. Отрицательное отно­шение Дерриды к «презентности-наличности» как основе метафи­зического мировосприятия генетически соотносится с критикой Хайдеггером традиционного европейского понимания мышления как «видения», а бытия — как постоянно присутствующего перед «мысленным взором», т. е. в трактовке Дерриды как «наличного».

Хайдеггер последовательно выступал против абсолютизации в понимании бытия временного момента его «настоящего бытова­ния», его «вечного присутствия», что несомненно предопределило и позицию Дерриды в этом вопросе. Однако, если попытка Хайдеггера осуществить деструкцию европейской философской тра­диции как «метафизической» (см. об этом у П. П. Гайденко: Гайденко:1963) встретила у Дерриды полное сочувствие и понима­ние, то другая сторона деятельности немецкого философа — его стремление найти путь к «истине бытия» — совершенно не совпа­ла с глобальной мировоззренческой установкой Дерриды на реля­тивистский скептицизм. И именно в этом плане и наметилось их основное расхождение, обусловившее упреки в непоследователь­ности и незавершенности «деструкции метафизики», предъявлен­ные Дерридой Хайдеггеру. За этим стремлением немецкого уче­ного во всем увидеть «истину» теоретик постструктурализма как раз и усматривает рецидив метафизического подхода.

К этому можно добавить, что интенциональность, столь важ­ная для Гуссерля и Хайдеггера, была переосмыслена Дерридой в


[141]

типично постструктуралистском духе как «желание», иными сло­вами, как подчеркнуто бессознательная, стихийная и в конечном счете иррациональная сила.

Несомненно, что критика Дерридой понятия наличия связана с его гносеологическим нигилизмом, с отрицанием любых критериев истины, в том числе и такого феноменологического критерия, как «очевидность».

НАРРАТАТОР

Франц. narrataire, англ. narratee. Термин нарратологии, оз­начающий одну из повествовательных инстанций внутритек­стовой коммуникации; разновидность внутреннего адресата, яв­ного или подразумеваемого собеседника, к которому обращена речь рассказчика-нарратора (нарратор); слушателя обращен­ного к нему рассказа, воспринимателя информации, сообщаемой повествователем.

Впервые был введен Дж. Принсом в 1971 г. (Prince: 1973b) и получил дальнейшую  разработку в трудах Ж. Женетта (Genette:1983). Ж. Жоста (Jost:1977), Ф.Дюбуа (Dubois.1977), Я. Линтвельта (Lintvelt:198l), С. Чэтмана (Chatman:1978), М.-Л. Рьян (Ryan:198l) и др. Теоретические предпосылки необходи­мости введения этой повествовательной инстанции были детально обоснованы М. М. Бахтиным в 1952-53 гг. в ст. «Проблема ре­чевых жанров» (Бахтин: 1979), где подчеркивалась активная роль «другого», «слушающего» в любом «высказывании», в том числе и в художественном произведении (вторичные речевые жанры). Для Бахтина как убежденного сторонника принципиальной диалогичности литературы роль других, для которых строится высказывание, исключительно велика и заранее во многом предопреде­ляет его форму, наполняя высказывание «диалогическими оберто­нами». Цель введения данной повествовательной инстанции за­ключается в разделении уровней внутритекстовой коммуникации, в точной конкретизации каждого акта коммуникативного (речевого, письменного) общения.

В отличие от Бахтина западные теоретики в основном придер­живаются той точки зрения, что наррататор целиком обусловлен рассказчиком, его способом ведения рассказа, риторическим по­строением повествования и немыслим вне отношения «рассказчик-слушатель», поэтому и степень индивидуальности наррататора предопределяется силой индивидуальности повествователя.

Как и большинство внутритекстовых повествовательных ин­станций, наррататор является переменной и трансформирующейся


[142]

величиной, способной в зависимости от техники повествования (от первого или третьего лица, сказового, диалогического, эпистоляр­ного, объективно-описательного, лирически-экспрессивного, по­будительно-риторического и т. п.) приобретать различную форму и степень повествовательной активности. Наррататор может пред­стать в виде самостоятельного персонажа, как в случае «рамочного» способа повествования, когда рассказчик, выступая в роли персонажа, сообщает какую-либо историю своему слушате­лю-наррататору, также воплощенному в действующее лицо («Тысяча и одна ночь», где Шахразада рассказывает сказки ка­лифу). При этом он может быть пассивным слушателем, как ха­лиф в «Тысяче и одной ночи», д-р Шпильфогель в «Жалобе Портного» Ф. Рота, или, наоборот, играть важную роль в собы­тиях («Изменение» М. Бютора, «Опасные связи» Ш. де Лакло), или вообще быть лишенным статуса персонажа (молчаливый и безымянный слушатель рассказа Кламанса в «Падении» Камю); таков и читатель, к которому обращается Т. Манн в «Докторе Фаустусе», А. С. Пушкин в «Евгении Онегине». Здесь функция наррататора  практически  трансформируется  в  функцию эксплицитного читателя.

Особый вид наррататора возникает при обращении рассказчи­ка к самому себе («Изменение» М. Бютора, «Драма» Ф. Соллерса), порождая форму, часто встречающуюся в дневни­ковых жанрах, драматических монологах, «самооткровениях» внутреннего монолога и т. п. Дж. Принс вводит также понятие наррататора «в нулевой степени», знающего только денотации, но не коннотации слов рассказчика-нарратора, и «несостоятельного читателя», который не понимает целиком и полностью смысл рас­сказа и не разделяет намерения автора; таким образом, речь идет о наррататорах, проявляющих недостаточную коммуникативную компетентность и тем самым вызывающих у реального читателя необходимость иронической корректировки их интерпретации.

Необходимо теоретическое разграничение наррататора и имплицитного читателя, наиболее отчетливо проявляющееся в произведениях с явно дидактическим началом, например, в ро­манах просветительского реализма или политических романах. Классическим образцом использования разных типов нарратато­ров может служить роман Чернышевского «Что делать?» с его, на первый   взгляд,   «избыточным»   количеством   адресатов: «проницательный читатель», «читательница», «простой чита­тель», «добрейшая публика», просто «публика», «всякий чита­тель». Такое количество «читателей», выполняющих роль различ-


[143]

ных наррататоров, четко показывает, где пролегает грань между собеседниками рассказчика и имплицитным читателем, призван­ным определить свою позицию по отношению к взглядам всех наррататоров и синтезировать в единое концептуальное целое внутренний мир романа (его образно-событийную и идеоло­гическую основу).

Наррататор не всегда легко выделяется, как в романе Черны­шевского. Очень часто его присутствие не ощущается явно, он переходит в скрытую, имплицитную форму. С. Чэтман считает, что любой отрывок текста, не представляющий собой диалога или простого пересказа событий, но что-то объясняющий, косвенно апеллирует к адресату и воссоздает инстанцию наррататора, так как любой объясняющий пассаж предполагает и объясняющего, и того, кому объясняют.

Наибольшую сложность представляет проблема выделения наррататора в случае «имперсонального повествования», когда сам рассказчик обладает «нулевой степенью индивидуальности». (Например, при «всезнающем повествовании» от третьего лица классического, романа XIX в. или в «анонимном повествователь­ном голосе» некоторых романов XX в., в частности Г. Джеймса и Э. Хемингуэя, не прибегавших к технике «авторского всеведе­ния»). Подобное повествование с лингвистической точки зрения является актом «имперсонализации», т. е. перевоплощения, по­средством которого реальные речевые субъекты (автор и чита­тель) делегируют ответственность за речевые акты (за их порож­дение и степень адекватности их восприятия) своим заменителям в тексте — нарратору и наррататору.

Дальнейшее развитие теории нарратологии привело к после­дующей детализации внутритекстовой коммуникации и выделению в ней двух перспектив: диегезиса (дискурсивного аспекта пове­ствования) и мимесиса (его визуального аспекта, «зрительной информации»). Таким образом, помимо говорящего и слушаю­щего была введена коммуникативная пара «фокализатор» — «имплицитный зритель», ответственный за организацию и восприятие визуальной перспективы художественных произведе­ний.

НАРРАТИВ

Англ. narrative. Проблема взаимоотношения между расска­зом-нарративом и жизнью, рассматриваемая как выявление спе­цифически нарративных способов осмысления мира и, более того, как особая форма существования человека, как присущий только


[144]

ему модус бытия, в последнее время стал предметом повышенного научного интереса в самых различных дисциплинах. Особую роль сыграло в этом литературоведение, которое на основе последних достижений лингвистики стало воспринимать сферу литературы как   специфическое   средство   для   создания   моделей «экспериментального освоения мира», моделей, представляемых в качестве примера для «руководства действиями». Среди наиболее известных работ данного плана можно назвать «На краю дискурса» Б. Херрнстейн-Смит (Herrnstein-Smith:1978), «Формы жизни: Характер и воображение в романе» М. Прайса (Price:1983), «Чтение ради сюжета: Цель и смысл в нарративе» П. Брукса (В rooks:1984), книгу Ф. Джеймсона «Политическое бессознательное: Нарратив как социальной символический акт» (Jameson:198l).

Ту же проблематику, хотя несколько в ином аспекте, разраба­тывают философ и теоретик литературы П. Рикер («Время и рас­сказ», Ricoeur:1983-1985) и историк X. Уайт («Метаистория: Ис­торическое воображение в XIX столетии», White:1973). Первый пытается доказать, что наше представление об историческом вре­мени зависит от тех нарративных структур, которые мы налагаем на наш опыт, а второй утверждает, что историки, рассказывая о прошлом, до известной степени заняты нахождением сюжета, ко­торый смог бы упорядочить описываемые ими события в осмыс­ленно связной последовательности.

Особый интерес вызывают работы современных психологов, представителей так называемого «социологического конст­руктивизма», которые для обоснования своей теории личности, или, как они предпочитают ее называть, «идентичности», обра­щаются к концепции текстуальности мышления, постулируя принципы самоорганизации сознания человека и специфику его личностного самополагания по законам художественного текста. Например, под редакцией Т. Г. Сарбина был выпущен сборник «Нарративная психология: Рассказовая природа человеческого поведения» (Sarbin:1986), где его перу принадлежит статья «Нарратология как корневая метафора в психологии».

Дж. Брунер в книге «Актуальные сознания, возможные миры» (Вrипеr:198б) различает нарративный модус самоосмысле­ния и самопонимания и более абстрактный научный модус, кото­рый он называет «парадигматическим». Последний лучше всего приспособлен для теоретически абстрактного самопонимания ин­дивида; он основан на принципах, абстрагирующих конкретику индивидуального опыта от непосредственного жизненного контек-


[145]

ста. Иными словами, парадигматический модус способен обоб­щить лишь общечеловеческий, а не конкретно индивидуальный опыт, в то время как «нарративное понимание» несет на себе всю тяжесть жизненного контекста и поэтому является лучшим сред­ством («медиумом») для передачи человеческого опыта и связан­ных с ним противоречий. Согласно Брунеру, воплощение опыта в форме истории, рассказа позволяет осмыслить его в интерперсо­нальной, межличностной сфере, поскольку форма нарратива, вы­работанная в ходе развития культуры, уже сама по себе предпо­лагает исторически опосредованный опыт межличностных отно­шений.

Американские психологи Б. Слугоский и Дж. Гинзбург, предлагая свой вариант решения «парадокса персональной иден­тичности — того факта, что в любой момент мы являемся одним и тем же лицом, и в то же время в чем-то отличным от того, каким мы когда-то были» (Texts of identity: 1989, с. 36), основывают его на переосмыслении  концепции   Э. Эриксона  в  духе  дискурсивно-нарративных представлений. Эриксон, представитель эго-психологии,    выдвинул    теорию    так    называемой «психосоциальной идентичности» как субъективно переживаемого «чувства непрерывной самотождественности», основывающейся на принятии личностью целостного образа своего Я в его нераз­рывном единстве со всеми своими социальными связями. Измене­ние последних вызывает необходимость трансформации прежней идентичности, что на психическом уровне проводит к утрате, поте­ре себя, проявляющейся в тяжелом неврозе, не изживаемом, пока индивидом не будет сформирована новая идентичность.

Слугоский и Гинзбург считают необходимым перенести акцент с психических универсалий эриксоновской концепции идентично­сти, находящихся на глубинном, практически досознательном уровне, на «культурные и социальные структурные параметры, порождающие различные критерии объяснительной речи для со­циально приемлемых схем» (там же, с. 50). По мнению исследо­вателей,   люди   прибегают   к   семиотическим   ресурсам «дискурсивного самообъяснения» для того, «чтобы с помощью объяснительной речи скоординировать проецируемые ими иден­тичности», т. е. воображаемые проекты своего Я, внутри которых они должны выжить» (там же). Слугоский и Гинзбург выступа­ют против чисто внутреннего, «интрапсихического» обоснования идентичности человека, считая, что язык, сам по себе будучи сред­ством социально межличностного общения и в силу этого укоре­ненным в социокультурной реальности господствующих ценностей


[146]

любого конкретного общества, неизбежно социализирует личность в ходе речевой коммуникации. Поэтому они и пересматривают эриксоновскую теорию формирования эго-идентичности уже как модель «культурно санкционированных способов рассказывания о себе и других на определенных этапах жизни. Как таковая, эта модель лучше всего понимается как рационализированное описа­ние саморассказов» (там же, с. 51). С их точки зрения, присущее человеку чувство «собственного континуитета» основывается ис­ключительно на континуитете, порождаемом самим субъектом в процессе акта «самоповествования». Стабильность же этого авто­нарратива поддерживается стабильностью системы социальных связей индивида с обществом, к которому он принадлежит.

Сформулированное таким образом понятие «социального кон­тинуитета» оказывается очень важным для исследователей, по­скольку личность мыслится ими как «социально сконструирован­ная» (и лингвистически закрепленная в виде авторассказа), и иного способа ее оформления они и не предполагают. То, что в конечном счете подобный авторассказ может быть лишь художе­ственной фикцией, хотя ее существование и связывается исследо­вателями с наличием социально обусловленных культур­но-идеологических установок исторически конкретного общества, следует из приводимых примеров. В них объяснительная речь ли­тературных персонажей уравнивается в своей правомочности с высказываниями реальных людей.

Еще дальше по пути олитературивания сознания пошел К. Мэррей. В своем стремлении определить рассказовые струк­туры личности он обращается к классификации известного канад­ского литературоведа Нортропа Фрая и делит их на «комедию», «романс», «трагедию» и «иронию», т. е. на те повествовательные модусы, которые Фрай предложил в свое время для объяснения структурной закономерности художествен­ного мышления.

Применительно  к  структурам  личностного  поведения «комедию» Мэррей определяет как победу молодости и жела­ния над старостью и смертью. Конфликт в комедии обычно связан с подавлением желания героя нормами и обычаями общества. Он находит свое разрешение в результате рискованного приключения или в ходе праздника, временно отменяющего неудобства обреме­нительных условностей, посредством чего восстанавливается более здоровое состояние социальной единицы — того микрообщества, что составляет ближайшее окружение героя. «Романс», наобо­рот, нацелен на реставрацию почитаемого прошлого, осуществ-


[147]

ляемую в ходе борьбы (обязательно включающей в себя решаю­щее испытание героя) между героем и силами зла. В «трагедии» индивид терпит поражение при попытке преодолеть зло и изгоня­ется из своего общества — из своей социальной единицы. С вели­чественной картиной его краха резко контрастирует сатира «иронии»; ее задача, по Мэррею, состоит в демонстрации того факта, что «комедия», «романс» и «трагедия», с помощью кото­рых человеческое сознание пытается осмыслить, в терминах ис­следователя, «контролировать», данный ему жизненный опыт, на самом деле отнюдь не гарантируют нравственного совершенства как индивидов, так и устанавливаемого ими социального порядка, в свою очередь регулирующего их поведение. Хотя исследователь в своем анализе в основном ограничиваются двумя нарративными структурами (комедия и романс) как «проектами социализации личности», он не исключает возможности иной формы «биографического сюжета» становления личности, например, «эпической нарративной структуры».

Как подчеркивает Мэррей, «эти структуры претендуют не столько на то, чтобы воспроизводить действительное состояние дел, сколько на то, чтобы структурировать социальный мир в со­ответствии с принятыми моральными отношениями между обще­ством и индивидом, прошлым и будущим, теорией и опытом» (Texts of identity: 1989, с. 182). В отношении эпистемологического статуса этих структур исследователь разделяет позицию Рикера, считающего, что они представляют собой своего рода культурный осадок развития цивилизации и выступают в виде мыслительных форм, подверженных всем превратностям исторической изменчи­вости и являющихся специфичными лишь для западной нарратив­ной традиции. Последнее ограничение и позволяет Мэррею за­ключить, что указанные формы лучше всего рассматривать не как универсальную модель самореализацию, т. е. как формулу, при­годную для описания поведенческой адаптации человека к любому обществу, а в более узких и специфических рамках — как одну из исторических форм социальной психики западного культурного стереотипа.

Таким образом, нарратив понимается Мэрреем как та сюжетно-повествовательная форма, которая предлагает сценарий процесса опосредования между представлениями социального по­рядка и практикой индивидуальной жизни. В ходе этой медиации и  конституируется  идентичность:  социальная    через «инстанциирование» (предложение и усвоение примерных стерео­типов ролевого поведения) романсной нарративной структуры


[148]

испытания, и персональная — посредством избавления от инди­видуальных   идиосинкразий,   изживаемых   в   карнаваль­но-праздничной атмосфере комической нарративной структуры: «Эти рассказовые формы выступают в качестве предписываемых способов инстанциирования в жизнь индивида таких моральных ценностей, как его уверенность в себе и чувство долга перед таки­ми социальными единицами, как семья» (там же. с. 200). Именно они, утверждает Мэррей, и позволяют индивиду осмысленно и разумно направлять свой жизненный путь к целям, считаемым в обществе благими и почетными.

Следовательно, «романс» рассматривается ученым как средст­во испытания характера, а «комедия» — как средство выявления своеобразия персональной идентичности. Главное здесь уже не испытание своего «я», как в «романсе», требующего дистанцирования по отношению к себе и другим, а «высвобождение того ас­пекта Я, которое до этого не находило своего выражения» (там же, с. 196), высвобождение, происходящее (тут Мэррей ссы­лается на М. Бахтина) в атмосфере карнавальности.

В атмосфере смешения истории и литературы, которая особен­но сгустилась в 80-х годах, стала общим местом ссылка на книгу американского историка Хейдена Уайта «Тропики дискурса» (White: 1978), где он пытается убедить читателя, и весьма успешно, преодолеть «наше нежелание рассматривать исторические повест­вования (Уайт так их и называет — «нарративы» — И. И.) как то, чем они самым очевидным образом и являются, — словесным вымыслом, содержание которого столь же придумано, сколь и найдено, и формы которого имеют гораздо больше общего с лите­ратурой, чем с наукой» (там же, с. 82). История, т. е. историче­ское исследование, по Уайту, добивается своего объяснительного эффекта лишь благодаря операции «осюжетивания», «воплощения в сюжет» (emplotment): «Под воплощением в сюжет я просто имею в виду закодирование фактов, содержащихся в хронике, как ком­понентов специфических видов, — сюжетной структуры, закоди­рование, осуществленное таким же способом, как это происходит, по мнению Фрая, с литературными произведениями в целом» (там же. с. 83). С точки зрения Уайта, само понимание историче­ских повествований-нарративов зависит от их существования в виде той литературной модели, в которую они были воплощены;

он называет в качестве таких литературных моделей «романс, трагедию, комедию, сатиру, эпос» и т. д. (там же, с. 86).

Под влиянием подобного подхода оформилась целая область исследований — нарратология, но уже не в сугубо формаль-


[149]

ном плане, а эпистемологическом, как — наука по изучению пове­ствования-нарратива как фундаментальной системы понимаемости любого текста, стремящаяся доказать, что даже любой нелитера­турный дискурс функционирует согласно принципам и процессам, наиболее наглядно проявляющимся в художественной литературе. В результате именно литература служит для всех текстов моде­лью, обеспечивающей их понимание читателем. Отсюда и тот пе­реворот в иерархических взаимоотношениях между литературным и нелитературным: оказывается, что только литературный дискурс или литературность любого дискурса и делает возможным наделе­ние смыслом мира и нашего его восприятия. Также метарассказ

НАРРАТИВНАЯ КОМПЕТЕНЦИЯ

Франц. competence narrative. Термин А. Ж. Греймаса, стимули­ровавший развитие постмодернистской концепции нарратива. По утверждению ученого, каждое повествование по своей природе обладает «полемическим характером» в результате наложения друг на друга двух параллельно протекающих программ: субъек­та и антисубъекта. При этом любое изменение в горизонталь­ном, т. е. синтагматическом аспекте влечет за собой изменения и вертикальных связей (в парадигматическом аспекте). В свою оче­редь каждая нарративная программа подчиняется двум измерени­ям: прагматическому и познавательному. Прагматиче­ское измерение зависит от универсума, лежащего в основе по­вествования, и от предлагаемых им возможностей. В одном случае это закрытый, имманентный универсум с «циркуляцией постоянных ценностей», где имеет место «коммуникация» двух субъектов относительно одного объекта или их коммуникация от­носительно двух объектов. В другом случае это трансцендент­ный и имманентный универсум с одним «трансфертом» (переходом) объекта между двумя субъектами, участвующими в одной «партиципативной коммуникации», или два взаимосвязан­ных универсума, между которыми осуществляется тот же вид коммуникации. (Партиципативная коммуникация отличается от обычной тем, что передача какого-либо ценностного объекта его «получателю» влечет за собой не полный от него отказ «дарителя», а совместное им пользование).

При обычном трансферте (переходе ценности от одного ак­танта к другому) происходит ряд операций, представляющих у Греймаса все то, что осталось от редуцированных им 31 функций В. Проппа, и превратившихся в нарративные единицы


[150]

«присвоения/предоставления/лишения/отказа». Эти элементы повествовательного уровня способны комбинироваться как в нарративные синтагмы одной повествовательной программы, так и в парадигматические единицы «испытания» (= присвоение + лишение) и «дарения» ( = предоставление + отказ), а также «отдаривания», каждая из которых интерпретируется в перспек­тиве реализации и виртуализации.

При этом Греймас постулирует возникновение особого «познавательного измерения» нарративной программы, ко­торое характеризуется тремя элементами: «познавательными про­странствами», связанными с ними «познавательными действиями» и нарративной компетенцией актантов. Ученый вводит понятия «транснарративных актантов»: «высказывателя» и «получателя высказывания» (enonciateur, enonciataire), близких по своим функ­циям понятиям нарратора и наррататора.

Между этими актантами устанавливается «глобальное позна­вательное пространство», т. е. общее для них обоих знание о собы­тиях, содержащихся в рассказе; в то время как «нарративному актанту» отводится лишь «частичное познавательное пространст­во» как область его специфического знания. Последняя в ходе рассказа  может быть  изменена  различными  способами «познавательного действия».

Самой примечательной характеристикой познавательного из­мерения служит нарративная компетенция: «Нарративная компетенция, — пишет Греймас, — является для нас ничем иным, как  симулякром,  сигнализирующим  о  функционировании «синтагматического разума» (I'intelligence syntagmatique), как он манифестируется в дискурсе или как он может быть установлен со своим статусом логической пресуппозиции в структуре акта вы­сказывания» (Greimas:1976, с. 193). Нарративная компетенция складывается из действия различных компетенции, необходимых для реализации нарративной программы: нарративного знания, тематического знания, нарративного знания-действия.

НАРРАТИВНАЯ ТИПОЛОГИЯ

Франц. typologie narrative. Термин нарратологии. Одним из пионеров нарративной типологии был немецкий исследователь Отго Людвиг, предложивший еще в конце XIX в. типологию «форм повествования» (Ludwig:i89l). Последние по времени и наиболее влиятельные и подробные типы классификации даны Ю. Мюсарра-Шредер (Musarra-Schreder.-1981) и Я. Линтвель­том (Lintvelt:198l).


[151]

Принципы нарративной типологии XX в. были заложены анг­лийским литературоведом П. Лаббоком в 1921 г. (Lubbock:1957) на основе анализа творчества Толстого, Флобера, Теккерея, Дик­кенса, Мередита и Бальзака. Целью исследования было выявле­ние ограниченного количества повествовательных форм, обладав­ших, однако, бесконечным числом возможных комбинаций. Исхо­дя из базовой дихотомии между «показом» и «рассказом» (showing/telling) — первой нарративной категории, Лаббок разли­чает два антитетических модуса презентации «истории»: сцену и панораму. Примером сценического описания в «Госпоже Бовари» Флобера является появление Шарля Бовари в руанском коллеже, за которым следует панорамный обзорный рассказ о его родителях, его детстве и учебе. Понятие панорамы у Лаббока также подразумевает принцип всезнания и вездесущности повествователя.

Следующая нарративная категория — «голос»: «Иногда автор говорит своим собственным голосом, иногда он говорит устами одного из персонажей книги», при этом «он пользуется своим соб­ственным языком и своими собственными критериями и оценка­ми» или «знанием, сознанием и критериями кого-нибудь другого» (там же, с. 68). Третьим нарративным принципом является оппо­зиция   между   двумя    модусами    повествования: «картинным» и «драматическим». В случае «картинного» модуса повествователь создает «живописный образ, изображение событий в зеркале воспринимающего сознания кого-либо» (там же, с. 69). Демонстрацию этого модуса исследователь видел в описании бала в Вобьессаре, «картинно» показанного через пове­ствовательную перспективу Эмма Бовари, а «драматический» — в сцене сельскохозяйственной выставки, где происходит объясне­ние в любви Родольфа с Эммой.

На основе этих критериев выводятся четыре повествовательные формы: 1) панорамный обзор (panoramic survey);

2) драматизированный повествователь (dramatized narrator);

3) драматизированное сознание (dramatized mind);

4) чистая драма (pure drama). Специфика «панорамного обзора» за­ключается в ощущаемом присутствии всезнающего, всеведущего, стоящего над своими персонажами и исключенного из действия автора, который своим голосом и со своей точки зрения посредст­вом «картинного» модуса дает панорамное изображение романных событий (например, в романах «Война и мир» Толстого, «Ярмарка тщеславия» Теккерея). «Драматизированный повествователь» предполагает определенную степень интегриро-


[152]

ванности повествователя в романное действие: «Если рассказчик истории присутствует в этой истории, то автор оказывается драма­тизированным; ... автор тем самым отодвигает от себя бремя от­ветственности за повествование, которое теперь находится там, где его сможет найти и дать ему свою оценку читатель. Ничто уже больше не вмешивается в историю извне, произведение представ­ляется самодостаточным и не имеющим никаких отношений с кем-либо за пределами своей сферы» (там же, с. 251-252). В данной повествовательной форме нарратор, не обладая ни всезнанием, ни вездесущностью, рассказывает, как правило в первом лице, свою историю в «картинном» модусе с позиции индивидуализиро­ванного,   личностного   восприятия  описываемых  событий (например: «История Генри Эсмонда» Теккерея, «Давид Копперфильд» Диккенса, «Приключения Гарри Ричмонда» Мере­дита). По Лаббоку, недостатком этой формы является редкость прямого, непосредственного изображения сцен, поскольку «рассказ» здесь доминирует над «показом», и неспособность «драматизированного повествователя» непосредственно изобра­жать сознание персонажей, достоверно передавать внутреннюю «психическую жизнь» даже самого рассказчика, чему мешает «описательность», «репортажность» ретроспективного изложения событий.

Этого недостатка, с точки зрения Лаббока, лишена повество­вательная перспектива «драматизированного сознания», которая позволяет непосредственно изображать психическую жизнь персонажа, соединяя в себе «картинный модус» внешнего мира с «драматическим модусом» показа мира внутренних пере­живаний героев. Примером этой формы для исследователя служит роман Г. Джеймса «Послы», где события показываются с точки зрения Ламберта Стрезера, однако его внутренняя жизнь пред­ставлена «драматизированным» способом: «Хотя в «Послах» преимущественной точкой зрения является точка зрения Стрезера и кажется, что она не меняется на протяжении всего романа, фак­тически происходит ее смещение, осуществляемое столь искусно, что читатель может добраться до конца романа, не подозревая об этом» (там же, с. 161). Иными словами, сознание оказывается драматизированным в тот момент, когда у читателя создается впе­чатление, что он присутствует на сценическом представлении внутренних переживаний персонажа, на спектакле «театра созна­ния». При этом достигается столь желанный для Лаббока эффект кажущегося отсутствия автора: «Автор не рассказывает историю


[153]

сознания Стрезера, он делает это таким образом, что она сама себя рассказывает, он ее драматизирует» (там же, с. 147).

Нарративная форма «чистой драмы» наиболее близка теат­ральному представлению, так как здесь повествование дается в виде сцен, перспектива читателя ограничена внешним описанием персонажей и их диалогами, в результате читатель лишается дос­тупа к внутренней жизни действующих лиц и может лишь догады­ваться о ней по косвенным намекам, исходя из «видимых и слы­шимых знаков», когда их мысли и побудительные мотивы переда­ются действием. В качестве примера Лаббок приводит «Неудобный возраст» Г. Джеймса: «Здесь нет никакого внутрен­него видения мысли персонажей, никакого обзора сцен, никакого ретроспективного резюме прошлого. Весь роман развертывается перед зрителем в виде сцен, и ему ничего не предлагается, кроме физиономий и слов персонажей в ряде отдельных эпизодов. Фак­тически это произведение могло бы быть напечатано как теат­ральная пьеса; все, что не является диалогом, представляет собой просто своего рода расширенные сценические ремарки, придаю­щие диалогу тот эффект выразительности, который могла бы ему создать игра на сцене» (там же. с. IW). Эту нарративную форму Лаббок считает самой совершенной.

В соответствии со вкусами своего времени — времени форми­рования формалистических принципов, легших впоследствии в основу «новой критики», — Лаббок выступает сторонником де­персонализации, демонстрируя явное предпочтение «показу» за счет «рассказа», «сцене» в ущерб «описанию», объективистски «безоценочному» изображению событий, создающему эффект «самоустранения» автора, в противоположность субъективно-эмоциональному рассказу, изобилующему авторскими коммента­риями: «Искусство романа начинается лишь тогда, когда романист осознает историю как материю, которая должна быть показана (выделено автором. — И. И.), которая должна быть представле­на таким образом, что она сама себя рассказывает» (там же, с. 62). В соответствии с такой установкой классификация Лаббока носит не столько описательный, сколько оценочный характер, как последовательное восхождение от «устаревших» повествователь­ных форм к наиболее адекватному, с его точки зрения, способу «построения» романа.

Американский исследователь Норман Фридман явился про­должателем концепции точки зрения, заложенной Лаббоком, и создал тщательно разработанную систему ее разновидностей. По­добно своему предшественнику, он следует разграничению между


[154]

«субъективным рассказом» (subjective telling), осуществляе­мым «видимым» нарратором, и «объективным показом» (objective showing), за которым стоит «безличный» повествователь, излагающий события от третьего лица. Как заметила Ф. ван Россум-Гийон (Rossum-Guyon:1970, с. 477), англоязычные критики, как   и   немецкие   теоретики,   называют   повествование «объективным», когда нарратор воздерживается от аукториаль­ного в него вмешательства, в то время как французские исследова­тели считают в данном случае повествование все равно субъектив­ным, поскольку нарратор идентифицирует себя здесь с субъектив­ностью актора.

Фридман предложил классификацию сначала из восьми (Friedman:1955), а затем семи (Friedman: 1975) нарративных форм:

1) «редакторское    всезнание»    (editorial   omniscience);

2) «нейтральное всезнание» (neutral omniscience);

3) «Я как свидетель» (1 as witness);

4) «Я как протагонист» (I as protagonist);

5) «множественное частичное всезнание» (multiple selective omniscience);

6) «частичное всезнание» (selective omniscience);

7) «драматический модус» (dramatic mode);

8) «камера» (the camera).

Основными характеристиками «редакторского всезна­ния», или «всеведения», когда автор выступает в роли «издателя-редактора», являются обзорность, всезнание и авторское «вторжение» в повествование в виде «общих рассуждений о жиз­ни, нравах и обычаях, которые могут прямо или косвенно быть связанными с рассказываемой историей» (Friedman: 1967, с. 121), как, например, в романах «Том Джонс» Филдинга, «Война и мир» Толстого. «Нейтральное всезнание» представляет со­бой первый шаг по пути к искомой Фридманом «объективации» повествования: «единственное, чем оно отличается от редактор­ского всезнания, — это отсутствие прямого вмешательства автора; автор говорит в безличной манере, повествуя от третьего лица» (Friedman: 1975, с. 145), например, в романах «Контрапункт» О. Хаксли, «Тэсс из рода д'Обервиллей» Т. Харди.

«Я как свидетель» —автономный персонаж внутри исто­рии, более или менее вовлеченный в действие, более или менее хорошо знающий главных персонажей и говорящий с читателем в первом лице» (Friedman: 197 5, с. 150). Таким образом, здесь автор отказывается от своей позиции всезнания, поскольку «Я как сви­детель» может рассказывать только то, что он знает как простой наблюдатель происходящих событий. По мнению Фридмана, та­ким ограниченным знанием обладают в частности Марлоу в рома-


[155]

не «Лорд Джим» Конрада и Ник в «Великом Гэтсби» Фицдже-ральда. В нарративной форме «Я как протагонист» герой-протагонист, в противоположность периферийному положению «Я как свидетеля», занимает центральное место в романном действии, в результате его «точка зрения» постоянно служит для читателя фиксированным центром ориентации («Большие ожидания» Дик­кенса, «Чужой» Камю).

«Множественное частичное» и просто «частичное всезнание»  характеризуются прежде всего устранением «видимого», «явного» нарратора и восприятием романного мира через ограниченное, «частичное» знание нескольких персонажей в первом случае или одного — во втором. Таким образом, в первом случае (демонстрируемом на примере романа В. Вулф «К маяку») читатель имеет дело с переменным (меняющимся от одного персо­нажа к другому), а во втором (как, например, в романе Дж. Джойса «Портрет художника в молодые годы») — с фикси­рованным центром ориентации: «Здесь читатель вместо того, что­бы воспринимать историю через сознание нескольких персонажей, ограничивается    сознанием    единственного    персонажа» (Friedman: 1975, с. 154). Эти два нарративных модуса, по Фридману, ближе всего к сценическому изображению — к «драматизации» состояний души персонажа, где преобладает техника внутреннего монолога, «потока сознания». «Информация, которой располагает читатель в драматическом модусе, ограничена в основном действиями и словами персонажей, автор может доба­вить кое-какие уточнения относительно их телосложения и окру­жения, в котором они находятся, в духе сценических ремарок, од­нако он никогда не дает никакого прямого указания об особенно­стях их восприятия..., их мыслях или чувствах» (Friedman: 1975, с. 155). «Драматический модус», по мнению Фридмана, ярче всего выражен в романе Г. Джеймса «Неудобный возраст».

Специфика последнего повествовательного модуса  «камеры» — состоит в абсолютном исключении автора: «Целью здесь является передача пласта жизни без какого-либо ощутимого выбора или организации материала, в том виде, как она развора­чивается перед регистрирующим ее медиумом». В качестве приме­ра приводится начало романа К. Ишервуда «Прощание с Берли­ном», где рассказчик заявляет: «Я — камера, с открытым обтю­ратором, регистрирующая абсолютно все, совершенно пассивно, без размышлений. Бреющегося мужчину, стоящего лицом к окну, женщину в кимоно, моющую волосы. Когда-нибудь все должно быть проявлено, тщательно воспроизведено, зафиксировано»


[156]

(цит. по: Friedman:1967, с. 130). Еще в 1955 г. исследователь при­шел к выводу, что прием «камеры» противоречит самой сути пове­ствовательного искусства, представляющего собой «процесс абст­рагирования, выбора, отбрасывания ненужного и упорядочивания материала» (Friedman:1967, с. 131), и на этом основании исключил «камеру» из своей классификации 1975 г.

В 1970-х годах были сформулированы основные принципы не­мецкоязычной повествовательной типологии  (Э. Лайбфрид, В. Фюгер, Ф. К. Штанцель, В. Шмид). Э. Лайбфрид в своей классификации использует две нарративные категории: повество­вательную перспективу и грамматическую форму. В свою очередь в перспективе он выделяет «внешнюю (AuBenperspektive) и «внутреннюю» (Innenperspektive), а в грамматической форме Ich-form

— рассказ от первого лица и Er-fon-n — рассказ от третьего лица.

Из комбинаторного сочетания этих критериев Лайбфрид вы­водит  существование  четырех   нарративных   типов:

1) внутренняя перспектива + Ich-form — персонаж рас­сказывает историю от первого лица, в Er-fonn он сам принимает участие; 2) внутренняя перспектива + Er-form — персо­наж «рассказывает» от третьего лица историю, участником кото­рой он является (т. е. рассказ от третьего лица дается через вос­приятие одного из действующих лиц); 3) внешняя перспектива + Ich-form — повествователь использует грамматическую форму первого лица, чтобы рассказать историю, в которой он не участвует (например, в просветительском «юмористическом» ро­мане, где нарратор постоянно прерывает нить повествования своими замечаниями и размышлениями в первом лице);

4) внешняя перспектива + Er-form — так называемая «позиция олимпийца», где нарратор в третьем лице рассказывает историю, в которой он отсутствует как действующее лицо.

Опираясь на Лайбфрида и Цв. Тодорова, Вильгельм Фюгер разработал более подробную 12-членную классификацию нарра­тивных типов. К категориям Лайбфрида, которые он воспринял целиком, введя лишь несколько иную терминологию (внешняя и внутренняя «позиция повествователя» — Erzahlposition, и личная

Ich-form, Du-form — и безличная — Er-form — грамматические формы), он добавил еще один типологический принцип — «глубину повествовательной перспективы», который оп­ределил как уровень восприятия рассказчиком повествовательной ситуации (BewuBtseinsstand des Erzahlers), служащий центром ориен­тации для читателя (Fuger:1972, с. 273).


[157]

Если нарратор знает больше, чем остальные действующие ли­ца, то он находится в ситуации «над» романным миром (situationuberlegen); если он обладает таким же знанием, то находит­ся в равном положении с ними (situationadequat); или же он находит­ся в ситуации «дефицита знания» (situationdefizitar), если ему из­вестно меньше, чем другим персонажам. Таким образом, каждая из  двух  «повествовательных  позиций»   обладает  тремя «повествовательными ситуациями», в свою очередь каждая из них может быть передана двумя грамматическими формами, так что все вместе взятое дает 12 нарративных типов.

Впоследствии Фюгер перегруппировал их, исходя прежде всего из «ситуации» и грамматической формы, и получил четыре синтетические нарративные формы, соответствующие четырем нарративным   типам   Лайбфрида:    «аукториальную», «нейтральную»,   «Я-оригинальную»   (Ich-original)   и «персональную», т.е. «персонажную», с тремя нарративными типами в каждой.

Типы аукториальной формы: 1) «аукториально-директориальный» (auktorial direktorial) — внешняя позиция + личная грамматическая форма + преобладающее знание; 2) «аукториально-гадательный» (auktorial konjektural) — внеш­няя позиция + личная грамматическая форма + недостаточное знание; 3) «аукториально-ситуативный» (auktorial situational) — внешняя позиция + личная грамматическая форма + равное знание.

Первый тип иллюстрируется Фюгером на писательской манере Теккерея, ситуативный и гадательный различаются друг от друга степенью глубины нарративной перспективы, поскольку здесь аукториальный нарратор теряет свое всезнание и располагает только «достаточным» или настолько «дефицитным» знанием, что вынужден строить догадки о дальнейшем ходе развития романного действия.

«Нейтральная» синтетическая форма определяется, по Фюгеру, внешним нарратором, т. е. рассказчиком в третьем лице. Типы второй формы: 1) «нейтрально-олимпийский» (neutral olympisch) — внешняя позиция + безличная грамматическая форма +     преобладающее     знание;     2)     «нейтрально-наблюдательный» (neutral observational) — внешняя позиция + безличная грамматическая форма + равное знание; 3) «нейтрально-предположительный» (neutral suppositional) — внешняя позиция + безличная грамматическая форма + недоста­точное знание. Первый тип возникает, когда «невидимый нарра-


[158]

тор («олимпиец»), располагая превосходящим знанием, создает фиктивный мир, повествуя о нем в третьем лице» (там же, с. 277). «Нейтрально-наблюдательный» тип практикуется в романах, где события излагаются «протокольно», в виде отчетов и репортажей, а повествователь ограничивается лишь наблюдением романного действия, как будто оно регистрируется камерой. В «нейтрально-предположительном» типе нарратор вынужден своими предполо­жениями, гипотезами и допущениями заполнять лакуны в имею­щемся у него дефиците информации. В качестве примера Фюгер приводит стилевую манеру Хемингуэя и «нового романа».

Третья синтетическая форма («Я-оригинальная») характе­ризуется внутренним нарратором, повествующим от первого лица, и также имеет три типа: 1) «ретроспективный» (Ich-original retrospektiv) — внутренняя позиция + личная грамматическая фор­ма + преобладающее знание; 2) «симультанный» (simultan) — внутренняя позиция + личная грамматическая форма + равное знание; 3) «загадочное Я» (ratselndes Ich) — внутренняя пози­ция + личная грамматическая форма + недостаточное знание. В первом типе «рассказывающее Я» является центром ориентации, во втором «Я-рассказывающее» идентифицируется с «Я-рассказываемым» таким образом, что создается впечатление, буд­то ход повествования синхронизируется с развитием истории. Тип «загадочного Я» Фюгер находит в «Неназываемом» Беккета и считает, что «он отличается от симультанного тем фактом, что в результате большей или меньшей потери своей личности нарратор сам оказывается не в состоянии дать вразумительную интерпрета­цию событиям, происходящим перед его глазами. Несмотря на свое формальное присутствие, «Я» в своей самой сущности нахо­дится под возрастающей угрозой полной утраты своей правомоч­ности» (там же, с. 275).

«Персональная»    синтетическая    форма    (под «персональным повествованием» немецкоязычные литературове­ды обычно понимают тот вид, который французы называют «акториальным») определяется применением внутреннего повест­вователя и третьего лица и также охватывает три типа: 1) «спектральный» (spektral) — внутренняя позиция + безличная грамматическая   форма   +   преобладающее   знание;   2) «медиумцентральный» (mediumzentral) — внутренняя позиция + безличная грамматическая форма + равное знание;

3) «медиумпериферийный» (mediumperipher) — внутренняя позиция + безличная грамматическая форма + недостаточное зна­ние.


[159]

«Спектральный тип», где «автор-перцептор» располагает «высшим» знанием, превосходящим знание остальных участников романного действия, Фюгер находит в фантастических рассказах, в   которых   повествование   передается   через   сознание «трансцендентного мечтателя», мертвеца или призрака, способ­ного охватить своим мысленным взором все действие и в то же время принимающего в нем участие. «Медиумцентральный тип» встречается в тех пассажах, когда рассказ концентрируется на са­мом «посреднике», «медиаторе», через сознание которого опосредуется (передается, «фильтруется») повествование, когда «актор-перцептор», обладая «среднедостаточным» знанием, не превосхо­дящим знание других акторов-персонажей, ограничивается в ос­новном «интроспекцией» — самоанализом своей внутренней жиз­ни. В «медиумпериферийном типе» повествование ориентируется на «периферию» познавательного горизонта медиатора, т. е. вни­мание «актора-перцептора» сосредоточено на других персонажах, о которых он, как правило, обладает недостаточной информацией.

Австрийский исследователь Франц К. Штанцель, один из наиболее авторитетных современных нарратологов, в основу своей типологии кладет три нарративные категории:

1) лица, служащего показателем тождественности или нетождественности, разделенности мира нарратора и мира акторов;

2) перспективы, разделяемой, под влиянием Лайбфрида, на внешнюю и внутрен­нюю; и

3) модуса, где Штанцель следует традиционной дихотомии рассказ/показ (berichtende Erzahlung / szenische Erzahlung) (ср.: eigentliche Erzahlung / szenische Erzahlung О. Людвига, panoramic presentation /scenic presentation Лаббока, telling/showing Фридмана). Модус служит для противопоставления повествования от лица индивидуализированного,  «персонализированного»  нарратора сценическому изображению, передаваемому через сознание реф­лектирующего персонажа (reflektor). Из взаимодействия этих ка­тегорий исследователем выводятся три «базовые» повествователь­ные ситуации («аукториальная», «персональная», т.е. «персонажная», и «Я-повествовательная», где рассказ идет от первого лица) и целая гамма опосредующих нарративных форм, число которых, по его мнению, теоретически бесконечно (Stanzel:1979, с. 85).

Голландский исследователь Ян Линтвельт предпринял попыт­ку обобщить практически все предшествующие типологии и пред­ложил свою классификацию нарративных типов, исходя из глав­ного, по его мнению, принципа — центра ориентации читателя в романном мире. В зависимости от того, где находится этот центр,


[160]

в повествователе или акторе, ученый устанавливает две основ­ные повествовательные формы (гетеродиегетическую и гомодиегетическую, гетеродиегетическое и гомодиегети­ческое повествование) и три нарративных типа: ауктори­альный, акториальный и нейтральный (нарративные типы акториальный, аукториальный, нейтральный), из кото­рых все три присутствуют в гетеродиегетическом повествовании и только два (аукториальный и акториальный) в гомодиегетическом. В результате Линтвельт выстраивает классификацию, состоящую из пяти нарративных типов, каждый из которых он затем уточняет вслед за Б.Успенским (Успенский: 1970) в четырех планах:

1) перцептивно-психологическом      (фокализация),

2) временном,

3) пространственном и

4) вербальном, давая им детальные характеристики.

Повествование является гетеродиегетическим, если пове­ствователь не участвует в рассказываемой истории в качестве дей­ствующего лица, т.е. актора, и гомодиегетическим, если он одновременно выступает в роли рассказчика и действующего лица. Нарративный тип будет аукториальным, если центром ориен­тации для читателя служит сам повествователь со своими оценка­ми и замечаниями и никто из акторов-персонажей. Таким обра­зом, в этом типе повествования читатель ориентируется в роман­ном мире, ведомый нарратором как организатором («ауктором») рассказа. Если же, наоборот, центр ориентации совпадает не с нарратором, а с актором, то повествовательный тип будет акториальным. Наконец, если ни нарратор, ни актор не функциони­руют в качестве центра ориентации читателя, то нарративный тип будет нейтральным (neutre). В данном случае центр ориентации лишен личностных, индивидуализированных характеристик, нар­ратор отказывается от функции интерпретации и романное дейст­вие изображается не «профильтрованным» через субъективное сознание повествователя или персонажа, но как бы объективно регистрируется фотокамерой (принцип «камеры», введенный Н. Фридманом). Поскольку по нарратологическим представлени­ям любой персонаж «фиктивного», вымышленного мира художе­ственного произведения обязательно выполняет функцию интер­претации, то гомодиегетическое повествование исключает воз­можность нейтрального нарративного типа. Таким образом, центр ориентации читателя и соответственно зависящий от него нарра­тивный тип определяются той воображаемой позицией, которую занимает читатель в романном мире.


[161]

НАРРАТИВНЫЕ ТИПЫ: АКТОРИАЛЬНЫЙ, АУКТОРИАЛЬНЫЙ, НЕЙТРАЛЬНЫЙ

Франц. TYPES NARRATIFS ACTORIEL, AUCTORIRL, NEUTRE. Термины нарратологии. Разграничение первых двух типов впервые было теоретически   обосновано   австрийским   литературоведом ф. К. Штанцелем (Stanzel:1955) в виде «аукториальной повест­вовательной ситуации» и «персональной (персонажной) повество­вательной ситуации» (от нем. handelnde Person — действующее лицо, персонаж), впоследствии замененной французскими нарра­тологами на «акториальную», или «акториальный тип повествова­ния» (актор, нарративная типология).

Штанцель под влиянием Р. Ингардена (lngarden:f960) пред­ложил использовать в качестве различительного принципа «центр ориентации читателя» или, как его иначе назвала К. Гамбургер, «место возникновения системы Я-здесь-теперь» (Origo des Jetzthier-Ich-Systems) (Hamburger: 1968, с. 62). Наиболее обоснованное и теоретически детально разработанное разграничение этих типов было осуществлено голландским исследователем Я. Линтвельтом. Если центром ориентации для читателя в «фиктивном мире» ху­дожественного произведения являются суждения, оценки и заме­чания повествователя, то нарративный тип будет аукториальным; если же читатель воспринимает этот мир через сознание одного из персонажей (видит «фиктивный мир» его глазами), то повествование будет акториальным. В противоположность этим типам «нейтральный тип, лишенный индивидуализированного центра ориентации, осуществляющего функцию интерпретации, сводится к имперсональной регистрации видимого и слышимого внешнего мира» (Lintvelt:1981. с. 68). Штанцель считает, что в ней­тральном повествовании «центр ориентации находится в сцениче­ском изображении, в здесь и теперь (hic et nunc) момента действия. Можно было бы также сказать, что он находится в hic et nunc во­ображаемого свидетеля сцены, позицию которого читатель как бы принимает» (Stanzel:1955. с. 29).

И аукториальный, и акториальный повествовательные типы являются обозначением всего лишь различных интерпретативных позиций, которые в конкретном развитии романного действия мо­гут взаимозаменяться, переходя друг в друга. Линтвельт, в част­ности, намечает подобную перспективу в романах «Чужой» Камю и «Жизнь Марианны» Мариво. Например, в «Чужом», как толь­ко Мерсо перестает быть просто фиксатором своих зрительных и чувственных ощущений, начинает осознавать абсурдность мира и в конечном счете принимает ее, — т. е., по нарратологическим


[162]

представлениям,   возникает   дистанция   между   Мерсо-повествователем и Мерсо-актором, — происходит смещение с акториальной перспективы (или регистра) повествования на аукториальную. При этом регистр может меняться мгновенно по ходу повествования. Так, рассказывая о впечатлениях своей молодости, Марианна (в «Жизни Марианны») порой в том же предложении дает им оценочное суждение, исходя из приобретенного ею жиз­ненного опыта, нередко по своему значению прямо противопо­ложное рассказу, создавая атмосферу смысловой зыбкости и нравственной двусмысленности.

Необходимо подчеркнуть, что ни одна функция повествования практически не выступает в чистом виде, она как правило «осложнена» совмещением в любой повествовательной единице одновременным действием нескольких функций. Например, пер­сонаж совмещает в себе функции актора и рассказчика, повество­ватель может стать актором, если будет выступать в роли персо­нажа, или сместиться на ось акториального повествования, если будет выражать ограниченную точку зрения, не совпадающую с общей ценностной перспективой всего произведения, и центр ори­ентации читателя будет отдан другой повествовательной инстан­ции. И наоборот, если персонаж начнет высказывать взгляды, близкие реальному автору, то тем самым он сблизится с позицией абстрактного автора и переместится на ось аукториального повест­вования.

Линтвельт, детально прослеживая различия между аукториальным и акториальным типами повествования, отмечает, в част­ности, что в вербальном плане «формальный аппарат» ауктори­ального типа состоит из ряда «аукториальных дискурсов»:

коммуникативного,    метанарративного,    объяснительного, оценочного, абстрактно-обобщающего, эмоционального, модального. Коммуникативная функция направлена на установление контакта повествователя со своим

наррататором (включая прямые обращения к читателю, упот­ребление повелительного наклонения и т. д.). Метанарративный дискурс обеспечивает функция комментария повествовате­ля о своем дискурсе (так наз. «дискурс о дискурсе», например, утверждение повествователя в тексте «Отца Горио» Бальзака, что описываемая им драма не является «ни вымыслом, ни романом»). Аналогичным целям служат описательный и оценочный дискурсы   (эпитеты,  сравнения, при помощи которых нарратор дает свою оценку рассказываемой им истории и ее участникам).


[163]

Аукториальная передача дискурса акторов осуществля­ется в виде обзоров и резюме, окрашенных речевой характеристи­кой самого повествователя, через «идиолект нарратора». В акториальном же типе возникают совершенно иные способы переда­чи дискурса акторов-персонажей: внешний дискурс (слова персо­нажа, произнесенные вслух) передается прямой речью (монологом и диалогом); а внутренний дискурс «транспонируется» в косвен­ную или несобственно-прямую речь (style indirect libre, erlebte Rede, free indirect discourse).

Внутренний дискурс актора передается солилоквием или внут­ренним монологом (discours immediat, stille Monolog, stream of consciousness). Вслед за Ж. Руссе (Rousset:1962, с. 22; Rousset:1973, с. 55) Линтвельт, как и большинство французских нарратологов, употребляет термин «солилоквий» для осознанных внутренних размышлений (рефлексий), считая, что понятие «внутренний мо­нолог» характеризует «поток бессознательных высказываний». Хотя внутренний монолог и может выражать бессознательную жизнь актора, тем не менее, по Линтвельту, здесь не идет речь об аукториальном типе, поскольку любой нарративный тип определя­ется прежде всего центром ориентации читателя. Во внутреннем монологе наррататор полностью исчезает за потоком слов актора, функционирующего, таким образом, в качестве центра ориентации для читателя. На этом основании исследователь считает внутрен­ний монолог отличительной чертой акториального типа.

В сочетании с двумя «базовыми» повествовательными форма­ми (гетеродиегетической и гомодиегетической) выделенные три типа образуют у Линтвельта пятичленную  нарративную типо­логию — схему-систему априорных повествовательных типов, приобретающих у исследователя характер практически еще одной повествовательной инстанции ( повествовательные инстан­ции). В этом он близок позиции Штанцеля (Stanzel:1955, с. 20), Р. Скоулза и Р. Келлога (Kellog, Scholes:1966, с. 275); как и у них, порождение и восприятие романного мира у Линтвельта обяза­тельно проходит через «фильтр» нарративного типа, в результате художественная коммуникация внутри романного мира приобрета­ет следующий вид:

наррататор

à

нарративный

à

повествование

à

наррататор

/

 

 

 

 

тип

 

 

рассказ

 

 

читатель

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

история

 

 

 

 

 

 

 


[164]

НАРРАТОЛОГИЯ

Франц. narratologie, англ. naratology. Теория повествования. Как особая литературоведческая дисциплина со своими специфи­ческими задачами и способами их решения оформилась в конце 60-х годов в результате пересмотра структуралистской доктрины с позиций коммуникативных представлений о природе искусства, о самом модусе его существования. Поэтому по своим установкам и ориентациям нарратология занимает промежуточное место между структурализмом, с одной стороны, и рецептивной эстетикой и «критикой читательской реакции» — с другой. Если для первого в основном характерно понимание художественного произведения как в значительной степени автономного объекта, не зависимого ни от своего автора, ни от читателя, то для вторых типична тен­денция к «растворению» произведения в сознании воспринимаю­щего читателя.

Нарратологи, стремясь избежать крайностей этих позиций, не отбрасывают самого понятия «глубинной структуры», лежавшей, по их мнению, в основе всякого художественного произведения, но главный акцент делают на процессе реализации этой структуры в ходе активного диалогического взаимодействия писателя и читате­ля. Фактически на нынешнем этапе своего существования нарра­тология может рассматриваться как современная (и сильно транс­формированная) форма структурализма, поскольку у подавляю­щего большинства структуралистски ориентированных исследова­телей 70-х — 80-х годов четко выявилась тенденция к переходу на нарратологические позиции.

Основные положения нарратологии:

1) коммуникативное понимание природы литературы;

2) представление об акте художественной коммуникации как о процессе, происходящем одновременно   на   нескольких повествовательных   уровнях;

3) преимущественный интерес к проблеме дискурса;

4) теоретическое обоснование многочисленных повествовательных инстанций, выступающих в роли членов коммуникативной цепи, по которой осуществляется передача художественной информации от писателя к читателю, находящихся на различных полюсах процесса художественной коммуникации.

Коммуникативная природа литературы (как и всякого другого вида искусства) предполагает:

1) наличие коммуникативной цепи, включающей отправителя информации, сообщения (коммуниката), т. е. автора литературного произведения; сам коммуникат (в данном случае литературный текст); получателя сообщения (читателя);

2) знаковый характер коммуниката, требующий пред-


[165]

варительного кодирования знаков текста отправителем;

3) систему обусловленности применения знаков, т. е. закономерно детерминированной соотнесенности, во-первых, с внелитературной реальностью и, во-вторых, с художественной традицией как системой принятых литературных конвенций. Последние два условия и де­лают в принципе возможным сам процесс коммуникации, позволяя читателю содержательно интерпретировать литературный текст на основе собственного жизненного опыта и знания литературной традиции, т. е. на основе своей литературной компетенции.

Нарратологи концентрируют внимание на том факте, что ху­дожественное произведение, даже в своих формальных парамет­рах, не исчерпывается сюжетом в строгом понимании этого терми­на. Если исходить из старого, введенного русскими формалистами определения, что фабула — это ЧТО рассказывается в произ­ведении, а сюжет — КАК это рассказывается, то понятие сю­жета оказалось недостаточным, и в этом КАК было выделено два аспекта. Во-первых, формальная структура повествования, касающаяся способа подачи и распределения повест­вуемых событий (строго хронологического или ахронологического изложения фактов и ситуаций, последовательности, причинности и связности событий), времени, пространства и персонажей; и, во-вторых, способы подачи этой формальной структуры с точки зрения прямого или косвенного диалога писателя с читате­лем.

В принципе, поиски формальных признаков писателя и читате­ля внутри художественного произведения — свидетельство жела­ния объективировать коммуникативный процесс во всех его звень­ях с точки зрения повествовательного текста. Насколько это же­лание отражает действительное положение вещей — другой во­прос. Оценивая в целом современное состояние нарратологии, приходится констатировать, что в ее теориях значительно больше чисто логических предположений о должном, чем непосредствен­ного наблюдения над эмпирическими данными, фактами, получен­ными в результате тщательного и беспристрастного анализа.

Нарратологами был предпринят пересмотр основных концеп­ций теории повествования с начала нашего века: русских формали­стов В. Проппа, В. Шкловского и Б. Эйхенбаума (Пропп:1998, Шкловский: 192 5,   Эйхенбаум:1969);   принцип   диалогичности М. Бахтина (Бахтин: 1979а. Бахтин: 1979b); англо-американской индуктивной типологии техники повествования (в более узком смысле проблематику точки зрения, разработанную в основном П. Лаббоком   (Lubbock:l957)   и   уточненную   Н. Фридманом


[166]

(Friedman:1955, Friedman:1967, Friedman:1975); немецкоязычной комбинаторной   типологии   3. Лайбфрида   (Leibfried:1972), В. Фюгера (Fuger:1972), Ф. Штанцеля (Stanzel:1955, Stanzel:1964, Stanzel:1979) и В. Кайзера (Kayser:1958), опирающейся на давнюю традицию немецкого литературоведения разграничивать формы повествования от первого (Ich-Form) и третьего (Er-Form) лица: ра­боты О. Людвига 1891 г. (Ludwig:189l), К. Фридеманн 1910 г. (Friedemann:1969). Значительное воздействие на формирование нарратологии оказали также концепции чешского структуралиста Л. Долежела   (Dolezel:1967)   и   русских   исследователей Ю. Лотмана (Лотман:1970) и Б. Успенского (Успенский: 1970).

Самым тесным образом нарратология связана со структура­лизмом, недаром отправным пунктом для любого нарратолога служит статья Р. Якобсона 1958 г., «Лингвистика и поэтика» (Якобсон: 1975), где он предложил схему функций акта коммуни­кации (актант). Особую роль сыграли труды французских структуралистов А.-Ж. Греймаса (Greimas:1966, Greimas:l970, Greimas:1976),   К. Бремона   (Bremond:1973),   Ц. Тодорова (Todorov:1969,    Todorov:1971,    Todorov:1978),    Ж.-К. Коке (Coquet: 1973), раннего Р. Барта (Barthes:1953, Barthes:1966), пы­тавшихся «во всей массе рассказов, существующих в мире», оты­скать единую «повествовательную модель, безусловно формаль­ную, т. е. структуру или грамматику рассказа, на основе которой каждый конкретный рассказ рассматривался бы в терминах откло­нений» от этой базовой глубинной структуры (Barthes:1966, с. 7). Эти поиски «логико-семантических универсальных моделей «повествовательных текстов» и привели к созданию той, по опре­делению Г. Косикова, «структурной поэтики сюжетосложения», от которой отталкивались и которую под воздействием коммуни­кативных и рецептивно-эстетических идей развивали дальше нар­ратологи, стремясь преодолеть структуралистское представление о замкнутости и автономности литературного текста и сместить ак­цент на те уровни функционирования текста, где четче всего про­является его дискурсивный характер. Основные представители нарратологии (Р. Барт, Л. Долежел, Ж. Женетт, М. Баль, В. Шмид, Дж. Принс, С. Чэтман, Ю. Мюзарра-Шредер, Я. Линтвельт и др.) выявили и теоретически обосновали иерархию повествовательных инстанций и уровней, определили специфику отношений между повествованием, рассказом и историей. Иногда в рамках нарратологии выделяют специфическое направление — «анализ дискурса», относя к нему позднего Р.Барта, Ю. Кристеву, Л. Дэлленбаха, М. Л. Пратт, М. Риффатерра,


167

В. Бронзвара, П. Ван ден Хевеля, Ж.-М. Адама, Ж. Курте, К. Кебрат-Ореккиони и др.

Основное различие между двумя направлениями в нарра­тологии заключается в том, что первое в основном исследует нар­ративные уровни, а второе — дискурсивные. Смысл этого разграничения, отчасти условного, состоит в следующем. В пер­вом случае в центре анализа — взаимодействие повествова­тельных инстанций на макроуровне художественной коммуни­кации литературного текста в целом. Этот макроуровень и образу­ет комплекс иерархически организованных нарративных уровней, каждому из которых соответствует своя пара отправителя и полу­чателя (конкретный автор — конкретный читатель, абстрактный автор — абстрактный читатель, фокализатор — имплицитный зритель), выступающих в роли подуровней по отношению к мак­роуровню художественной коммуникации литературного текста. Все эти инстанции, как правило, не реализуются в форме, непо­средственно зафиксированной в тексте, а проявляются только кос­венно и могут быть определены лишь на основе анализа своих «следов» в дискурсе. В известном смысле они находятся «над» текстом или «вокруг» него в виде «коммуникативной ауры», пре­вращающей текст в феномен художественной коммуникации.

Во втором случае, т.е. когда речь идет об «анализе дис­курса», в центре внимания — микроуровень различных дискур­сов, наглядно зафиксированных в тексте. Таким образом, положе­ние нарратора, наррататора и актора в рамках «дискурсивного анализа» уточняется как находящееся не столько на нарративных, сколько на дискурсивных уровнях. «Рассказ, — пишет Ван ден Хевель, — представляет собой самую наглядную поверхность нарративного дискурса. Здесь коммуникация осно­вывается на дискурсах, высказанных нарратором и персонажами-акторами, слова которых цитируются нарратором. Комбинация этих двух дискурсов образует рассказ, повествовательное содер­жание которого составляет история, или диегезис, т. е. описывае­мый мир и мир цитируемый. Образованный таким образом рас­сказ сам является частью романного мира, рассказываемого локутором, т. е. нарратором, видимым или невидимым, эксплицитным или имплицитным, который, в свою очередь, адресуется к своему собеседнику, наррататору, также способному быть эксплицитным или имплицитным» (Van den Heuvel: 1986, с. 92. выделено автором).

Сторонники «дискурсивного анализа» в основном заняты ис­следованием внутритекстовой коммуникации, понимаемой ими как взаимоотношения разных дискурсов: дискурса текста и дискурса


[168]

персонажей, дискурса о дискурсе (моего дискурса о моем дискур­се, моего дискурса о его дискурсе, его дискурса о моем дискурсе), дискурса в дискурсе (своем или чужом). Таким образом, в «дискурсивном анализе» изучается круг вопросов о рефлексивно­сти и интертекстуальности художественного текста, близкий про­блематике взаимоотношения «своего» и «чужого слова», как она была сформулирована М. Бахтиным (Ю. Кристева, Л. Дэлленбах, П. Ван ден Хевель).

НАРРАТОР

Франц. narrateur, англ. narrator, нем. erzahler. Повествователь, рассказчик. Одна из основных категорий нарратологии. Для современных нарратологов, разделяющих в данном случае мнение структуралистов, понятие нарратора носит сугубо формальный характер и категориальным образом противопоставляется понятию «конкретный», «реальный автор». В. Кайзер в свое время утвер­ждал: «Повествователь — это сотворенная фигура, которая при­надлежит   всему   целому   литературного   произведения» (Kayser:1954, с. 429); «в искусстве рассказа нарратор никогда не является автором, уже известным или еще неизвестным, а ролью, придуманной и принятой автором» (Kayser: 1958, с. 91). Впоследст­вии Р. Барт придал этому положению характер общепринятого догмата: «Нарратор и персонажи по своей сути являются «бумажными существами»; автор рассказа (материальный) нико­им образом не может быть спутан с повествователем этого расска­за» (Barthes:1966.c. 19).

Англоязычные и немецкоязычные нарратологи иногда разли­чают «личное» повествование (от первого лица безымянного рас­сказчика или кого-либо из персонажей) и «безличное» (анонимное повествование от третьего лица). В частности, С. Чэтман предпочитает в последнем случае не употреблять тер­мин   нарратор   и   называет   этот   тип   повествования «ноннаративным»,    где    функционирует    «ноннаратор» (Chatman:1978, с. 34, 254). Франкоязычные исследователи, как правило, убеждены, что в принципе не может быть безличного повествования: все равно кто-то берет слово и ведет речь, и всякий раз, когда говорит персонаж, то тем самым роль повествователя передоверяется ему. В частности, швейцарская исследовательница М.-Л. Рьян, исходя из понимания художественного текста как одной из форм «речевого акта», считает присутствие нарратора обязательным в любом тексте, хотя в одном случае он может обла­дать некоторой степенью индивидуальности (в «имперсональном»


[169]

повествовании), а в другом — оказаться полностью ее лишенным (в «персональном» повествовании): «Нулевая степень индивиду­альности возникает тогда, когда дискурс нарратора предполагает только одно: способность рассказать историю» (Ryan;1981. с. 518). Нулевая степень представлена прежде всего «всезнающим пове­ствованием от третьего лица» классического романа XIX в. и «анонимным повествовательным голосом» некоторых романов XX в., например, Г. Джеймса и Э. Хемингуэя.

Рьян предлагает модель художественной коммуникации, со­гласно которой художественное повествование предстает как ре­зультат акта «имперсонализации», т. е. перевоплощения автора, передающего ответственность за совершаемые им речевые акты своему заменителю в тексте — «субституированному говоряще­му», повествователю. Это, по мнению исследовательницы, помо­гает понять специфически онтологическое положение художест­венного произведения как мира вымысла одновременно и по от­ношению к миру действительности, и по отношению к своему соз­дателю-автору: «Он не связывает себя убеждением, будто собы­тия, сообщаемые в повествовании, действительно имели место, хотя именно эти события сообщаются посредством того же самого типа предложений, которые мы обычно применяем, чтобы расска­зать о действительном положении дел» (там же, с. 519).

Таким образом, различие между персональным и имперсональным нарратором заключается в том, что в первом случае, по Рьян, автор делает вид, будто он является кем-то Дру­гим, кто совершает речевые акты. Это помогает объяснить проти­воречие, которое возникает прежде всего при имперсональном повествовании между художественным дискурсом (т. е. между тем, что буквально говорится) и той картиной мира, что создается на этой основе. Здесь автор делает вид, будто он является кем-то, кто говорит определенные вещи об определенном мире, и затем приглашает читателя реконструировать истинное положение ве­щей, что заставляет читателя проводить разграничение между ре­чью повествователя и подразумеваемой речью автора.

НЕГАТИВНОСТЬ

Фанц. negativite. Термин Ю. Кристевой из ее «Революции поэтического языка», заимствованный у Гегеля; характеризуется Кристевой как «четвертый термин гегелевской диалектики». Исследовательница активно употребляет это понятие в своих работах, хотя тщетно было бы приписывать ему терминологическую чет­кость и абсолютную корректность применения: «негативность»


[170]

для нее — всего лишь одно «слово» в ряду других («разнородность», «гетерогенное», «отказ» и т. д.), используемых ею для описания главного для нее явления — импульсного дейст­вия либидо. Материальная вещность коллективной либидозности, пронизываемая импульсами — прорывами семиотического ритма жизни и смерти, Эроса и Танатоса, прорывает логическую струк­туру обыденного языка; этот прорыв и есть «негативность» поэти­ческого текста.

Чем больше «прорыв» семиотического ритма «негативизирует» нормативную логическую организацию текста, навязывая ему но­вое означивание, лишенное коммуникативных целей, тем более такой текст, с точки зрения Кристевой, будет поэтическим, и тем более трудно усваиваемым, если вообще не бессмысленным, он будет для читателя.

Соответственно постулируется и новая практика «прочтения» художественных текстов,  преимущественно  модернистских:

«Читать вместе с Лотреамоном, Малларме, Джойсом и Кафкой — значит отказаться от лексико-синтаксическо-семантической операции по дешифровке и заново воссоздать траекторию их про­изводства. Как это сделать? Мы прочитываем означающее, ищем следы, воспроизводим повествования, системы, их производные, но никогда — то опасное и неукротимое горнило, всего лишь сви­детелем которого и являются эти тексты» (Kristeva:1974, с.98). Если воссоздать «горнило» в принципе нельзя, следовательно, реальна лишь приблизительная его реконструкция как описание процесса «негативности».

Свидетельством революции поэтического языка в конце XIX в. для Кристевой служит творчество Малларме и Лотреамона — самых популярных и общепризнанных классиков постструктура­листской истории французской литературы. Исследовательница считает, что именно они осуществили кардинальный разрыв с предшествующей поэтической традицией, выявив кризис языка, субъекта, символических и социальных структур. «Негативность» у обоих поэтов определяется во фрейдистском духе, как бунт про­тив отца — фактического у Малларме и божественного у Лотреа­мона — и отцовской власти. В этом кроется и различие в проявле­нии «негативности»:

«Если Малларме смягчает негативность, анализируя означаю­щий лабиринт, который конструирует навязчивую идею созерца­тельности, то Лотреамон открыто протестует против психотиче-ского заключения субъекта в метаязык и выявляет в последнем конструктивные противоречия, бессмыслицу и смех» (там же.


[171]

с. 419); «Отвергнутый, отец Лотреамона открывает перед сыном путь «сатаны», на котором смешаны жестокость и песня, преступ­ление и искусство. Напротив, Малларме сдерживает негатив­ность, освобожденную действием того музыкального, орализованного, ритмизированного механизма, который представляет собой фетишизацию женщины» (там же. с. 450-451).

НЕОБАРОККО

Исп. neobarroco. Ощущение театральной призрачности, неаутен­тичности жизни, особенно проявившееся в 80-х годах, испанская исследовательница Кармен Видаль связывает с необарочным мироощущением. Одним из первых определение «необарокко» для характеристики современного общества выдвинул испанский философ Хавьер Роберт де Вентос (Ventos:1980, Ventos:1990). По мнению философа, это общество отличается отсутствием автори­тетного теоретического обоснования, хотя в то же время оно не­двусмысленно противопоставляет себя «научному и идеоло­гическому тоталитаризму»; оно скорее склонно не к целостному, а дробному и фрагментированному восприятию, к пантеизму и ди­намике, к многополярности и фрагментации — все эти признаки являются типичными «морфологическими парами», которые в свое время выделил в качестве типологических характеристик барокко Э.Д'Орс.

Барочными по своей сути являются, как подчеркивает Кармен Видаль, те определения, которые дали 80-м годам Ж. Бодрийар («система симулякров», т. е. кажимостей, не обладающих никаки­ми референтами, фантомных миров самореференциальных знаков), Г. Дебор («общество спектакля») или Ж. Баландье («театрократия»). Омар Калабрезе назвал этот период «эрой необарокко», Жиль Аиповецкий — «империей эфемерного» и «эрой вакуума».

НЕРАЗРЕШИМОСТЬ СМЫСЛОВАЯ

Франц.   INDECIDABLES,   INDECIDABILITES,   англ.    UNDECIDABLES, undecidabilities. Проблема смысловой неразрешимости, которую ставит текст (и не только литературный, учитывая «культурно-исторические» склонности постструктуралистов и постмодернистов) перед своим читателем или критиком, имеет долгую историю и по-разному решалась представителями различных школ и на­правлений.

Наиболее близкую позицию — для постмодернистского «горизонта ожидания» — занимали два критических течения: анг-


[172]

ло-американская «новая критика» и немецкая рецептивная эстетика. «Новые критики» и среди них прежде всего Уильям Эмпсон, изучая поэтические тексты, сделали основным предме­том своих поисков так называемые «двусмысленности», понимая под ними «логический конфликт между денотативным и коннотативным смыслом слов; т. е. между, так сказать, аскетизмом, стре­мящимся убить язык, лишая слова всех ассоциаций, и гедонизмом, стремящимся убить язык, рассеивая их смысл среди множествен­ности ассоциаций» (Empson:196i. с. 234). Знаменитая книга Эмпсона «Семь типов двусмысленности» (1930) как раз и может слу­жить типичным примером подобного подхода.

Вольфганг Изер, опираясь на предложенную Р. Ингарденом категорию неопределенности литературного произведения, под­робно разработал концепцию «пустых мест» или «участков неоп­ределенности» в литературном тексте, которые активизируют эс­тетическое сознание читателя, побуждая его более интенсивно воспринимать текст и провоцируя на активный поиск интерпрета­ций.

Проблема читательской неуверенности активно разрабатыва­лась в западной критике конца 60-х — начала 80-х годов пред­ставителями различных теоретических направлений, и прежде всего в рамках «критики читательской реакции» под несомненным воздействием идей немецкой рецептивной эстетики.

Однако окончательное свое завершение эта концепция получи­ла уже в теориях постструктурализма Жака Дерриды. Практиче­ские аспекты критики теории художественной коммуникации бо­лее детально были разработаны в концепциях деконструктивистов и постмодернистов, их критика коммуникативности в основном сводилась к выявлению трудности или просто невозможности аде­кватно понять и интерпретировать текст. Естественно, что пред­метом их анализов становились в первую очередь произведения тех поэтов и писателей (Рембо, Лотреамон, Роб-Грийе, Джойс), у которых смысловая неясность, двусмысленность, многознач­ность интерпретации выступали на передний план. С этим связано и  ключевое  для деконструктивизма  понятие  смысловой «неразрешимости» как одного из принципов организации текста, введенное Дерридой.

Рассматривая любой текст как вечную и неразрешимую борьбу риторических и семантических структур, кодов, систем, деконструктивисты утверждают тезис об исконной противоречивости «письма» («Метафоры ... взрывают логику аргумента», — пишет М. Саруп: Sarup:1988, с. 57) и практически все их критические уси-


[173]

лия направлены на доказательство этого постулата. Как писала Гайятри Спивак, в своем «Введении» к английскому переводу «Грамматологии» Дерриды, «если в процессе расшифровки текста традиционным способом нам попадается слово, которое таит не­разрешимое противоречие и в силу этого иногда оно заставляет мысль работать то в одном направлении, то в другом и тем самым уводит от единого смысла, то нам следует ухватиться за это слово. Если метафора, кажется, подавляет свои значения, то мы ухватим­ся за эту метафору. Мы будем следить за ее приключениями по всему тексту, покуда она не проявится как структура сокрытия, обнажив свою самотрансгрессию,  свою неразрешимость» (Spivak:198l, с. LXXV).

Для Дерриды главное — найти в анализируемом тексте дез­организующий его принцип и проследить его воздействие на всю аргументацию текста, как подрывающий его логику и упрямо де­монстрирующий всю тщетность его — текста и стоящего за ним писательского сознания — доводов и отстаиваемой им иерархии ценностных ориентиров. Одним из таких принципов смысловой неразрешимости является дополнение. В. Лейч подчеркивает:

«Чтобы понять эти неразрешимости, которых насчитывается око­ло трех дюжин в каноне Дерриды, мы можем представить себе их как несинонимические заменители (субституты) различения, имея при этом в виду, что ни одно из этих понятий не перекрывает другое. Подобно различению — след, письмо, диссеминация, опространствование, повторяемость, граница и дополнение остаются отличными друг от друга» (Leitch:1988, с. 174).

Деррида, объясняя причины его обращения к понятию нераз­решимости, говорит: «Необходимо было анализировать, начать работать внутри текста истории философии, так же как внутри так называемого литературного текста...»; и работа эта преследует своей целью выявление «неразрешимостей, т. е. единиц симу­лякра, "ложных" вербальных свойств (номинальных или семанти­ческих), которые уже не могут включаться в философскую (бинарную) оппозицию, но которые однако населяют философ­скую оппозицию, сопротивляясь и дезорганизуя ее, и в то же вре­мя никогда не образуя третий термин, никогда не оставляя места Для решения...» (Derrida:1972b. с. 42-43).

Классическим текстом для демонстрации постулата о смысловой неразрешимости для целого ряда постмодернистов стала «Исповедь» Руссо. Тон как всегда, разумеется, задал сам Деррида; среди наиболее авторитетных его последователей был и Поль


[174]

де Ман; собственно с анализа «Исповеди» в сугубо дерридеанском духе и началось становление де Мана как деконструктивиста.

Рассуждая об этом произведении Руссо, де Ман пишет:

«Такой текст, как «Исповедь» в буквальном смысле слова может быть назван «нечитаемым», так как он приводит к ряду утвержде­ний, которые самым радикальным образом исключают друг друга. Эти утверждения — не просто нейтральные констатации, это по­будительные перформативы, требующие перехода от чистого акта высказывания к действию. Они побуждают нас сделать выбор, при этом уничтожая все основания для какого-либо выбора. Они рассказывают нам аллегорию судебного решения, которое не мо­жет быть ни разумным, ни справедливым. Как в пьесах Клейста, приговор повторяет то самое преступление, которое он осуждает.

Если после прочтения «Исповеди» мы испытываем искушение обратиться в «теизм», то оказываемся осужденными судом интел­лекта. Но если мы решим, что вера, в самом широком смысле этого термина (которая должна включать все возможные формулы идолопоклонства и идеологии), может быть раз и навсегда пре­одолена просвещенным умом, то тогда это уничтожение идолов будет еще более глупым..» (De Мап:1979, с. 107-111). Поясняя эту мысль, Джонатан Каллер замечает: «В «Исповеди» теизм, ут­верждаемый текстом, определяется как согласие с внутренним голосом, который является голосом Природы, и выбор, который каждый вынужден сделать, лежит между этим голосом и здравым смыслом, суждением; однако возможность подобного выбора под­рывается системой представлений внутри самого текста, посколь­ку, с одной стороны, согласие с внутренним голосом определяется как акт суждения, а с другой стороны, то описание, которое Руссо дает суждению, представляет его как процесс аналогии и субсти­туции, который является источником как ошибок, так и знания. Уничтожая оппозиции, на которых он основывается и между ко­торыми текст побуждает читателя сделать выбор, текст помещает читателя в невозможное положение...» (Си11еr:1983, с. 81).

НОМАДОЛОГИЯ

Франц. nomadologie. Термин Ж. Делеза и Ф. Гваттари. Со вто­рой половины 80-х годов все более отчетливо стали ощущаться негативные последствия антропологического пессимизма и начали появляться работы (включая того же Фуко), где делались попыт­ки теоретически обосновать необходимость сопротивления лично­сти стереотипам массового сознания, навязываемым индивиду масскультурой, противостоять которым у раздробленного, фраг-


[175]

ментированного языкового сознания постмодернистского человека - с теоретической, разумеется, точки зрения — оказывалось слишком мало шансов. Но поскольку все эти попытки предприни­мались в рамках постмодернистской научной парадигмы, то они не дали удовлетворительных результатов, по крайней мере ни одной, пользуясь современной терминологией, сильной теории в этой об­ласти не было создано. Пожалуй, лишь одна концепция — «номадологии» Жиля Делеза и Феликса Гваттари (Deleuze, Guattari:1992) в какой-то степени предлагала подходящее объ­яснение новым тенденциям в духовной жизни Запада.

Суть этих новых тенденций заключается в возврате к сфере ча­стной жизни, к религиозно-духовной проблематике, к тем или иным формам религиозности. Как об этом говорил в конце 80-х годов Мишель Серр, «двадцать лет назад, если я хотел заинтере­совать моих студентов, я говорил им о политике; если я хотел за­ставить их смеяться, я говорил им о религии. Сегодня, если хочу вызвать у них интерес, я говорю им о религии, а если хочу их по­смешить, то говорю им о политике» (Mortley:1991, с. 48). Основ­ными причинами перемены духовной ориентации Кармен Видаль считает «идеологическое разоружение, западный вариант позд­него капитализма, упадок имиджа общественного человека, непо­мерные нарциссизм и цинизм» (Vidal:1993, с. 187). Эта трансфор­мация духовного климата была обусловлена и ощущением при­ближения конца тысячелетия и поначалу воспринималась западной интеллигенцией как феномен контркультуры, как реакция на «растущий техническо-экономический рационализм, на фрагмен­тацию человеческого бытия» (там же. с. 187). Исследовательница подчеркивает, что это не было возвратом к каноническим формам религии и традиционным догматам официального культа, а рас­цветом множества самых разнообразных сект и обрядов, которые, по ее мнению, лишь с большой долей условности можно было бы назвать истинно религиозными. Она, вслед за Липовецким, отно­сит сюда различные виды фундаментализма, интерес к языческим ритуалам и обрядам, эзотеризм, оккультизм, восточные диеты, экологическое движение, медитацию, магию, спиритизм, сатанологию и тому подобное, одним словом — все, что ранее считалось предрассудками.

На поверхность общественного сознания вышла маргиналь­ность во всех ее видах, которая лучше всего отвечает интересам макрогрупп, то, что Гваттари и Делез назвали «племенами» с их «племенной психологией». Таким образом, с уходом из западного сознания былой престижности общественного человека возник


[176]

интерес к микрогруппам, малым племенам, связанным между со­бой сетью социоэкономических и биокультурных отношений. Это образование специфической племенной культуры, вернее, культур, социологами и культурологами Запада связывается с попытками обретения на новом уровне так называемой «групповой солидар­ности».

Как подчеркивал Феликс Гваттари, «племя» в своей общест­венной жизни имеет тенденцию к «трансверсальности» — мета­физической «поперечности» по отношению к общепринятому, — к множественности ритуалов, к банальной жизни, к всеобщей ду­альности и двусмысленности, к игре видимостями, к карнавальности. Постулируемый Гваттари и Делезом «новый трайбализм», век племен разрушает, взрывает традиционные разграничения и границы между магией и наукой, что якобы и способствует появ­лению «дионисийской социологии», способной исследовать эти «племена» как сложный комплекс органических структур, сме­нивших миф о линейном развитии истории (т.е. идею историче­ского прогресса) «полифоническим витализмом».

Социолог Маффесоли также обратил внимание на порази­тельный парадокс общественного сознания 80-х годов: постоянное колебание между все увеличивающейся его массификацией и раз­витием этико-эстетического сознания малых групп. Подобно Лиотару, утверждавшему, что в эру постмодернизма господствует недоверие к «метарассказам», т. е. к объяснительным системам, служащим для «самооправдания буржуазного общества»: религии, истории, науке, искусству и т. п., Маффесоли, по собственному признанию, предпочитает лишь миниконцепции», поскольку в на­стоящее время якобы невозможна никакая «сильная идеология», единая для всего общества.

Как пишет об этом Кармен Видаль, «конец социальной орга­низации и нынешнее чувство пресыщения политикой позволили появиться «витальному инстинкту», который, побуждая нас за­быть наш нарциссизм, породил «социальностную живучесть», или способность к сопротивлению в массах, шанс, что подобное соци­альное структурирование на множество малых взаимосвязанных групп даст нам возможность избежать или, по крайней мере, релятивизировать воздействие очагов власти» (Vulal:1993, с. 191).

Как сложилось само понятие номадической культуры? И вто­рой вопрос: почему она получила популярность в работах ученых конца 80-х и прежде всего 90-годов? Впервые это понятие было сформулировано в книге Жиля Делеза и Феликса Гваттари «Тысяча плато» — втором томе их знаменитого труда


[177]

«Капитализм и шизофрения». Первый том, «Анти-Эдип», вышел в 1972 г., и еще был полон откликов на майские события 1968 года, второй том — в 1980 году (Deleuze, Guattari: 19S()); его 12-ая глава называлась «Трактат о номадологии: Машина войны». Именно данная глава из этой толстой книги оказалась наиболее созвучной позднейшему духу времени, она сумела «выскочить» из общей системы аргументации Делеза и Гваттари, тем более что Гваттари развивал заложенные в ней положения и в других своих работах. Именно эта часть книги была выпущена отдельным из­данием на английском языке в 1992 году (Deleuze. Guattari:1992).

Разумеется первоначальный смысл понятия претерпел сущест­венные изменения, поскольку именно в силу своей популярности в интеллектуальной среде у разных теоретиков получал — и полу­чает до сих пор — различные интерпретации. У Делеза и Гватта­ри — периода написания книги — еще сильна была закваска леворадикальной мысли в ее экстремистском варианте: они пред­ставляли себя революционерами мысли и духа и вели себя соответ­ствующим образом — я имею в виду сам стиль аргументации. Их задача целиком определялась духом глобальной контестации, ощущением своей миссии эпатажно провоцирующей и подрывной деятельности. И главным предметом их нападок была идеология государства и государственности, ибо государство рассматрива­лось ими исключительно как институт духовного подавления, как институт власти, который с помощью своих аппаратов воздейству­ет на человека, добиваясь его подчинения.

Теорию аппаратов разрабатывал еще Альтюссер: он постули­ровал существование «репрессивных государственных аппаратов», которые добиваются своей цели при помощи насилия, и «идеологических государственных аппаратов», таких как церковь, система образования, семья, профсоюзы, массмедиа, литература и т. д., которые достигают того же путем обеспечения «согласия» масс. Именно с представлением о власти как о мистической силе, со всех сторон окружающей индивида и сфокусированной на нем как центре применения своих сил, и связана разработка понятия номадологии как силы, способной противостоять воздействию вла­стных структур, воплощенных в государстве, враждебном свободе индивида.

В своем «Трактате о номадологии» Делез и Гваттари пытались теоретически сформулировать идею какого-либо сообщества, про­тивостоящего власти Государства, и нашли его в племенах кочев­ников — номадах, которые смогли создать «машину войны», спо­собную сокрушить конкретные государства, целые империи. Как


[178]

известно из истории, германские кочевые племена вместе с гунна­ми сокрушили Римскую империю; монгольские кочевники захва­тили Китайскую империю, государства Средней Азии, Русь;

арабские кочевые племена — иранское царство, отвоевали у Ви­зантии Сирию, Египет, Северную Африку.

Но, наверное, самым существенным для Делеза и Гваттари было доказать саму способность кочевников, казалось бы в прин­ципе менее культурных, чем оседлое население, разрушать мощ­ные мировые цивилизации. И французские ученые попытались сконструировать гипотезу об особом свойстве племенной, кочевой культуры: они наделили кочевников якобы природно им присущей «машиной войны», которая всегда им помогала одерживать победу над аппаратом Государства: «Номады изобрели машину войны против аппарата Государства. Никогда история не понимала но­мадизм, никогда книга не понимала внешнее. В ходе долгой исто­рии Государство было моделью и мыслью: логос, философ-король, трансцендентность Идеи, республика мудрецов, суд разума, функционеры мысли, человек-законодатель и подданный. Госу­дарство претендует на то, чтобы быть внутренним образцом миро­вого порядка и на этом основании постоянно укоренять человека (т. е. заставлять пускать его корни в пределах государственных границ — И. И.). У машины войны совсем иное отношение к внешнему: это уже не просто какая-то другая «модель», это осо­бый способ действия, которое заставляет саму мысль стать кочев­ником, а книгу — орудием для всех подвижных машин, отростком ризомы (Клейст и Кафка против Гете)» (Delenze, Guattari:1992, с. 35-36).

Естественно, что все понятия у французских философов обла­дают переносным значением: Государство всегда пишется с боль­шой буквы — это символ ненавистной власти; а кочевники, нома­ды, племя — такой же символ сил, что борются с Государством. Ради аналогии Делез и Гваттари начали с реально-исторических кочевников и, как всегда, кончили абстрактной идеей — идеей неизбежно свободного кочевого племени, столь же у них мистифи­цированного, как и понятие зловещего Государства.

Отсюда и любая свободная мысль — мысль внешняя, т. е. свя­занная с внешним, негосударственным миром, становится пле­менем, машиной войны: «Установить непосредственную связь мысли с внешним, с силами внешнего, короче, сделать из мысли машину войны — это то безумное предприятие, точным приемам которого можно научиться у Ницше» (там же, с. 467). Иными


[179]

словами, «Всякая мысль уже является племенем, противополож­ностью государства» (там же). Также эстезис

НОНСЕЛЕКЦИЯ

Англ. nonselection. Термин постмодернизма, наиболее де­тально обоснован и описан голландским исследователем Д. Фоккемой. Утверждая, что один из главных признаков по­стмодернистского восприятия заключается в отрицании любой возможности существования «природной или социальной иерар­хии», ученый выводит из этого так называемый «принцип нониерархии», лежащий в основе структурирования и формообразова­ния всех постмодернистских текстов. Этот принцип нониерархии в свою очередь сказывается на переосмыслении самого процесса литературной коммуникативной ситуации.

Для отправителя постмодернистского текста (т. е. его автора — писателя) данный принцип означает отказ от преднамеренного отбора (селекции) лингвистических (или иных) элементов во вре­мя «производства текста». Для получателя же подобного коммуниката (т. е. для его читателя), если он готов его прочесть (дешифровать) «постмодернистским способом», этот же принцип предполагает отказ от всяких попыток выстроить в своем пред­ставлении «связную интерпретацию» текста (Fokkema:1986).

Из того же представления о художественном тексте как о специфическом коллаже, по своей природе не способном трансфор­мировать в единое целое свою принципиально фрагментированную сущность, исходят и др. теоретики постмодернизма — Д. Лодж, И. Хассан,   К. Батлер,  Т. Д'ан  (Lodge:1981.   Hassan:l987, Butler:1980, D'haen:l983). Выделяя в качестве основополагающего принципа организации постмодернистского текста понятие нонсе­лекции, Д. Фоккема прослеживает его действие на всех уровнях анализа:  

а) лексемном;   

б) семантических    полей;

в) фразовых структур;

г) текстовых структур.

Синтаксис постмодернизма в целом — как синтаксис предложения, так и более крупных единиц (синтаксис текста или композиции, вклю­чающей в себя аргументативные, нарративные и дескриптивные структуры) — характеризуется явным «преобладанием паратак­сиса над гипотаксисом», что отвечает общему представлению тео­ретиков постмодернизма о «равновозможности и равнозначности» (эквивалентности) всех стилистических единиц.

На фразовом уровне Фоккема отмечает три основные харак­терные черты постмодернистских текстов:

1) синтаксическую


[180]

неграмматикальность (например, в «Белоснежке» Д. Бартел-ма) или такую ее разновидность, когда предложение оказывается оформленным не до конца с точки зрения законов грамматики, и фразовые клише должны быть дополнены читателем, чтобы об­рести смысл («Заблудившись в комнате смеха» Дж. Барта);

2) семантическую  несовместимость   («Неназываемый» С. Беккета,   «Вернитесь,  доктор  Калигари»   Бартелма);

3) необычное типографическое оформление предложения («Вдвойне или ничего» Р. Федермана). Все эти приемы Фоккема называет формами «фрагментарного дискурса», отме­чая, что чаще всего они встречаются в конкретной поэзии (Ср. вышедшие на русском языке «Тексты и коллажи» немецкого по­эта Франца Мона — Мон: 1993).

Наиболее подробно исследователем разработан уровень тек­стовых структур литературного постмодернизма. Здесь он попы­тался объединить и упорядочить разнородную терминологию, применяемую в западном литературоведении для описания фено­мена нонселекции. В процессе создания произведения он часто превращается в применение комбинаторных правил, имитирующих «математические приемы»: дубликация, умножение, перечисление. К ним, под влиянием И. Хассана и Д. Лоджа, Фоккема добавля­ет еще два приема: прерывистость и избыточность. Тесно связанные друг с другом, все они в равной степени направлены на нарушение традиционной связности повествования. Например, прием избыточности, предлагающий читателю либо наличие слиш­ком большого количества «коннекторов» (связующих элементов), должных привлечь его внимание к сверхсвязности текста, либо назойливую описательность, перегружающую реципиента избыт­ком ненужной информации. В обоих случаях это создает эффект информационного шума, затрудняющего целостное восприятие текста. В качестве примера приводятся романы А. Роб-Грийе «Зритель», Р. Браутигана «Ловля форели в Америке», Бартелма «Печаль» и «Городская жизнь». Наиболее типичны примеры по­вествовательной прерывистости, или «дискретности», в романах Дж. Хокса «Смерть, сон и путешественник», Р. Браутигана «В арбузном сахаре», Д. Бартелма «Городская жизнь», К. Воннегута «Завтрак чемпионов», Р. Сьюкеника «96.6», Л. Майклза «Я бы спас их, если бы мог», написанных в 70-е годы.

Прием пермутации — одно из главных средств «борьбы» постмодернистского письма против литературных условностей реализма и модернизма. Подразумевается взаимозаменяемость частей текста (роман Р. Федермана «На наше усмот-


[181]

рение» составлен из несброшюрованных страниц, и читатель волен по собственному усмотрению выбрать порядок его прочтения); а также пермутация текста и социального контекста (попытка писателей уничтожить грань между реальным фактом и вымыслом (романы «Бледный огонь» В. Набокова и «Бойня но­мер пять» Воннегута).

Фактически, правило нонселекции отражает различные спосо­бы создания эффекта преднамеренного повествовательного хаоса, фрагментированного дискурса о восприятии мира как разорван­ного, отчужденного, лишенного смысла, закономерности и упоря­доченности. Позицию, близкую взглядам Фоккемы, занимает и английский исследователь Д. Лодж, поскольку выдвигаемый им прием сквозной контрастности, или противоречивости постмодер­нистского текста, служит тем же целям, что и правило нонселек­ции (Lodge:1981).

Оставаясь в основном на уровне формального анализа, критик в своем определении постмодернистского письма опирается на концепции Р. Якобсона, утверждавшего, что каждый дискурс связывает одну тему с другой по принципу подобия и смежности, поскольку все они в определенном смысле либо сходны друг с другом, либо смежны во времени и пространстве (хронотопе). Якобсон называл эти типы связи соответственно метафорическими и метонимическими, считая, что данные фигу­ры речи (метафора и метонимия) являются базовыми моделями, воплощающими суть всех речевых процессов.

Большинство дискурсов, по мнению Лоджа, сочетают в себе оба принципа организации литературного текста или оба «типа письма», но модернизму более свойственна метафора, а реализмуметонимия. Вместо организации письма по принципу сходства и смежности постмодернистское письмо ищет альтерна­тивный принцип композиции, и Лодж выявляет шесть «альтернатив»: «противоречивость, пермутация, прерывистость, случайность, эксцесс и короткое замыкание» (там же, с. 13). Противоречивость выступает у Лоджа в качестве основного при­знака, поскольку все остальные приводимые им «технические приемы» являются скорее дополнением и развитием этого глав­ного постулата, чем качественно иными явлениями. Конечный ре­зультат проявляется в сквозной контрастности, передающей" ти­пичное постмодернистское ощущение принципиальной несовмес­тимости противоположностей (социального, этического, эстетиче­ского и т. д. плана) и необходимости с этим как-то жить, прини­мать эту противоречивость как реальность действительности.


[182]

Принцип нонселекции выступает как последовательное смеше­ние явлений и проблем разного уровня, уравнивание в своей зна­чимости совершенно незначительного и существенно проблемного, перетасовка причины и следствия, посылки и вывода. Парадок­сальность логики писателей-постмодернистов заключается в том, что между противоречиями, понимаемыми в антитетическом духе, как взаимоисключающие антиномии, по принципу дополнительно­сти устанавливается абсолютная эквивалентность: все они равно­значны и равноценны в мире хаоса и полной относительности, где девальвированы все ценности: «Каждая фраза "Неназываемого" Беккета опровергает предыдущую, поскольку на протяжении всего текста повествователь постоянно колеблется между непри­миримыми желаниями и утверждениями» (там же, с. 13).

Любой процесс интерпретации художественного произведения основан на его сравнении с действительностью и тем самым пред­полагает наличие определенного зазора, дистанции между литера­турным текстом и реальным миром, между искусством и жизнью — то, что постмодернизм и пытается преодолеть, устроив «короткое замыкание», чтобы привести читателя в шоковое со­стояние  и  не  дать  ему  возможности  ассимилировать «постмодернистское письмо» конвенциональными категориями традиционной литературы: «Способы достижения этого состоят в следующем: сочетание в одном произведении явно фактического и явно фиктивного, введение в текст автора и тем самим постановка вопроса о проблеме авторства и обнажение условностей литерату­ры в самом процессе их использования. Эти металитературные приемы сами по себе не являются открытиями постмодернистов — их можно обнаружить в художественной прозе времен Сервантеса и Стерна, но в постмодернистском письме они появляются на­столько часто и в таком количестве, что свидетельствуют о воз­никновении явно нового феномена» (там же, с. 15).

Принцип нонселекции по своей природе сугубо негативен, по­скольку он описывает только разрушительный аспект практики постмодернизма — те способы, с помощью которых постмодерни­сты демонтируют традиционные повествовательные связи внутри произведения, отвергают привычные принципы его организации. Принципом нонселекции теоретики постмодернизма пытаются охарактеризовать его стремление к своеобразному антииллюзио­низму — к уничтожению грани между искусством и действитель­ностью и опоре либо на документально достоверные факты в лите­ратуре, либо на реальные предметы массового потребления в жи­вописи и скульптуре, где наиболее явственно сказалось пристра-


[183]

стие современных западных художников к технике так называе­мых «найденных вещей», которые они вставляют в свои ком­позиции.

Ван ден Хевель, описывая тот же самый прием «найденных вещей», распространенный в «комбинированной живописи», при­бегает к термину «украденный объект», когда ссылается на практику французских «новых романистов», помещающих в свои произведения тексты афиш, почтовых открыток, уличных лозун­гов и надписей на стенах и тротуарах. Здесь «стирание граней» выступает как псевдофактографичность или псевдодокументаль­ность, когда неинтерпретированные куски реальности посредством коллажной техники вводятся в ткань художественного повество­вания как бы в сыром, неопосредованном виде. Естественно, в общей структуре повествования они все равно получают интерпре­тацию и, как правило, в весьма однозначной идеологически-эстетической перспективе. Псевдодокументализм в конечном сче­те является одним из средств общего принципа не столько нонсе­лекции, сколько «квазинонселекции», поскольку художник неиз­бежно осуществляет отбор материала, его селекцию, а не механи­чески регистрирует факты, попадающие в его поле зрения.

ОБЩЕСТВО-СПЕКТАКЛЬ ШОУ-ВЛАСТЬ

ОЗНАЧАЕМОЕ, ОЗНАЧАЮЩЕЕ  ЗНАЧЕНИЕ, ОЗНАЧАЮЩЕЕ, ОЗНАЧАЕМОЕ

ОППОЗИЦИЯ БИНАРИЗМ

ОРГИЯ

Франц. orgie. Понятие, введенное Жаном Бодрийаром в его книге «Прозрачность зла» (Baudrillard:1990) для характеристики современного состояния постмодерного общества: «Если попы­таться дать определение существующему положению вещей, то я бы назвал его состоянием после оргии. Оргия — это любой взрывной элемент современности, момент освобождения во всех областях. Политическое освобождение, сексуальное освобожде­ние, освобождение производительных сил, освобождение разру­шительных сил, освобождение женщины, ребенка, бессознатель­ных импульсов, освобождение искусства. Вознесение всех моделей репрезентации и всех моделей антирепрезентаций. Это была все­общая оргия — реального, рационального, сексуального, критики


[184]

и антикритики, экономического роста и его кризиса. Мы прошли все пути виртуального производства и сверхпроизводства объек­тов, знаков, содержаний, идеологий, удовольствий. Сегодня все — свободно, ставки уже сделаны, и мы все вместе оказались пе­ред роковым вопросом: ЧТО ДЕЛАТЬ ПОСЛЕ ОРГИИ? (выделено автором. — И. И.) (там же. с. 11).

Ответа на свой вопрос Бодрийар не дает, — или, точнее, тот ответ, который он в конце концов все-таки пытается дать, вряд ли можно назвать удовлетворительным. С точки зрения Бодрийара, бессмысленно бороться против того глобального отчуждения, в котором оказался человек нашего времени; надо лишь принять его, как и принять факт своей неизбежной инаковости, другости по отношению к самому себе. Иначе говоря, надо стать Другим, что­бы избежать вечного самоповтора.

ОТКАЗ

Франц. refus. Один из многочисленных терминов Ю. Кристевой периода активного формирования телькелевского варианта фран­цузской версии постмодернизма. Вместе с такими понятиями, как «негативность», разнородность, гетерогенность, отказ служит для Кристевой одним из способов описания импульсивного дейст­вия либидо. Используя эту терминологию, исследовательница в основном опиралась на современные ей теории французских лингвопсихоаналитиков Сержа Леклэра, Рене Шпитца, Синклера де-Зварта. Ее задача заключалась прежде всего в том, чтобы обосно­вать прямое воздействие либидальной энергии на процесс художе­ственного творчества.

Из этого и проистекает ее теория «отказа» как особого явле­ния, порожденного (или порождаемого) орально-анальными спазмами (вспомним «Анти-Эдипа» Делеза и Гваттари, где мус­сируется та же проблематика), — проявления действия сома­тических импульсов, каждый из которых способен реализовывать­ся и как соединение гетерогенного в нечто связное, приводящее в конечном счете к образованию символического «сверх я», так и к разрушению, распаду всякой цельности (что и происходит у ху­дожников слова — в первую очередь поэтов — на уровне «фено-текста» — в виде нарушения фонетической, вербальной и синтак­сической, а, соответственно, и смысловой «правильности»).

В связи с идеей «отказа» Кристева приводит высказывание Рене Шпитца: «По моему мнению, в нормальном состоянии взаи­моналожения двух импульсов агрессивность выполняет роль, сравнимую с несущейся волной. Агрессия позволяет направить оба


[185]

импульса вовне, на окружающую среду. Но если эти два импульса не могут наложиться друг на друга, то происходит их разъедине­ние, и тогда агрессия обращается против самого человека, и в дан­ном случае либидо уже более не может быть направлено вовне» (Spitz:1979, с. 221-222).

Из этого положения Кристева делает вывод: «Если в резуль­тате взаимоотталкивания импульсов или по какой другой причине происходит усиление отказа — носителя импульсов, или, точнее, его негативного заряда, то в качестве канала прохождения он вы­бирает мускулярный аппарат, который быстро дает выход энергии в виде кратковременных толчков: живописная или танцевальная жестикуляция, жестомоторика неизбежно соотносятся с этим ме­ханизмом. Но отказ может передаваться и по вокальному аппара­ту: единственные среди внутренних органов, не обладающие спо­собностью удерживать энергию в связанном состоянии, — по­лость рта и голосовая щель дают выход энергетическому разряду через конечную систему фонем, присущих каждому языку, увели­чивая их частоту, нагромождая их или повторяя, что и определяет выбор морфем, даже конденсацию многих морфем, «заимст­вованных» у одной лексемы.

Благодаря порождаемой им новой фонематической и ритмической сетке, отказ становится источником «эстетического» наслаждения. Таким образом, не отклоняясь от смысловой линии, он ее разрывает и реорганизует, оставляя на ней следы прохожде­ния импульса через тело: от ануса до рта» (Kristeva:1974, с. 141),

ОТКРЫТОЕ ПРОИЗВЕДЕНИЕ

Итал. opera aperta. Концепция, разрабатываемая учеными многих стран в основном с середины 60-х годов и получившая свое наибо­лее авторитетное завершение в работе итальянского медиевиста, семиотика, теоретика постструктурализма и постмодернизма и писателя Умберто Эко «Открытое произведение» (Есо:1962). То, что именно Эко выступил с этой концепцией именно в 60-х годах — в самый разгар господства структуралистских представлений о художественном произведении как о некоем замкнутом на себе самодостаточном целом, которое якобы можно рассматривать вне его зависимости от автора и читателя, — свидетельствовало о том, что он с самого начала был одним из тех, кто примкнул к так на­зываемой    «семиотической    критике    структурализма» (структурализм), хотя, как и многие сторонники этого на­правления, называл себя семиологом и в большом обзорном труде 1970 г. «Актуальные методы критики в Италии» (I metodi


[186]

attuali:1975) представлял раздел «Семиологическая критика». Тем не менее нельзя сказать, что его позиция в это время была доста­точно последовательной, поскольку именно в эти годы он высту­пил с целом рядом блестящих работ, анализирующих структуру произведений массовой, тривиальной литературы: «Фантастичные и интегрированные» (прежде всего эссе «Структура дурного вку­са» и «Прочтение Стива Кэньона») (1964), предисловие к рома­ну Э. Сю «Парижские тайны» «Сю, социализм и утешение» (1966) и ставшую хрестоматийной статью о нарративной структу­ре романов о Джеймсе Бонде Яна Флеминга (Есо:1964; Есо:1966а; Есо:1966b).

Концепция «открытого произведения» была предложена Эко для осмысления опыта авангардной литературы и всего искусства в целом, отражающего, по его мнению, двусмысленность челове­ческого бытия в настоящее  время.  Это своего рода «трансцендентальная схема» структурирования художественной формы, когда происходит смена художественной и философско-мировоззренческой парадигмы, и в искусстве, как и в современном восприятии жизни, господствует идея множественности интерпре­тации. Открытое произведение не конструирует закрытый, само­достаточный в себе мир вымысла, а ставит перед читателем вопро­сы о своем смысле, предлагая или даже навязывая ему бесчислен­ную череду истолкований и категорически отвергая возможность однозначного своего понимания.

Впоследствии Эко трансформировал идею бесконечной интер­претации в идею неограниченного семиозиса и стал утверждать «эстетику Хаосмоса», где хаос и порядок обладают равноправным существованием, способствуя тем самым формированию доктрины хаологии.

Аналогичная открытому произведению концепция получила распространение и в театрологии, когда немецкий исследователь Фолькер Клотц опубликовал в 1960 г. книгу «Открытая и за­крытая форма в драме» (Klotz:1975), где пришел к выводу, что в сфере построения драмы существуют две «композиционные возможности». Первая—это «закрытая форма», на кото­рую ориентировалась античная и классицистическая трагедия. Она представляет собой законченное целое, и все ее эпизоды ориенти­рованы на основной конфликт. Вся схема пьесы этой формы под­чинена строгой временной и причинно-следственной логике, ин­трига развивается от действия к противодействию, все противо­борства и противоречия при своем разрешении порождают новые, и так до самого конца, когда разрешается основной конфликт. В


[187]

противоположность закрытой форме открытая форма драмы прибегает к структурной открытости, проявляющаяся в том, что рассказываемая в пьесе история представляется не как закрытое, иерархически организованное целое, а как ансамбль последова­тельностей, относительно независимых и изолированных друг от друга. Самое же главное отличие лежит в смысловой законченно­сти и завершенности закрытой формы: тут на все вопросы даются исчерпывающие ответы, адекватные для разрешения тех ситуаций, в которых оказались герои пьесы; напротив, в пьесах открытой формы большинство вопросов остаются без ответа, зритель созна­тельно ставится в положение, когда он вынужден активно домыс­ливать возможные варианты решения дилеммы.

ПАНОПТИЗМ

Франц. panoptisme — «всеподнадзорность». Концепция самокон­троля общества за своим психическим состоянием, сформулиро­ванная М. Фуко в известном труде «Надзор и наказание» (Foucault:1975). Саму идею Фуко позаимствовал у Джереми Бен-тама, предложившего в конце XVIII в. архитектурный проект тюрьмы «Паноптикон», где внутри расположенных по кругу ка­мер находится центральная башня, откуда ведется постоянное на­блюдение. В этих условиях никто из заключенных не мог быть уверен, что за ним не наблюдают, в результате заключенные стали постоянно сами контролировать свое собственное поведение. Впо­следствии этот принцип «паноптизма» был распространен на шко­лы, казармы и больницы, были выработаны правила составления персональных досье, системы классификации и аттестации (поведения, прилежания, соблюдения или несоблюдения порядка, успехов или неуспехов в выполнении предъявляемых требований) — все, что способствовало установлению перманентного надзора, «мониторинга», над учениками, больными и т. д. (В частности, в английских школах старший ученик, наблюдающий за порядком в младшем классе, называется monitor).

Саруп отмечает «сходство между Паноптиконом («Всеви­дящим») и бесконечным знанием христианского Бога. Он также близок фрейдистской концепции супер-эго как внутреннего мони­тора бессознательных желаний. Другая параллель обнаруживается между Паноптиконом и компьютерным мониторингом над инди­видами в условиях развитого капитализма. Фуко намекает, что новая техника власти была необходима для того, чтобы справиться с ростом населения и обеспечить надежное средство управления и контроля возникнувших проблем общественного здравоохранения,


[188]

гигиены, жилищных условий, долголетия, деторождения и секса» (Sarup:1988. с. 75). Таким образом, «Паноптикон», с точки зрения Фуко, это врплощение той специфической для современного об­щества «дисциплинарной власти», которая так его отличает от монархической власти феодального общества.

ПАРОДИЯ

Англ. parody, франц. parodie, нем. parodie. Пародия в постмодер­низме приобретает иное обличье и функцию по сравнению с тра­диционной литературой. Английская исследовательница Маргарет Роуз в своем фундаментальном труде «Пародия: древняя, современная и постмодерная» (Rose: 1993) прослеживает от антич­ности до современности, как менялось и функция пародии и пред­ставление о ней. Если что ей и удалось доказать с исчерпывающей полнотой, так это полную сумятицу представлений о пародии как древних, так и современных теоретиков и практиков. В конце книги дается попытка кратко охарактеризовать различные интер­претации пародии, на которые ориентируются, по ее мнению, ве­дущие современные теоретики.

Роуз разграничивает в современном понимании пародии «позднемодернистские» (ряд которых начинается с 1960 года), и постмодернистские трактовки (появляются с 1970 года). К первой категории она относит следующий ряд толкований:

«Пародия — против интерпретации (Зонтаг, 1964).

Дон-Кихот — первое современное произведение литературы, поскольку в нем уверенность в сходстве и подобии замещается принципом отличия, и смех Борхеса — смех, который вызывает содрогание (Фуко, 1966).

Пародия — контестация и искажение (Машере, 1966).

Пародия     комична    современная  пародия   = "псевдотрансгрессия"), хотя карнавальная пародия (ссылаясь на Бахтина) — это "серьезная" трансгрессия (связана с диалогиче­ской или "интертекстуальной" мениппеевской и полифонической традицией) (Кристева, 1966).

Пародия — критична по отношению к реальности (Фуко, 1971).

Пародия — безумие (Хасан, 1971).

Пародия — отсутствие силы, интенциональности и отличия (Бодрийар).

Пародия — невладение материалом (Деррида).

Пародия — минимальная трансформация текста (Женетт, 1982).


[189]

Пародия — современна и сатирична; пастиш ("белая паро­дия") — постмодернен и бесформен (Джеймсон, 1983 и далее).

Пародия — повторение с отличием; она не обязательно долж­на быть комичным (Хатчен).

Пародия — нигилистична (Ньюмен, 1986).

Пародия может применяться для обозначения безумно­го/разорванного мира (Мартин Эмис, 1990)».

В качестве постмодернистских определений, отсчет которым она ведет с 1970 года, Роуз предлагает следующие определения и их авторов:

«Пародия — мета-фикциональна/интертекстуальна + комична (Лодж, 1970 и далее).

Пародия — комплексна + комична (Дженкс, 1971 и далее).

Пародия      мета-фикциональна/интертекстуальна   + комична/юмористична (Эко, 1980)». (Rose:1993, с. 282-283).

Таким образом, с приходом постмодернизма, во-первых, на­ступило известное согласие в понимании пародии, а во-вторых, произошла явная смена парадигмы: пародия уже не трактуется как контестация, искажение, протест, где серьезные драматические тона заглушают комическое начало, — теперь пародия связана скорее с образом мирного сосуществования стилей и идей, с коме­дийной игрой смыслами на бесконечном поле интертексту­альности.

Характерная примета постмодернистской литературы — само­пародирование. И. Хассан определил самопародию как характер­ное средство, при помощи которого писатель-постмодернист пы­тается сражаться с «лживым по своей природе языком», и, будучи «радикальным скептиком», находит феноменальный мир бессмыс­ленным и лишенным всякого основания. Поэтому постмодернист, «предлагая нам имитацию романа его автором, в свою очередь имитирующим роль автора,... пародирует сам себя в акте пародии» (Hassan:1971, c.250).

ПАСТИШ

Франц. pastiche (от итал. pasticcio — опера, составленная из от­рывков других опер, смесь, попурри, стилизация). Термин постмодернизма, редуцированная форма пародии. На первых этапах осмысления художественной практики постмодернизма трактовалась его теоретиками либо как специфическая форма па­родии (например, А. Гульельми, теоретик итальянского неоа­вангардистского движения «Группа-63», писал в 1965 г.: «Наиболее последовательным воплощением в жизнь поэтики экс-


[190]

периментального романа является pastiche — фантазия и одновре­менно своеобразная пародия», Гульельми: 1986, с. 185), либо как самопародия. Американский критик Р. Пойриер писал: «В то время как пародия традиционно стремилась доказать, что с точки зрения жизни, истории или реальности некоторые литературные стили выглядят устаревшими, литература самопародии, будучи совершенно не уверенной в авторитете подобных ориентиров, вы­смеивает даже само усилие установить их истинность посредством акта письма» (Poirier:l968, с. 339).

Американский теоретик Ф. Джеймсон дал наиболее автори­тетное определение понятия пастиша, охарактеризовав его как основной модус постмодернистского искусства. Поскольку паро­дия якобы «стала невозможной» из-за потери веры в «лингвистическую   норму»,   или   норму   верифицируемого дискурса, то в противовес ей пастиш выступает одновременно и как «изнашивание стилистической маски» (т. е. в традиционной функции пародии), и как «нейтральная практика стилистической мимикрии без скрытого мотива пародии... без того не угасшего окончательно чувства, что еще существует что-то нормальное по сравнению с тем, что изображается в комическом свете» (Jameson:1981. с. 114).

Специфический характер «иронического модуса», или пасти­ша, произведения постмодернизма определяется в первую очередь негативным пафосом, направленным против иллюзионизма массмедиа и тесно связанного с ним феномена массовой культуры. Постмодернизм стремится разоблачить сам процесс мистифика­ции, происходящий в результате воздействия медиа на обществен­ное сознание, и тем самым доказать проблематичность той карти­ны действительности, которую внушает массовой публике массо­вая культура.

ПЕРЕНОС (ТРАНСФЕР)

Нем. ubertragung, франц. TRANSFERT, англ. TRANSFERENCE. Многозначное понятие классического психоанализа; в наиболее распро­страненном понимании — перенесение пациентом на психоанали­тика чувств, которые он прежде испытывал к неким важным для него людям (например, к родителям) и в которых сам себе не при­знавался.

Проблема «переноса», или «трансфера» была кардинально пе­реработана Лаканом и подхвачена поструктуралистскими теорети­ками. Согласно психоаналитической точке зрения на перенос и контрперенос, структуры бессознательного обнаруживаются в


[191]

ходе разыгрывания ролей во время разговора психоаналитика с пациентом: «Трансфер — это вступление в действие реальности бессознательного» (Lacan:1973, с. 133). Иными словами, Лакан рассматривает перенос как вовлеченность в единый процесс двух желаний: «Перенос является феноменом, в который включены оба — и субъект и аналист. Разделение его в терминах переноса и контрпереноса... всегда будет не чем иным, как способом уйти от того, что, собственно, происходит» (там же, с. 210).

Смысл этих заявлений заключается в том, что, по убеждению Лакана, истина бессознательного проявляется в переносе и контр­переносе, когда аналист вольно, а чаще невольно оказывается втя­нутым в своеобразную игру с пациентом и начинает повторять ключевые структуры бессознательного своего пациента, чтобы их понять и проинтерпретировать. Учитывая, что пациент психоана­литического сеанса, как и любой человек, по представлениям пост­структуралистов, ничего не может произнести, кроме текста (да и само его сознание, а следовательно, и он сам как личность, рас­сматриваются как текст), в этих условиях дискурс больного легко мог быть отождествлен с дискурсом любого литературного текста, что и было сделано Лаканом, в частности, в его анализе рассказа Эдгара По «Похищенное письмо», а затем и многими его после­дователями из числа постструктуралистов.

Мысль Лакана о трансфере-переносе как о структуре повтора, связывающей аналитика и анализируемый дискурс, была в свою очередь спроецирована на механизм интерпретации, где интерпре­татор разыгрывает структуру текста, поскольку чтение восприни­мается как смещенный, вытесненный повтор структуры, которую оно пытается проанализировать. Эта теория довольно широко распространена в современной критике именно постструктурали­стского толка, но нагляднее всего она проявилась в его феми­нистской ветви.

ПЕРСОНАЖ

Франц. personnage, англ. character, нем. person, figur. По представлениям нарратологии, сложный, многосоставной феномен, находящийся на пересечении различных аспектов того коммуника­тивного целого, каким является художественное произведение. Как правило, персонаж обладает двумя функциями: действия и рассказывания. Таким образом, он выполняет либо роль актора, либо рассказчика-нарратора (нарратор).

Г. Джеймс обозначал персонаж в роли нарратора как «историка» или «субъекта», а в роли актора — как «героя» или


[192]

«объекта» (James:1934). Немецкоязычные теоретики Л. Шпитцер (Spitzer:196l),  Э. Леммерт (Lammert:1955),  Ф. К. Штанцель (Stanzel:1955) различают «повествующее Я» (erzahlendes Ich) и «переживающее», «испытывающее Я» (eriebendes Ich). Соответст­венно Б. Ромберг (Romberg: 1962) различает «narrating I» и «experiencing l». Во франц. нарратологии общепринята терминоло­гия, восходящая к Женетту: «я-рассказывающее» и «я-рассказываемое» (je-narrant /je-narre).

В свою очередь, «я-рассказывающее» в соответствии со значи­тельностью той роли, которую оно играет в истории, может в ней функционировать как протагонист («автодиегетический нарратор» у Женетта, Genette: 1966-1972, v. 2, с. 253; «Я как протагонист» у Н. Фридмана, Friedman:1955, с. 126-127; и «нарратор-главный пер­сонаж» у Ромберга, Romberg: 1962, с. 58-61) например, Мариан­на в «Жизни Марианны» Мариво, Печорин — автор той части «Героя нашего времени», которая носит название «Журнал Печо­рина».

Это же «Я-рассказывающее» может выступать и в качестве актора — персонажа второстепенного значения, играя роль «свидетеля» («наблюдатель», «свидетель» Женетта; «Я как сви­детель» Н. Фридмана; «нарратор-второстепенный персонаж» Ромберга), — например, доктор Уотсон, рассказывающий о под­вигах Шерлока Холмса.

ПЕРФОРМАТИВНОЕ ПОВЕДЕНИЕ

Англ. performative behaviour. Термин, с помощью которого английский теоретик театра С. Мелроуз пытается обосновать специ­фику игры актеров в постмодернистском представлении, находя ее в особом «перформативном поведении», характерном для профес­сионалов на сцене. Мелроуз хочет ответить на вопрос: «Чем отли­чается обычное поведение людей от перформативного, то есть от профессиональной игры актеров?» Итальянские исследовательни­цы Э. Барба и Н. Савареэе в своей книге «Анатомия актера: Сло­варь театральной антропологии» (Barba, Savarese:1985), переведен­ной на французский и английский языки, подняли проблему сома-тики и попытались обосновать отличие повседневного ролевого поведения от актерского как сдвиг от «минимального расхода энергии» в обычной жизни до «максимального в перформансе». Активная мускульная работа натренированного актера повышает заряд энергии, которая захватывает в поле своего воздействия зрителя. Именно эта энергия действия, а не внутреннего пережи­вания, с его «ложным психологизмом», «интериоризацией», и

 

Цитатность в живописи постмодерна



Цитатность в живописи постмодерна: «Мадонна» чилийского художника (живет и работает в США) Клаудио Браво. 1979-1980.



Вверху — образец цитатности в архитектуре постмодерна:

«Площадь Италии» (Новый Орлеан, Луизиана, США). Аме­риканский архитектор Чарлз Мур. 1978.

 

 



Вверху — архитектурная композиция «Пространства Абраксаса» архитектора Рикардо Бофилла. Марн-ла-Валле (близ Парижа). 1978-83.


Вверху — здание Международного музея мебели и дизайна в Вейле на Рейне, Германия. Американский архитектор Френк Гери. 1989

 


МАСКИ ПОСТМОДЕРНА


Маска разрушает лицо (Джим Кэрри в фильме Маска», 1994)

 


Маска насилия (М. Макдауэлл в фильме Стэнли Кубрика «Заводной апельсин», 1972).


 

 



Человек под маской зверя («Игра любви и случая» П. К. Мариво в постановке Альфредо Ариаса).

 


Здание Американской телефонной и телеграфной компании (ATT) в Нью-Йорке (1982) архитектора Филипа К. Джонсона, оказавшее огромное влияние на становление постмодернистского стиля в архитектуре.

 

 


«Руины» американского художника Рая Лихтенштейна (1965), имитация классического пейзажа, пронизанная тревожной иронией;

 


 

«Картина: утюг, часы, плоскогубцы, булавка» английского художника Майкла Крэйг-Мартина (1978) — «украденные вещи» постмодерна.



Постмодерная травестия: японский актер Кацуо Оно в женских ролях.





Вверху — постмодерный ландшафт в Петрозаводске (Карелия): фрагмент набережной Онежского озера со скульптурной композицией Ф. Дюссайанта (1990-е гг.).

 


 

Владимир Гобозов. Охота короля.

 

 

 



 

Игра готовыми предметами и моделями: Дэйвид Мах. «Старая мелодия» (1992).

 



Рудольф Хаусснер (Австрия). Адам в трех лицах (1974-75).

 



Фантастичность постмодернистского «реализма»: «Гипер-Реализация» Винсента Дезидерио (США, 1988).

 

 



Вверху — постмодернистские метаморфозы человека: «Человек в пространстве» Джонатана Боровски (США, 1978)

 



Номадические миры Нью-Йорка: «Без названия» Жана-Мишеля Баске и Энди Уорхолла (1984).


[193]

объявляется Мелроуз главным источником воздействия на публи­ку и составной частью более общего комплекса «театральности» («максимальный расход энергии, ориентация на присутствие зри­телей и организация их активного визуального внимания») (Melrose:1994, с. 266).

«Мне кажется, что письмо, которое мы назовем эффективным в 1990-х годах, должно разработать теорию потенциального зна­чения звучания голоса, который по той или иной причине вибриру­ет в теле/телах его обладателей и резонанс которого проникает во все пространства коллективного лицезрения спектакля, превращая каждого индивида в участника общего действа. Это означает, что нам нужна специальная теория «вибрации», которая позволила бы нам понять, почему произнесенный отрывок предложения являет­ся сложным мускульным актом, воздействующим, как и все мус­кульные действия, не явным образом и не просто через «центральную нервную систему», а через сетчатку глаза. Это, очевидно, происходит в мозговом центре, способном не просто функционировать, а сохранять таинственный след или «отклик» ранее испытанного мускульного напряжения» (там же, с. 221).

ПИСЬМО

Франц. ecriture. Концепция «письма» Жака Дерриды (также голос-письмо) построена скорее на негативном пафосе отталки­вания от противного, чем на утверждении какого-либо позитив­ного положения, и связана с пониманием письма как социального института, функционирование которого насквозь пронизано прин­ципом дополнительности; эта концепция выводится из деконструктивистского анализа текстов Платона, Руссо, Кондильяка, Гуссерля, Соссюра. Деррида рассматривает их тексты как репре­зентативные образцы «логоцентрической традиции» и в каждом из них пытается выявить источник внутреннего противоречия, якобы опровергающего открыто отстаиваемый ею постулат пер­вичности речи (причем, речи устной) по отношению к письму, Причем, по аргументации Дерриды, суть проблемы не меняется от того, что существуют бесписьменные языки, поскольку любой язык способен функционировать лишь при условии возможности своего существования в «идеальном» отрыве от своих конкретных носителей. Язык в первую очередь обусловлен не «речевыми со­бытиями» (или «речевыми актами») в их экзистенциональной не­повторимости и своеобразии, в их зависимости от исторической конкретности данного «здесь и сейчас» смыслового контекста, а


[194]

возможностью быть неоднократно повторенным в различных смысловых ситуациях.

Иными словами, язык рассматривается Дерридой как соци­альный институт, как средство межиндивидуального общения, как «идеальное представление» (хотя бы о правилах грамматики и произносительных нормах), под которые «подстраиваются» его отдельные конкретные носители при всех индивидуальных от­клонениях от нормы — в противном случае они могут быть просто не поняты своими собеседниками. И эта ориентация на норматив­ность (при всей неизбежности индивидуальной вариативности) и служит в качестве подразумеваемой «дополнительности», высту­пая в виде «архиписьма», или «прото-письма», являющегося усло­вием как речи, так и письма в узком смысле слова.

При этом внимание Дерриды сосредоточено не на проблеме нарушения грамматических правил и отклонений от произноси­тельных норм, характерных для устной, речевой практики, а на способах обозначения, — тем самым подчеркивается произволь­ность в выборе означающего, закрепляемого за тем или иным оз­начаемым. Таким образом, понятие «письма» у Дерриды выходит за пределы его проблематики как «материальной фиксации» лин­гвистических знаков в виде письменного текста: «Если «письмо» означает запись и особенно долговременный процесс институирования знаков (а это и является единственным нередуцируемым ядром концепции письма), то тогда письмо в целом охватывает всю сферу применения лингвистических знаков. Сама идея институирования, отсюда и произвольность знака, немыслимы вне и до горизонта письма» (Derrida:1967a, с. 66).

ПЛАВАЮЩЕЕ ОЗНАЧАЮЩЕЕ

Англ. floating SIGNIFIER. Термин, введенный Лаканом и получив­ший большую распространенность в американской версии деконструктивизма. В своей борьбе против традиционного, возводимого к авторитету. Соссюра понимания природы знака Лакан фактиче­ски раскрепостил означающее, освободив его от зависимости от означаемого, и ввел в употребление понятие «плавающего (или скользящего) означающего». Следует отметить, что впервые он высказал эту мысль еще в работе 1957 г. «Инстанция буквы в бес­сознательном, или судьба разума после Фрейда» (Лакан:1997), где он, в частности, постулирует тезис о «непрекращающемся ус­кользании означающего под означающее», что фактически в лю­бом тексте предполагает лишь взаимодействие, игру одних озна­чающих в их отрыве от означаемого. Значительно позднее эту


[195]

мысль французского психоаналитика подхватила Ю. Кристева, создав ее подробно обоснованный телькелевский вариант, однако, что более существенно, на этом же постулате построена и теория следа Дерриды.

С этой же мыслью о возможности разрыва самой структуры знака связана и проблема интерпретации смысла. При таком под­ходе процедура интерпретации сильно усложняется, и, по мнению Лакана, «было бы ошибкой утверждать, как это высказывалось раньше, что интерпретация открыта всем смыслам под предлогом, что это вопрос только связи означающего с означаемым, и следо­вательно неконтролируемой связи. Интерпретация не открыта любому смыслу», — подчеркивает исследователь, — и «эффект интерпретации заключается в том, чтобы изолировать в субъекте ядро. Кет, используя собственный термин Фрейда, или бессмыс­ленность, что, однако, не означает, что интерпретация сама по себе является бессмыслицей» (Lacan: 1977, с. 249-250).

Синтия Чейз пишет об этом: «Формальный анализ Лаканом сна-текста привел к интерпретации Бессознательного скорее как означающего процесса, чем смысла, и к концепции знания как знания бессознательного, достигаемого посредством работы пси­хоанализа, как эффекта Бессознательного» (Chase: 1987, с. 213). Иными словами, само знание как таковое есть не что иное, как ощущение работы бессознательного, его эффект, и, кроме того, будучи скорее означающим процессом, нежели смыслом, оно в себе никакого смысла, кроме того, что оно является бессознатель­ным, не несет (также знак, критика его традиционной структуры).

ПЛЕМЕННАЯ ПСИХОЛОГИЯ НОМАДОЛОГИЯ

ПОВЕСТВОВАТЕЛЬНЫЕ ИНСТАНЦИИ

Франц., англ. instances, нем. instanzen. В зависимости от уста­новки  исследователей  на  структуралистские,  структурно-коммуникативные или рецептивно-эстетические теоретические предпосылки получают различные терминологические уточнения — инстанции нарративного литературного текста, рассказа, дискурса или разных категорий автора и читателя. Среди со­временных нарратологов нет единого мнения о количестве повест­вовательных инстанций: от четырех обязательных до восьми, включая четыре «факультативных», причем каждая из них у раз­личных исследователей может получать дополнительную диффе­ренциацию, расщепляясь до бесконечности (нарративная типология).


[196]

– Особенно это касается категории читателя (конкретный, или реальный, абстрактный, или импли­цитный, эксплицитный, виртуальный, идеальный, не­состоятельный, предполагаемый, имманентный, интенциональный, концептуальный, фиктивный, продуциро­ванный, воображаемый, информированный, архичитатель и т. д.).

Собственно, проблема разграничения различных типов внетекстовых читателей выходит за пределы интересов нарратологии в узком смысле слова и является прерогативой рецептивной эсте­тики. Однако в современных условиях, когда в литературоведении происходит процесс активного взаимовлияния разных подходов, принципов и методик анализа, осуществить такое разграничение в конкретных теориях какого-либо литературоведа не всегда пред­ставляется возможным. Например, концепции нарратолога В. Шмида (Schmid:1973), Дж. Принса (Prince: 1982) по проблема­тике охватываемого круга вопросов затрагивают и рецептивно-эстетическую тематику. С другой стороны, X, Линк в своей влия­тельной работе «Рецептивное исследование: Введение в методику и проблематику» (Link: 1976) значительную ее часть отвела объяс­нению основных положений нарратологии как необходимого вве­дения в собственно рецептивную проблематику.

Основные повествовательные инстанции, выступающие в роли членов коммуникативной цепи, по которой осуществляется «передача» художественной информации от писателя к читателю, находящихся на противоположных полюсах процесса художест­венной коммуникации, — это, во-первых, реальные автор и читатель, находящиеся на внетекстовом уровне, и, во-вторых, многочисленные внутритекстовые инстанции.

Нарратологи исходят из убеждения, что на каждом повество­вательном уровне (повествовательные уровни) должна быть своя пара отправителя и получателя художественной инфор­мации. Первым таким уровнем, на котором возникает абстрактная или нормативная коммуникативная ситуация, является уровень взаимодействия абстрактного, имплицитного автора и абст­рактного, имплицитного читателя. Оба они письменно не фиксируются в тексте, а лишь только постулируются необходимо­стью вовлечения литературного текста в коммуникативный про­цесс и поэтому являются абстрактно-теоретическими конструкта­ми. На этом основании немецкий славист В. Шмид предпочитает говорить об «абстрактном авторе» и «абстрактном читателе». В психологическом плане эти две инстанции реализуются как пред-


[197]

полагаемые образы автора (интенция читателя) и читателя (интенция автора) и поэтому терминологически обозначаются как имплицитный, т. е. подразумеваемый, автор и имплицитный чита­тель.

Некоторые   исследователи,   например,    С.   Чэтман (Chalman:1978), ограничиваются этими четырьмя инстанциями, другие — Ж. Женнет (Genette: 1966-1972), не учитывают имлицитного автора и имплицитного читателя в своей классификации, за что, в частности, последний подвергся критике со стороны Ш. Риммона (Rimmon:1976) и В. Бронзвара (Bronzwaer:1978).

Для лингвистически ориентированных нарратологов, близких структуралистским позициям, главное значение имеют повествова­тельные инстанции, зафиксированные в тексте. К их числу при­надлежит основная повествовательная инстанция — нарратор (рассказчик, повествователь), ответственный за «вербализацию», т. е. выражение в языковой форме художественной информации. Ее получателем на этом повествовательном уровне является

наррататор, впервые получивший наиболее обстоятельное тео­ретическое обоснование в трудах американского нарратолога Дж. Принса (Prince: 1973а, Prince: 1973b).

Дальнейшая детализация этого уровня, где действует комму­никативная пара нарратора и наррататора, привела к выделению еще двух подуровней со своими повествовательными инстанциями. Если нарратор повествует в «личной грамматической форме» (от анонимного первого лица или лица персонажа-рассказчика), то постулируется возникновение уровня «фиктивной коммуникатив­ной ситуации», на котором коммуницируют фиктивный, или эксплицитный автор («фигура в тексте») и фиктивный, или эксплицитный читатель. Последний также может выступать как в роли персонажа — слушателя рассказываемой истории, так и в виде текстуально зафиксированных обращений эксплицитного автора типа «дорогой читатель», «Вы можете этому не поверить, но...» и т. д. Данный уровень, и, соответственно, его инстанции отсутствуют в «безличном», «имплицитном» повествовании от третьего лица.

Ж. Женетт (Genette: 1966-1972) и М. Баль (Ва1:1977) выдели­ли  еще  один  коммуникативный  уровень    уровень фокализации, где происходит вербализация зрительной пер­спективы, и, соответственно, фокализатора — отправителя этой воплощенной в слова зрительной информации и ее получателя — имплицитного зрителя. Если уровень «фиктивной коммуникации» помещается В. Шмидом и X. Линк над дискурсивным уровнем


[198]

нарратора и наррататора (Линк, Link:1976, с. 25), то Баль отожде­ствляет уровень фокализации с рассказом и располагает своего фокализатора между повествователем и актором дейст­вующим лицом романного мира.

На самом глубинном уровне художественного произведения, на уровне «романного мира» (Lintvelt:1981, с. 17), «изображаемого мира» (Schmid:1973, с. 26) возникают многочисленные коммуника­тивные ситуации со своими нарраторами и наррататорами. Всякий раз, как кто-нибудь из персонажей-акторов берет слово, он тем самым возлагает на себя функцию повествователя, а его аудитория (неважно, в единственном или множественном лице) приобретает функцию наррататора. Естественно, что в случае диалога эти функции становятся попеременно взаимообратимыми.

Иными словами, любая повествовательная инстанция — это прежде всего функция, и как таковая она представляет собой пе­ременную величину в каждом конкретном эпизоде любого худо­жественного текста. Постоянной она может быть только в своем абстрактном виде как теоретический конструкт, абсолютизирую­щий и гипостазирующий изначально природную изменчивость явлений в фиктивную константность представлений идеального мира. Голландский исследователь Е. А. де Хаард отмечает, что в «Войне и мире» Толстого дистанция между повествователем и абстрактным автором «относительно невелика. Так, повествова­тель в этом романе выражает мнения, с которыми Толстой согла­сился бы в тот период своей жизни без всякого намека на иронию» (Haard: 1979, с. 98); таким образом, здесь констатируется факт сов­падения позиций сразу трех повествовательных инстанций: реаль­ного автора (Толстого в момент написания романа «Война и мир»), абстрактного автора (подразумеваемого, имплицитного автора этого произведения) и имперсонального повествователя-нарратора (повествование ведется от третьего лица). То же самое можно практически сказать и о всех остальных повествовательных инстанциях.

В    результате    подобной    изменчивости    функций повествовательных инстанций, их способности быть более или ме­нее очевидными или, наоборот, сливаться друг с другом в кон­кретной практике реального романного текста, их довольно трудно вычленить в «чистом» виде; между ними существует огромное количество переходных форм. Этим и объясняется факт сущест­вующих разногласий в оценке и интерпретации конкретных худо­жественных текстов при гораздо более явном консенсусе в отно­шении теоретических положений дисциплины нарратологии.


[199]

ПОВЕСТВОВАТЕЛЬНЫЕ УРОВНИ

Франц. niveaux naratifs. Теоретические конструкты, дающие, по мнению представителей нарратологии, схематизированное представление о процессе художественной коммуникации, в ходе которого лингвистический текст превращается в литературное произведение. В отличие от структуралистов, также понимавших произведение как сложное, многоуровневое, структурно упорядо­ченное образование, нарратологи делают акцент на коммуника­тивной природе этих уровней. Для них это прежде всего уровни коммуникации, на которых коммуницируют друг с другом главные повествовательные инстанции (отправитель и получатель художественной информации) в специфической для каждого пове­ствовательного уровня форме. При этом предполагается, что каж­дая пара отправителя и получателя одного повествовательного уровня вступают друг с другом в коммуникативную связь не пря­мо, а косвенно — через опосредующую роль повествовательных инстанций, находящихся на другом, «нижележащем» уровне, ие­рархически подчиненном первому. Так, например, конкретный автор и конкретный читатель какого-либо произведения общаются друг с другом не непосредственно на внетекстовом уровне, а через само произведение, т. е., по нарратологическим представлениям, при помощи повествовательных инстанций, существующих и коммуницирующих друг с другом внутри текста, иными словами, на внутритекстовых уровнях. В свою очередь, как только повествова­тель, имеющий своим адресатом наррататора и общающийся с ним уже на внутритекстовом или дискурсивном уровне, дает слово персонажу, то возникает новый повествовательный уровень со своими повествовательными инстанциями.

Общее количество повествовательных уровней в конкретном художественном произведении, особенно в случае вставного рас­сказа (так называемого «рассказа в рассказе») может быть очень велико. Характерный пример — структура «Тысячи и одной но­чи», где главный повествователь Шехерезада, выступая в функ­ции эксплицитного автора, часто уступает место рассказчика персонажам своих историй, в свою очередь нередко передоверяю­щим эту роль героям своих повествований. Однако главной зада­чей нарратологии было выявление не этих микроуровней, а макро­уровней, обеспечивающих коммуникацию всего произведения в целом и включающих в этот процесс также реального автора и реального читателя.

Первым коммуникативно ориентированную схему повествова­тельных уровней и соответствующих им повествовательных ин-


[200]

станций предложил Вольф Шмид (Schmid:1973), переработавший идеи М. Бахтина, У. Бута, Ф. К. Штанцеля и Л. Долежела. За­тем она усовершенствовалась и дорабатывалась Р. Варнингом, X. Линк, М. Баль, Я. Линтвельтом, Дж. Принсом. Восходящая к Шмиду «модель вертикального разреза повествовательной струк­туры» (там же, с. 20) предполагает четыре уровня коммуникации:

1) внетекстовой, где происходит опосредованная другими уровня­ми коммуникация между реальным автором и реальным читателем («эмпирически историческими лицами»);

2) внутритекстовой уро­вень абстрактной коммуникативной ситуации, где реализуется коммуникация теоретических конструктов абстрактного, или им­плицитного автора и абстрактного читателя;

3) внутритекстовой уровень фиктивной коммуникативной ситуации, где коммуницируют «фиктивные» автор и читатель, т. е. эксплицитные повествовательные инстанции, выступающие в виде персонажей; и

4) уровень «мира в тексте», на котором возникают многочисленные коммуникативные ситуации между акторами. Таким образом, Шмид в «изображенном мире» (dargestellte Welt) выделял также и «цитируемый мир» (zitierte Welt) для обозначения еще одного «мира», воссоздаваемого дискурсом романных акторов (там же, с. 27).

Нарратологи, работающие в рамках французской традиции, пытаются теоретически обосновать коммуникативный характер таких   традиционно   структуралистских    понятий,    как «повествовательный текст», «рассказ», «история», интерпретиро­вав их как повествовательные инстанции структуры художествен­ной коммуникации. В частности, М. Баль предлагает следующее объяснение и схему взаимодействия повествовательных уровней и повествовательных инстанций: «Каждая инстанция реализует пе­реход из одного плана в другой; актор, используя действие как материал, делает из него историю; фокализатор, отбирая действия и выбирая угол зрения, под которым он их представляет, делает из них рассказ; тогда как повествователь претворяет рассказ в слова:

он делает из них повествовательный текст. Теоретически каждая инстанция адресуется к получателю, расположенному на том же уровне: актор адресуется к другому актору, фокализатор к «зрителю» — косвенному объекту фокализации, и повествователь адресуется к гипотетическому читателю» (Ва1:1977, с. 33). Этот процесс коммуникации поясняется схемой:


[201]


(рамками изображаются повествовательные уровни)

Аналогичную попытку предпринял Я. Линтвельт, опиравший­ся в основном на идеи В. Шмида. Свою схему он поясняет на примере     сказки     Ш. Перро     «Мальчик-с-пальчик»:

«Повествование — это нарративный акт и, в широком смысле, весь ансамбль фиктивной ситуации, в которой он имеет место, включая наррататора и его наррататора. Под рассказом я понимаю повествовательный текст, состоящий не только из повествователь­ного дискурса, высказываемого наррататором, но также и из слов, произносимых акторами и цитируемых наррататором. Мальчик-с-пальчик и Людоед участвуют как акторы в нарративном содержа­нии рассказа, т. е. в истории или диегезисе. Так же, как рассказ объединяет в себе дискурс наррататора с дискурсом акторов, так и история содержит в себе действие, являющееся объектом дискурса наррататора, и события, воссоздаваемые дискурсом акторов, и, сле­довательно, охватывает как мир повествуемый, так и мир цити­руемый. Рассказ = дискурс наррататора + дискурс акторов. Исто­рия, диегезис = мир рассказываемый + мир цитируемый» (Lintvelt:198l, с. 31-32) (выделено автором. — И. И.).


[202]


ПОВСЕДНЕВ

Франц. quotidien, англ. quotidian, нем. alltag (alltagsleben). Термин социолого-гуманитарных наук, демонстрирующий пере­ориентацию современных философских исследований с традици­онных для них проблем, рассматриваемых преимущественно sub specie aeternitatis, на проблематику повседневной жизни, где, по мнению большинства современных мыслителей, и протекают наи­более жизненно важные процессы, ускользающие обычно от рас­судочного анализа, поскольку относятся скорее к сфере культурного бессознательного. Постановка проблемы повседнева позволяет изучать жизнь не в ее крайних проявлениях, фик­сируемых в философски отрефлексированных понятиях или в ху­дожественно-религиозных сублимациях, а в том виде, как она проявляется в быту, отчасти в сознательном, а в большей мере даже в бессознательном виде.

Изучение повседнева имеет довольно долгую историю; на пер­воначальном этапе оно развивалось в несколько абстрактных по­нятиях философии жизни, заново поставившей на повестку дня вечный вопрос о специфике существования Lebenswelt'a — жиз­ненного мира человеческого бытия. Во Франции проблематика повседнева приобрела особую актуальность благодаря деятельно­сти Школы анналов, категорически, особенно на первом этапе своего авангардистского порыва, отказавшейся изучать историю


[203]

«великих» людей, принципиально предпочтя им историю «молчаливого большинства», в то же время достаточно грамотно­го, чтобы оставить после себя письменные следы.

Современный виток своего развития она обрела, получив но­вый импульс в работе Мишеля де Серто 1980 г. «Изобретение повседнева» (De Certeau:1980: на английский она была переведена как «Практика повседневной жизни» — De Certeau: 1984). Четко и программно сформулированные идеи Серто затмили все, или поч­ти все, что было сделано ранее в этой области, перехватив инициа­тиву и направив дальнейшее развитие научной мысли в определен­ное русло. Справедливости ради следует все же отметить, что еще в 1973 г. в Париже была опубликована солидная двухтомная рабо­та   Э.   Гофмана   «Мизансцена   повседневной   жизни» (Goffman:1973), в 1989 вышло известное исследование Пьера Бувье «Работа повседнева: попытка социо-антропологического подхода» (Bouvier:1989), где он обобщил свои идеи, разрабатываемые им с начала 80-х годов. Сюда же можно отнести очень влиятель­ную работу Маффесоли 1985 г. «Обыденное сознание» (Maffesoli:1985).

Постепенно философия повседнева стала оформляться как специфическая наука — так называемая «социо-антропология современности», как назвал одну из своих недавних книг сам Бувье (Bouvier:l995). В данный момент она существует как одно из весьма популярных направлений современного научного знания, ставя своей задачей дать самоосмысление культуры, или, выража­ясь более точно, описание культурного бессознательного, причем в самом широком диапазоне социо-культурных практик, от наблю­дений за чисто политическими институтами жизни до глубинных культурных феноменов. В качестве примера можно привести ис­следование Ж. Абемса «Повседневная жизнь европейского пар­ламента» (Abems:1992), или работы М. Оже «Атопика: введение в антропологию сюрсовременности» (Auge:1992) «Смысл других:

актуальность антропологии» (Auge:1994a), «К антропологии со­временных миров» ( Auge:1994b).

Давно и очень продуктивно работает в сфере социальной ан­тропологии Жорж Баландье. Для него, как и для многих совре­менных французских антропологов повседнева, характерна очень любопытная траектория исследовательских интересов: почти все они начинали с традиционных социо-антропологических, как это было принято, полевых наблюдений «первобытных» африканских сообществ, с изучения традиций, обрядов, суеверий, пережитков языческих верований, их синкретизма с насильственной христиа-


[204]

низацией или уже традиционной для тех мест исламизацией быта. Затем, в 60-70-е годы французские социоантропологи пережили волну интенсивного увлечения социальными проблемами самого широкого аспекта, изучая в основном практику социальных инсти­тутов, лежащих в основе функционирования общества как слож­ной, многослойной системы. С конца 70-х — начала 80-х годов большинство из них решительно переориентировалось на исследо­вание социальных и духовных практик повседнева, преимущест­венно в его культурно-бессознательном аспекте. И здесь роль Жоржа Баландье была весьма значительной. Достаточно назвать такую его влиятельную книгу, как «Власть над сценами» (Balandier:1992).

Другой не менее важной фигурой в изучении повседнева явля­ется Пьер Бурдье, автор книги «Различие» (Bourdieu:1979), представляющей собой детальный анализ привычек и вкусов всех социальных слоев Франции: от рабочих, крестьян, служащих, ин­теллигенции в различных ее дифференциациях и вплоть до круп­ной буржуазии. Ученый прослеживает в основном престижность тех или иных вкусовых, игровых, зрелищных и прочих пристра­стий. Фактически Бурдье и предпринял изучение той области, которая называется Lebenswelt и которую он определяет, согласно Гуссерлю, как горизонт жизни, где коренятся язык и поведение и к которым необходимо обращаться, чтобы понять наших собесед­ников. Бурдье смог убедительно показать, что каждая социальная группа отличается своим образом жизни, манерами, мышлением, питанием; что она зависит от собственных традиций даже тогда, когда хочет их избежать. Иными словами, Бурдье, проанализиро­вав то, что он называет «капиталом денег» и «капиталом знаний» французского общества, показал, каким образом пристрастия и вкусы, даже чисто эстетические, предопределяются политически­ми и философскими и иными взглядами.

В исследования политического аспекта повседнева много ин­тересных наблюдений и обобщений сделал Поль Вирилио (Virilio:1996; Virilio: 1998); в общефилософском плане, связанном, однако, самым непосредственным образом с политической злобо­дневностью (см. его книгу «Войны в Заливе не было»; Baudrillard: 1991) несомненна и неоспорима роль Жана Бодрийара (Baudrillard:1981; Baudrillard: 1987).

ПОЛИТИЧЕСКОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ

Англ. political unconscious. Концепция американского постмодер­ниста Ф. Джеймсона, изложенная в его книге «Политическое


[205]

бессознательное: Нарратив как социально символический акт» (Jameson:198l). Джеймсон исходит из двух основных посылок. Во-первых, из абсолютной исторической, социальной, классовой и, следовательно, идеологической обусловленности сознания каж­дого индивида; и, во-вторых, из утверждения о якобы фатальной непроясненности, неосознанности своего положения, своей идео­логической обусловленности, проявляемой всякой личностью. Особенно эта политическая неосознанность характерна для писа­теля, имеющего дело с таким культурно опосредованным артефак­том, как литературный текст, представляющим собой «социально символический акт» (там же, с. 20). Таким образом, утверждает­ся, что любой писатель при своей обязательной политической ан­гажированности оказывается неспособен ее осознать в полной ме­ре. Выявить это политическое бессознательное и является задачей работы Джеймсона. Ограничиваясь пределами письменно зафик­сированного сознания, критик и всю историю человечества опре­деляет как целостное в своем единстве коллективное повествова­ние, связывающее прошлое с настоящим. Это повествование ха­рактеризуется единой фундаментальной темой: «коллективной борьбой, цель которой — вырвать царство Свободы из оков цар­ства Необходимости» (там же. с. 19). По мнению Джеймсона, концепция политического бессознательного поможет выявить ис­комое им единство этого непрерывного повествования — «рассказа истории», т. е. ее логику и «диалектику».

На развитие теории политического бессознательного Джейм­сона существенно повлияла концепция французского философа Л. Альтюссера о структурной беспричинности, связанная с пред­ставлением об отсутствия причины у Спинозы. Философ стремил­ся придать своему толкованию структуры диалектический харак­тер неразрывной связи целого и его частей, когда первое немыс­лимо без второго и не может быть сведено к какой-либо внешней по отношению к ним схеме. Иными словами, оно не может быть внеположным своим составляющим и только в них способно себя выразить. Таким образом, структура у Альтюссера выступает не как организующий принцип, навязывающий элементам структуры схему их организации, идею порядка, а как нечто имманентно при­сущее этим элементам в их совокупности и возникшее в результа­те их взаимодействия. В этом смысле структура и называется фи­лософом отсутствующей причиной, поскольку проявляется только в результатах своего воздействия, в своих элементах и лишена ста­туса автономной независимой сущности.


[206]

Опираясь на эту теорию Альтюссера, Джеймсон и трактует историю, понимая ее как отсутствующую причину всех поступков и мыслей людей, так как «она доступна нам только в текстуальной форме, и наша попытка постичь ее, как и саму реальность, неиз­бежно проходит через предварительную стадию ее текстуализации, нарративизации в политическом бессознательном» (там же, с. 35).

ПОСТМОДЕРНИЗМ

Англ.    postmodernism,    франц.    postmodernisme,    нем. postmodernismus. Многозначный и динамически подвижный в за­висимости от исторического, социального и национального контек­ста  комплекс  философских,  эпистемологических,  научно-теоретических и эмоционально-эстетических представлений. Прежде всего постмодернизм выступает как характеристика оп­ределенного менталитета, специфического способа мировосприя­тия, мироощущения и оценки как познавательных возможностей человека, так и его места и роли в окружающем мире. Постмодер­низм прошел долгую фазу первичного латентного формообразова­ния, датирующуюся приблизительно с конца второй мировой вой­ны (в самых различных сферах искусства: литературе, музыке, живописи, архитектуре и проч.), и лишь с начала 80-х годов был осознан как общеэстетический феномен западной культуры и тео­ретически отрефлексирован как специфическое явление в филосо­фии, эстетике и литературной критике.

Постмодернизм как направление в современной литературной критике (основные теоретики: француз Ж.-Ф. Лиотар, американ­цы И. Хассан, Ф. Джеймсон, голландцы Д. В. Фоккема, Т. Д'ан, англичане Дж. Батлер, Д. Лодж и др.) опирается на тео­рию и практику постструктурализма и деконструктивизма и характеризуется прежде всего как по­пытка выявить на уровне организации художественного текста определенный мировоззренческий комплекс специфическим обра­зом эмоционально окрашенных представлений. Основные поня­тия, которыми оперируют сторонники этого направления: «мир как хаос» и постмодернистская чувствительность, «мир как текст» и «сознание как текст», интертекстуальность, «кризис авторитетов» и   эпистемологическая неуверенность, авторская маска, двойной код и «пародийный модус повест­вования», пастиш, противоречивость, дискретность, фрагмен­тарность повествования (принцип нонселекции), «провал ком­


[207]

муникации» (или в более общем плане —«коммуникативная за­трудненность»), метарассказ.

В работах теоретиков постмодернизма были радикализированы главные постулаты постструктурализма и деконструктивизма и предприняты попытки синтезировать соперничающие общефило­софские концепции постструктурализма с практикой Йельского деконструктивизма, спроецировав все на современное искусство. Таким образом, постмодернизм синтезировал теорию постструк­турализма, практику литературно-критического анализа деконст­руктивизма и художественную практику современного искусства и попытался дать этому объяснение как «новому видению мира». Все это позволяет говорить о существовании специфического постструктуралистско-деконструктивистско-постмодернистского комплекса общих представлений и установок.

Проблема постмодернизма как целостного феномена совре­менного искусства лишь в начале 80-х гг. была поставлена на по­вестку дня западными теоретиками, пытавшимися объединить в единое целое разрозненные явления культуры последних десяти­летий, которые в различных сферах духовного производства опре­делялись как постмодернистские. Чтобы объединить многочис­ленные «постмодернизмы» в одно большое течение, нужно было найти единую методологическую основу и единообразные средства анализа.

Обнаружению постмодернистских параллелей в различных ви­дах искусства был посвящен специальный номер журнала «Critical inquiry» за 1980 г. (Critical inquiry:1980). Особенно оживились по­добные попытки на рубеже 80-х годов. Среди работ на эта тему следует отметить в первую очередь следующие: «Художественная культура: Эссе о постмодерне» Дугласа Дэвиса (Davis:1977); «Язык архитектуры постмодерна» (1977) Чарлза Дженкса (Jencks:1978); «Интернациональный трансавангард» Акилле Бенито Оливы (Oiiva:1982); «После «Поминок»: Эссе о современ­ном авангарде» Кристофера Батлера (Butler: 1980; имеются в виду «Поминки по Финнегану» Джойса); «Постмодернизм в амери­канской литературе и искусстве» Тео Д'ана (D'haen:1986); «Цвета риторики: Проблема отношения между современной литературой и живописью» Уэнду Стейнер (Steiner:1982).

Сюда же, очевидно, стоит отнести и тех литературоведов и фи­лософов, которые стремятся выявить основу «постмодернистской чувствительности», видя в ней некий общий знаменатель «духе эпохи», породившей постмодернизм как эстетический феномен Ихаба Хассана, Дэвида Лоджа, Алана Уайлда, того же Кристо-


[208]

фера Батлера, Доуве Фоккему, Кристин Брук-Роуз, Юргена Хабермаса, Михаэля Келера, Андре Ле Во, Жан-Франсуа Лиотара, Джеремо Мадзаро, Уильяма Спейноса, Масуда Завар-заде, Вольфганга Вельша и многих других.

Проблема постмодернизма как большого художественного те­чения ставит перед исследователем целый ряд вопросов, и самый главный из них — а существует ли сам феномен постмодернизма? Не очередная ли это фикция, результат искусственного теоретиче­ского построения, бытующего скорее в воображении некоторых западных теоретиков искусства, нежели в реальности современ­ного художественного процесса? Тесно связан с ним и другой во­прос, возникающий тут же, как только на первый дается положи­тельный ответ: а чем, собственно, постмодернизм отличается от модернизма, которому он обязан помимо всего и своим названием? В каком смысле он действительно «пост» — в чисто временном или еще и в качественном отношении?

Все эти вопросы и составляют суть тех дискуссий, которые ве­дутся в настоящее время как сторонниками, так и противниками постмодернизма, и ответы на которые свидетельствуют о том, что в какой-то мере проблема постмодернизма оказалась в начале 80-х гг. неожиданной для западного теоретического сознания. В пре­дисловии к сборнику статей «Приближаясь к проблеме постмо­дернизма» его составители Доуве Фоккема и Ханс Бертенс пи­шут: «К большому замешательству историков литературы, термин «постмодернизм» стал ходячим выражением даже раньше, чем возникла потребность в установлении его смысла. Возможно, это верно как относительно США, так и Европы, и наверняка спра­ведливо по отношению к Германии, Италии и Нидерландам, где этот термин был практически неизвестен три или четыре года на­зад, в то время как сегодня он часто упоминается в дискуссиях о визуальных искусствах, архитектуре, музыке и литературе» (Bertens, Fokkema:1986, с. VII).

Если говорить только о литературе, то здесь постмодернизм выделяется легче всего — как специфический «стиль письма». Однако на нынешнем этапе существования как самого постмодер­низма, так и его теоретического осмысления с уверенностью мож­но сказать лишь то, что он оформился под воздействием опреде­ленного «эпистемологического разрыва» с мировоззренческими концепциями, традиционно характеризуемыми как модернистские. Но вопрос, насколько существенен был этот разрыв, вызывает бурную полемику среди западных теоретиков. Если Герхард Хоффман, Альфред Хорнунг и Рюдигер Кунов утверждают


[209]

наличие «радикального разрыва между модернистской и постмо­дернистской литературами, отражающегося в оппозиции двух эпи­стем: субъективность в противовес потере субъективности» (Hoffmann, Hornung, Kunow:1987, с. 20), то Сьюзан Сулейман и Хельмут Летен (Suleiman: 1986, Lethen:1986) выражают серьезные сомнения в существовании каких-либо принципиальных различий между модернизмом и постмодернизмом. Сулейман, в частности, считает, что так называемая «постмодернистская реакция» против модернизма является скорее всего критическим мифом или, в крайнем случае, реакцией, ограниченной американской литератур­ной ситуацией. Однако и она, при всем своем критическом отно­шении к возможности существования постмодернизма как целост­ного художественного явления по обе стороны Атлантики, выну­ждена была признать, что «Барт, Деррида и Кристева являются теоретиками постмодерной чувствительности независимо от тер­минов, которые они употребляют, точно так же, как и Филипп Соллерс, Жиль Делез, Феликс Гваттари и другие представители современной французской мысли» (Suleiman: 1986, с. 256).

Если постструктурализм в своих исходных формах практически ограничивался  относительно  узкой  сферой   философско-литературных интересов, т. е., условно говоря, определялся фран­цузской философской мыслью (постструктурализмом Ж. Дерриды, М. Фуко, Ж. Делеза, Ф. Гваттари и Ю. Кристевой) и аме­риканской теорией литературоведения (деконструктивизмом де Мана, Дж. Хартмана, X. Блума и Дж. X. Миллера), то постмо­дернизм сразу стал восприниматься как глобальное выражение современного ощущения духа своей эпохи, эпохи второй половины и конца XX века.

Для подобного расширения потребовались и переоценка неко­торых исходных постулатов постструктурализма, и привлечение более широкого философского и «демонстрационного» материала. Как спешит уверить страстный сторонник постмодернизма Вольфганг Вельш, «конгруэнция постмодернистских феноменов в литературе, архитектуре, как в разных видах искусства вообще, так и в общественных феноменах от экономики вплоть до полити­ки и сверх того в научных теориях и философских рефлексиях про­сто очевидна» (Welsch:1987, с. 6).

Как и всякая теория, претендующая на выведение общего зна­менателя своей эпохи на основе довольно ограниченного набора параметров, постмодернизм судорожно ищет подтверждения сво­им тезисам везде, где имеются или предполагаются признаки, ко­торые могут быть истолкованы как проявление духа постмодер-


[210]

низма. При этом частным и внешним явлениям нередко придается абсолютизирующий характер, в них видят выражение некоего «духа времени», определяющего все существующее. Иными сло­вами, постмодерном пытаются объяснить весь современный мир, вместо того чтобы из своеобразия этого мира вывести постмодер­низм как одну из его тенденций и возможностей.

Однако сколь сомнительным ни было бы приведенное сужде­ние Вельша, с ним необходимо считаться, так как оно выражает довольно широко распространенное умонастроение современной западной интеллигенции: «в целом необходимо иметь в виду, что постмодерн и постмодернизм отнюдь не являются выдумкой тео­ретиков искусства, художников и философов. Скорее дело заклю­чается в том, что наша реальность и жизненный мир стали «постмодерными». В эпоху воздушного сообщения и телекомму­никации разнородное настолько сблизилось, что везде сталкивает­ся друг с другом; одновременность разновременного стала новым естеством. Общая ситуация симультанности и взаимопроникнове­ния различных концепций и точек зрения более чем реальна. Эти проблемы и пытается решить постмодернизм. Не он выдумал эту ситуацию, он лишь только ее осмысливает. Он не отворачивается от времени, он его исследует» (там лее, с. 4). При этом следует иметь в виду (как пишет сам Вельш), что «постмодерн здесь по­нимается как состояние радикальной плюральности, а постмодер­низм — как его концепция» (там же).

Проблема формирования постмодернизма и его функциониро­вания в системе современной западной культуры затрагивает сфе­ру, глобальную по своему масштабу, поскольку касается вопросов не столько мировоззрения, сколько мироощущения, т. е. ту об­ласть, где на первый план выходит не рациональная, логически оформленная философская рефлексия, а глубоко эмоциональная, внутренне прочувствованная реакция современного человека на окружающий его мир. При этом осмысление постструктуралист­ских теорий как концептуальной основы постмодернистской чув­ствительности — факт, хронологически более поздний по сравне­нию с временем возникновения постструктурализма и ставший предметом серьезного обсуждения среди западных философов только с середины 80-х годов. Это новое понимание постструкту­рализма и привело к появлению философского течения постструк­турализма, пытающегося осмыслить различные аспекты постмо­дернистской чувствительности (Ж.-Ф. Лиотар, А. Меджилл, В. Вельш).


[211]

Относительно того, что считать самыми характерными при­знаками постмодернизма, существует весьма широкий спектр мнений. Ихаб Хассан выделяет в качестве его основных черт «имманентность» и «неопределенность», утверждая, что произве­дения этого направления в искусстве в целом обнаруживают тен­денцию к «молчанию», т.е. «с метафизической точки зрения» ни­чего не способны сказать о «конечных истинах». В то же время Алан Уайлд считает, что самым главным признаком постмодер­низма является специфическая форма «корректирующей иронии» по отношению ко всем проявлениям жизни. Согласно Д. Лоджу, разрабатывавшему в основном теорию литературного постмодер­низма, определяющим свойством постмодернистских текстов ока­зывается тот факт, что на уровне повествования они создают у читателя неуверенность в ходе его развития.

Другим спорным вопросом является дата возникновения по­стмодернизма. Для Хассана он начинается с «Поминок по Финнегану» (1939) Джойса. Фактически той же периодизации при­держивается и К. Батлер. Другие исследователи относят время его появления примерно к середине 50-х годов, а к середине 60-х — его превращение в господствующую тенденцию в искусстве. Од­нако большинство западных ученых, как литературных критиков, так и искусствоведов, считают, что переход от модернизма к по­стмодернизму пришелся именно на середину 50-х гг.

Одним из последствий выхода на теоретическую авансцену философского постмодернизма был пересмотр тех импульсов влияния, которые оказали существенное воздействие на сам факт формирования постструктурализма. Как собственно постмодерни­стский по своей природе стал рассматриваться такой влиятельный и распространенный в интеллектуальных кругах Запада феномен (наиболее отчетливо проявившийся в последние два десятилетия и лежащий на стыке литературы, критики, философии, лингвистики и культурологии), как феномен «поэтического языка» или поэтического мышления. Именно поэтическое мышление и характеризуется современными теоретиками постмодернизма как фундаментальный признак постмодернистской чувствительности. Суть его заключается в том, что философы обращаются к самому способу художественного, поэтического постижения мысли. При этом они заявляют, что только таким способом ее вообще можно выразить. Другим аспектом этого же явления служит тот факт, что критики и теоретики литературы выступают по преимуществу как философы, а писатели и поэты — как теоретики искусства.


[212]

Искусство многих современных художников Запада отличает­ся высокой степенью теоретической рефлексии, что же касается художников, относимых к течению постмодернизма, то практиче­ски все они одновременно выступают и как теоретики собствен­ного творчества. Не в малой степени это обусловлено и тем, что специфика этого искусства такова, что оно просто не может суще­ствовать без авторского комментария. Все то, что называется «постмодернистским романом» Дж. Фаулза, Дж. Барта, А. Роб-Грийе, Р. Сьюкеника, Ф. Соллерса, X. Кортасара и многих дру­гих, представляет собой не только описание событий и изображе­ние участвующих в них лиц, но и пространные рассуждения о са­мом процессе написания данного произведения. Вводя в ткань повествования теоретические пассажи, писатели постмодернист­ской ориентации нередко прямо апеллируют в них к авторитету Ролана Барта, Жака Дерриды, Мишеля Фуко и других теорети­ков постструктурализма и постмодернизма, заявляя о своей не­возможности в «новых условиях» писать по-старому, т. е. в тра­диционной реалистической манере.

Говоря о литературоведческом постмодернизме как об особом направлении в критике, никогда не следует забывать, что на прак­тике его представители скорее как правило, нежели как исключе­ние, дополняют один вид деятельности другой. Так, романисты А. Роб-Грийе и Дж. Барт являются авторами авторитетных среди постмодернистов теоретических книг, а «чистые» теоретики М. Бланшо и У. Эко — создателями художественных произведе­ний; итальянский семиотик и постмодернист У. Эко — автор хре­стоматийного постмодернистского романа «Имя розы» и популяр­ного романа «Маятник Фуко». Подобный симбиоз литературо­ведческого теоретизирования и художественного вымысла можно объяснить и чисто практическими нуждами писателей, вынужден­ных объяснять читателю, воспитанному в традициях реалисти­ческого искусства, почему они прибегают к непривычной для него форме повествования. Однако проблема гораздо глубже, посколь­ку эссеистичность изложения, касается ли это художественной литературы, или литературы философской, литературоведческой, критической и т. д., вообще стала знамением времени, и тон здесь с самого начала задавали такие философы, как Хайдеггер, Блан­шо, Деррида и др.

Эта модель поэтического осмысления любого культурного тек­ста и стоящей за ним действительности сложилась в специфиче­ских условиях глобального мировоззренческого кризиса, типич­ного для самоощущения современной западной творческой интел-


[213]

лигенции. Теоретики постмодернизма постоянно подчеркивают кризисный характер постмодернистского сознания, считая, что своими корнями оно уходит в эпоху ломки естественнонаучных представлений рубежа XIX—XX вв. (или глубже), когда был существенно подорван авторитет как позитивистского научного знания, так и рационалистически обоснованных ценностей буржу­азной культурной традиции. Сама апелляция к здравому смыслу, столь типичная для критической практики идеологии Просвеще­ния, стала рассматриваться как наследие «ложного сознания» буржуазной рационалистичности. В результате все то, что называ­ется «европейской традицией», воспринимается постмодернистами как традиция рационалистическая, или, вернее, буржуазно-рационалистическая, и тем самым как неприемлемая.

Отсюда и общее ощущение кризисности. В частности, амери­канский исследователь А. Меджилл выявляет в качестве сущест­венного признака общей направленности мысли Ницше, Хайдеггера, Фуко и Дерриды тот фактор, что все они — мыслители кри­зисного состояния западноевропейской культуры и в данном от­ношении служат выразителями модернистского и постмодернист­ского сознания: «Кризис как таковой — настолько очевидный элемент их творчества, что вряд ли можно оспаривать его значе­ние» (Megill:1985, с. C111). Раскрывая смысл понятия «кризис», исследователь пишет: «Это утрата авторитетных и доступных ра­зуму стандартов добра, истины и прекрасного, утрата, отягощен­ная одновременно потерей веры в божье слово Библии» (там же, с. XIV).

Отказ от рационализма и осененных традицией и религией ве­ры в общепризнанные авторитеты, сомнение в достоверности на­учного познания, т. е. картины мира, основанной на данных есте­ственных наук, приводит постмодернистов к эпистемологической неуверенности, убеждению, что наиболее адекват­ное постижение действительности доступно не естественным и точным наукам или традиционной философии, опирающейся на систематически формализованный понятийный аппарат логики с ее строгими законами взаимоотношения посылок и следствий, а ин­туитивному поэтическому мышлению с его ассоциативностью, об­разностью, метафоричностью и мгновенными откровениями инсайта. Причем эта точка зрения получила распространение не только среди представителей гуманитарных, но также и естествен­ных наук: физики, химии, биологии и т. д. Это специфическое ви­дение мира как хаоса, лишенного причинно-следственных связей и ценностных ориентиров, мира децентрированного, предстающего


[214]

сознанию лишь в виде иерархически неупорядоченных фрагмен­тов, и получило определение постмодернистской чувстви­тельности (также хаология).

Практически все теоретики постмодернизма отмечают то зна­чение, которое имел для становления их концепций труд Ж.-Ф. Лиотара «Постмодернистский удел» (Lyolard:1979). Точ­ка зрения Лиотара заключается в том, что «если все упростить до предела, то под «постмодернизмом» понимается недоверие к «метарассказам» (там же, с. 7). Метарассказом он обозначает все те «объяснительные системы», которые, по его мнению, орга­низуют буржуазное общество и служат для него средством само­оправдания: религию, историю, науку, психологию, искусство (иначе говоря, любое «знание»). Для французского исследователя «век постмодерна» в целом характеризуется эрозией веры в «великие метаповествования», в «метарассказы», легитимирую­щие, объясняющие и «тотализирующие» представления о реально­сти. С его точки зрения, сегодня мы являемся свидетелями раз­дробления, расщепления «великих историй» и появления множест­ва более простых, мелких, локальных «историй-рассказов». Смысл этих «крайне парадоксальных» по своей природе повество­ваний — не узаконить, не легитимизировать знание, а «драматизировать наше понимание кризиса». Характеризуя науку постмодерна, Лиотар заявляет, что она занята «поисками нестабильностей»; например, «теория катастроф» Рене Тома прямо направлена против понятия «стабильная система». Детерминизм сохраняется только в виде «маленьких островков» в мире всеоб­щей нестабильности, когда все внимание концентрируется на «единичных фактах», на  «несоизмеримых величинах»  и «локальных» процессах (там же, с. 95).

В результате господствующим признаком культуры «эры по­стмодерна» оказывается эклектизм, который «является нулевой степенью общей культуры... Становясь китчем, искусство способ­ствует неразборчивости вкуса. Художники, владельцы картинных галерей, критика и публика толпой стекаются туда, где «что-то происходит». Однако истинная реальность этого «что-то происхо­дит» — это реальность денег: при отсутствии эстетических крите­риев оказывается возможным и полезным определять ценность произведений искусства по той прибыли, которую они дают. По­добная реальность примиряет все, даже самые противоречивые тенденции в искусстве, при условии, что эти тенденции и потреб­ности обладают покупательной способностью» (Lyotard:1983. с. 334-335).


[215]

Важную, если не ведущую роль в поддержке этого «познавательного эклектизма» играют средства массовой инфор­мации, или, как их называет Лиотар, «информатика», которая, пропагандируя гедонистическое отношение к жизни, закрепляет состояние бездумного потребительского отношения к искусству. В этих условиях, практически по единогласному мнению теоретиков постмодернизма, для «серьезного художника» возможна лишь одна перспектива — воображаемая деконструкция «политики языковых игр», позволяющая понять «фиктивный характер» язы­кового сознания. Отсюда и специфика искусства постмодерна, которое «выдвигает на передний план непредставимое, неизобразимое в самом изображении... Оно отказывается утешаться пре­красными формами, консенсусом вкуса. Оно ищет новые способы изображения, но не для того, чтобы получить от них эстетическое наслаждение, а для того, чтобы с еще большей остротой передать ощущение того, что нельзя представить. Постмодернистский пи­сатель или художник находится в положении философа: текст, который он пишет, произведение, которое он создает, в принципе не подчиняется заранее установленным правилам, ему нельзя вы­носить приговор, не подлежащий обжалованию, применяя к нему общеизвестные критерии оценки. Эти правила и категории и есть как раз то, что ищет само произведение искусства» (там же, с. 340-341).

Одним из наиболее распространенных принципов определения специфики искусства постмодернизма является подход к нему как к своеобразному художественному коду, т. е. своду правил орга­низации «текста» художественного произведения. Трудность этого подхода заключается в том, что постмодернизм с формаль­ной точки зрения выступает как искусство, сознательно отвер­гающее всякие правила и ограничения, выработанные предшест­вующей культурной традицией. Поэтому в качестве основопола­гающего принципа организации постмодернистского текста гол­ландский   исследователь  Д. Фоккема   называет   понятие нонселекции, феномен которой неоднократно отмечался и дру­гими исследователями (например, Д. Лоджем, И. Хассаном).

Отталкиваясь от концепций Лиотара и американского теорети­ка И. Хассана, Д. Фоккема попытался спроецировать мировоз­зренческие предпосылки постмодернизма на его художественную стилистику. Постмодернизм для него — это прежде всего особый «взгляд на мир», «продукт долгого процесса секуляризации и де­гуманизации» (Fokkema:1986, с. 81). Если в эпоху Возрождения, по его мнению, возникли условия для появления концепции антропо-


[216]

логического универсума, то в XIX и XX вв. под влиянием наук — от биологии до космологии — стало все более затруднитель­ным защищать представление о человеке как о центре космоса: «В конце концов оно оказалось несостоятельным и даже нелепым» (там же, с. 82). Поэтому постмодернистский взгляд на мир харак­теризуется убеждением, что любая попытка сконструировать мо­дель мира — как бы она ни оговаривалась или ограничивалась «эпистемологическими сомнениями» — бессмысленна. Создается впечатление, пишет Фоккема, что художники-постмодернисты считают в равной мере невозможным и бесполезным пытаться устанавливать какой-либо иерархический порядок или какие-либо системы приоритетов в жизни. Если они и допускают существова­ние модели мира, то основанной лишь на «максимальной энтро­пии», на «равновероятности и равноценности всех конститутивных элементов» (там же, с. 82-83).

В свое время реализм в искусстве основывался на «непоколебимой иерархии» материалистического детерминизма викторианской морали. Пришедший ему на смену символизм ха­рактеризовался как теоретическая концепция, постулирующая на­личие аналогий («корреспонденций») между видимым миром яв­лений и сверхъестественным царством «Истины и Красоты». В противовес символистам, не сомневавшимся в существовании этого «высшего мира», модернисты, отмечает Фоккема, испыты­вали сомнение как относительно материалистического детерми­низма, так и «жесткой эстетической иерархии символизма». Вме­сто этого они строили различные догадки и предположения, стре­мясь придать «гипотетический порядок и временный смысл миру своего личного опыта» (там же).

Мировоззренческая     противоречивость     художников-постмодернистов, их попытки передать свое восприятие хаотично­сти мира сознательно организованным хаосом художественного произведения, скептическое отношение к любым авторитетам и как следствие — ироническая их трактовка, подчеркивание услов­ности  художественно-изобразительных средств литературы («обнажение приема») абсолютизируются постмодернистской критикой, превращаются в основные принципы художественности как таковой и переносятся на всю мировую литературу. Познава­тельный релятивизм теоретиков постмодернизма заставляет их с особым вниманием относиться к проблеме «авторитета письма», поскольку в виде текстов любой исторической эпохи он является для них единственной конкретной данностью, с которой они гото­вы иметь дело. Этот авторитет характеризуется ими как специфи-


[217]

ческая власть языка художественного произведения, способного своими внутренними (например для литературы — чисто рито­рическими) средствами создать самодовлеющий мир дискурса.

Этот авторитет текста, не соотнесенный с действительностью, обосновывается исключительно интертекстуально (т. е. авторите­том других текстов). В конечном счете, авторитет отождествляет­ся с тем набором риторических или изобразительных средств, при помощи которых автор данного текста создает специфическую «власть письма» над сознанием читателя.

Однако эта власть письма крайне относительна, и любой ху­дожник, по мысли постмодернистов, ощущая ее относительность, все время испытывает, как пишет Э. Сейд, чувства смущения, раздражения, досады, вызванные «сознанием собственной дву­смысленности, собственной ограниченности царством вымысла и письма» (Said:1965, с. 34). Отсюда и постулируемая всеми теоре­тиками постмодернизма неизбежность «пародийного модуса пове­ствования» как единственно возможной экзистенциальной пози­ции серьезного художника.

При анализе искусства постмодернизма все его теоретики ука­зывают, что пародия в нем приобретает иное обличье и новую функции по сравнению с традиционной литературой. Так, Ч. Дженкс определяет главный признак этого направления как «парадоксальный дуализм, или двойное кодирование, указание на который и содержит в себе его гибридное название «постмодернизм» (Jencks:1978, с. 14). Под «двойным кодировани­ем» исследователь понимает присущее постмодернизму постоян­ное пародическое сопоставление двух (или более) «текстуальных миров», т. е. различных способов семиотического кодирования эстетических систем, чем, собственно, для него и являются разные художественные стили. Рассматриваемый в подобном плане по­стмодернизм выступает одновременно и как продолжение практи­ки модернизма, и как его преодоление, поскольку он «иронически преодолевает» стилистику своего предшественника (двойной код).

Основной корпус постмодернистской критики на данном этапе ее развития представляет собой исследования различных способов повествовательной техники, нацеленной на создание фрагментированного дискурса, т. е. фрагментарности повествования. Д. Лодж, Д. Фоккема, Л. Хейман и др. выявили и систематизировали многочисленные «повествовательные стратегии» постмодернист­ского письма, т. е. сугубо условный характер художественного творчества. Именно благодаря этим «повествовательным такти-


[218]

кам» литературы XX в., считает Хейман, была осуществлена гло­бальная ревизия традиционных стереотипов «наивного читателя», воспитанного на классическом романе XIX в., т. е. на традиции реализма. Эта антиреалистическая тенденция характерна практи­чески для всех теоретиков постмодернизма, стремящихся не толь­ко обобщить опыт авангардистской литературы XX в., но и пы­тающихся с позиций этой художественной традиции дать эстети­ческую переоценку всего предшествующего искусства, и прежде всего искусства реализма.

Специфично и отношение постмодернизма к проблеме собст­венно смысла. Согласно Д'ану, здесь имеются две основные осо­бенности. Во-первых, постмодернизмом ставится под вопрос су­ществование в современных условиях смысла как такового, по­скольку практически все авторы-постмодернисты стремятся дока­зать своим потенциальным реципиентам (читателям, слушателям, зрителям), что любой рациональный и традиционно постигаемый смысл является «проблемой для современного человека» (D'haen:1986, с. 226). Во-вторых, смысл постмодернистского опуса во многом определяется присущим ему пафосом критики «медиа». Особую роль в формировании языка постмодерна, по признанию всех теоретиков, занимавшихся этой проблемой, играют массмедиа — средства массовой информации, мистифицирующие массовое сознание, манипулирующие им, порождая в изобилии мифы и ил­люзии — все то, что определяется как «ложное сознание». Без учета этого фактора невозможно понять негативный пафос по­стмодернизма, обрушивающегося на иллюзионизм массмедиа и тесно связанную с ним массовую культуру. Как пишет Д'ан, про­изведения постмодернизма разоблачают процесс мистификации, происходящий при воздействии медиа на общественное сознание, и тем самым доказывают проблематичность той картины действи­тельности, которую внушает массовой публике массовая культура.

Свою версию «мягкого», или вернее «кроткого постмодерна» предлагает Жиль Липовецкий. В книге 1992 г. «Сумерки долга:

Безболезненная этика демократических времен» (Lipovetsky:1992), продолжая линию, намеченную еще в «Эре пустоты: Эссе о со­временном индивидуализме» (Lipovetsky:1983) и «Империи эфе­мерности: Мода и ее судьба в современных обществах» (Lipovetsky:1987), ученый отстаивает тезис о безболезненности пе­реживания современным человеком своего «постмодерного уде­ла», о приспособлении к нему сознания конца XX века, о возник­новении постмодерного индивидуализма, больше озабоченного качеством жизни, желанием не столько преуспеть в финансовом.


[219]

социальном плане, сколько отстоять ценности частной жизни, ин­дивидуальные права «на автономность, желание, счастье»: «Постмодерное царство индивида не исчерпывается стремлением выявить уровень конкурентоспособности одних по отношению к другим, «героизмом» победителя и своего собственного созидания, оно неотделимо от возросшего требования к качеству жизни, включая теперь и условия труда. Гипериндивидуализм приводит не столько к обострению стремления превзойти других, сколько к увеличению нетерпимости по отношению ко всем формам индиви­дуального презрения и социального унижения. Быть самим собой и победить свою индивидуальность — это значит не только вы­брать свои собственные модели поведения, по и предъявлять к межчеловеческим отношениям требование этического идеала ра­венства прав личности» (Lipovetsky:1992. с. 290).

ПОСТМОДЕРНИЗМА КОД

Определяя  код  литературного  течения  постмодернизма, Д. Фоккема отмечает, что он является всего лишь одним из мно­гих кодов, регулирующих производство текста. Другие коды, на которые ориентируются писатели — прежде всего лингвистический код (естественного языка — английского, французского и т. д.), общелитературный код, побуждающий читателя про­читывать литературные тексты как тексты, обладающие высокой степенью когерентности, жанровый код, активизирующий у реципиента определенные ожидания, связанные с выбранным жанром, и идиолект писателя, который в той мере, в какой он выделяется на основе рекуррентных признаков, также может счи­таться особым кодом.

Из всех упомянутых, каждый последующий код все в возрас­тающей пропорции ограничивает действие предыдущих кодов, сужая поле возможного выбора читателя, однако при этом специ­фикой литературной коммуникации, подчеркивает Фоккема, явля­ется тот факт, что каждый последующий код способен одновре­менно оспаривать правомочность остальных кодов, создавая и оправдывая свой выбор языковых единиц и их организации, за­прещаемый остальными, более общими кодами. При этом и сами идиолекты отдельных писателей-постмодернистов вместе взятые должны, по мысли исследователя, в своем взаимодействии частич­но подтверждать, частично опровергать существование социолекта постмодернизма как целостного литературного течения. Таким образом, постмодернистский код может быть описан как система предпочтительного выбора тех или иных семантических и синтак-


[220]

сических средств (как система преференций), частично более ог­раниченного по сравнению с выбором, предлагаемым другими ко­дами, частично игнорирующего их правила.

Выделяя в качестве основополагающего принципа организации постмодернистского текста понятие нонселекции (или квази­нонселекции), Фоккема стремится проследить его действие на всех уровнях анализа: лексемном, семантических полей, фразовых структур и текстовых структур. В числе наиболее заметных и час­то встречающихся в постмодернистских текстах лексем критик называет такие слова, как зеркало, лабиринт, карта, путеше­ствие (без цели), энциклопедия, реклама, телевидение, фото­графия, газета (или их эквиваленты на различных языках).

Исходя из определения, данного Лайонзом, согласно которо­му семантическое поле состоит из семантически соотносимых лек­сем, имеющих по крайней мере один общий семантический при­знак (Lyons:1977, с. 269, с. 326), Фоккема выделяет в постмодернитских текстах пять таких полей: ассимиляции; умножения и пермутации; чувственной перцепции; движения; механистичности. Эти семантические поля, находящиеся в центре постмодернистского семантического универсума, по мнению ис­следователя, в первую очередь полемически заострены против семантической организации модернистских текстов. Так, напри­мер, поле ассимиляции демонстрирует отказ от столь замет­ного стремления модернистов выявить мельчайшие различия и принципиальную несовместимость всех сторон изображаемой ими жизни, от их позиции отстраненных и отчужденных аутсайдеров.

В противовес этому постмодернисты пытаются утвердить принцип всеобщей равнозначности всех явлений и всех сторон жизни, часто агрессивно насильственной ассимиляции человека внешним миром. Семантическое поле чувственной перцепции включает в себя все лексемы, описывающие или подразуме­вающие функции чувственного ощущения. В качестве семантиче­ского подполя сюда входит и сфера конкретности с ее акцентом на наблюдаемых деталях, как это подчеркивал Лодж (Lodge:1981, с. 139), на поверхностной стороне явлений, о чем писал Стивик (Stevick:l977, с. 211; Stevick:1981, с. 140). Последнее семантическое поле, выделяемое критиком, — поле механистичности — описывает различные аспекты индустриализованного, механизи­рованного и автоматизированного мира современности, где инди­видуальное сознание подчинено технологии (по выражению И. Хассана, выступающей как «технологическое продолжение созна­ния») (Hassan:l975, с. 124).


[221]

Синтаксис постмодернизма в целом, как синтаксис предложе­ния, так и более крупных единиц (синтаксис текста или компози­ция, включающий в себя аргументативные, нарративные и деск­риптивные структуры), характеризуется, по мнению Фоккемы, явным преобладанием паратаксиса над гипотаксисом, отвечающим общему представлению постмодернистов о равновозможности и равнозначности, эквивалентности всех стилистических единиц.

На фразовом уровне исследователь отмечает основные харак­терные черты постмодернистских текстов:

1) синтаксическую неграмматикальность (например, в «Белоснежке» (1967) Бартелма), или такую ее разновидность, когда предложение оказывается оформленным не до конца с точки зрения законов грамматики и фразовые клише должны быть дополнены читателем, чтобы обрести смысл («Заблудившись в комнате смеха» (1968) Барта);

2) семантическую несовместимость («Неназываемый» (1968) Беккета, «Вернитесь, доктор Калигари» (1964) Бартелма);

3) необычайное типографическое  оформление  предложения («Вдвойне или ничего» (1971) Федермана). Все эти приемы Фоккема называет «формами фрагментарного дискурса», отмечая, что чаще всего они встречаются в конкретной поэзии.

Наиболее подробно исследователем разработан уровень тек­стовых структур постмодернизма. Здесь он попытался объединить и упорядочить довольно запутанную и разнородную терминоло­гию, употребляемую в западном литературоведении для описания главного, с его точки зрения, принципа организации постмодерни­стского повествования — феномена нонселекции или квазинонсе­лекции. Этот постмодернистский идеал нонселекции или алеаторной селекции, по наблюдению Фоккемы, часто превращается в процессе создания произведения в применение комбинаторных правил, имитирующих математические приемы: дубликация, умножение, перечисление. К ним он добавляет еще два приема: прерывистость и избыточность. Тесно друг с дру­гом связанные, все они в равной степени направлены на наруше­ние традиционной связности (когерентности) повествования.

Наиболее типичные примеры повествовательной прерывисто­сти, -или дискретности, исследователь находит в романах Джона Хоукса «Смерть, сон и путешественник» (1974), Ричарда Браутигана «В арбузном сахаре» (1968), Дэвида Бартелма «Городская жизнь» (1971), Курта Воннегута «Завтрак для чем­пионов» (1973), Роналда Сьюкеника «96.6» (1975), Леонарда Майклза «Я бы спас их, если бы мог» (1975).


[222]

Той же цели служит и прием избыточности, предлагающий чи­тателю либо наличие слишком большого количества коннекторов, должных привлечь его внимание к сверхсвязности текста, либо назойливую описательность, перегружающую реципиента ненуж­ной информацией. В обоих случаях это создает эффект информа­ционного шума, затрудняющего целостное восприятие текста. В качестве примера приводятся романы Алена Роб-Грийе «Зритель» (1955), Томаса Пинчона «V» (1963) и «Радуга зем­ного притяжения» (1973), Браутигана «Ловля форели в Америке» (1970), Бартелма «Печаль» (1972) и «Городская жизнь» (1971).

Способ перечисления выделен Фоккемой недостаточно кор­ректно, поскольку совпадает с его же вторым толкованием прин­ципа избыточности. Особое значение критик придает приему пермутации, видя в нем одно из главных средств борьбы по­стмодернистского письма против литературных конвенций реа­лизма и модернизма. Он подразумевает взаимозаменяемость час­тей текста (роман Реймонда Федермана «На ваше усмотрение» (1976) составлен из несброшюрованных страниц, и читатель во­лен по собственному усмотрению выбрать порядок его прочтения); пермутацию текста и социального контекста (попытка писателей уничтожить грань между реальным фактом и вымыслом). В каче­стве примера приводятся романы «Бледный огонь» (1962) Вла­димира Набокова и «Бойня номер пять» (1969) Воннегута.

ПОСТМОДЕРНИСТСКАЯ ЧУВСТВИТЕЛЬНОСТЬ

Франц. SENSIBILITE POSTMODERNE, англ. POSTMODERN SENSIBILITY, нем. postmoderne sensibilitat. Термин постструктурализма и постмодернизма; специфическая форма мироощущения и соответствующий ей способ теоретической рефлексии, характерные для научного мышления современных литературоведов постструктуралистско-постмодернистской ориентации. Возникновение понятия постмодернистская чувствительность связано с фактом пе­реосмысления постструктуралистских теорий как отражения по­стмодернистского менталитета, ставшим предметом серьезного обсуждения среди западных философов и культурологов с середи­ны 80-х годов. Под постмодернистской чувствительностью пони­мают два рода явлений. Первым ее аспектом называют ощущение мира как хаоса, где отсутствуют какие-либо критерии ценностной и смысловой ориентации, мира, отмеченного, по утверждению теоретика постмодернизма И. Хассана, «кризисом веры» во все ранее существовавшие ценности. Первым провозвестником этой «эры пришествия нигилизма» является Ф. Ницше с его работой


[223]

«Воля к власти», созданной в 1883—1888 гг. Теперь же, сто лет спустя, отмечает Хассан, «большинство из нас с горечью призна­ют, что такие понятия, как Бог, Царь, Человек, Разум, История и Государство, некогда появившись, затем канули в Лету как прин­ципы несокрушимого авторитета; и даже Язык — самое младшее божество нашей интеллектуальной элиты — находится под угро­зой полной немощи, — еще один бог, не оправдавший надежд» (Hassan:1987, с. 442).

В художественном сознании эта форма постмодернистской чувствительности привела к убеждению, считает голландский ис­следователь Д. Фоккема, что любая попытка сконструировать «модель мира» (в направлении чего двигалось искусство модер­низма), с точки зрения художников-постмодернистов, абсолютно бессмысленна, как бы она ни оговаривалась или ограничивалась эпистемологической неуверенностью. Постмодернисты пола­гают в равной мере невозможным и бесполезным пытаться уста­навливать какой-либо иерархический порядок или какие-либо сис­темы приоритетов в жизни. Если они и допускают существование модели мира, то основанной лишь на «максимальной энтропии», на «равновероятности и равноценности всех конститутивных эле­ментов» (Fokkema:1986. с. 82-83). Фактически на уровне компози­ции постмодернистский взгляд на мир выразился в стремлении воссоздать хаос жизни искусственно организованным хаосом принципиально фрагментарного повествования. Согласно англий­скому теоретику Д. Лоджу (Lodge: 1981), главное свойство текстов подобного типа заключается в том, что на уровне повествования они создают у читателя «неуверенность» в ходе его развития. Американский критик А. Уайлд (Wilde:1981) выделяет другой существенный   их   признак      специфическую   форму «корректирующей иронии» по отношению ко всем проявлениям жизни (пастиш).

Другим аспектом постмодернистской чувствительности, наибо­лее ярко проявившимся в сфере теории критики, является особая «манера письма», характерная не только для литературоведов, но и для многих современных философов и культурологов, которую можно было бы назвать «метафорической эссеистикой». Речь идет о феномене поэтического мышления. Связанный с кри­зисом рационализма и отождествлением его с «духом буржуазно­сти» (традиция, восходящая в основном к аргументации М. Вебера), этот феномен обязан своим теоретическим оформле­нием прежде всего М. Хайдеггеру и его попытке обосновать свой отход от традиционной «классической модели западного философ -


[224]

ствования» авторитетом философско-эстетических представлении восточного происхождения (Heidegger: 1962). Особую роль в сис­теме доказательств позднего Хайдеггера играет поэтический язык художественных произведений, восстанавливающий своими на­мекающими ассоциациями «подлинный» смысл «первоначального слова». Ученый прибегает к технике словесно выраженного «намека», т. е. к помощи не столько дискурсивно, логически обос­нованной аргументации, сколько литературных, художественных средств, восходящих к платоновским диалогам и диалогам восточ­ной дидактики, как они применяются в индуизме, буддизме и в чаньских текстах, где раскрытие смысла понятия идет (например в дзэновских диалогах-«коанах») поэтически-ассоциативным путем.

Немецким философом были восприняты даосские рассуждения об «истинной мудрости» как об отсутствии профанического зна­ния, стиль философствования по ту сторону логического мышле­ния, любовь к парадоксу, интуитивизм, техника намека и гротеск­ной мысли, раскрытие смысла при помощи поэтических ассоциа­ций, метафорически, и главное — представление об особой роли искусства как наиболее верного пути осмысления глубинных онто­логических и психологических связей человека с миром вещей и миром идей.

Именно опора на художественный метод мышления стала формообразующей и содержательной доминантой той модели «поэтического мышления», которая легла в основу постмодернистической чувствительности. «Это мышление, — отмечает амери­канский исследователь Д. Хэллибертон, — вызвало интерес не только у его (Хайдеггера — И. И.) коллег-философов Т. Адорно, О. Беккера, Ж. Дерриды, М. Дюфренна, М. Фуко, К. Ясперса, Э. Левинаса, М. Мерло-Понти и Ж.-П. Сартра, но и у таких культурологов, как М. Бензе, у социологов, таких как А. Шютц и Л. Гольдман, у писателей, таких как М. Бланшо, А. Мачадо, Дж. Ноллсон, О. Пас и У. Перси» (Halliburton:1981, с. VII). Хайдеггер как никто другой спровоцировал огромное коли­чество дискуссий «о взаимоотношениях между философскими и литературными проблемами, между тем, что мы называем метафи­зическими, эпистемологическими или онтологическими вопросами, с одной стороны, и, — с другой, проблемами художественной презентации, формы и содержания, эстетической ценности» (там же, с. VIII). Особо отмечено влияние Хайдеггера на оформление литературной и эстетической практики США и Великобритании, на      деятельность      представителей      американского


225

деконструктивизма: П. де Мана, Р. Палмера, У. Спейноса и многих других.

ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ

Франц. poststructuralisme, англ. poststructuralism. Идейное те­чение западной гуманитарной мысли, оказывающее в последнюю четверть века сильнейшее влияние на литературоведение Запад­ной Европы и США. Получил такое название, поскольку пришел на смену структурализму как целостной системе представлений и явился его своеобразной самокритикой, а также в определенной мере естественным продолжением и развитием изначально прису­щих ему тенденций. Постструктурализм характеризуется, прежде всего, негативным пафосом по отношению ко всяким позитивным знаниям, к любым попыткам рационального обоснования феноме­нов действительности, и в первую очередь культуры.

Так, например, постструктуралисты рассматривают концепцию «универсализма», т. е. любую объяснительную схему или обоб­щающую теорию, претендующую на логическое обоснование зако­номерностей действительности, как «маску догматизма», называ­ют деятельность подобного рода проявлением «метафизики» (под которой они понимают принципы причинности, идентичности, ис­тины и т. д.), являющейся главным предметом их инвектив. Столь же отрицательно они относятся к идее «роста», или «прогресса», в области научных знаний, а также к проблеме социально-исторического развития. Сам принцип рациональности постструк­туралисты считают проявлением «империализма рассудка», якобы ограничивающим «спонтанность» работы мысли и воображения, и черпают свое вдохновение в бессознательном. Отсюда и происте­кает то явление, которое исследователи называют «болезненно патологической завороженностью» (morbid fascination, по выраже­нию М. Сарупа) (Sarup: 1988, с. 97) иррационализмом, неприятием концепции-целостности и пристрастием ко всему нестабильному, противоречивому, фрагментарному и случайному. Постструктура­лизм проявляется как утверждение принципа «методологического сомнения» по отношению ко всем «позитивным истинам», уста­новкам и убеждениям, существовавшим и существующим в запад­ном обществе и применяющимся для его легитимации, т. е. само­оправдания и узаконивания. В самом общем плане теория пост­структурализма — это выражение философского релятивизма и скептицизма, эпистемологического сомнения, являющегося по своей сути теоретической реакцией на позитивистские представле­ния о природе человеческого знания.


[226]

Выявляя во всех формах духовной деятельности человека при­знаки «скрытой, но вездесущей (cachee mais omnipresente) метафи­зики, постструктуралисты выступают прежде всего как критики «метафизического дискурса». На этом основании современные западные классификаторы философских направлений относят постструктурализм к общему течению «критики языка» (la critique du langage), в котором соединяются традиции, ведущие свою родо­словную от Г. Фреге и Ф. Ницше (Л. Витгенштейн, Р. Карнап, Дж. Остин, У. Куайн), с одной стороны, — и от М. Хайдеггера (М. Фуко, Ж. Деррида), с другой. Если классическая философия в основном занималась проблемой познания, т. е, отношениями между мышлением и вещественным миром, то практически вся современная западная новейшая философия переживает своеоб­разный «поворот к языку» (a linguistic turn), поставив в центр вни­мания проблему языка, и поэтому вопросы познания и смысла приобретают у них чисто языковой характер. В результате и кри­тика метафизики принимает форму критики ее дискурса, или дискурсивных практик, как у Фуко.

Для Фуко знание не может быть нейтральным или объектив­ным, поскольку всегда является «продуктом властных отноше­ний». Вслед за Фуко постструктуралисты видят в современном обществе прежде всего борьбу за «власть интерпретации» различ­ных идеологических систем. «Господствующие идеологии», завла­девая «индустрией культуры», иными словами, средствами массо­вой информации, навязывают индивидам свой язык, т. е., по пред­ставлениям постструктуралистов, отождествляющих мышление с языком, навязывают сам образ мышления, отвечающий потребно­стям этих идеологий. Тем самым «господствующие идеологии» существенно ограничивают способность индивидуумов осознавать свой жизненный опыт, свое «материальное бытие». Современная «индустрия культуры», утверждают постструктуралисты, от­казывая индивиду в адекватном средстве для организации его соб­ственного жизненного опыта, тем самым лишает его необходимого «языка» для понимания (интерпретации) как самого себя, так и окружающего мира.

Таким образом, язык рассматривается не просто как средство познания, но и как инструмент социальной коммуникации, мани­пулирование которым со стороны «господствующей идеологии» касается не только языка наук (так называемых «научных дис­курсов» каждой дисциплины), но главным образом проявляется в «деградации языка» повседневности, служа признаком извраще­ния человеческих отношений, симптомом «отношений господства и


[227]

подавления». При этом ведущие представители постструктура­лизма (Деррида и Фуко), продолжая традиции Франкфуртской школы Kulturkritik, воспринимают критику языка как критику культуры и цивилизации.

Теория постструктурализма развивалась как критика структу­рализма, которая велась по четырем основным направлени­ям:

проблемам структурности,

знаковости,

коммуникативности и

целостности субъекта.

 

Следует отметить, что критика концепции целостного субъекта была осуществлена в значительной мере уже в рамках структурализма и в теории постструктурализма получила лишь свое окончательное завершение.

Прежде всего, в русле той тенденции постструктурализма, которую Р. Барт по аналогии с иконоборчеством назвал «знакоборчеством» (Barthes:1970, с. 271), была предпринята попытка дезавуировать традиционную структуру знака. Первым против соссюровской концепции знака выступил в 50-х годах Ж. Лакан, отождествив бессознательное со структурой языка, и заявив, что «работа сновидений следует законам озна­чающего» (Lacan:1966, с. 116). Он утверждал, что означающее и означаемое образует отдельные ряды, «изначально разделенные барьером, сопротивляющимся обозначению» (там же, с. 149). Тем самым Лакан фактически раскрепостил означающее, освобо­див его от зависимости от означаемого, и ввел в употребление по­нятие плавающего означающего.

Позднее Ю. Кристева развила эту мысль, выдвинув концеп­цию текстуальной продуктивности, где принципом, связы­вающим текст, служит процесс «означивания». Смысл этой опе­рации заключается в том, что вместо «обозначения», фиксирую­щего отношения между означающим и означаемым, приходит процесс «означивания», выводимый из отношений одних только означающих. Это окончательно замыкает поэтический текст в кругу других текстов и теоретически отвергает всякую возмож­ность его связи с внеязыковой реальностью.

В этом отношении, пожалуй, можно согласиться с Вельшем, когда он называет постструктурализм тем «течением, которое от­межевывается от постулата структурализма о неснимаемости раз­личия, которое считает, что можно переступить через любое раз­личие по пути к единству» (Welsch:1987, с. 141).

Наиболее авторитетное среди постструктуралистов теоретиче­ское обоснование этой критики традиционной концепции знака дал Ж. Деррида. Он предпринял попытку опровергнуть эпи­стемологическое обоснование, на котором покоился «классический


[228]

структурализм», а именно — невозможность разделения ряда означаемого и ряда означающего при функционировании знака. Детально разработанная аргументация Дерриды направлена не столько на выявление ненадежности любого способа знакового обозначения, сколько на то, что обозначается, — на мир вещей и законы, им управляющие (также логоцентризм).

Особое неприятие Дерриды вызывает соссюровская теория знака, основанная на примате звучащего слова над письменным. Когда человек говорит, то, по Дерриде, у него создается «ложное» представление о естественности связи означающего (акустического образа слова) с означаемым (понятием о предмете или даже с самим предметом). Это кажется французскому учено­му абсолютно недопустимым, поскольку в данном случае не учи­тываются ни интенциональная направленность сознания, воспри­нимающего мир по своим внутренним законам и представлениям, ни опосредующая роль контекста культуры.

Рассматривая мир только через призму его осознания, т. е. ис­ключительно как идеологический феномен культуры и, даже более узко, как феномен письменной культуры, постструктуралисты го­товы уподобить самосознание личности некоторой сумме текстов в той массе текстов различного характера, которая, по их мнению, и составляет мир культуры. Поскольку, как не устает повторять Деррида, «ничего не существует вне текста», то и любой индивид в таком случае неизбежно находится «внутри текста», т. е. в рам­ках определенного исторического сознания, что якобы и определя­ет границы «интерпретативного своеволия» критика. Весь мир в конечном счете воспринимается как бесконечный, безграничный текст.

Вторая важная сторона деятельности Дерриды — его крити­ка самого принципа «структурности структуры», в осно­ве которого и лежит понятие «центра» структуры как некоего ор­ганизующего начала, того, что управляет структурой, организует ее и в то же время само избегает структурности. Для Дерриды этот «Центр» — не объективное свойство структуры, а фикция, постулированная наблюдателем, результат его «силы желания» или «ницшеанской воли к власти»; в конкретном же случае толко­вания текста — следствие навязывания ему читателем собствен­ного смысла. В некоторых своих работах Деррида рассматривает этот «центр» как «сознание», «cogito», или «феноменологический голос». Само интерпретирующее «я» вместе с тем понимается им как своеобразный текст, «составленном» из культурных систем и норм своего времени.


[229]

Вместе с понятием структуры критики подвергаются такие структурообразующие принципы, как бинаризм, оппозиция, различие. Пожалуй, можно согласиться с Вельшем, когда он на­зывает постструктурализм тем «течением, которое отмежевывает­ся от постулата структурализма о неснимаемости различия, кото­рое считает, что можно переступить через любое различие по пути к единству» (Welsch:1987, с. 141).

Подобная критика структуры — самая показательная сторона постструктурализма. Наиболее последовательно она проводилась в теориях деконструкции Дерриды, текстуальной про­дуктивности Ю. Кристевой, шизофренического дискурса и ризомы Ж. Делеза и Ф. Гваттари и т. д. В том же направлении развивалась мысль и второго после Дерриды по своему влиянию теоретика постструктурализма М. Фуко. В значительной степени он явился продолжателем «разоблачительной критики», начатой теоретиками     Франкфуртской    школы    Т. В. Адорно, М. Хоркхаймером и В. Беньямином. Главная цель ее — критика всех феноменов общества и сознания как сознания буржуазного, — состояла в том, чтобы выявить сущностный, хотя и неявный иррационализм претендующих на безусловную рациональность философских построений и доказательств здравого смысла, лежа­щих в основе «легитимации», самооправдания западной культуры последних столетий. Основная цель исследований Фуко — выяв­ление исторического бессознательного различных эпох, начи­ная с Возрождения и по XX в. включительно. Исходя из концеп­ции языкового характера мышления и сводя деятельность людей к «дискурсивным практикам», Фуко постулирует для каждой кон­кретной исторической эпохи существование специфической эпистемы — «проблемного поля», достигнутого к данному времени уровня «культурного знания», образующегося из дискур­сов различных научных дисциплин.

При всей разнородности этих дискурсов, обусловленной спе­цифическими задачами разных «форм познания», в своей сово­купности они образуют, по утверждению Фуко, более или менее единую систему знаний — эпистему. В свою очередь, она реали­зуется в речевой практике современников как строго определен­ный языковой код — свод предписаний и запретов. Эта языковая норма якобы бессознательно предопределяет языковое поведение, а, следовательно, и мышление отдельных индивидов. Таким обра­зом, в теории Фуко научно-технический прогресс мистифицирует­ся, подменяется анонимной и полиморфной «волей-к-знанию» и


[230]

интерпретируется как стремление замаскировать «волю-к-власти» претензией на научную истину.

Разработанная Фуко методика анализа общественного созна­ния, концепция децентрализации, трактовка «воли-к-знанию» как «воли-к-власти», интерес к маргинальным явлениям цивилизации, иррационалистическое толкование исторического прогресса — все это было взято на вооружение «левыми деконструктивистами» и постмодернистами, что в значительной степени предопределило специфику их анализа художественных произведений.

Панъязыковая и пантекстуальная позиция постструктурали­стов, редуцирующих сознание человека до письменного текста, а заодно и рассматривающих как текст (или интертекст) литерату­ру, культуру, общество и историю, обусловливала их постоянную критику суверенной субъективности личности и порож­дала многочисленные концепции о «смерти субъекта», через кото­рого «говорит язык» (М. Фуко), «смерти автора» (Р. Барт), а в конечном счете и «смерти читателя» с его «текстом-сознанием», растворенном в великом интертексте культурной традиции.

Практические аспекты критики теории художественной коммуникации более детально были разработаны в концепциях деконструктивизма и постмодернизма, но их общеметодологиче­ские основы были заложены именно в трудах Дерриды, Кристевой, Делеза и Гваттари. Постструктуралистская критика ком­муникативности в основном сводилась к выявлению трудности или просто невозможности адекватно понять и интерпретировать текст. Естественно, что когда постструктуралисты обращались к конкретному анализу художественного произведения, в их поле зрения попадало творчество тех поэтов и писателей (Рембо, Лотреамон, Роб-Грийе, Джойс), у которых смысловая неясность, двусмысленность, многозначность интерпретации выступали на передний план. С этим связано и ключевое для деконструктивизма понятие смысловой неразрешимости (неразрешимость смы­словая) как одного из принципов организации текста, введенного Дерридой.

Постструктурализм в целом можно определить как общемето­дологическую основу, на базе которой деконструктивисты и по­стмодернисты выстраивали свои концепции, отличающиеся факти­чески лишь сменой исследовательских приоритетов, иными идей­но-эстетическими ориентациями и более практическим характером анализа, нацеленного прежде всего на изучение литературы.


[231]

ПОСТСТРУКТУРАЛИСТСКО-ДЕКОНСТРУКТИВИСТСКО-ПОСТМОДЕРНИСТСКИЙ КОМПЛЕКС

Широкое и влиятельное интердисциплинарное по своему характе­ру идейное течение в современной западной культурной жизни, проявившееся в различных сферах гуманитарного знания, в том числе и в литературоведении, и связанное определенным единст­вом философских и общетеоретических предпосылок и методоло­гии анализа. Теоретической основой этого комплекса являются концепции, разработанные главным образом в рамках француз­ского постструктурализма такими его представителями, как Ж. Лакан, Ж. Деррида, М. Фуко, Ж.-Ф. Лиотар и др. Привле­чение постструктуралистами для демонстрации своих положений и постулатов прежде всего литературного материала обусловило популярность их идей среди литературоведов и породило феномен деконструктивизма, который в узком смысле этого термина является теорией литературы и специфической практикой анализа художественных произведений, основанных на общетеоретических концепциях постструктурализма.

Однако, несмотря на почти треть века существования пост­структурализма и более 20 лет — деконструктивизма, в совре­менной западной специальной литературе наблюдается существен­ный разнобой в содержательной характеристике этих терминов, которые очень часто употребляются как синониму. Так, в США, где деконструктивизм в лице так называемой Йельской школы деконструктивизма впервые оформился как особая школа в лите­ратуроведении, резко противопоставившая себя остальным лите­ратурно-критическим направлениям, большинство исследователей предпочитают применять термин «деконструктивизм», даже когда речь идет о явно общетеоретических постструктуралистских пред­посылках. В Великобритании, наоборот, сторонники этой новой «теоретической парадигмы» за редким исключением называют себя постструктуралистами, а в ФРГ распространен термин «неоструктурализм».

Тем не менее основания для отождествления постструктура­лизма и деконструктивизма вполне реальны,  поскольку «герменевтический» и «левый» американский деконструктивизм по своим общеметодологическим ориентациям гораздо ближе постструктуралистским установкам и постоянно выходит за преде­лы чисто литературоведческой проблематики.

На рубеже 70—80-х годов выявились общемировоззренче­ские и методологические параллели, а затем и генетическое родст­во этих течений с постмодернизмом. Оформившись первоначально


[232]

как теория искусства и литературы, пытавшаяся освоить опыт раз­личных неоавангардистских течений за весь период после второй мировой войны и свести их к единому идейно-эстетическому зна­менателю, постмодернизм со второй половины 80-х годов стал осмысляться как явление тождественное постструктурализму (или, по крайней мере, как наиболее адекватно описываемое тео­риями   постструктурализма).   В   новейших  исследованиях (М. Сарупа, С. Сулейман, В. Велыиа и др.) постструктурализм и постмодернизм характеризуются практически как синонимические понятия.

Необходимо различать постмодернизм как художест­венное течение в литературе (а также других видах искусст­ва) и постмодернизм как теоретическую рефлексию на это явление, т. е. как специфическую литературоведческую ме­тодологию, позволяющую говорить о существовании особой кри­тической школы или направления, и в этом смысле отождествляе­мую с постструктурализмом. Постмодернистская критика только тогда и обрела свое место среди других литературно-критических школ, когда вышла за пределы выявления и фиксации специфиче­ских признаков литературного направления постмодернизма и ста­ла применять выработанную ей методику разбора и оценки по­стмодернистских текстов к художественным произведениям самых различных эпох.

Теоретик постмодернизма Ф. Джеймсон считает, что сдвиг от модернизма к постмодернизму может быть охарактеризован как переход от состояния отчуждения субъекта к его фрагментации. В результате исчезновения индивидуального субъекта и связанной с этим невозможности существования неповторимого личностного стиля в литературе возникла новая «практика письма» — пастиш, приходящая на смену пародии и являющаяся свое­образной формой самопародии и самоиронии, когда писатель соз­нательно растворяет свое сознание в иронической игре цитат и аллюзий. С этих позиций Ф. Джеймсон дает постмодернистскую интерпретацию творчества Бальзака, Эйхендорфа, Достоевского (Jameson:198l). Также поступают Р. Сальдивар в отношении Сер­вантеса и Мелвилла (Saldivar:1984),. Этридж — Вордсворта (Attridge:l988), Д. Браун — модернистов первой трети XX в. (Brown: 1989).  У. Эко,  И. Хасан  и  Д. Лодж  (Эко:1988, Hassan:1987, Lodge:198i) считают постмодернизм явлением, неиз­бежно возникающим в искусстве на протяжении всей истории че­ловечества в периоды его духовного кризиса.


[233]

История развития постструктурализма, деконструктивизма, постмодернизма является результатом активного творческого взаимодействия и ассимиляции различных культурных традиций. Так, переработанное во французском структурализме теоретиче­ское наследие русского формализма, пражского структурализма и новейших по тем временам достижений структурной лингвистики и семиотики было переосмыслено в постструктуралистской доктрине в середине 60-х — начале 70-х годов в работах Ж. Дерриды, М. Фуко, Р. Барта, Ю. Кристевой, Ж. Делеза, Ф. Гваттари и Р. Жирара и получило философское обоснование. Возникновение постструктурализма как определенного комплекса идей и пред­ставлений мировоззренческого порядка, а затем и соответствую­щих ему теорий искусства и литературы было связано с кризисом структурализма и активной критикой феноменологической и фор­малистической концепций. К тому же времени относится появле­ние во Франции первых опытов по деконструктивистской критике, самым примечательным из которых явился «С/3» Р. Барта (Barthes:1970).

Если первоначально постструктурализм рассматривался как чисто французское явление, поскольку для обоснования своей сущности и специфики опирался почти исключительно на материал французской национальной культуры, то к концу 70-х годов он превратился в факт общемирового (в рамках всей западной куль­туры) значения, породив феномен американского деконструкти­визма, укорененного прежде всего в своеобразии национальных традиций духовно-эстетической жизни США.

В свою очередь, происходивший в США и Западной Европе, но уже в сфере деконструктивистских представлений, процесс пе­ресмотра практически всего западного искусства после второй ми­ровой войны (и осознания его как искусства постмодернизма) был осмыслен прежде всего во Франции в работах Ж.-Ф. Лиотара и лишь после этого получил окончательное оформление в трудах американских исследователей И. Хасана и М. Завар-заде. На основе обобщений этих ученых и произошло становление специ­фической философии постмодернизма, базирующейся на едином постструктуралистско-постмодернистском комплексе представле­ний и установок (труды В. Вельша, Ж. Бодрийара, Ф. Джеймсона и многих др.). Это было вызвано также и тем обстоятельст­вом, что оформившись первоначально в русле постструктуралист­ских идей, этот комплекс стал развиваться в сторону осознания себя как философии постмодернизма. Тем самым он существенно расширил сферу своего применения и воздействия. Философский


[234]

постмодернизм сразу стал претендовать как на роль общей теории современного искусства, так и на статус особой пост­модернистской чувствительности в качестве наиболее адек­ватного постмодернистского менталитета.

При том, что все литературоведы, как и активные пропаганди­сты этого комплекса, так и просто испытавшие его влияние, ис­пользуют более или менее единый понятийный аппарат и аналити­ческий инструментарий, тем не менее внутри общего постструктуралистско-постмодернистского комплекса существуют отдельные течения или группы критиков, значительно отличающиеся друг от друга по своим идейно-теоретическим и эстетическим ориентациям. Наличие подобного рода разногласий и позволяет в большин­стве случаев разграничивать как собственно постструктуралистов, деконструктивистов и постмодернистов, так и отдельные школы и направления, например, явственно обозначившиеся внутри декон­структивизма.

ПОЭТИЧЕСКОЕ МЫШЛЕНИЕ

Англ. poetical thinking. Идея поэтического мышления вытекает из выводов о метафизичности логико-философских категорий, вклю­чая само понятие «категории», которое сделал Деррида:

«Категории являются фигурами (skhemata), посредством которых бытие, собственно говоря, выражается настолько, насколько оно вообще может быть выражено через многочисленные искажения, во множестве тропов. Система категорий — это система способов конструирования бытия. Она соотносит проблематику аналогии бытия — во всей одновременности своей неоднозначности и одно­значности — с проблематикой метафоры в целом. Аристотель открыто связывает их вместе, утверждая, что лучшая метафора устанавливается по аналогии с пропорциональностью. Одного этого уже было бы достаточно для доказательства того, что вопрос о метафоре является для метафизики не более маргинальным, чем проблемы метафорического стиля и фигуративного словоупотреб­ления являются аксессуарными украшениями или второстепенным вспомогательным средством для философского дискурса» (Derrida:1980, с. 91).

Впоследствии представление о сущностной метафоричности (а следовательно, и поэтичности) философского языка стало крае­угольным положением постмодернистской чувствительно­сти с ее тезисом о неизбежности художественности, поэтичности всякого мышления, в том числе и теоретического (философского, литературоведческого, искусствоведческого и даже научно-


естественного), но в рамках собственно литературоведческого постструктурализма — со ссылкой на авторитет Ницше, Хайдеггера и Дерриды — этот постулат послужил теоретическим обос­нованием нового вида критики, в которой философские и литера­туроведческие проблемы рассматриваются как неразрывно спаян­ные, скрепленные друг с другом метафорической природой языка. И роль Дерриды в этом была особенно значительной, поскольку его методика анализа философского текста (а также и художест­венного, чему можно найти немало примеров в его работах), ока­залась вполне применимой и для анализа чисто литературного тек­ста; эта методика, крайне близкая «тщательному», «пристальному прочтению» американской «новой критики», обеспечила ему три­умфально быстрое распространение на американском континенте.

Разумеется, с точки зрения Дерриды, речь не идет о превос­ходстве литературы над философией, как это может показаться с первого взгляда и как это часто понимают и истолковывают сто­ронники деконструктивизма. Для него самым важным было опро­кинуть традиционную иерархию противопоставления литературы «серьезной» (философии, истории, науки и т.д.) и литературы заведомо «несерьезной», основанной на «фиктивности», на «методике вымысла», т. е. литературы художественной. Говоря по-другому, для него ложен принцип разделения между языком «серьезным» и «несерьезным», поскольку те традиционные ис­тины, на раскрытие которых претендует литература «серьезного языка», — здесь он следует за Ницше, — являются для него «фикциями», фикциональность которых просто была давно забы­та, так как стерлась из памяти метафоричность их изначального словоупотребления.

В подтверждение своего тезиса о глубинном родстве филосо­фии и поэзии Деррида приводит аргументацию П. Валери: если бы мы смогли освободиться от наших привычных представлений, то мы бы поняли, что «философия, определяемая всем своим кор­пусом, который представляет собой корпус письма, объективно является особым литературным жанром, ... который мы должны поместить неподалеку от поэзии» (Derrida:1972d, с. 348). Если фи­лософия — всего лишь род письма, продолжает Деррида, то тогда «задача уже определена: исследовать философский текст в его формальной структуре, его риторическую организацию, специфику и разнообразие его текстуальных типов, его модели экспозиции и порождения — за пределами того, что некогда называлось жан­рами, — и, далее, пространство его мизансцен и его синтаксис, который не просто представляет собой артикуляцию его означае-


[236]

мых и их соотнесенность с бытием или истиной, но также диспо­зицию его процедур и всего с ними связанного. Короче, это значит рассматривать философию как "особый литературный жанр", ко­торый черпает свои резервы в лингвистической системе, органи­зуя, напрягая или изменяя ряд тропологических возможностей, более древних, чем философия» (там же, с: 348-359). В связи с этим можно вспомнить риторический вопрос Филиппа Лаку-Лабарта: «Здесь бы хотелось задать философии вопрос о ее "форме", или, точнее, бросить на нее тень подозрения: не является ли она в конце концов просто литературой?» (Lacou-Labarthe:1970, с. 51).

Как же сложилась эта модель «поэтического» мышления, вполне естественная для художественного творчества, но, на пер­вый взгляд,  трудно объяснимая в своем философски-литературоведческом варианте? Она сформировалась под несо­мненным влиянием философско-эстетических представлений Вос­тока, что разумеется, не предполагает ни автоматического заимст­вования, ни схематического копирования чужих традиций во всей их целостности. В условиях дискредитации европейской философ­ской и культурной традиции возникла острая проблема поисков иной духовной традиции, и взоры, естественно, обратились на Восток. Призыв к Востоку и его мудрости постоянно звучит в работах современных философов и культурологов, теоретиков ли­тературы и искусства: следует отметить призыв к Востоку Фуко в его «Истории безумия в классический век» (Foucanlt:1972a); к вет­хозаветному   Востоку   обращается   Деррида   в   своем «антиэллинизме»; апеллирует к китайской философии Кристева в своей критике «логоцентризма индоевропейского предложения», якобы всегда основывающемся на логике (в результате оно оказы­вается неспособным постичь и выразить алогическую сущность мира, и в силу своей косности налагает «запрет» на свободную ассоциативность поэтического мышления).

Согласно Кристевой, «единственной лингвистической практи­кой, которая ускользает от этого запрета, является поэтический дискурс. Не случайно недостатки аристотелевской логики в ее применении к языку были отмечены, с одной стороны, китайским философом Чан Дунсунем, который вышел из другого лингвисти­ческого горизонта (горизонта идеограмм), где на месте Бога вы­является диалог Инь — Ян и, с другой стороны, Бахтиным, кото­рый попытался преодолеть формалистов динамической формали­зацией, осуществленной в революционном обществе» (Kristeva:1970, с. 92).


[237]

Наиболее значительную роль в формировании основ постмо­дернистского мышления сыграл М. Хайдеггер. Его, разумеется, нельзя назвать постструктуралистом, но он был среди тех, кто основательно подготовил почву для этого движения. Именно в результате реинтерпретации некоторых элементов его учения постструктуралисты выработали собственный способ философст­вования, и самым существенным из этих элементов была его кон­цепция «поэтического мышления».

Хэллибертон  в  своем  исследовании  этой  проблемы («Поэтическое мышление: Подход к Хайдеггеру», 1981) (Halliburton:1981) утверждает, что по мере того как Хайдеггер все более отходил от традиционного стиля западной классической мысли, открывая для себя то, что впоследствии Поль де Ман на­зовет «слепотой откровения» или «слепотой проницательности», он все более приближался к «классике» Востока. Апеллируя к авторитету Лао-дзы, Хайдеггер характеризует его стиль как по­этическое мышление и воспринимает дао как наиболее эффектив­ный способ понимания «пути» к бытию. «В слове «путь» — Дао, — замечает Хайдеггер, — может быть, скрыто самое потаенное в сказывании...», и добавляет: «Поэзия и мышление являются спо­собом оказывания» (Heidegger:1977, с. 198-199).

По хайдеггеровской терминологии, «оказывание» относится к сущностному бытию мира, к подлинному, аутентичному его суще­ствованию. Чтобы испытать язык как «оказывание», надо ощу­тить мир как целостность (основная задача хайдеггеровской фило­софии), как «эдесь-бытие», охватывающее всевременную тоталь­ность времени в его единстве прошлого, настоящего и будущего.

Особую роль в «оказывании» играет поэтический язык худо­жественного произведения, восстанавливающий своими на­мекающими ассоциациями «подлинный» смысл слова. Поэтому Хайдеггер прибегает к технике «намека», т. е. к помощи не логи­чески обоснованной аргументации, а литературных, художествен­ных средств, восходящих к платоновским диалогам и диалогам восточной дидактики, как они применяются в индуизме, буддизме и прежде всего в чаньских текстах, где раскрытие смысла понятия идет (например, в дзэновских диалогах-коанах) поэтически-ассоциативным путем.

Именно опора на художественный метод мышления и стала формообразующей и содержательной доминантой системы мыш­ления и философствования позднего Хайдеггера. Строго говоря, хайдеггеровская модель мышления менее всего сводима к одному лишь Хайдеггеру и связана с широким кругом явлений, условно


[238]

определяемых как феномены «постнаучного мышления». Если ограничиться хотя бы только французской традицией, то среди приверженцев подобного стиля мышления мы найдем Гастона Башляра и Мориса Бланшо. Особо следует отметить последнего, сочетавшего в своей практике деятельность философа-теоретика и писателя и оказавшего немалое воздействие на некоторые концеп­ции Дерриды. Все они в той или иной степени предлагали альтер­нативные модели нового способа философствования. И тем не ме­нее одному лишь Хайдеггеру удалось создать такую модель мыш­ления, которая смогла удовлетворить в то время еще смутные за­просы только что зарождавшегося нового сознания и предложить ему те формы, в которые оно жаждало вылиться.

Хэллибертон рисует внушительную картину воздействия Хайдеггера и его образа мышления на манеру письма современных философов, культурологов и литературоведов, "на специфическую философски-эстетическую позицию, на особый дух, стиль эпохи — на то, что можно было бы назвать «метафорической эссеистикой». Хайдеггер как никто другой «спровоцировал» огромное ко­личество дискуссий «о взаимоотношении между философскими и литературными проблемами, между тем, что мы называем метафи­зическими, эпистемологическими или онтологическими вопросами, с одной стороны, и, с другой, проблемами художественной презен­тации,   формы   и  содержания,   эстетической   ценности» (Halliburton:198l, с. 8). Хэллибертон особо отмечает ту роль, кото­рую сыграло влияние Хайдеггера на «оформление литературной и эстетической практики» США и Великобритании, и перечисляет в этой связи имена практически всех представителей американского деконструктивизма: Поля де Мана, Ричарда Палмера, Джозефа Риддела, Уильяма Спейноса и многих других.

В том, что касается сферы литературоведения, Хэллибертон несомненно прав — влияние Хайдеггера, особенно в 1950-е гг., было настолько значительным, что даже очевидные промахи его этимологических изысканий, столь характерных для его манеры отыскивать в словах их изначальный, «первичный» смысл, прома­хи, убедительно доказанные квалифицированными специалистами, не смогли поколебать авторитета его толкования.

Поразительный пример. В 1940-1950-х гг. в кругах немецкоя­зычных филологов разгорелся спор вокруг интерпретации Хайдеггером одной строчки стихотворения Мерике «Auf eine Lampe». Известный литературовед Лео Шпитцер подверг убедительной критике ошибочность хайдеггеровских семантических штудий, тем не менее для последующих поколений западных литературоведов


[239]

толкование, предложенное философом, оказалось, если судить по ссылкам и цитатам, более заслуживающим доверия, даже вопреки логике и здравому смыслу. Склонность Хайдеггера видеть в по­этическом произведении «потаенный смысл», где во внезапных озарениях его автор вещает о недоступном профаническому созна­нию, была им явно ближе по своему духу, по тому, к чему она взывала de profundis, нежели позитивистские и поэтому презирае­мые доводы Шпитцера, опирающегося на проверенные факты истории языка.

Подводя итоги этим спорам, Эдит Керн отмечала в 1978 г.: «Шпитцер в том же самом периодическом издании (журнал «Trivium», Zurich) обвинил философа в игнорировании филологических законов. Однако ложная этимология Хайдеггера (Деррида назвал бы ее сегодня «деконструкцией языка») смогла выстоять перед натиском несомненно более глубоких знаний Шпитцера в филологии и лингвистике» (Кеrп:1978, с. 364).

Значительно было влияние хайдеггеровской концепции поэти­ческого языка, опосредованное интерпретацией Дерриды, и на многих представителей французского постструктурализма. В ча­стности, обращение к новой манере письма и было в свое время наиболее характерным, хотя и внешним признаком перехода Кристевой с позиций структурализма на платформу постструктура­лизма, и то радикальное изменение формы философствования, которое претерпело ее мышление, не было бы возможным без влияния Хайдеггера. Если говорить об Америке, то, по мнению Лейча, пристрастие к поэтическому мышлению обнаружилось примерно на рубеже 60-70-х гг. вначале у И. Хассана и С. Зонтаг, затем «подобная же трансформация произошла в стиле других философов-критиков вроде Джеффри Хартмана и Харольда Блума» (Leitch:1988, с. 176). Начиная с «Предисловия» к «Расчленению Орфея» (Hassan:1971) Хассан отказался от тради­ционных «модусов литературоведческого письма», представлен­ного как раз в этой книге, и перешел к фрагментарному, афори­стическому и глубоко личностному стилю, которым отмечена но­вая «паракритическая» (по названию его работы 1975 г. «Паракритика») фаза в его эволюции».

ПСИХИЧЕСКИЕ ИНСТАНЦИИ: ВООБРАЖАЕМОЕ, СИМВОЛИЧЕСКОЕ, РЕАЛЬНОЕ

Франц. LES INSTANCES PSYCHIQUES: IMAGINAIRE, SYMBOLIQUE, REEL.

Понятия в психоаналитической концепции Ж. Лакана. Структура че­ловеческой психики у Лакана выглядит как сфера сложного и про-


[240]

тиворечивого взаимодействия трех составляющих: Воображаемо­го, Символического и Реального. Эти «инстанции», «порядки» или «регистры» психоаналитического поля первоначально тракто­вались Лаканом как стадиальный процесс лингвистического ста­новления ребенка и лишь впоследствии были им переосмыслены как «перспективы» или «планы», как основные «измерения», в которых человек существует независимо от своего возраста.

В самом общем плане Воображаемое — это тот комплекс иллюзорных представлений, который человек создает сам о себе и который играет важную роль его психической защиты, или, вер­нее, самозащиты. Символическое — сфера социальных и культурных норм и представлений, которые индивид усваивает в основном бессознательно, чтобы иметь возможность нормально существовать в данном ему обществе. Наконец, Реальное — самая проблематичная категория Лакана — это та сфера биологи­чески порождаемых и психически сублимируемых потребностей и импульсов, которые не даны сознанию индивида в сколь либо дос­тупной для него рационализированной форме.

Это всего лишь схема в ее первом приближении, поскольку каждая из этих инстанций рассматривается Лаканом в двух аспек­тах: во-первых как одна из ступеней развития самосознания ре­бенка; и во-вторых, как специфическая сфера функционирования психики взрослого человека. В результате Лакану не всегда удает­ся избежать противоречия между фактом обоснования этих ин­станций из специфики детской психики и их применением в каче­стве всеобщих объяснительных принципов поведенческих устано­вок человека как такового. Собственно лакановская версия взаи­моотношений этих трех инстанций была подробно проанализиро­вана Энтони Уилденом (Wilden:1972),  Малколмом  Бауи (Bowie:1987) и Гари Хандверком (Handwerk:1985), самую же убе­дительную при всей ее краткости характеристику в отечественной литературе дал, на мой взгляд, Г. К. Косиков (Косиков:1 989, с. 588-591).

С точки зрения общей перспективы эволюции постструктура­лизма не столь существенно, каков был первоначальный смысл (или, вернее, смыслы), который французский ученый придавал понятиям «воображаемое», «символическое» и «реальное» в том или ином контексте своих рассуждений; более важным является тот факт, что существует более или менее единый консенсус о лингвосоциальной детерминированности этих инстанций, устано­вившийся среди современных ученых постструктуралистской ори­ентации.


[241]

Если обратиться к лакановскому представлению о характере языкового становления субъекта, то «порядок Воображае­мого» характеризует доэдиповскую стадию развития сознания. Здесь «Я» жаждет слиться с тем, кто воспринимается как Другой. При этом ребенок путает других со своим собственным зер­кальным отражением. «Я», основанное на подобной путанице, на данном этапе своего становления естественно не может быть цело­стной личностью, по самому характеру своей природы оно испы­тывает глубинную разорванность — весьма характерная черта представления Лакана о человеческой психике вообще, внутрен­нюю связь которого с экзистенциалистскими идеями впоследствии отмечали многие исследователи. Лакан подчеркивает, что первое желание ребенка — слиться с матерью — и знаменует собой стремление быть тем, что желает сама мать. Как пишет Косиков, Воображаемое — «это тот образ самого себя, которым располага­ет каждый индивид, его личная самотождественность, его «Я» (Moi). Формирование «воображаемого» происходит у ребенка в возрасте от 6 до 18 месяцев — на стадии, которую Лакан назвал «стадией зеркала»: именно в этот период ребенок, ранее воспри­нимавший собственное отражение как другое живое существо... начинает отождествлять себя с ним...» (Косиков: 1989, с. 589).

Здесь важно еще раз подчеркнуть, что «стадия воображаемо­го» с ее «зеркальным Я» формируется, по Лакану, на доязыковом уровне, до того, как «чистый субъект» встретится с целостностью человеческого мира опосредованного знания и опыта. При этом, как неоднократно отмечалось, этот мир выступает как мир озна­чающих. В то же время это «воображаемое Я», «идеал-Я» или «фиктивное эго» детского сознания никогда не исчезает совсем, оставаясь с человеком на протяжении всей его жизни, и как всякое воображаемое обречено на заблуждение.

Лакановская «зеркальная стадия»

Лакановская «зеркальная стадия» впервые была им пред­ложена в 1936 г. и наиболее подробно им разработана в статье 1949 года «Зеркальная стадия как форматор функции «Я» (Lacan:1966, с. 93-100). Позднее он неоднократно возвращался к этой проблеме, уточняя это понятие в своих семинарах 1954-1955 гг. (Семинар II) и в семинарах 1960-1961 гг. (О переносе) (Lacan:1978).

Не углубляясь в саму историю возникновения терминов фран­цузского ученого, отметим, что в принципе зеркальная стадия Ла­кана (и по времени своего появления, и по многим своим содержа­тельным характеристикам) явно связана с теорией «зеркального «Я» (looking glass self theory), как она была систематизирована со-


[242]

циологом и социальным психологом Дж. Мидом в его известной работе «Разум, Я и общество» (Mead:l934), и фактически пред­ставляет ее фрейдистски редуцированный вариант. Дело не в за­имствовании, а в содержательном параллелизме хода мышления и общих фрейдистских корнях. Более всего их сближает определе­ние «Я» через «Другого», понимание социального как символиче­ского и одновременно ограниченность этого социального предела­ми сознания. Совпадения между концепциями наблюдается даже на уровне процесса формирования «Я» как ряда «стадий». Общим было и стремление дать социальную интерпретацию, дебиологизировав фрейдовскую структуру личности (более непосредственно проявившееся у Мида и более «сдвинутое» в сферу «языка» у Ла­кана).

В определенном смысле, если попытаться придать учению Ла­кана в общем-то чуждый ему дух систематичности, «зеркальная стадия» уже есть начало перехода от Воображаемого к Символи­ческому. С точки зрения Сьюзан С. Фридман, «восприятие себя в зеркале как унитарного целого выводит ребенка (мужского по­ла) из пред-эдиповского Воображаемого в линеарный процесс трансформации, проходящий через эдиповскую стадию в Симво­лический порядок отца. Развитие эго из ложного или фиктивного imago в зеркальной стадии означает для Лакана, что это Я форми­руется в условиях фундаментального отчуждения» (Friedman S.: 1989, с. 168).

По этому поводу одна из наиболее последовательных и верных учеников Лакана Мод Маннони замечает: «Давайте вспомним, что в то время, когда впервые устанавливается структура (сознания. — И. И.), она связывается Лаканом с «зеркальной стадией»... Именно здесь может быть понято то, что распределя­ется между Воображаемым и Символическим. Именно в этот мо­мент, по Лакану, у эго в инстанции Воображаемого выявляется Я, и ученый исследует отношения, поддерживаемые этим Я с его образом, находящимся вне его. То, что принадлежит эго, является идентификациями Воображаемого. Я конституирует себя по от­ношению к истине Символического порядка; и Лакан показывает, как зеркальная идентификация (отсутствующая при психозе) фак­тически происходит только в том случае, если слово (une parole) уже предложило субъекту возможность узнать свой образ» (т. е. отождествить свое отражение в зеркале с самим собой, пользуясь «словесной», «речевой» подсказкой родителей. — И. И.) (Маппоni: 1970. с. 33-34).


[243]

Лакановское Символическое

Если в «порядке Воображаемого» отношения ребенка с мате­рью характеризуются слитностью, дуальностью и непосредствен­ностью, то когда он вступает в царство Символического, там он обретает в виде отца с его именем и запретами тот «третий терм» первичных, базовых человеческих взаимоотношений, того Другого, который знаменует для него встречу с культурой как со­циальным, языковым институтом человеческого существования. По мнению Сарупа, «в Символическом больше не существует од­нозначно-прямолинейного отношения между вещами и тем, как они именуются, — символ апеллирует к открытой, лишенной замкнутости и конечности системе смысла. Символический про­цесс означивания носит социальный, а не нарциссический харак­тер. Именно эдипов комплекс и отмечает вхождение ребенка в мир символического. Законы языка и общества начинают укоре­няться внутри ребенка по мере того, как он принимает отцовское имя и отцовское «нет» (Sarup:1988, с. 30).

Лакановское Реальное

Наконец, последняя инстанция. Реальное, — самая пробле­матичная категория Лакана, так как она, с точки зрения француз­ского психоаналитика, находится за пределами языка. Иными словами. Реальное не может быть испытано, т. е. непосредственно дано в опыте, поскольку под опытом Лакан понимал только язы­ковое опосредованно, в результате чего Реальное для него «абсолютно сопротивляется символизации». Косиков, воспроиз­водя аргументацию ученого, исходившего в своих попытках рекон­струировать параметры душевной жизни индивида прежде всего из своих наблюдений над младенческой психологией и, следова­тельно, с позиции ребенка, отмечает: «По Лакану, «мир» для ре­бенка в первую очередь отождествляется с телом Матери и персо­нифицируется в нем, а потому выделение из этого мира (отделение от материнского тела), образование субъективного «Я», противо­поставляемого объективируемому «не-Я», оказывается своего рода нарушением исходного равновесия и тем самым — источни­ком психической «драмы» индивида, который, ощущая свою отторгнутость от мира, стремится вновь слиться с ним (как бы вер­нуться в защищенное материнское лоно). Таким образом, первич­ной движущей силой человеческой психики оказывается нехватка (le manque-a-etre), «зазор», который индивид стремится заполнить. Это стремление Лакан обозначил термином потребность (le besoin). Сфера недифференцированной «потребности», настоя­тельно нуждающейся в удовлетворении, но никогда не могущей быть удовлетворенной до конца, и есть реальное (выделено ав­тором. — И. И.) (Косиков: 1989, с. 589).


[244]

Теоретическая непроясненность понятия Реального у Лакана, невнятность его определения, отмечаемая всеми его исследовате­лями, и вообще несомненное нежелание ученого особенно распро­страняться на эту тему не могли не породить многочисленные и зачастую весьма полярные по отношению друг к другу интерпре­тации этого термина, тем более что сам Лакан, как совершенно верно отметил Косиков, выводит «реальное» за пределы научного исследования» (там же).

Однако такое положение вещей не могло удовлетворить тех теоретиков, которые стремились последовательно применять его идеи к сфере литературы. Как только «Царство Реального» начи­нало рассматриваться не в чисто биологическом плане, т. е. не только в узких рамках лакановской схемы поэтапного становления человеческого сознания, а переносилось на проблематику литера­туры и, неизбежно, ее взаимоотношения с действительностью (иными словами, лакановское Реальное начинало переосмысли­ваться как социальное реальное, т. е. как реальность), то это сразу порождало массу теоретических трудностей.

Правда, далеко не все критики с готовностью восприняли на веру утверждения Лакана о принципиальной неопределенности данного термина; например, Ф. Джеймсон считает, что не так уж и трудно понять, что имел в виду французский ученый под этим таинственным реальным: по его мнению, это «просто сама исто­рия» (Jameson:1977. с. 391). Справедливости ради следует отме­тить, что подобная интерпретация лакановского Реального выте­кает скорее из собственного понимания реального самим Джейм­сом: «История — это не текст, не повествование, господствующее или какое другое, но... как отсутствующая причина она недоступна нам, кроме как в форме текста... и наш подход к ней и самому Ре­альному по необходимости проходит через ее предварительную текстуализацию, ее нарративизацию в политическом бессозна­тельном» (там же. с. 395). Тем не менее сам факт, что Реальное Лакана подверглось такому истолкованию, весьма примечателен и как раз свидетельствует скорее об общей тенденции, нежели об отдельном случае.

Суммируя различные интерпретации лакановского Реального, У. Моррис отмечает: «Реальное определяется проблематикой отношений между Символическим и Воображаемым, т. е. Реаль­ное — это водораздел между Языком как системой различий и эмпирическим миром образов вещей. Реальное, конечно, не опи­сывает атомистическую связь между отдельными означающими и


[245]

означаемыми, между именами и отдельными предметами. Это не наивная теория реализма как картины действительности.

Реальное лучше всего осмысляется как то, что Витгенштейн называл положениями вещей, как аранжировки образов вещей, которые определяют горизонт нашего знакового окружения. Эти состояния в основном бессознательны, они даны, подобно тем культурным мифам, которые Леви-Стросс реконструирует на ос­нове ритуалов поведения, тем мифам, которые неосознанно для нас проникают в наше сознание. Или они подобны тем операцион­ным дискурсивным системам, которые мы называем знанием, иногда даже Истиной — тому, чему Мишель Фуко дал имя эпи­стем. Реальное опосредует наш опыт, устанавливает порядок и осмысленность среди людей в их человеческом мире... Лакан ут­верждает, что Язык как Символический Порядок имеет только асимптоматическое отношение к материальной реальности; совер­шенно верно, но он не может освободиться от этой основы» (Morris: 1981, с. 123).

Как явствует из вышеизложенного, лакановская трактовка психического аппарата человека как трех инстанций в основном сводилась, при всех своих социокультурных импликациях и лите­ратурных экскурсах, к проблематике психоанализа. Именно эта сторона учения Лакана и была развита в работах его учеников и последователей по Парижской школе фрейдизма Сержа Леклера (Leclaire:197l) и Мод Маннони (Mannoni:1970). В качестве приме­ра более или менее буквального переноса собственно лакановских представлений на сферу художественной литературы можно при­вести исследование Даниэла Ганна «Психоанализ и литература: Исследование границы между литературным и психоаналитиче­ским». В частности, он пишет: «Рискуя все сильно упростить, можно сказать, что там, где Символическое в дефиците, там Ре­альное, главным местом пребывания которого является тело, при­зывает Воображаемое (третий терм в трехсоставной реальности), чтобы восполнить этот дефицит. «Я» является решающей инстан­цией Символического Порядка, как предполагал Лакан с того времени, когда он разработал свою теперь известную теорию «зеркальной стадии» (1949). Функция «Я» неизбежно связана с потребностью движения за пределы фрагментированного тела чисто инфантильных ощущений через «ликующее освоение своего зеркального облика» к обобщенному рефлексивному видению. «Я», которое возникает из напряженно опасных отношений со своим обобщенным образом (или идеал-эго), воспринимается как отражение в зеркале. Это «Я» обеспечивает идентификацию с тем


[246]

образом или лицом, которым субъект в данном контексте способен обладать на более поздней стадии своей эволюции. Для невроти­ческого или истерического ребенка подобная идентификация часто достигается неадекватно. Для ребенка, страдающего аутизмом или психозом, она полностью блокируется (в терминах Лакана — «заранее исключена»). Если это происходит, то ребенок неспосо­бен стать телом даже на фундаментальном уровне. В результате он страдает внутри тела или через него, поскольку тело, в той ме­ре, в какой человек его знает, может быть равнозначным образу этого тела. Однако насколько реальным оно бы ни было, тело не­избежно будет реализовано изнутри как нечто внешнее и иное по отношению к самому себе. Символическое с его аватарой «Я» и является этим необходимым другим, как утверждает Лакан, когда говорит, что «фактом является то, что у нас нет никакого средства постичь реальность — на всех уровнях, а не только на уровне по­знания — иначе как через посредническую роль Символического (Lacan:l966, с.122)» (Gипп:1988, с. 78-79).

Однако при том, что существует немало ученых, заявляющих о своей верности духу Лакана и пытающихся напрямую спроециро­вать его психоаналитические концепции на литературу и без вся­кой корректировки применять для анализа художественных про­изведений аналитический инструментарий, предназначенный для исследования человеческой психики и лечебных целей, таких пра­воверных лаканистов типа Д. Ганна все-таки относительно мало.

Тому есть несколько причин. Во-первых, сам Лакан в своих хотя и немногочисленных, но весьма показательных литературо­ведческих анализах проявил себя достаточно гибким практиком, продемонстрировав незаурядное мастерство небуквального пони­мания и толкования предлагаемого им понятийного аппарата. Во-вторых, лакановские концепции Реального, Воображаемого и Символического в общественном сознании с самого начала налага­лись на сетку представлений об этих понятиях, формировавшихся широким спектром разнообразных гуманитарных наук, и хотя они выступали в качестве обобщающего объяснительного принципа, тем не менее они сразу получили четко обозначившуюся расши­ренную интерпретацию. Дуглас Келнер пишет: «В работах Лака­на такие лингвистические категории, как символическое, вообра­жаемое и субъект, слились вместе с фрейдистскими концепциями во впечатляющий и влиятельный синтез лингвистики и психоана­лиза. В свою очередь, лакановское прочтение Фрейда было под­хвачено лингвистами и литературоведами, культурологами и со­циологами» (Кеllner:1989, с. 125).


[247]

Например, Уэсли Моррис рассматривает сам факт появления лакановского Символического как проявление одной из граней широкого теоретического контекста европейской философской традиции: «Лакановская концепция Символического многим обя­зана традиции, широко распространенной в европейской филосо­фии; например, это стадия экзистенциалистской заброшенности, описанной Хайдеггером и Сартром; она также напоминает ге­гелевскую фазу несчастного сознания, и, следовательно, она ха­рактеризует рефлексирующее эго и его желание невозможного Идеала. Символическое Лакана воплощает и сартровское ощуще­ние утраты эго, и то измерение социальной принадлежности, ко­торое дают мифические глубинные структуры Леви-Стросса. На­конец, оно описывает фундаментальную драму фрейдистского вы­теснения, представляющую для Делеза и Гваттари сцену полити­ческого угнетения» (Morris: 1981. с. 120-121).

Непосредственным откликом на эту концепцию психического аппарата человека Лакана, можно сказать, его своеобразным про­должением являются теории Делеза-Гваттари и Кристевои. По-разному интерпретируя и оценивая эти инстанции — прежде всего превращая их из ступеней становления человека в особые культурно-психические состояния, а иногда и просто гипостазируя их в надличные сущности (особенно это заметно у Кристевой в постулированной ей борьбе двух начал: семиотического и символи­ческого), все они в качестве основы своих дальнейших спекуляций брали схему Лакана.

Наиболее кардинально лакановские инстанции были перерабо­таны в трудах английских постструктуралистов в конце 70-х — первой половине 80-х годов, когда произошла переориентация научных интересов с Л. Альтюссера и П. Машере на М. Фуко, связанная в основном с именами К. Белси, К. МакКейба, Т. Иглтона и Э. Истхоупа. Именно на этот период приходится и окончательное переосмысление лакановской схемы психических инстанций как различных форм дискурсивного субъекта, зафикси­рованное четче всего у МакКейба и Истхоупа.

Восходящее к Р. Якобсону разграничение между «актом вы­сказывания» и «высказыванием-результатом» (в последнее время под влиянием теории речевых актов переводимые соответственно как «речевой акт» и «сообщаемое событие») в свое время при­влекло Лакана, заметившего, что рассматриваемое в философии как парадокс известное высказывание «Я лгу» с лингвопсихологической точки зрения таковым не является: «Я лгу», несмотря на свою парадоксальность, совершенно правомочно... поскольку «Я»


[248]

акта высказывания не является тем же самым, что «Я» высказы­вания-результата» (Lacan:1977, с. 139).

Практически ту же аргументацию приводит и Р. Барт: «В процессе коммуникации «Я» демонстрирует свою неоднородность. Например, когда я использую «Я», то тем самым я ссылаюсь на самого себя, поскольку утверждаю: здесь имеет место акт, кото­рый всегда происходит заново, даже если он повторяется, акт, смысл которого всегда иной. Однако доходя до своего адресата, этот знак воспринимается моим собеседником как стабильный знак, как порождение полного кода, содержание которого рекуррентно. Иными словами, «Я» того, кто пишет «Я», — это не то же самое «Я», что прочитывается тобою. Эта фундаментальная диссиметрия языка, лингвистически объясняемая Есперсеном и затем Якобсоном в терминах «шифтера» или частичного совпаде­ния сообщения и кода, кажется в конце концов вызвала озабочен­ность и у литературы, показав ей, что интерсубъективность, или, скорей, интерлокуция, не может быть достигнута одним желанием, а только глубоким, терпеливым и часто всего лишь косвенным погружением в лабиринты смысла» (Barthes: 1972, с. 163).

О различии этих двух «Я» неоднократно писали Ю. Кристева, Цв. Тодоров и многие другие постструктуралисты, однако именно МакКейб попытался напрямую связать их с лакановскими ин­станциями (МасСаЬе:1985, с. 34-35). В результате каждой отдель­ной сфере стал приписываться свой субъект: Реальному — гово­рящий субъект, Воображаемому — субъект высказывания. Сим­волическому — субъект акта высказывания. Таким образом, язы­ковой субъект для того, чтобы быть реализованным, неизбежно должен быть расщепленным, фрагментированным на свои различ­ные ипостаси. Как пишет МакКейб, в «царстве Воображаемого» язык понимается «в терминах практически однозначного отноше­ния между словом и смыслом» (там же. с. 65), в то время как в «царстве Символического» язык истолковывается в терминах син­тагматических и парадигматических цепей, посредством которых означающее делает возможным сам смысл, т. е. наделяет слова и фразы соответствующими значениями. В результате, подчеркива­ет исследователь, «мы как говорящие субъекты постоянно колеб­лемся между Символическим и Воображаемым, постоянно вооб­ражая, что наделяем употребляемые нами слова неким полнознач-ным смыслом, и постоянно удивляемся, обнаруживая, что они оп­ределяются отношениями, находящимися вне нашего контроля» (там же). Аналогичного мнения придерживается и Стивен Хит, утверждая, что «Воображаемое ... является той последовательно-


[249]

стью образов, которая воссоздается субъектом, чтобы заполнить лакуну; Символическое же состоит из провалов, разрывов и их последствий, что «порождает» субъекта в этой расщепленности» (Heath:1976, с. 55). Таким образом, постулируется, что индивид может стать говорящим субъектом только при условии вхождения в дискурс, но на это он способен лишь в расщепленном состоянии между двумя позициями (строго говоря, между позицией фиксированности и процессом, следствием которого является эта фиксированность). Разумеется, личность, сконструированная подобным образом, не может претендовать на истинность, на тождествен­ность породившему ее сознанию, она неизбежно двоится, рассы­паясь на фрагменты, разрываясь между антагонистическими сфе­рами Реального, Воображаемого и Символического. Истхоуп от­кровенно в этом признается: «Даже когда я говорю о себе... я могу делать это, только фигурируя в качестве характера, воспроизве­денного в связности моего собственного дискурса и посредством этой связности. Однако это ложно узнанная идентичность, по­скольку я могу идентифицировать себя только там, откуда я гово­рю, только в процессе дискурса, как субъект акта высказывания» (Easthope:1988, с. 137).

Подытоживая разработку концепции субъекта теоретиками английского постструктурализма, Истхоуп делает три вывода. Во-первых, субъект «не существует вне и до дискурса, но консти­туируется как результат внутри дискурса посредством специфиче­ской операции наложения швов или сшивания Воображаемого и Символического» (там же, с. 42). Во-вторых, поскольку не может быть означаемого без означающего, то из этого делается заключе­ние, что субъект не может обладать «воображаемой когерентно­стью», т. е. логической цельностью и связностью, нерасщепленностью своей личности без той операции, которую осуществляет оз­начающее в сфере Символического, чтобы воссоздать искомую связь. И, наконец, в-третьих, уже касательно теории литературы: такой «текстуальный институт, как классический реализм», по своей природе направлен на дезавуирование означающего, созда­вая таким образом для читателя «позицию воображаемой коге­рентности при помощи различных стратегий, посредством которых происходит дискредитация означающего» (там же).

РАЗЛИЧЕНИЕ

Франц. differance. Термин постструктурализма, введенный французским семиотиком,  философом и литературоведом Ж. Дерридой (в основном в работах 1967 г., затем неоднократно


[250]

уточнялся в последующих исследованиях). По-разному перево­дится на русский язык: «различение» (Н. С. Автономова, Автономова: 1977, с. 162; Г. К. Косиков, Косиков:1989, с. 37), «разграничение»   (И. П. Ильин,   Ильин:1983.   с.   111-112), «различие» (А. В. Гараджа, Гараджа:1989, с. 3).

Смысл введения этого термина становится понятным лишь в контексте той критики структурализма и его понятийного ап­парата, который был предпринят Дерридой в процессе оформле­ния доктрины постструктурализма. В основе структурализма ле­жит теория бинаризма, согласно которой все отношения между знаками сводимы к бинарным структурам, т. е. к модели, основан­ной  на   наличии   или  отсутствии   четко  выявляемого, «маркированного» (по структуралистской терминологии) призна­ка и служащей показателем различия между двумя терминами оп­позиции. «Оппозиция, — отмечает немецкий исследователь Р. Холенштайн, — с точки зрения структурализма, является ос­новным движущим принципом как в методологическом, так и объ­ективном отношении» (Holenstein:1976, с. 47).

Чтобы теоретически дезавуировать структуралистское понятие «различие» (или «отличие»), принятое также в семиотике и лин­гвистике,   Деррида   и   вводит   концепцию   различения, «разграничивания», внося смысловой оттенок временного разрозненья, разделенности, отсрочки в будущее (в соответствии о двой­ным значением французского глагола differer — различаться и от­срочивать). При этом временной разрыв влечет за собой и разрыв в пространстве — «пространственное становление времени». Раз­личение отличается от «различия» прежде всего своим процессу­альным характером, поскольку оно понимается исследователем как «систематическое порождение различий», как «производство сис­темы различий» (Derrida:1972b, с.40). В своей книге «Диссеминация» Деррида уточняет: «Не позволяя себе попасть под общую категорию логического противоречия, различение (процесс дифференциации) позволяет учитывать дифференциро­ванный характер модусов конфликтности, или, если хотите, проти­воречий» (Derrida: 1972. с. 403). «Различение, — поясняет Дер­рида в «Позициях 1 (1972), — должно означать ... точку разрыва с системой Authebung (имеется в виду гегелевское «снятие» — И. И.) и спекулятивной диалектикой» (Derrida:1972b, с. 60). Ины­ми словами, различение для него — не просто уничтожение или примирение противоположностей, но и их одновременное сосуще­ствование в подвижных рамках процесса дифференциации.


[251]

Концепция различения тесно связана с сопутствующими ей и поясняющими ее понятиями след и «происхождение» и направ­лена на ревизию традиционного понятия знака как структуры, свя­зывающей означающее (по Соссюру, «акустический образ» сло­ва) и означаемое (предмет или понятие о нем, концепт). Времен­ной и пространственный интервал, разделяющий означающее и означаемое им явление, превращает знак в след этого явления; он теряет связь со своим «происхождением» и тем самым обозначает не столько сам предмет или явление, сколько его отсутствие. На первый план выходит не проблема референтности, т. е. соотнесен­ности языка с внеязыковой реальностью, а означивания — взаи­мосвязи чисто языкового характера: означающего с означающим, слова со словом, одного текста с другим: «Различение — это то, благодаря чему движение означивания оказывается возможным лишь тогда, когда каждый элемент, именуемый «наличным» и являющийся на сцене настоящего, соотносится с чем-то иным, не­жели он сам, хранит о себе отголосок, порожденный звучанием прошлого элемента, и в то же время разрушается вибрацией соб­ственного отношения к элементу будущего; этот след в равной мере относится и к, так называемому будущему, и к так называе­мому прошлому; он образует так называемое настоящее в силу отношения к тому, чем он сам не является...» (Derrida:1972d. с. 13).

Деррида с помощью понятия различения пытается доказать «принципиальное отличие» знака от самого себя; знак несет внут­ри самого себя свою собственную инаковость, сосуществование, как отмечает Г. Косиков, «множества не тождественных друг другу, но вполне равноправных смысловых инстанций. Оставляя друг на друге «следы», друг друга порождая и друг в друге отра­жаясь, эти инстанции уничтожают само понятие о «центре», об абсолютном смысле» (Косиков: 1989, с. 37) (также «децен­трация).

Деррида использует понятие различения как одно из средств теоретической борьбы против традиционного запападноевропейского «метафизического мышления», однако практически оно пре­вращается в орудие доказательства неизбежной двусмысленности любого анализируемого понятия. При всех многочисленных истол­кованиях понятие различения не получает у исследователя одно­значного определения. Деррида сам неоднократно ссылается на графический признак придуманного им термина, на «скрытое а» в слове differance (его произношение не отличается от произношения слова difference — различие); он считает, что именно этот признак и позволяет ему быть не «понятием», не просто «словом», а чем-


[252]

то доселе небывалым. Недаром редколлегия журнала «Промесс» («Promesse»), в котором были первоначально помещены объясне­ния Дерриды, снабдила их примечанием, где констатировала, что характеризуемое подобным образом «различение» по своей прин­ципиальной «неопределимости» структурно близко фрейдовскому бессознательному (Derrida:1972b, с. 60).

Эту характеристику можно было бы применить и ко многим другим понятиям, введенным и используемым Дерридой, посколь­ку все вместе при всей своей внешней противоречивости они обра­зуют довольно целостную систему аргументации, направленную на доказательство внутренней иррациональности западного рациона­лизма или, как его называет Деррида, «логоцентризма» западной философской традиции.

Подобное   переосмысление  структуралистского  понятия «различие» имело место и у других постструктуралистов, при этом они не всегда прибегали к неологизмам, ограничиваясь лишь новой интерпретацией старого термина. Так, например, Ж. Делез и Гватгари в своей книге «Различие и повтор» (Deleuze, Guattari:1968) предпринял аналогичную попытку «освободить» понятие «различие» от связи с классическими категориями тожде­ства, подобия, аналогии и противоположности. Исходным посту­латом исследователя является убеждение, что различия — даже метафизически — несводимы к чему-то идентичному, а только всего лишь соотносимы друг с другом. Иными словами, нет ника­кого критерия, стандарта, который позволил бы объективно опре­делить «величину различия» одного явления по отношению к другому. Все они, по Делезу, в отличие от постулированной струк­турализмом строго иерархизированной системы, образуют по от­ношению друг к другу децентрированную, подвижную сетку. По­этому не может быть и речи о каком-либо универсальная коде, которому, по мысли структуралистов, были бы подвластны все семиотические и, следовательно, жизненные системы, существует лишь «бесформенный хаос» (Deleuze, Giiattari:1968, с. 356).

РЕАЛЬНОЕ ПСИХИЧЕСКИЕ ИНСТАНЦИИ

РЕИФИКАЦИЯ

Англ. reification (от лат. res — «вещь). Традиционное философ­ское понятие, переинтерпретированное в «Политическом бессоз­нательном» Ф. Джеймсона с позиций теории постмодернизма; обозначает процесс, происходящей в сознании человека периода позднего капитализма. Реификация — овеществление, гипостази-


[253]

рование, т. е. процесс превращения абстрактных понятий в якобы реально существующие феномены, приписывания им субстанцио­нальности, в результате которой они начинают мыслиться как не­что материальное, — интерпретируется Джеймсоном по отноше­нию к искусству как неизбежное следствие его общего развития, в ходе которого происходит расщепление первоначального синкре­тизма и выделение отдельных видов искусства, а затем и их жан­ров. Этот непрерывный процесс дифференциации ставится в пря­мую зависимость от процесса потери человеком ощущения своей целостности как индивида (недаром латинское «индивидуум» оз­начало «атом», т. е. нечто уже более неделимое). В свою очередь, это вызвало вычленение и обособление друг от друга различных видов восприятия и ощущения, потребовавших для своего закреп­ления («усиления опыта») и уже упоминавшейся дифференциации искусств, и повышения их экспрессивности.

Оба эти процесса мыслятся Джеймсоном как взаимосвязанные и взаимообуславливающие, и причина их порождения приписыва­ется дегуманизации человека, возникшей с началом капиталисти­ческой эпохи. Как утверждает критик, реификация и искусство модернизма являются двумя гранями «одного и того же процесса», выражающего внутренне противоречивую логику и динамику позднего капитализма» (Jameson:1981, с. 42). В то же время иссле­дователь подчеркивает, что модернизм не просто «является отра­жением социальной жизни конца XIX столетия, но также и бун­том против этой реификации и одновременно символическим ак­том, дающим утопическую компенсацию за все увеличивающуюся дегуманизацию повседневной жизни» (там же). Эта компенсация носит либидинальный характер и происходит в результате психи­ческой фрагментации сознания человека в процессе систематиче­ской квантификации, т. е. сведения качественных характеристик к количественным, и рационализации его жизненного опыта. В це­лом это — следствие растущей специализации профессиональной деятельности человека, в ходе которой он сам превращается в ору­дие производства.

Исследователь утверждает, что психика человека и его чувства восприятия в значительно большей степени являются результатом социально-исторического, нежели биологического развития. В частности, и процесс реификации лучше всего может быть проил­люстрирован на эволюции одного из пяти чувств — зрения, кото­рое в процессе своей дифференциации не только якобы оказалось способным постичь ранее не доступные для восприятия объекты, но даже и само их породить. Так, синкретизм и нерасчлененность


[254]

визуальных характеристик ритуала, сохраняющих и сейчас свою функциональность в практике религиозных церемоний, в резуль­тате секуляризации искусства трансформировались в станковую живопись с целым веером различных жанров: пейзаж, натюрморт, портрет и т. д., а затем в ходе революции восприятия у импрессио­нистов чисто формальные признаки живописного языка, языка цвета стали превращаться в самоцель вплоть до провозглашения автономности визуального у абстрактных экспрессионистов.

То же самое, по мнению критика, относится и к обостренному чувству языка у писателей-модернистов, например, к стилистиче­ской практике Конрада. В целом исследователь оценивает модер­низм как позднюю стадию буржуазной культурной революции, «как конечную и крайне специфическую фазу того огромного про­цесса трансформации надстройки, при помощи которой обитатели более старых общественных формаций культурно и психологиче­ски подготавливаются для жизни в эпоху рыночной системы» (там же, с. 236).

РЕЧЬ ЯЗЫК, РЕЧЬ, РЕЧЕВАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ

РИЗОМА

Франц. rhizome. Специфическая форма корневища, не обладаю­щая четко выраженным центральным подземным стеблем. Термин постструктурализма и постмодернизма, разработан в книге Ж. Делеза и Ф. Гваттари «Ризома» (1974) (Deleuze, Guattari:1976). Введен французскими исследователями в противо­вес понятию структура как четко систематизированному и иерархически упорядочивающему принципу организации. Исполь­зуя метафору ризомы, Делез и Гваттари попытались дать пред­ставление о взаимоотношении различий как о запутанной корне­вой системе, в которой неразличимы отдельные отростки, и ее по­беги и волоски, регулярно отмирая и заново отрастая, находятся в состоянии постоянного обмена с окружающей средой, что якобы «парадигматически» соответствует современному положению дей­ствительности. Ризома вторгается в чужие эволюционные цепочки и образует «поперечные связи» между «дивергентными» линиями развития. Она порождает несистемные и неожиданные различия, неспособные четко противопоставляться друг другу по наличию или отсутствию какого-либо признака. Тем самым, концепция «различия» теряет свое онтологическое значение, которое оно имело в доктрине структурализма, символизируя собой прин­цип бинаризма, «инаковость» оказывается «одинаковостью». На


[255]

этом основании Делез и Гваттари постулируют тождество «плюрализм-монизм», объявляя его «магической формулой», где различие поглощается недифференцированной целостностью и утрачивает свой маркированный характер.

Примечательно, что ризома стала рассматриваться как эмбле­матическая фигура художественной практики постмодернизма. В частности, итальянский теоретик постмодернизма У. Эко, соз­давший самый популярный и «эталонный» образец постмодерни­стского романа «Имя розы» (1980) и написавший не менее из­вестное к нему послесловие «Заметки к роману «Имя розы» (1983), охарактеризовал ризому как прообраз символического лабиринта, характерный для менталитета постмодернизма, и отме­тил, что руководствовался этим образом, когда создавал свое про­изведение.

РИТОРИЧНОСТЬ ЛИТЕРАТУРНОГО ЯЗЫКА

англ. RHETORICAL CHARACTER OF FICTIONAL LANGUAGE. Постмодернистское понимание языка провозглашает риторику основанием для всех семантических интерпретаций; при этом структура языка становится насквозь «тропологической», на первый план в качестве смыслопорождающих выдвигаются внутренние элементы языка, якобы имманентная ему «риторическая форма», освобождающая его от прямой связи с внеязыковой реальностью.

Самый авторитетный представитель американского деконст­руктивизма П. де Ман, как и Деррида, исходит из тезиса о «риторическом характере» литературного языка, что, якобы, в обязательном порядке предопределяет аллегорическую форму лю­бого «беллетризированного повествования». При этом литератур­ному языку придается статус чуть ли не живого, самостоятельного существа. Отсюда и соответствующее описание «жизни текста». По мере того, как текст выражает присущий только ему особый модус написания, он заявляет о необходимости делать это косвен­но, фигуральным способом, зная, что его объяснение будет непра­вильно понято, если будет воспринято буквально. Объясняя свою «риторичность», текст тем самым как бы постулирует необходи­мость своего собственного неправильного прочтения, т. е. он знает и утверждает, что будет понят превратно: «Он рассказывает исто­рию аллегории своего собственного непонимания» (De Мап:1971, с. 136). Он может рассказать эту историю только как вымысел, зная, что вымысел будет принят за факт, а факт за вымысел. Та­кова якобы неизбежно амбивалентная природа литературного языка. Ошибочность как таковая не только принципиально зало-


[256]

жена, по де Ману, в критическом методе, но и возводится в сте­пень его достоинства: «Слепота критика — необходимый корре­лят риторической природы литературного языка» (там же. с. 141). Отсюда логическое заключение американского исследователя:

«Поскольку интерпретация не что иное, как возможность ошибки, то, заявляя, что некоторая степень слепоты заложена в специфике всей литературы, мы также утверждаем абсолютную независи­мость интерпретации от текста и текста от интерпретации» (там же).

В результате критику де Ман рассматривает «как способ раз­мышления о парадоксальной эффективности ослепленного виде­ния, которое должно быть исправлено при помощи примеров ин­туитивной проницательности, представляющих это видение» (там же, с. 1 /б).

СИМВОЛИЧЕСКОЕ ПСИХИЧЕСКИЕ ИНСТАНЦИИ

СИМУЛЯКР

Франц., анг. simulacre (от лат. simulacrum — образ, подобие). Один из наиболее популярных в последнее время терминов по­стмодернистски ориентированной философской и просто теорети­ческой мысли, введенный в широкий обиход Ж. Бодрийаром. Обычно и создание этого термина приписывают Бодрийару, что не совсем верно — другое дело, что он дал ему наиболее приемле­мое для современного (разумеется, постмодернистского) сознания определение и довольно удачно его применял для характеристики самого широкого круга явлений: от общефилософских проблем современного сознания до политики и литературы. Но при этом сам Бодрийар опирался на уже довольно прочную философскую традицию, сложившуюся во Франции и представленную такими именами как Жорж Батай (собственно, он и ввел в современный обиход актуальное значение этого термина), Пьер Клоссовский и Александр Кожев. Но как и Батай, Бодрийар не был в этой об­ласти первопроходцем, а лишь дал новое истолкование старого термина Лукреция, который попытался перевести словом simulacrum эпикуровский eicon (т. е. отображение, форма, познава­тельный образ). Именно Эпикур и предложил ту классификацию симулякров, которая оказалась наиболее близкой нашей проблема­тике. В качестве критериев истины Эпикур указывает восприятия, понятия и чувства; при этом под восприятиями он понимает как чувственные восприятия, так и образы фантазии. И те и другие способствуют проникновению в нас образов вещей, но одни из них


[257]

проникают в наши органы чувств, в другие — «в поры нашего тела, и тогда возникают фантастические представления вроде хи­меры, кентавра и т.д.» (История греческой литературы:1960, с. 360). Восприятие для Эпикура всегда истинно, ложь же возни­кает в том случае, если мы прибавляем что-либо от себя в своем суждении к чувственному восприятию. Как настаивал Эпикур, «ложь и ошибка всегда лежат в прибавлениях, делаемых мыслью [к чувственному восприятию] относительно того, что ожидает подтверждения или неопровержения, но что потом не подтвер­ждается» (там же).

Подход Бодрийара заключается в том, что он попытался объ­яснить симулякры как результат процесса симуляции, трактуемой им как «порождение гиперреального» «при помощи моделей ре­ального, не имеющих собственных истоков и реальности» (Baudrillard:1981, с. 10). Под действием симуляции происходит «замена реального знаками реального», в результате симулякр оказывается принципиально несоотносимым с реальностью напря­мую, если вообще соотносимым с чем-либо, кроме других симу­лякров. Собственно в этом и заключается его фундаментальное свойство. Признавая симуляцию бессмысленной, Бодрийар в то же время утверждает, что в этой бессмыслице есть и «очарованная» форма: «соблазн», или «совращение». Совращение проходит три исторические фазы: ритуальную (церемония), эсте­тическую (совращение как стратегия соблазнителя) и политиче­скую. Согласно Бодрийару, совращение присуще всякому. дискурсу и всему миру (Гараджа:1989, с. 45).

Чтобы стать законченным, или, как предпочитает его называть Бодрийар «чистым симулякром», образ проходит ряд последова­тельных стадий:

«он является отражением базовой реальности;

он маскирует и искажает базовую реальность;

он маскирует отсутствие базовой реальности;

он не имеет никакого отношения к какой-либо либо реальности:

он является своим собственным чистым симулякром» (там же, с. 17).

В. результате возникает особый мир, мир моделей и симу­лякров, никак не соотносимых с реальностью, но воспринимаемых гораздо реальнее, чем сама реальность, — этот мир, который основывается лишь только на самом себе, Бодрийар и называет гиперреальностью.2y

Всем этим процессом правит симуляция, которая выдает отсут­ствие за присутствие и смешивает всякое различие между реаль-


258

ным и воображаемым. При этом симуляция обладает силой соблазна или совращения. Это «совращение, — отмечает иссле­дователь Бодрийара А. Гараджа, — проходит три исторические фазы: ритуальную (церемония), эстетическую (совращение как стратегия соблазнителя) и политическую. Согласно Бодрийару, совращение присуще всякому дискурсу» (Гараджа: 1991, с. 45).

Современность для Бодрийара — это эра тотальной симуля­ции, и он всюду обнаруживает симуляционный характер всех со­временных социальных и культурных феноменов: власть лишь си­мулирует власть, при этом столь же симулятивно и сопротивление ей; что же касается информации, то она не производит никакого смысла, а лишь «разыгрывает» его, поскольку подменяет комму­никацию симуляцией общения, что и порождает специфику миро­ощущения современного массмедиированного состояния общества и общественного сознания. В результате, по мнению Бодрийара, люди имеют дело не с реальностью, а с гиперреальностью2y, вос­принимаемой гораздо реальнее, чем сама реальность.

СИНГУЛЯРНОСТИ

Франц. singularites. Одно из многочисленных парных понятий, используемых Ж. Делезом и Ф. Гваттари в их книге «Капитализм и шизофрения: Анти-Эдип»(1972) (Deleuze, Guattari:1972; русский перевод — Делез,Гваттари: 1990). Сингу­лярности   фигурируют   в   составе   оппозиции   «агре­гаты/сингулярности», которая в свою очередь входит в ряд других оппозиций:   «структуры/элементы,   территориализации/детерриализации, пределы/потоки, порабощение/бегство, моляр­ный/молекулярный и т.д.». Вся эта система понятий служит для описания двух основных форм, или «полюсов» существования об­щества: либо укрепление его господства над индивидом, либо борьба последнего против общества.

Первый из этих полюсов представляет собой господство боль­ших агрегатов, или молярных структур, второй включает в себя микромножества, частные парциальные объекты, которые подры­вают стабильность структур (эти парциальные объекты и есть сингулярности). Делез и Гваттари определяют эти два полюса следующим образом: «один характеризуется порабощением про­изводства и желающих машин (желание) стадными совокупностями, которые они образуют в больших масштабах в условиях данной формы власти или избирательной суверенности; другой — обратной формой и ниспровержением власти. Первый — теми молярно структурированными совокупностями, которые подавля-


[259]

ют сингулярности...; второй — молекулярными множествами сингулярностей» (Deleuze, Guattari:1972, с. 366-367).

Из аргументации Делеза и Гваттари ясно следует, какое боль­шое, если не принципиальное значение они придавали понятию сингулярности.   Сам   термин   может   переводиться   как «единичность», «оригинальность», «исключительность», «своеоб­разие неповторимости». Наиболее четкое описание сингулярности дал М. К. Рыклин, подчеркнувший, что Делез критикует «метафизику и трансцендентальную философию» за их понимание «произвольных единичностей (сингулярностей) лишь как персо­нифицированных в высшем Я. Будучи доиндивидуальными, не­личностными, аконцептуальными, сингулярности, по Делезу, ко­ренятся в иной стихии. Эта стихия называется по-разному — ней­тральное, проблематичное, чрезмерное, невозмутимое, но за ней сохраняется одно общее свойство: индифферентность в отношении частного и общего, личного и безличного, индивидуального и кол­лективного и других аналогичных противопоставлений (бинарных оппозиций). Произвольная единичность, или сингулярность, не­определима с точки зрения логических предикатов количества и качества, отношения и модальности. Сингулярность бесцельна, ненамеренна, нелокализуема» (Рыклин: 1991, с. 89).

Иными словами, в какой бы форме ни выступала «сингулярность», — в форме явления, события, реально-наличного или лишь только умопостигаемого феномена, — глав­ный смысл введения этого понятия заключается в замене концеп­ции субъекта «безличным и доиндивидуальным полем» (там же, с. 88). Здесь мы опять сталкиваемся с проблемой «теоретической смерти субъекта» как независимого, суверенного индивидуального сознания.

Сингулярности, образуя не подчиняющиеся жестким структу­рам «роевые» сообщества — «множества», противостоят обшир­ным совокупностям-агрегатам, управляемым по иерархическим, авторитарным законам. Обширные агрегаты, или молярные струк­туры, подчиняют себе «молекулы» общества, в то время как орга­низация общества на молекулярном уровне включает в себя мик­ро-множественности, или парциальные объекты, которые разру­шают, подрывают структуры.

СКЛАДКА

Франц. pli. В своих рассуждениях о барочном характере минув­шего десятилетия (необарокко) испанская исследовательница Кармен Видаль прибегает к метафизическому понятию


«складки» (изгибу, искривлению пространства) как символиче­скому обозначению материального и духовного пространства. В данном случае она отталкивалась от философских спекуляций Жиля Делеза в его книге «Складка: Лейбниц и барокко» (Deleuze:1988). В своем исследовании о Фуко Делез посвятил этой проблеме целую главу «Складки, или Внутренняя сторона мысли (субъективация)» (Делез:1998). В свое время идею «складки» пы­тался обосновать М. Мерло-Понти в «Феноменологии воспри­ятия» (Merleau-Ponty:1967), с помощью этого же понятия Хайдеггер описывал Dasein в «Фундаментальных проблемах феномено­логии» (Heidegger: 1982), Деррида ссылался на метафизическую «складку» в эссе о Малларме (Derrida:1974b).

В самом общем виде смысл этих рассуждений заключается в том, что материя движется сама по себе не по кривой, а следует по касательной, образуя бесконечную пористую и изобилующую пус­тотами текстуру без какого-либо пробела, где всегда «каверна внутри каверны, мир, устроенный подобно пчелиному улью, с не­регулярными  проходами,  в  которых  процесс  свертыва­ния-развертывания уже больше не означает просто сжатия-расжатия, сокращения-расширения, а скорее деграда­цию-развитие» (Vidal:1993. с. 184-185). «Складка, — утверждает Кармен Видаль, — всегда находится «между» двумя другими складками, в том месте, где касательная встречается с кривой... она не соотносится ни с какой координатой (здесь нет ни верха, ни низа, ни справа, ни слева), но всегда «между», всегда «и то, и другое» (там же, с. 185).

Исследовательница считает «складку» символом 80-х годов, объяснительным принципом всеобщей культурной и политической дезорганизации мира, где царит «пустота, в которой ничего не решается, где одни лишь ризомы, парадоксы, разрушающие здра­вый смысл при определении четких границ личности. Правда на­шего положения заключается в том, что ни один проект не облада­ет абсолютным характером. Существуют лишь одни фрагменты, хаос, отсутствие гармонии, нелепость, симуляция, триумф видимостей и легкомыслия» (там же).

Для Делеза, развивавшего определенные положения Фуко, складка приобрела специфическое значение возможности сущест­вования «новой особой субъективности», для него — это «зона субъективации», хотя и не субъективности индивида в традицион­ном смысле этого слова. Останавливаясь на разъяснении понятия «субъективации», Делез подчеркивает: «Субъективация как про­цесс — это индивидуация, личная или коллективная, сводимая к


[261]

одному или нескольким. Следовательно, существует много типов индивидуации», и тут же категорически заявляет: «Нет никакого возврата к «субъекту», т.е. к инстанции, наделенной обязанностя­ми, властью и знанием» (Deleuze:1990, cc. 238, 53).

С точки зрения Делеза, нет субъекта, а лишь порождение субъективности, и для этого служат особые «складчатые зоны», четыре складки субъективации, имевшие место в истории. «Первая касается материального компонента нас самих, который окружается, охватывается складкой: у древних греков сюда отно­сились тело и его удовольствие, «афродисия»; у христиан это бу­дут уже плоть и ее вожделения, а вожделение это уже совершенно иная субстанциональная модальность. Вторая складка затрагивает соотношение сил в собственном смысле слова, потому что соотно­шения сил образует складку, чтобы превратиться в отношение к себе (...) Третья складка есть складка знания, или складка ис­тины, поскольку она образует отношение истинного к нашей сущ­ности и нашей сущности к истине, которая представляет собой формальное условие для всякого знания, для любого познания... Четвертая складка и есть складка самого внешнего, это складка последняя: именно ее Бланшо называл «интериорностью ожида­ния», именно от этого внешний субъект в своих различных моду­сах ожидает бессмертия или вечности, спасения или свободы, а то и смерти, отрешенности...» (Делез:1998, с. 136-137).

СЛЕД

Франц. trace. Термин постструктурализма, заимствованный Ж. Дерридой у французского философа Э. Левинаса и интерпре­тированный им в работах 1967 г. (прежде всего в «Письме и раз­личии», Derrida:1967b). Исходя из положения лингвиста Ф. де Соссюра о произвольном характере знака, т. е. о немотивирован -ности выбора означающего и отсутствии между ним и означаемым естественной связи, Деррида сделал вывод, что слово и обозна­чаемое им понятие никогда не могут быть одним и тем же, по­скольку то, что обозначается, никогда не присутствует, не «наличествует» в знаке. Исследователь утверждает, что сама воз­можность понятия «знак» как указания на реальный предмет предполагает его замещение знаком в той системе различий, кото­рую представляет собой язык, и зависит от отсрочки, от отклады­вания в будущее непосредственного «схватывания» сознанием читателя   этого   предмета   или   представления   о   нем (различение).


[262]

Интервал, разделяющий знак и обозначаемое им явление, с те­чением времени (в ходе применения знака в системе других зна­ков, т. е. в языке) превращает знак в «след» этого явления. В ре­зультате слово теряет свою непосредственную связь с обозначае­мым, с референтом или, как выражается Деррида, со своим «происхождением», с причиной, вызвавшей его порождение. Тем самым знак обозначает не столько сам предмет, сколько его отсут­ствие («отсутствие наличия»), а в конечном счете и свое «принципиальное отличие от самого себя». Как отмечает амери­канский критик В. Лейч, подобная точка зрения привела к «деконструкции референциальной функции языка... Место рефе­рента занял след» (Leitch:1983, с. 121).

Иными словами, в постструктурализме проблема референции, т. е. соотнесенности языка с внеязыковой реальностью, подменя­ется вопросом взаимоотношений на чисто языковом уровне, или, в терминах Ю. Кристевой, вместо структуралистского «значения» (signification), фиксирующего отношения между означающим и оз­начаемым, приходит «означивание» (signifiance), выводимое из отношений одних означающих (Kristeva:1969b, с. 361).

Введение понятия следа подчеркивает прежде всего опосредо­ванный характер человеческого восприятия действительности и в конечном счете ставит под вопрос познавательные возможности человека. Если воспринимающему сознанию дан только «след» знака, обозначающего предмет, а не непосредственное обозначе­ние этого предмета, то тем самым предполагается, что получить о нем четкое представление невозможно. Более того, вся система языка в таком случае предстает как платоновская «тень тени» как система «следов», т. е. вторичных знаков, в свою очередь опосре­дованных условными схемами конъюнктурных культурных кодов читателя.

След      это  пространственно-временная  реализация различения. «След есть то, что всегда и уже включает и закре­пляет эту соотнесенность и различенность, а значит, и артикулированность поля сущего и поля метафизики; именно след дает в конечном счете возможность языка и письма. След не есть знак, отсылающий к какой-либо предшествующей «природе» или «сущности» — в этом смысле след немотивирован, т. е. не опре­делен ничем внешним по отношению к нему, но определен лишь своим собственным становлением... След есть то, что уже априори «записано». Так взаимосвязь «следа» и «различия» подводит к понятию «письма»... Письмо есть двусмысленное присутствие-отсутствие следа, это различение как овременение и опространс-


[263]

твливание, это исходная возможность всех тех альтернативных различий, которые прежняя «онто-тео-телео-логоцентрическая» эпоха считала изначальными и самоподразумевающимися» (Автономова:1977, с. 163).

Свою позицию Деррида обосновывает тем, что сама природа «семиотического освоения» действительности (т.е. освоение ее сознанием-языком, которые он фактически не разграничивает) настолько опосредована, что это делает невозможным непосред­ственный контакт с ней (как, впрочем, и со всеми явлениями ду­ховной деятельности, которые на уровне семиотического обозна­чения предстают лишь в виде следов своего бывшего присутст­вия).

СМЕРТЬ АВТОРА

Франц. mort d'auteur. Идея смерти автора — общая для структурализма и постструктурализма. И Фуко, и Ла­кан, и Деррида, и их многочисленные последователи в США и Великобритании писали о ней, однако именно в истолковании Барта она стала «общим местом», топосом постструктуралистской и деконструктивистской мысли. Любопытно при этом отметить, что хотя статья «Смерть автора» появилась в 1968 г. (Барт:1989), Мориарти считает ее свидетельством перехода Барта на позиции постструктурализма: «Смерть автора» в определенном смысле является кульминацией бартовской критики идеологии института Литературы с его двумя основными опорами: мимесисом и авто­ром. Однако по своему стилю и концептуализации статуса письма и теории, она явно отмечает разрыв со структуралистской фазой» (Moriarty:l991, с. 102).

Общая концепция смерти автора восходит, в своем первона­чальном-варианте, к структуралистской теории текстуальности, согласно которой сознание человека полностью и безоговорочно растворено в тех текстах, или текстуальных практиках, вне кото­рых он не способен существовать. Идея, что человек существует лишь в языке, или, если быть более корректным, способен себя выразить лишь через навязанный ему родителями, школой, сре­дой, а затем и идеологическими структурами общественных инсти­тутов стереотипы общепринятых словесных и мыслительных штампов, стала общепринятой навязчивой идефикс значительного большинства авангардно продвинутой творческой интеллигенции Запада.

Смерть автора как конкретного носителя специфического свое­образия приписываемого ему традицией авторского слова с точки


[264]

зрения эпистемного круга представлений постструктуралистского комплекса идей является частным аспектом общефилософской проблемы смерти субъекта.

СМЕРТЬ СУБЪЕКТА

Франц. mort du sujet. Один из основных теоретических постула­тов постструктурализма. Полемически направлен против представления   о   своевольном,   своевластном   индивиде «буржуазного сознания» — просветительской, романтической и позитивистской иллюзии, игнорировавшей реальную зависимость человека от социальных — материальных и духовных — условий его существования и от той суммы представлений — т. е. от идео­логии, — в которые эти условия жизни облекались, создавая бо­лее или менее реальную или совершенно мистифицированную кар­тину. Теория «смерти субъекта» была прежде всего направлена против этих представлений; другое дело, какую конкретную форму она принимала у различных исследователей и насколько рацио­нально (или иррационально) она ее объясняла. Но как бы то ни было, постструктуралистские теории субъекта несомненно претен­дуют на более сложное понимание природы человека, на более глубокий анализ его сознания. Их смысл заключается в том, что они пытаются обосновать социально-духовную зависимость субъ­екта прежде всего на уровне его мышления, причем последнее в первую очередь обуславливается действием коллективного бессознательного. Это, разумеется, лишь общая тенденция: и степень этой зависимости, и природа этого бессознательного раз­личными исследователями определяются по-разному.

В становление идеи смерти субъекта существенный вклад внес Л. Альтюссер с его утверждением, что человек — как феномен во всей сложности своих проявлений и связей с миром — в силу того, что он уже есть результат теоретической рефлексии, а не ее исходный пункт, не может быть объяснительным принципом при исследовании какого-либо «социального целого».

Подобная мировоззренческая установка прежде всего сказа­лась на принципах изображения человека в искусстве постмодер­низма и выразилась в полной деструкции персонажа как пси­хологически и социально детерминированного характера. Наибо­лее полно эту проблему осветила английская писательница и лите­ратуровед Кристин Брук-Роуз в статье «Растворение характера в романе» (Brooke-Rose:1986). Основываясь на литературном опы­те постмодернизма, она приходит к крайне пессимистическим вы­водам о возможности дальнейшего существования как литератур­


[265]

ного героя, так и вообще персонажа, и связывает это прежде всего с отсутствием полнокровного характера в «новейшем романе».

Причину этого она видит в процессе «дефокализации героя», произошедшей в «позднем реалистическом романе». Этот техни­ческий прием преследовал две цели. Во-первых, он помогал избе­жать всего героического или «романного» (romanesque), что обеспе­чивало в традиционной литературе идентификацию читателя с главным персонажем в результате его постоянной фокализации, т. е. выдвижения его на первый план, в центр повествования. Во-вторых, он позволял создать образ (портрет) общества при помо­щи последовательной фокализации разных персонажей и создания тем самым «панорамного образа», социального среза общества.

Своей кульминации, по мнению исследовательницы, этот при­ем достиг в 30-е годы, например, в романе Хаксли «Контра­пункт»; с тех пор он превратился в избитое клише «современного традиционного романа» и основной прием киномонтажа. Его крайняя форма —телевизионная мыльная опера, где «одна пара актрис тут же сменяет другую, так что мы едва ли способны через полчаса отличить одну драму от другой, один сериал от следую­щего и, коли на то уж пошло, от рекламных клипов, когда две ак­трисы оживленно обсуждают на кухне то ли эффективность новых моющих средств, то ли проблему супружеской неверности» (там же, с. 185).

В современном представлении человек перестал воспринимать­ся как нечто тождественное самому себе, своему сознанию, само понятие личности оказалось под вопросом, социологи и психологи (и это стало общим местом) предпочитают оперировать понятиями «персональной» и «социальной идентичности», с кардинальным и неизбежным несовпадением социальных, «персональных» и био­логических функций и ролевых стереотипов поведения человека. И не последнюю роль в формировании этого представления сыг­рал Лакан.

Лакановская концепция децентрированного субъекта стала тем побудительным стимулом, который сначала еще в рамках структу­рализма, а затем уже и постструктурализма превратился в одну из наиболее влиятельных моделей представления о человеке не как об «индивиде», т. е. о целостном, неразделимом субъекте, а как о «дивиде» — фрагментированном, разорванном, смятенном, ли­шенном целостности человеке Новейшего времени. Естественно, Лакан не был здесь первым, но в сфере психоанализа его формула стала той рабочей гипотезой, которая активно содействовала раз­витию западной мысли в этом направлении.


[266]

Особый смысл в контексте лакановского учения о субъекте приобретает его критика теорий Эриха Фромма и Карен Хорни о существовании «стабильного эго», что, по Лакану, чистейшая ил­люзия — для него человек не имеет фиксированного ряда харак­теристик. Следуя во многом за экзистенциалистской концепцией личности в ее сартровском толковании, Лакан утверждает, что человек никогда не тождествен какому-либо своему атрибуту, его «Я» никогда не может быть определимо, поскольку оно всегда в поисках самого себя и способно быть репрезентировано только через Другого, через свои отношения с другими людьми. Однако при этом никто не может полностью познать ни самого себя, ни другого, т. е. не способен полностью войти в сознание другого че­ловека.

Кристева в своей трактовке субъекта во многом сохраняет лакановскую, и через него восходящую к Фрейду интерпретацию субъекта как внутренне противоречивого явления: находящегося в состоянии постоянного напряжения, на грани, часто преступаемой, своего краха, развала, психической деформации, вплоть до безу­мия, и судорожно пытающегося восстановить свою целостность посредством символической функции воображения, которая сама по себе есть не что иное, как фикция. Может быть, одной их спе­цифических черт Кристевой является ее «теоретический акцент» на неизбежности и «профилактической необходимости» этого «царства символического» как обязательного условия существова­ния человека.

При таком видении мира, когда предметом исследования ста­новятся одни лишь «нестабильности» и само существование цело­стной личности ставится под вопрос, у многих теоретиков постмо­дернизма человек превращается в «негативное пространство» как у Розалинды Краусс (Krauss:1984) или «случайный механизм» как у Мишеля Серра (Serres:1982).

Парадокс постструктуралистского мышления заключается в том, что все попытки, и казалось бы весьма успешные, по теорети­ческой аннигиляции субъекта неизбежно заканчивались тем, что он снова возникал в теоретическом сознании как некая неуловимая и потому неистребимая величина. Деррида, по сравнению с Кри­стевой, гораздо позже — где-то в 80-х гг. придет к теоретическо­му признанию неизбежности субъекта. Фуко в свой последний период кардинально пересмотрел проблематику субъекта. Если раньше, в его структуралистско- археологический период, субъект «умирал» в тексте как его автор, и основной акцент делался на несамостоятельности автора, рассматриваемого лишь как место


[267]

«пересечения дискурсивных практик», навязывавших ему свою идеологию вплоть до полного стирания его личностного начала, то теперь как «носитель воли и власти» субъект и в роли автора тек­ста обретает некоторую, хотя и ограниченную легитимность (а заодно   и   относительную   свободу)   как   активный «воспроизводитель дискурсивных и социальных практик» (Easthope:1988, с. 2/7). Кристева при всех своих яростных нападках на субъекта не смогла от него «избавиться» и в начале 70-х. Разуме­ется, речь может идти лишь о совсем «другом», глубоко нетради­ционном субъекте, лишенном целостности сознания, принципи­ально фрагментированном (morcele), дивиде (в противополож­ность   классическому,   по   самому  своему  определению «неделимому» индивиду), и тем не менее, постоянно ощущаемая потребность в тематике субъекта у Кристевой — неопровержимое свидетельство неизбежного сохранения субъекта как константы всей системы ее теоретических построений.

СОВРАЩЕНИЕ СИМУЛЯКР

СОПРОТИВЛЯЮЩИЙСЯ ЧИТАТЕЛЬ

Англ. resisting reader. Термин американской феминистски Джудит Феттерли, заявленный ей в исследовании «Сопро­тивляющийся читатель: Феминистский подход к американской литературе» (Fetterly:1978); связан с ее попыткой теоретически оправдать необходимость изменения практики чтения: «Феми­нистская критика является политическим актом, цель которого не просто интерпретировать мир, а изменить его, подвергая сомне­нию сознание тех, кто читает, и их отношение к тому, что они чи­тают» (там же, с. VIII). В соответствии с этими требованиями формулируется и главная задача феминистской критики — «стать сопротивляющимся, а не соглашающимся читателем и этим от­казом соглашаться начать процесс изгнания мужского духа, кото­рый был нам внушен» (там же, с. XXII).

Концепция «сопротивляющегося читателя» или, вернее, сопро­тивления читателя навязываемых ему литературным текстом структур сознания, оценок, интерпретаций является самым убеди­тельным показателем тождественности изначальных установок американской феминистской критики и постструктуралистских представлений. Разность целей, в данном случае эмансипации от мужского господства, а в общепостструктуралистском варианте — от господства традиции логоцентризма — лишь только подчерки­вает общность подхода. Об этом свидетельствуют все филиппики


[268]

постструктуралистов против невинного читателя, попадающего в плен традиционных представлений о структуре и смысле прочиты­ваемого им текста.

СОЦИАЛЬНЫЙ ТЕКСТ

Англ. social text. Ключевое понятие в работах ряда американских левых деконструктивистов, объединившихся вокруг журнала «Социальный текст» (Social text. — Michigan). Сторонники идеи социального   текста   существенно   раздвинули   границы интертекстуальности, рассматривая литературный текст в контексте общекультурного дискурса, включая религиозные, по­литические и экономические дискурсы. Взятые все вместе, они и образуют общий или социальный текст. Тем самым левые деконструктивисты напрямую связывают художественные произведения не только с соответствующей им литературной традицией, но и с историей культуры. Нетрудно заметить, что здесь они шли в ос­новном по пути, предложенном еще Фуко.

Так, Джон Бренкман в статье «Деконструкция и социальный текст» (Brenkman:1979) критиковал узость, ограниченность йельского представления о «Реальном», основанного, по его мне­нию, на устаревших понятиях об объектах восприятия как о ста­бильно зафиксированных в сознании воспринимающего. С его точки зрения, референт, или Реальное, является исторически по­рожденным и социально организованным феноменом. Традицион­ную для всех постструктуралистов проблему несоответствия (т. е. произвольный характер связи) между означающим и означаемым Бренкман, опираясь на Лакана, решает в духе психоаналитических представлений как «лингвистическую пробуксовку»: для многих высказывания содержат в себе неизбежные конститутивные смы­словые «провалы», которые сообщают своим адресатам нечто от­личное от того, что было изначально заявлено или констатировано. Бренкман объясняет этот феномен лингвистической пробуксовки специфической природой человеческой психики, якобы укоренен­ной в мире фантазмов.

Таким образом, американский исследователь стремится вос­становить утраченную в теории деконструктивизма связь лингвис­тической референции одновременно и с социальной реальностью, и с бессознательным, не отказываясь и от присущего этой теории представления о неадекватности данной связи. В то же время он разделяет деконструктивистский тезис о фикциональности и рито­ричности языка, что, по его мнению, лучшего всего выявляет спо­собность литературы и критиковать общество, не столько проти-


[269]

вопоставляя себя реальному, сколько осознавая свою известную отстраненность от него, и одновременно порождать утопические возможности, давая волю воображению, или, как предпочитает выражаться Бренкман, «высвобождая материал фантазии».

Как и все теоретики социального текста, он критически отно­сится к деконструктивистскому толкованию интертекстуальности, считая его слишком узким и ограниченным. С его точки зрения, литературные тексты соотносятся не только друг с другом и друг на друга ссылаются, но и с широким кругом различных систем репрезентации, символических формаций, а также разного рода литературой социологического характера, что, вместе взятое, как уже отмечалось выше, и образует социальный текст.

Одной из наиболее представительных книг леводеконструктивистского толка является работа Майкла Рьяна «Марксизм и деконструктивизм» (Ryan:1982). Подобно Бренкману, Рьян также предпринимал попытки связать понятия текстуальности и интер­текстуальности с теорией «социального текста», и своеобразие его трактовки заключается в переосмыслении концепции Дерриды «инаковости», или «отличности» (alterity): «Невозможно точно локализовать подлинную основу субстанции или субъективности, онтологически или теологически, бытия или истины, которая не была бы вовлечена в сеть отношений с другим (other-relations) или в цепь процесса дифференцирования» (там же, с. 14).

С точки зрения Рьяна все явления, объекты и концепции спо­собны функционировать исключительно во взаимосвязи, во вза­имном сцеплении, в общем переплетении отношений, конвенций, историй и институтов. Для него, как и для большинства постструк­туралистов, идеи и представления обладают таким же реальным бытием, как и объекты предметного мира, мира вещей, точно так же и сам мир представляется ему текстуализованным, хотя, в про­тивоположность йельцам, и наполненным социальным содержани­ем, поэтому любой литературный текст он рассматривает как не­избежно взаимосвязанный с социальным текстом.

Другой американский исследователь, Фредрик Джеймсон, приняв за основу текстуалистский подход к истории и реальности, попытался смягчить его, дав ему рациональное объяснение, на­сколько оно было возможно в пределах постструктуралистских представлений. Он подчеркивает, что «история — не текст, не повествование, господствующее или какое-либо другое, но, как отсутствующая причина, она недоступна нам, кроме как в тексту­альной форме, и поэтому наш подход к ней и к самому реальному неизбежно проходит через стадию ее предварительной текстуали-


[270]

зации, ее нарративизации в политическом бессознательном (Jameson:198I, с. 35). Подобного рода рационализированная текстуализация должна была, по мысли критика, помочь избежать опасности как эмпиризма, так и вульгарного материализма.

СТРУКТУРА

Франц., англ. structure. Ключевое понятие структурализма. Интерпретируемая как синхроническая фиксация любой диахро­нически изменяющейся системы, структура трактовалась как ин­вариант системы. В лингвистически ориентированном структура­лизме языковые структуры отождествлялись со структурами мышления, и им приписывался характер законов, адекватных принципам организации мира, существующего якобы по правилам «универсальной грамматики». Цв. Тодоров писал: «Эта универ­сальная грамматика является источником всех универсалий, она дает определение даже самому человеку. Не только все языки, но и все знаковые системы подчиняется одной и той же грамматике. Она универсальна не только потому, что информирует все языки о мире, но и потому, что она совпадает со структурой самого мира» (Todorov:1969, с. 15).

Деррида подверг решительной критике сам принцип «структурности структуры» и традиционные семиотические пред­ставления, выявив «неизбежную», с его точки зрения, «ненадежность» любого способа языкового обозначения.

В своей ранней работе «Структура, знак и игра в дискурсе о гуманитарных науках» (Derrida: 1972с), впервые представленной в виде выступления на конференции «Наука о человеке» в 1966 г. в Университете Джонса Хопкинса, Деррида сформулировал прак­тически все основные положения своей системы взглядов, соста­вившие впоследствии «обязательный канон» теории постструкту­рализма: идея децентрации структуры, идея «следа», критика многозначного понятия «наличие» и концепции «целостного чело­века», а также утверждение ницшеанского принципа «свободной игры мысли» и отрицание самой возможности существования ка­кого-либо первоначала, «первопричины», или, как его называет ученый, «происхождения» любого феномена, его origine.

Поскольку именно идея бесструктурности отразилась в самом названии рассматриваемого нами течения, стоит более подробно остановиться на аргументации Дерриды. С его точки зрения, по­нятие   «центра   структуры»   определяет   сам   принцип «структурности структуры»: «Функцией этого центра было не только ориентировать, сбалансировать и организовывать структу-


[271]

ру — естественно, трудно себе представить неорганизованную структуру — но прежде всего гарантировать, чтобы организую­щий принцип структуры ограничивал то, что мы можем называть свободной игрой структуры. Поскольку несомненно, что центр структуры, ориентируя и организуя связность системы, допускает свободную игру элементов внутри целостной формы» (там же. с. 324). В то же время, в самом «центре пермутация, или трансфор­мация элементов (которые, разумеется, могут быть в свою очередь структурами, включенными в состав общей структуры) запреще­на... Таким образом, всегда считалось, что центр, который уника­лен уже по определению, представляет собой в структуре именно то, что управляет этой структурой, в то же время сам избегает структурности. Вот почему классическая мысль, занимающаяся проблемой структуры, могла бы сказать, что центр парадоксаль­ным образом находится внутри структуры и вне ее. Центр нахо­дится в центре целостности и однако ей не принадлежит, эта цело­стность имеет свой центр где-то в другом месте. Центр не яв­ляется центром» (там же, с. 325). И далее: «Вся история концеп­ции структуры ... может быть представлена как ряд субституций одного центра другим, как взаимосвязанная цепь определений этого центра. Последовательно и регулируемым образом центр получал различные формы и названия. История метафизики, как и история Запада, является историей этих метафор и метонимий. Ее матрица ... служит определением бытия как наличия во всех смыс­лах этого слова. Вполне возможно показать, что все эти названия связаны с фундаментальными понятиями, с первоначалами или с центром, который всегда обозначал константу наличия — эйдос, архе, телос, энергейя, усия (сущность, субстанция, субъект), алетейя, трансцендентальность, сознание или совесть. Бог, чело­век и так далее» (там же, с. 325).

Таким образом, в основе представления о структуре лежит по­нятие «центра структуры» как некоего организующего ее начала, того, что управляет структурой, организует ее, в то время как оно само избегает структурности. Для Дерриды этот «центр» — не объективное свойство структуры, а фикция, постулированная на­блюдателем, результат его «силы желания» или ницшеанской «воли к власти», а в конкретном случае толкования текста (и пре­жде всего литературного) следствие навязывания ему читателем своего собственного смысла, «вкладывания» этого смысла в текст, который сам по себе может быть совершенно другим. В некоторых своих работах, в частности в «Голосе и феномене» Деррида рас­сматривает этот «центр» как «сознание», «cogito» или «фено-


[272]

менологический голос». С другой стороны, само интерпретирую­щее «я» понимается им как своеобразный текст, «составленный» из культурных систем и норм своего времени, и, следовательно, произвольность интерпретации со стороны этого «я» заранее ог­раничена исторической обусловленностью его норм и систем.

СТРУКТУРАЛИЗМ

Франц. structuralisme, англ. structuralism, нем. strukturalismus. Комплекс направлений в целом ряде наук, объединяемых общими философско-эпистемологическими представлениями, методологи­ческими установками и спецификой анализа, складывавшийся в период с начала XX в. и по 40-е годы включительно. В формиро­вании структурализма участвовали Женевская школа лингвистики (Ф. де Соссюр и его ученики), русский формализм, пражский структурализм, американская школа^, семиотики Ч. Пирса и Я. Морриса, Копенгагенский и Нью-Йоркский лингвистические кружки, структурная антропология К. Леви-Стросса, структур­ный психоанализ Ж. Лакана, структура познания М. Фуко, структурная лингвопоэтика Р. Якобсона с его теорией поэтиче­ского языка.

Собственно литературоведческий структурализм сложился в результате деятельности условно называемой «Парижской семиологической   школы»   (ранний   Р. Барт,   А.-Ж. Греймас, К. Бремон, Ж. Женетт, Ц. Тодоров и др.), а также «Бельгийской школы социологии литературы» (Л. Гольдман и его последовате­ли). Время наибольшей популярности и влияния французского структурализма — с середины 50-х годов (публикация в 1955 г. «Печальных тропиков» Леви-Стросса) до конца 60-х — начала 70-х годов. В США структурализм сохранял свой авторитет на протяжении всех 70-х годов (Дж. Каллер, К. Гильен, Дж. Принс, Р. Скоулз, М. Риффатерр). На рубеже 70—80-х годов те иссле­дователи, которые более или менее остались верны структуралист­ским установкам,  сосредоточили свои усилия в сфере нарратологии, большинство же бывших структуралистов пе­решли на позиции постструктурализма и декон­структивизма.

Структурализм как структурно-семиотический комплекс пред­ставлений в своих самых общих чертах имел явно лингвистическую ориентацию и опирался на новейшие по тому времени концепции языкознания и семиотики. В первую очередь это касалось теории знака Ф. де Соссюра как некоего целого, являющегося результа­том ассоциации означающего (акустического образа слова) и оз-


[273]

начаемого (понятия). Подчеркивалось, что знак по своей природе «произволен»: «Означающее немотивировано, т. е. произвольно по отношению к данному означаемому, с которым у него нет в действительности никакой естественной связи» (Соссюр:1977, с. 101).  Иными словами,  в разных естественных языках (английском, французском, русском и т. д.) одно и то же понятие, например, «дерево» может обозначаться по-разному: tree, arbre, тем не менее его употребление строго упорядочено в той конкрет­ной лингвистической системе, какой является любой естественный язык: «Слово «произвольный»... не должно пониматься в том смысле, что означающее может свободно выбираться говорящим (...человек не властен внести даже малейшее изменение в знак, уже принятый определенным языковым коллективом)» (там же).

Самым существенным в этом положении Соссюра был тезис о неразрывности означающего и означаемого, неотделимых друг от друга как две стороны бумажного листа («Язык можно также сравнить с листом бумаги. Мысль — его лицевая сторона, а звук

— оборотная; нельзя разрезать лицевую сторону, не разрезав и оборотную») (там же, с. 145).

Другими базовыми понятиями, которыми оперировали теоре­тики структурализма, опиравшиеся на учение о языке Соссюра и его последователей, были постулаты о коллективном характере языка («Язык существует только в силу своего рода договора, заключенного членами коллектива») (там же, с. 52) и его изна­чально коммуникативной природе. С этим было связано и пред­ставление о коде как о совокупности правил или ограничений, обеспечивающих функционирование речевой деятельности естест­венного языка или какой-либо знаковой системы: иными словами, код обеспечивает коммуникацию, в том числе и литературную. Он должен быть понятным для всех участников коммуникативного процесса и поэтому, согласно общепринятой точке зрения, носит конвенциональный (договорной) характер. Таким образом, и сам язык понимался как система правил, т. е. как кодифицированный язык.

Помимо лингвистической основы другой неотъемлемой состав­ляющей структурализма является понятие структуры. Соглас­но Ж.Вьету (Viet:1965) и Ж.Пиаже (Piaget: 1968), структуру можно определить как модель, принятую в лингвистике, литерату­роведении, математике, логике, физике, биологи и т. д. и отве­чающую трем условиям: а) целостности — подчинение эле­ментов целому и независимость последнего; б) трансформации

— упорядоченный переход одной подструктуры (или уровня ор-


[274]

ганизации составляющих данную структуру элементов) в другую на основе правил порождения; в) саморегулирования — внут­реннее функционирование правил в пределах данной системы.

Основная тенденция в понимании структуры у французских литературоведов заключалось в том, что составляющие ее элемен­ты рассматривались как функции (традиция, заложенная русскими формалистами), однако в противоположность русским формали­стам и пражским структуралистам, акцентировавшим исторически изменчивый, диахронический аспект любой системы литератур­ного характера, на первый план в структурализме вышла проблема синхронии. Например, А.-Ж. Греймас, Р. Барт, К. Бремон, Ж. Женетт, Ю. Кристева, Ж-К. Коке, Ц. Тодоров пытались выявить внутреннюю структуру смыслопорождения и сюжетного построения любого повествования вне зависимости от времени его возникновения и создать систематизированную типологию жан­ров.

Лингвистическая ориентация структуралистов проявлялась также в том, что они развивали гипотезу американских языкове­дов Э. Сепира и Б. Уорфа о влиянии языка на формирование моделей сознания (например, Уорф на основе того факта, что в эскимосском языке имеется гораздо больше слов для обозначения различных видов снежного покрова, чем в английском языке, ут­верждал существование у эскимосов особой способности видеть эти различия, не замечаемые носителями английского языка) и отстаивали тезис, согласно которому язык и его конвенции одно­временно порождают и ограничивают видение человека вплоть до того, что само восприятие действительности структурируется язы­ком; поэтический же язык стали рассматривать как основной за­конодатель лингвистического творчества на всех уровнях, начиная с фонетической организации языкового материала и кончая моде­лирующей и конституирующей способностью специфическим об­разом   организовывать   познавательный   универсум   эпистему.

Эта тенденция сохранилась и у большинства постструктурали­стов, исходящих из панъязыковой концепции сознания, т. е. из тождества языка и сознания. Более того, сам мир в представлении структуралистов был структурирован по законам языка, по зако­нам «универсальной грамматики».

Хотя литературоведческий структурализм немыслим вне се­миотических представлений, тем не менее эти его две составные части далеко не всегда мирно уживались друг с другом. Помимо того что семиотика как отдельная дисциплина отнюдь не ограни-


[275]

чивается лишь сферой литературы, проблема заключается также и в том, что последовательно семиотическое понимание природы искусства по своей сути противоречит той структуралистской тен­денции, в рамках которой литературный текст рассматривался как замкнутая в себе автономная сущность. Можно вспомнить ожес­точенные и бесплодные дебаты во французских журналах конца 60-х — начала 70-х годов о принципе «замкнутости» литератур­ного текста (cloture). Это определенное несходство изначальных установок стало особенно остро ощущаться в период кризиса структуралистской доктрины, наступившего тогда же. Данный период часто называют временем «семиотической критики струк­турализма» (работы раннего Ж. Дерриды, Ю. Кристевой, группы «Тель кель», позднего Р. Барта). Вместо слова «структурализм» стали употреблять термин «семиотика».

В рамках структурализма иногда выделяют три направле­ния:  

1) семиологически-структурное, 

2) грамматика текста, и

3) семиотически-коммуникативное.

 

Первое в целом охватывает представителей «Парижской семиологической школы», стремившихся выработать адекватные способы описания нарративно определяемых структур и соответствующей им грамматики  повествования.   Направление   грамматики текста (П. Хартманн, Т. А. ван Дейк, X. Ризер, Я. Петефи, И. Иве и др.) (Hartmann P..-1975, Dijk:1979, Dijk:1980, Dijk:198l, Petofi, Rieser:1974, Ihwe:1972. Probleme:1974) ставит перед собой задачу на основе лингвистических правил создать модель грамматики текста, которая должна описывать не только речевую, но и нарративную компетенцию и тем самым выявить специфику процессов перехода с глубинных на поверхностные структуры самых различных тек­стов, в том числе и литературных.

Третье направление — коммуникативное — разрабатывалось в трудах 3. Шмидта, Г. Винольда, Э. Моргенталера и др. (Schmidt:1973, Schmidt:1974, Wienold:1972, Morgenthaler: 1980), акцен­тировавших прежде всего факторы порождения и восприятия тек­ста, а также пытавшихся охарактеризовать интра- и интертексту­альные коммуникативные аспекты отношений между отправи­телем и получателем языковой информации и исследовать взаимо­обусловленную связь внутренних свойств текста (его «репертуар», «повествовательные стратегии», «перспективы») и специфики его восприятия.

Последние два направления обычно объединяют в рамках ак­тивно  развивающейся  в  настоящее  время  дисциплины «лингвистика текста» (Б. Совинский, В. Дресслер, Р. А. де Бо-


[276]

гранд,   В. Калмейер,   X. Калферкемпфер)   (Sowinski:1983, Beaugrande, Dressler: 1981, Kallmeyer:l980, Kalverkampfer:198l). В свою очередь, на основе «лингвистики текста», занимающейся самыми различными видами текста, сложилось особое направле­ние, исследующее с лингвистических позиций коммуникативную проблематику текста художественной литературы (Т. А. ван Дейк, Р. Познер, Р. Фаулер, Р. Оман, Дж. Лич и др.) (Dijk:1981, Posner:1982, Fowler:1981, Ohman:1973, Leech, Short:198l) и опирающееся на «теорию речевых актов» Дж. Остина и Дж. Р. Серля (Новое в зарубежной лингвистике: 1986, Searle:1975).

Литературоведческий структурализм всегда был самым тесным образом связан с лингвистикой, влияние которой было особенно сильным на начальном этапе его становления, но затем стало за­метно уменьшаться в результате критики со стороны постструкту­ралистов. Концепция «речевых актов» повлекла за собой новую волну весьма активного воздействия лингвистики на литературо­ведение, вызвав оживленную полемику среди структуралистов и постструктуралистов. Такие исследователи, как Л. М. Пратт, Ж. Женетт, О. Дюкро, Ф. Реканати, Э. Парре и др. (Pratt:1977, Genette:1989, Ducrot:1978, Recanati:1981, Parret:1983) создали на ос­нове ее творческой переработки ряд чисто литературоведческих концепций как о самом статусе повествовательного вымысла (или «фиктивного высказывания»), так и о специфике его функциони­рования в отличие от других, нелитературно-художественных, форм языковой деятельности.

Основная специфика структурализма заключается прежде всего в том, что его приверженцы рассматривают все явления, доступные чувственному, эмпирическому восприятию, как «эпифеномены», т. е. как внешнее проявление («манифестацию») внутренних, глубинных и поэтому «неявных» структур, вскрыть которые они и считали задачей своего анализа. Таким образом, задача структурного анализа художественного произведения оп­ределяется не как попытка выявить его неповторимую уникаль­ность, а прежде всего как поиски внутренних закономерностей его построения, отражающие его абстрактно-родовые признаки и свойства, якобы присущие всем литературным текстам вне зави­симости от их конкретного содержания, либо — на еще более обобщенно-абстрактном уровне — как стремление описать, как подчеркивал Барт, сам «процесс формирования смысла». Подоб­ным подходом и объясняются призывы Р. Барта отыскать единую «повествовательную модель», Р. Скоулза — «установить модель системы самой литературы», «определить принципы структуриро-


[277]

вания, которые оперируют не только на уровне отдельного произ­ведения, но и на уровне отношений между произведениями» (Scholes:1974, с. 10), Дж. Каллера — «открыть и понять системы конвенций, которые делают возможным само существование лите­ратуры» (Сuller:1975, с. VIII). Эта тенденция структурного анализа обнаруживать глубинные и потому неосознаваемые структуры любых семиотических систем дали повод для отождествления многими теоретиками структурализма с марксизмом и фрейдизмом как близкими ему по своему научному пафосу и целям методами, — отождествлению, которое со временем стало широко распро­страненной мифологемой западной теоретической мысли.

Структурализм был проникнут пафосом придать гуманитарным наукам статус наук точных; отсюда его тенденция к отказу от эссеизма, стремление к созданию строго выверенного и формализо­ванного понятийного аппарата, основанного на лингвистической терминологии, пристрастие к логике и математическим формулам, объяснительным схемам и таблицам, к тому, что впоследствии по­лучило название «начертательного литературоведения». Таковы многочисленные схемы и таблицы смыслопорождения любого по­вествования А.-Ж. Греймаса и его последователей, различные модели сюжетосложения, предлагаемые Ж. Женеттом, К. Бремоном (Bremond:1973), ранними Р. Бартом (Barthes:1966) и Ц. Тодоровым, попытка Ж.-К. Коке дать алгебраическую фор­мулу «Постороннего» Камю (Coquet: 1973) или 12 страниц алгеб­раических формул, с помощью которых Дж. Принс описал «структуру» Красной Шапочки» в своей книге «Грамматика ис­торий» (Prince: 197 За).

Стоит привести современную точку зрения на структурализм, отфильтрованную в результате четвертьвековой постструктурали­стской критики: «Структурализм, как попытка выявить общие структуры человеческой деятельности, нашел свои основные ана­логии в лингвистике. Хорошо известно, что структурная лингвистика основана на проведении четырех базовых операций: во-первых, она переходит от исследования осознаваемых лингвистических феноменов к изучению их бессознательной ин­фраструктуры; во-вторых, она воспринимает термы оппозиции не как независимые сущности, а как свою основу для анализа отно­шений между термами; в-третьих, она вводит понятие системы; наконец, она нацелена на обнаружение общих законов» (Sarup:1988, с. 43).

Можно, пожалуй, во многом согласиться с Маданом Сарупом в его общей характеристике структурализма и постструктурализма


278

— для него они прежде всего выражение пафоса критики, крити­ческого отношения. Таких основных «критик», как уже отмеча­лось, он насчитывает четыре. Это «критика человеческого субъекта», «критика историзма», «критика смысла» и «критика философии». Практически по всем этим пунктам Саруп отмечает в постструктурализме радикализацию и углубле­ние критического пафоса структурализма. В частности, если структурализм видит истину «за» текстом или «внутри» него, то постструктурализм подчеркивает взаимодействие читателя и тек­ста, порождающее своеобразную силу «продуктивности смысла» (тезис, наиболее основательно разработанный Ю. Кристевой).

Общеевропейский кризис рационализма в конце 60-х годов, одной из форм которого в сфере литературоведения и был струк­турализм, привел к очередной смене парадигмы научных пред­ставлений и вытеснению структурализма на периферию исследова­тельских интересов другими, более авторитетными на Западе в последнее тридцатилетие направлениями: постструктурализ­мом и деконструктивизмом.

СТРУКТУРАЛИЗМ, ЕГО КРИТИКА ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ

СЮЖЕТНЫЕ МОДУСЫ

Англ. narrative modes. Согласно влиятельному американскому историку, весьма популярному в среде постструктуралистов, Хейдену Уайту (White:1973), история как форма словесного дискурса обычно имеет тенденцию оформляться в виде специфического сю­жетного модуса. Другими словами, историки, рассказывая о про­шлом, скорее заняты нахождением сюжета, который смог бы упо­рядочить описываемые ими события в осмысленно связной после­довательности. Такими модусами для Уайта являются «романс» (здесь под «романсом» понимается, конечно, не музыкальный жанр, а тип произведения, тональность которого по отношению к произведению чисто бытописательному, реалистическому сдвину­та в сторону поэтического вымысла и которое приблизительно соответствует гоголевскому понятию «поэма» применительно к «Мертвым душам»), «трагедия», «комедия» и «сатира»; т. е. историография для него способна существовать лишь в жанро­вых формах, парадигма которых была разработана канадским ли­тературоведом Нортропом Фраем.

Если мы обратимся к социальной психологии, то увидим ана­логичную картину. Так, Кеннет Мэррей высказывает мысль о


[279]

существовании особых «рассказовых структур личности» и утвер­ждает, опять же ссылаясь на Фрая, Уайта, П. Рикера, Джеймсона, что человек строит свою личность (идентичность) по кано­нам художественного повествования типа «романса» или «комедии» (более подробно нарратив).

ТЕАТРАЛЬНОСТЬ СОВРЕМЕННОГО СОЗНАНИЯ И ПОСТМОДЕРНИСТСКИЕ ТЕОРИИ ТЕАТРА

В современной теоретической мысли Запада среди философов, литературоведов, искусствоведов, театроведов и социологов ши­роко распространена мифологема о театральности сегодняшней социальной и духовной жизни. Например, Г. Алмер в книге «Прикладная грамматология» (1985) утверждает, что в наше время буквально «все от политики до поэтики стало театральным» (Ulmer:1985. с. 277). Еще раньше, в 1967 г., Ги Дебор назвал со­временное общество «обществом спектакля». В 1973 г. Р. Барт пришел к выводу, что «всякая сильная дискурсивная система есть представление (в театральном смысле — шоу), демонстрация ар­гументов, приемов защиты и нападения, устойчивых формул: сво­его рода мимодрама, которую субъект может наполнить своей энергией истерического наслаждения» (Барт: 1989, с. 538).

Со второй половины 80-х годов среди западных теоретиков авангардистского толка все более стало распространяться мнение (возможно, не без влияния идей М. Бахтина) о маскарадном, кар­навальном характере общественной жизни и способах ее воспри­ятия, когда политика, экономика в ее рекламном обличий, коммерциализованное искусство — все трансформировалось во «всеобъемлющий шоу-бизнес». Следствием такого положения вещей вновь оказалась актуальной шекспировская сентенция «Весь мир — театр», и создание новой теории театра стало равно­сильным созданию новой теории общества.

Современные теоретики театра пытаются построить новую теорию «перформанса» как науки о природе зрелища вообще. И в связи с этим втягивают в поле своего рассмотрения огромный пласт ранее не привлекавшегося материала, куда входят аудиови­зуальная индустрия и культура развлечения, а также все общест­венные институты современной культуры зрелища, включая не только организационный, но и потребительский аспекты. Причем последний, связанный с проблемой восприятия, рассматривается как энергетическое поле, подверженное противоположным влия­ниям: с одной стороны, оно обусловлено культурными конвенция­ми и стереотипами сознания, с другой — способностью критиче-


ского сознания сохранять эстетическую дистанццю между своим сознанием и культурным фактом. В частности, Иоханнес Биррингер, театровед и драматург, в своем исследовании «Театр, теория, постмодернизм» (1991) пишет, что в современном обще­стве «тело и его воспроизведение неотделимы от многообразной экономики города: от циркуляции и обмена денег и желания, моды и технологии, власти и информации, от культурных фантазий, сти­мулированных средствами массмедиа, которые колеблются между отвращением, страхом и зачарованностью судьбой тела» (Birringer:1991, с. 208). Он рассматривает театр как социокультурный институт, который позволяет показать, «как мы видим, что мы, возможно, готовы увидеть или что мы воображаем, будто должны или не должны видеть в соответствии с условностями и границами наших картин реальности» (там же, с. 29).

Аналогичным образом У. Б. Уортен («Современная драма и риторика театра») (1992) рассматривает театр как привилегиро­ванный институт культуры, где происходит художественное опосредование социальной жизни, где «риторика театра» выступает как «пересечение текста и институтов, сделавших возможным по­явление этого текста» (Worthen:1992, с. 2).

Специфика постмодернистской теории театра, как в принципе всякой авангардистской теории, заключается прежде всего в по­пытках дать научное обоснование новейшим экспериментам в дан­ной области, — иными словами: найти теоретическое объяснение современной театральной практике.

С. Мельроуз в своих теоретических изысканиях опирается на режиссерскую практику Арианы Мнушкиной и Деборы Уорнер; Исаев к числу «последовательных постмодернистов» относит ту же Мнушкину и Патриса Шеро и заключает: «Но на то он и авангард, чтобы по самой своей сути быть искусством эзотериче­ским и элитарным. Его задача, как это прекрасно показал Эжен Ионеско, — проложить дорогу, по которой рано или поздно должны пройти остальные. Дорога же эта интересна не только ошибками и просчетами, неизбежными для первопроходцев, но и тем, что только с нее открывается вид на интеллигибельное про­странство будущего» (Исаев: 1992, с. II).

В основу рассуждений Мелроуз о роли современного театра легла идея симулякра и того эстетического совращения, которое он вызывает: «Если уж мы привыкли к разграничению между бо­лее эффективными и менее эффективными симулякрами, то тогда роль театра уже не в том, чтобы эффективно воспроизводить («репрезентировать» по терминологии Мелроуз — И. И.)


[281]

«реальность там вовне», но скорее жизненно-убедительную «реальность здесь внутри», чей статус реального и возникает как раз из вложенной в нее концентрированной и управляемой челове­ческой энергии. Эта энергия порождается условиями самого жи­вого перформанса, и она все время как бы парит — то, что недос­тупно для находящегося под постоянным контролем редакторов и технического опосредованного телевидения, — на грани между своей силой, концентрирующей на себе пристальное внимание зрителей, и собственной хрупкостью. Именно эта комбинация контролируемой энергии, застигнутая в самый момент своего слу­чайного появления, и делает театр столь опасно приятным для не­которых из нас. Он выявляет нечто вроде мгновенно возникаю­щего ощущения веры даже не столько в художественный вымы­сел,  сколько в человеческое мастерство и артистизм» (Melrose:1994, с. 75).

Само понятие «веры» в данном случае (его можно бы также перевести и как «верование», «уверование», «акт доверия») Мел­роуз заимствует у Мишеля де Серто: «Под «верованием» я имею в виду не то, во что мне верится (догма, программа и т. д.), но инвеституру (т. е. вложение во что-то психической энергии. — И. И.) субъектов в утверждение акта высказывания с убеждением в его истинности — другими словами, скорее модальность утвер­ждения, нежели его содержание... Сегодня уже недостаточно ма­нипулировать верованием, его передавать и совершенствовать;

необходимо анализировать его формообразование, если мы хотим создать его искусственным путем» (De Certeau:l984, с. 148).

Одной из актуальных проблем постмодернистской теории те­атра является проблема политической ангажированности пред­ставления. Если в сознании русской творческой интеллигенции, противостоящей духовному насилию, сложилась четкая оппозиция «художественность/идеологичность», где первая призвана охва­тить собой все царство эстетических и общечеловеческих ценно­стей, отстаиваемых в борьбе со второй, которая их лишь только искажает и обесценивает, то с точки зрения западной теоретиче­ской мысли, в данном случае имеет место типичное терминологи­ческое заблуждение, так как противостояние одной идеологии является проявлением другой идеологии: сам факт отрицания одной системы ценностей (политического, нравственного, эстетического и любого другого характера) предполагает наличие иной системы ценностной ориентации, отвергающей все ей внеположное, в чем, собственно, и состоит суть понятия «идеология».


[282]

Для авангардистской эстетики Запада 70-80-х годов никогда не была тайной ни своя собственная идеологичность, ни ее левая ориентация. И здесь дело даже не в политических взглядах ху­дожников и теоретиков авангардистского искусства, хотя та же Анн Юберсфельд, автор самой влиятельной работы по теории театра конца 70-х годов «Читать театр» (Ubersfeld:1977), открыто заявляла об определенной «марксичности», как она тогда понима­ла, духа своей книги. Проблема заключалась, да и заключается теперь, в четком осознании социальной и идеологической функции авангардного искусства: бороться с засильем господствующей идеологии, против «дискурса власти», гипнотизирующего массо­вое сознание общепринятыми стеореотипами мышления.

В результате соответствующим образом и определялась задача теоретика театра, или семиолога, как его называла Юберсфельд:

анализ семиотических и текстуальных практик господствующего дискурса, общепринятого дискурса, который устанавливает между текстом и репрезентацией целый невидимый экран предрассудков, персонажей и страстей, тот код доминирующей идеологии, для которой театр служит мощным инструментом. «Вот почему эта небольшая книга обрела свое место в том ряду публикуемых книг, которые пытаются ориентироваться на марксизм» (там же, с. 9).

Однако в конце 80-х — начале 90-х годов наметились при­знаки изменения духовного климата, тенденция к деполитизации театра. В результате более глубинного, чем раньше, действия идей Ж. Дерриды, М. Фуко, а также теорий Ж. Делеза, Ж.-Ф. Лиотара и Ж. Бодрийара пришло более сложное понимание функцио­нирования знаковых систем, особое внимание стал привлекать сам факт институализации любой заранее детерминированной пози­ции, в том числе и «великого отказа» от «классической культурной традиции», уже в течение века обвиняемой художниками авангар­да в буржуазности своего духа. Тем не менее то, что можно было бы назвать большей трезвостью взгляда, не привело еще к четкой теоретической перспективе, даже если ограничиться только сфе­рой театроведческих исследований. Другой особенностью теории театрального постмодернизма, как уже отмечалось выше, является то, что, будучи авангардистской по своей направленности, она опирается преимущественно на практику экспериментального те­атра, что, естественно, сужает сферу ее применимости.

Так, недвусмысленно заявляя о своей тенденции к «деполитизации театра» и посвятив этой проблеме немало стра­ниц, С. Мелроуз тем не менее осталась на уровне деклараций, поскольку теоретически обосновать свой тезис с достаточной сте-


[283]

пенью убедительности ей так и не удалось, хотя она и считает, что Ариана Мнушкина и руководимый ей «Театр дю солей» как раз дают наглядный пример ухода от политического радикализма 60-х годов с помощью того, что может быть названо постмодер­нистской магией (подчеркнуто автором. — И. И.), абсолютно лишенной цинизма вопреки всем западням и ловушкам, создавае­мым собственностью, популярностью у среднего класса и больши­ми государственными субсидиями» (Melrose:1994, с. 40). Ибо в конечном счете все свелось к констатации необходимости создать новую теорию театра: «Что нам, возможно, нужно сегодня вместо анализа театра как противоядия социальному угнетению и вытес­нению (главная проблема существования авангардного экспери­ментального театра: «традиционный театр», «театр истеблишмента» как любой общественный институт, предназначенный для под­держания господствующей идеологии, стремится маргинализовать и вытеснить экспериментальное и потенциально опасное искусство на периферию общества и массового сознания. — И. И.), это сравнительный анализ различных трактовок события в перфор­мансе живого театра, непосредственный обмен и интерактивное присутствие, взаимоотношение с кино и телевидением» (там же. с. 71). Для Мелроуз телевидение является главным распространи­телем («диссеминатором», по ее терминологии) конвенций, сте­реотипов мышления (в том числе и художественных). Телевиде­ние не только их порождает, но и усиливает из взаимодействие на массовое сознание. «По сравнению с ним театр, — считает иссле­довательница, — предлагает такого рода опыт, специфика кото­рого состоит в том, что он дополняет — и беспокоит — некоторые из этих электронно опосредованных конвенций «повседневной жизни» (там же, с. 72).

Телевидение, по утверждению Мелроуз, неспособно к само­критике, поскольку отсутствует непосредственная реакция публи­ки как в театральном представлении, поэтому у ТВ «отсутствует даже малейший намек на возможность радикального вмешатель­ства со стороны социального объекта» (там же).

Сразу выступает на первый план внутренняя противоречивость исследовательницы, поскольку она отвергает лишь радикальную, политизированную идеологию, проявившуюся в студенческих вол­нениях 1968-1972 гг., но, разумеется, не думает отрекаться от той критики западной культуры, которая так была характерна для ис­кусства модернизма. В результате возникает любопытное явление:

постмодернизм в теории провозглашает равенство всех художест­венных стилей, но на практике остается в пределах модернистской


[284]

парадигмы. Поэтому то «эстетическое миролюбие постмодерниз­ма», которое было отмечено С. Исаевым («всякое отрицание или отторжение здесь рассматривается как незаконная, ничем не под­крепленная претензия на монопольное обладание истиной») (Исаев: 1992, с. 8), с трудом поддается теоретическому осмыслению авангардистскими театроведами, более столетия традиционно свя­зывавшими себя с политическим противостоянием духу буржуаз­ности и всему капиталистическому обществу в целом. В результате теоретикам театрального постмодернизма приходится буквально разрываться между признанием факта социальной природы театра — и отсюда неизбежной обреченности воздействовать на общест­венное сознание, т. е. в той или иной степени проводить опреде­ленную политику, и новой тенденцией к теоретической деполитизации, обусловленной восприятием мира как хаоса, который может существовать лишь за счет одновременного в нем присутствия, казалось бы, друг друга взаимоисключающих импульсов воздей­ствия.

Бернар Дорт в «Освобожденном представлении» (Dort:l988) ратует за театр, освобожденный от режиссерской тирании недав­него прошлого, и приходит к заключению: «Возможно, настало время возврата (имеется в виду возврат к «актерскому театру». — И. И.), но не для того, чтобы отвергнуть важность значения ре­жиссера и роли последнего в представлении, но чтобы обозначить в нем место других компонентов... Актер, очевидно, в одно и то же время разрушает и создает знаки. На сцене мы несомненно имеем дело с персонажем или риторической фигурой, но это во­площение или вымышленное создание никогда не является целост­ным феноменом. За персонажем скрывается актер... В тот самый момент, когда тело и голос актера растворяются в сценической фикции, они остаются, чтобы напомнить нам: какая бы ни про­изошла метаморфоза, он или она к ней не сводимы... Режиссер утрачивает суверенную власть, но это не означает возврата к теат­ру актеров или театру текста... Сегодня в результате прогресси­рующего высвобождения различных компонентов представления оно стало открытым для своей активизации зрителем. Таким об­разом, оно обновляет свои связи с тем, что, вероятно, и является призванием театра: не представлять текст или организовывать перформанс, а быть критикой в действии самого процесса означи­вания. Тем самым игра актеров снова восстанавливается в своих правах» (там же. с. 173-184). Все эти тирады о теоретическом восстановлении актерской игры в своих правах оказываются непо­нятными вне полемики со структуралистской доктриной, долгие


[285]

годы господствовавшей в теории театра. Наиболее авторитетные и последние по времени концепции в этом плане были созданы французскими учеными Анн Юберсфельд и Патрисом Пави в конце 70-х годов. Причем в работах Юберсфельд они создава­лись уже с определенным учетом тех изменений критической па­радигмы, которые принесли с собой постструктуралистские вея­ния. Тем не менее, главное наследие структурализма — апелляция к глубинным структурам как основе формирования и функциони­рования повествовательного действия, как причина его существо­вания, — по-прежнему живет в современной теоретической мыс­ли. В своей книге «Читать театр» Юберсфельд в качестве такой структуры использует актантовую схему Греймаса.

Примечательно, что постструктуралистская теория театра с большим трудом преодолевает те концептуальные запреты, что были наложены на нее децентрацией субъекта, т. е. теорией унич­тожения целостной личности. В свое время структурализм анниги­лировал автора, исключив его из текста, затем, во время перехода от структуралистской парадигмы к постструктуралистской, окон­чательно был ликвидирован персонаж как в литературе, так и на театре. Персонаж, по выражению А. Роб-Грийе, стал устаревшим понятием. Актантовая модель Греймаса, казалось, наглядно де­монстрировала эту идею, общепринятую в структуралистских и постструктуралистских кругах.

С переходом на постструктуралистскую парадигму понятие структуры стало все больше подвергаться критике, но ни целост­ность личности, ни тем более художественного образа теоретиче­ски не получили своего концептуального оправдания и главным врагом по-прежнему оставался психологизм. Брехтовская концеп­ция отчуждения была одним из проявлений этой общей тенденции:

зритель никоим образом не должен был сопереживать, отождест­влять себя с актером, а свои чувства — с теми, которые актер вы­зывал своей игрой; он должен был сохранить в себе любой ценой — даже ценой эстетического наслаждения — способность к кри­тическому суждению. Сюда входила необходимость и социального дистанцирования, и правильной политической оценки.

«Жупел психологизма» ориентирует исследовательскую мысль театрального постмодернизма на нервные поиски какого-нибудь иного возбудителя эмоциональной напряженности, и неудивитель­но, что в условиях современной концептуальной парадигмы они неизбежно приводят к очередным откровениям в области бессоз­нательного, «глубинно психологического» обоснования той энергетической заряженности, которая способна всколыхнуть зал.


[286]

Мелроуз в данном случае предпочитает говорить о соматике, соматической практике и, основываясь на Лиотаре, пытается соз­дать теорию «соматографии». Однако главным источником ее вдохновения является феминистски интерпретированный неофрей­дизм, окрашенный в столь характерные для нашего времени глу­боко личностные тональности: «Гедда, Корделия, Антигона функ­ционируют на теоретической сцене 70-80-х годов, чуткой к про­блеме половых дифференциации, в символическом модусе (письме), исторически выбранном мужчинами, не как женщины... а как Женщина, т. е. как фантазии, которые либо в себе концен­трируют, либо вытесняют неврозы, заложенные в самом мужском начале... Они оспаривают законы (и волю отцов в них), их созда­тели объединяют в них хитрую маску и маскарад материн -ско-дочерних ценностей с напористой уверенностью, грозящей вмешательством в поведенческие модусы отца/Отца/закона, ибо они отказываются существовать в рамках предписанных им мифо­логией социально консервативных функций. Будучи монстрами (явными, видимыми деформациями: монстр несценичен, не может быть представлен, изображен на подмостках сцены времен Эди­па), они должны быть устранены с этой сцены, чтобы облегчить возврат к разумному порядку (с дифференциацией половых ролей, с патриархальной семьей)» (Melrose:1994, с. 184).

Здесь Мелроуз повторяет основные стереотипы феминистской критики: как древнегреческий театр не терпел на своей сцене от­крытого насилия, изображения смерти, так и мужское сознание не терпит, по Мелроуз, посягательства женщин на изменение своего места в общественной иерархии и, соответственно, на изменение своих социальных ролей и укорененных в их сознании, т. е. психо­логически зафиксированных, поведенческих моделей.

Что ищет Мелроуз в анализе представления? Сложную сеть, вернее, несколько видов «организационных сетей» взаимосвязан­ных внутренних мотивов поведения. Одной из разновидностей таких «сетей» является «идеативная функция», обеспечивающая функционирование «семейной ячейки» как «социального микро­космоса в мире»: «Под силовым воздействием этой сети, почти беспрерывно активизируемой частыми цепочками тематически связанных слов, пронизывающих весь текст, Электра представля­ет собой динамическую границу между ... функцией матери и функцией отца. В качестве функции ребенка она тождественна Оресту и Хрисотемиде. Но на эту структуру Отца — Матери — Ребенка накладывается система половых различий, с точки зрения которой Электра стоит в одном ряду с Клитемнестрой и Хрисоте-


[287]

мидой и противостоит другому классификационному разряду — мужскому — Агамемнон/Орест; тем самым усиливается кон­фликтный потенциал, который, исходя из опыта конца XX столе­тия, придает особое значение половым ролям-моделям, действую­щим внутри семьи» (там же, с. 301). Если Электра и схожа с Клитемнестрой, продолжает свою мысль Мелроуз, с точки зрения анатомии и заложенного в ней ожидания реализовать свое жен­ское предначертание (даже ее слова: «У меня нет ни мужа, ни де­тей», по Мелроуз, лишь «негативно подтверждают эту норму»), то, с другой стороны, Электра представляет собой «негативное силовое поле», ориентированное против Клитемнестры, что ставит ее в один ряд с Агамемноном и Орестом, предписывая ей чисто мужскую по своей функции жажду мщения. «Из этого набора конфликтов вытекает заключение, что Электра активизируется как динамичное поле постоянно меняющихся конфликтов, в столк­новении которых мы по-прежнему пытаемся уловить то, что назы­ваем проблематикой конфликта природы с воспитанием» (там же, с. 301).

Подход Мелроуз, типичный для авангардистской теоретиче­ской мысли, во многом проистекает из ее активного неприятия любого психологического толкования поведения персонажа. Для нее Электра отнюдь не образ, а «место», где борются различные функции, «силовое поле», испускающее «волны энергетических флюктуаций» (там же), «источник семиотического процесса». Критик особо подчеркивает, что в постановке Д. Уорнер пьесы Ибсена «Гедда Габлер» исполнительница заглавной роли Ф. Шоу предлагает зрителям «искусно заряженную энергией и тонко отде­ланную соматическую работу, ошибочно воспринятую многими критиками как пример интериоризации, т. е. в психологизирующих терминах» (там же, с. 302). Опять критики, да, очевидно, и зри­тели, воспринимают представление и игру актеров с позиции пси­хологического отождествления, эмоционального вчувствования, сопереживания, т. е. с тех позиций, которые абсолютно неприем­лемы для Мелроуз как сторонницы теоретического отчуждения.

Упорный антипсихологизм теоретиков театрального постмо­дернизма заставляет их искать окольные пути объяснения воздей­ствия эмоциональной напряженности актеров на зрительный зал и иногда приводит к несколько наивному теоретическому натура­лизму. К тому же, что особенно характерно для феминистских теоретиков, на изложение концепций, как правило, накладывается повышенная эмоциональность личностного отношения.


ТЕАТРОКРАТИЯ ШОУ-BЛACTb; ТЕАТРАЛЬНОСТЬ СОВРЕМЕННОГО СОЗНАНИЯ И ТЕОРИИ ТЕАТРА ПОСТМОДЕРНА

ТЕКСТОВОЙ АНАЛИЗ

Франц. analyse textuelle. Первый вариант деконструктивистского анализа в собственном смысле этого слова, предложенным Р. Бартом. В нем исследователь переносит акцент своих научных интересов с проблемы «произведения» как некоего целого, обладающего устойчивой структурой, на подвижность текста как про­цесса «структурации»: «Текстовой анализ не ставит себе целью описание структуры произведения; задача видится не в том, чтобы зарегистрировать некую устойчивую структуру, а скорее в том, чтобы    произвести    подвижную   структурацию   текста (структурацию, которая меняется на протяжении Истории), про­никнуть в смысловой объем произведения, в процесс означива­ния. Текстовой анализ не стремится выяснить, чем детерминиро­ван данный текст, взятый в целом как следствие определенной причины; цель состоит скорее в том, чтобы увидеть, как текст взрывается и рассеивается в межтекстовом пространстве... Наша задача: попытаться уловить и классифицировать (ни в коей мере не претендуя на строгость) отнюдь не все смыслы текста (это было бы невозможно, поскольку текст бесконечно открыт в бес­конечность: ни один читатель, ни один субъект, ни одна наука не в силах остановить движение текста), а, скорее, те формы, те коды, через которые идет возникновение смыслов текста. Мы будем прослеживать пути смыслообразования. Мы не ставим перед собой задачи найти единственный смысл, ни даже один из воз­можных смыслов текста... Наша цель — помыслить, вообразить, пережить множественность текста, открытость процесса означи­вания» (цит. по переводу С. Козлова, Барт: 1989. с. 425-426).

Самым значительным примером предложенного Бартом тек­стового анализа является его эссе «С/3» (1970). Примечательно, что по своему объему эта работа приблизительно в шесть раз пре­восходит разбираемую в ней бальзаковскую новеллу «Сарразин».

Во многих отношениях — это поразительное смешение струк­туралистских приемов и постструктуралистских идей. Прежде всего бросается в глаза несоответствие между стремлением к структуралистской классификационносьти и постоянно подрываю­щими ее заявлениями, что не следует воспринимать вводимые им же самим правила и ограничения слишком серьезно. Иными сло-


[289]

вами, «С/3» балансирует на самом острие грани между manie classificatrice структурализма и demence fragmentatrice постструктура­лизма.

По своему жанру, «С/3» — это прежде всего систематизиро­ванный (насколько понятие строгой системности применимо к Барту) комментарий, функционирующий на четырех уровнях. Во-первых, исследователь разбил текст на 561 «лексию» — мини­мальную единицу бальзаковского текста, приемлемую для пред­лагаемого анализа ее коннотативного значения. Во-вторых, критик вводит 5 кодов

культурный,

герменевтический,

символический,

семический и

проайретический (от греческого proairetikoi — «совершающий выбор», «принимающий реше­ние». Проайретический код — код действия, иногда называемый Бартом акциональным кодом), или нарративный, — предна­значенных для того, чтобы «объяснить» коннотации лексий.

В-третьих, к этому добавлено 93 микроэссе — лирико-философские и литературно-критические рассуждения, не всегда напрямую свя­занные с анализируемым материалом. И, наконец, два приложе­ния, первое из которых представляет сам текст новеллы, а второе подытоживает основные темы, затронутые в микроэссе, — своего рода суммирующее заключение.

Мы не поймем специфику текстового анализа Барта и ключе­вого для него понятия текста, если предварительно не попытаемся разобраться в одном из главных приемов разбора произведения — в бартовской интерпретации понятия кода, который представляет собой сугубо структуралистскую концепцию свода правил или ог­раничений, обеспечивающих коммуникативное функционирование любой знаковой, в том числе, разумеется, и языковой, системы. Как же эти правила представлены у Барта в «С/3»?

«Суммируем их в порядке появления, не пытаясь расположить по признаку значимости. Под герменевтическим кодом мы понимаем различные формальные термы, при помощи которых может быть намечена, предположена, сформулирована, поддер­жана и, наконец, решена загадка повествования (эти термы не всегда будут фигурировать явно, хотя и будут часто повторяться, но они не будут появляться в каком-либо четком порядке). Что касается сем, мы просто укажем на них — не пытаясь, другими словами, связать их с персонажем (или местом и объектом) или организовать их таким образом, чтобы они сформировали единую тематическую группу; мы позволим им нестабильность, рассеива­ние, свойство, характерное для мельтешения пылинок, мерцания смысла. Более того, мы воздержимся от структурирования симво-


[290]

лического группирования; это место для многозначности и обра­тимости; главной задачей всегда является демонстрация того, что это семантическое поле можно рассматривать с любого количества точек зрения, дабы тем самым увеличивалась глубина и проблема­тика его загадочности. Действия (термы проайретического кода) могут разбиваться на различные цепочки последовательно­стей, указываемые лишь простым их перечислением, поскольку проайретическая последовательность никогда не может быть чем-либо иным, кроме как результатом уловки, производительности чтения. ... Наконец, культурные коды являются референциальными ссылками на науку или корпус знания; привлекая внима­ние к ним, мы просто указываем на тот тип знания (физического, физиологического, медицинского, психологического, литератур­ного, исторического и т. д.), на который ссылаемся, не заходя так далеко, чтобы создавать (или воссоздавать) культуру, которую они отражают» (Barthes:1970, с. 26-27).

Прежде всего бросается в глаза нечеткость в определении са­мих кодов — очевидно, Барт это сам Почувствовал и в «Текстовом анализе одной новеллы Эдгара По» (анализируется рассказ «Правда о том, что случилось с мистером Вальдемаром») пересмотрел, хотя и незначительно, схему кодов, предложенную в «С/3». Она приобрела такой вид:

1)  Культурный код с его многочисленными подразделе­ниями  (научный,  риторический,  хронологический,  социо-исторический); «знание как корпус правил, выработанных обще­ством, — вот референция этого кода» (цит. по переводу С. Коз­лова, Барт:1989. с. 456).

2) Код   коммуникации,   или  адресации,  который «заведомо не охватывает всего означивания, разворачивающегося в тексте. Слово «коммуникация» указывает здесь лишь на те от­ношения, которым текст придает форму обращения к адресату» (там же). Фактически «коммуникативный код» занял место вы­павшего при заключительном перечислении семического, или коннотативного кода; хотя Барт на протяжении всего анализа новеллы и обращается к интерпретации коннотаций, но соотносит их с другими кодами, в основном с культурным и символическим.

3) Символический код, называемый здесь «полем» («поле» — менее жесткое понятие, нежели «код») и примени­тельно к данной новелле обобщенно суммируемый следующим образом: «Символический каркас новеллы По состоит в наруше­нии табу на Смерть» (там же).


[291]

4) «Код действий, или акциональный код, поддер­живает фабульный каркас новеллы: действия или высказывания, которые их денотируют, организуются в цепочки» (там же).

5) «Код Загадки», иначе называемый «энигматическим», или «герменевтическим».

При этом сама форма, в которой, по Барту, существует смысл любого рассказа, представляет собой переплетение различных Го­лосов и кодов; для нее характерны «прерывистость действия», его постоянная   «перебивка»   другими  смыслами,   создающая «читательское нетерпение».

Нетрудно усмотреть в бартовской трактовке понятия «код» ус­тановку на отказ от строгой его дефиниции: «Само слово «код» не должно здесь пониматься в строгом, научном значении термина. Мы называем кодами просто ассоциативные поля, сверхтекстовую организацию значений, которые навязывают представление об определенной структуре; код, как мы его понимаем, принадлежит главным образом к сфере культуры: коды — это определенные типы уже виденного, уже читанного, уже деланного; код есть конкретная форма этого «уже», конституирующего всякое пись­мо» (там же, с. 455-456).

Создается впечатление, что Барт вводит понятие «код» лишь для того, чтобы подвергнуть его той операции, которая и получила название «деконструкции»: «Мы перечислили коды, проходившие сквозь проанализированные нами фрагменты. Мы сознательно уклоняемся от более детальной структурации каждого кода, не пытаемся распределить элементы каждого кода по некой логиче­ской или семиологической схеме; дело в том, что коды важны для нас лишь как отправные точки уже читанного”, как трампли­ны интертекстуальности: «раздерганность» кода не только не про­тиворечит структуре (расхожее мнение, согласно которому жизнь, воображение, интуиция, беспорядок, противоречат систематично­сти, рациональности), но, напротив, является неотъемлемой ча­стью процесса структурации. Именно это «раздергивание тек­ста на ниточки» и составляет разницу между структурой (объектом структурного анализа в собственном смысле слова) и структурацией (объектом текстового анализа, пример которого мы и пытались продемонстрировать)» (там же, с. 459).

По мнению Лейча, Барт с самого начала «откровенно играл» с кодами: используя их, он одновременно их дезавуирует: тут же высказывает сомнение в их аналитической пригодности и смысло­вой приемлемости (если выражаться в терминах, принятых в пост-


[292]

структуралистских кругах, — отказывает им в «валидности»); очевидно, в этом с Лейчем можно согласиться.

Следует обратить внимание еще на два положения, подытожи­вающие текстовой анализ рассказа По. Для Барта, разумеется, нет сомнения, что данное произведение — по его терминологии «классический», т. е. реалистический рассказ, хотя он и трактовал его как модернистскую новеллу, или, если быть более корректным, подвергнул его «авангардистскому» истолкованию, выявив в нем (или приписав ему) черты, общие с авангардом, и, в то же время, указав на его отличия от последнего. Это отличие связано с суще­ствованием двух структурных принципов, которые по-разному проявляют себя в авангардистской и классической прозе:

а) принцип «искривления» и б) принцип «необратимости». Искривление соотносится с так называемой «плавающей микроструктурой», создающей «не логический пред­мет, а ожидание и разрешение ожидания» (там же, с. 460), при­чем ниже эта «плавающая микроструктура» называется уже «структурацией», что более точно отвечает присущей ей неизбеж­ной нестабильности, обусловленной неуверенностью читателя, к какому коду относится та или иная фраза: «Как мы видели, в но­велле По одна и та же фраза очень часто отсылает к двум одно­временно действующим кодам, притом невозможно решить, кото­рый из них «истинный» (например, научный код и символический код): необходимое свойство рассказа, который достиг уровня тек­ста, состоит в том, что он обрекает нас на неразрешимый выбор между кодами» (там же, с. 461). Следовательно, «первый прин­цип» сближает классический текст По с авангардным.

Второй принцип — «принцип необратимости» — проти­водействует первому: «в классическом, удобочитаемом рассказе (таков рассказ По) имеются два кода, которые поддерживают векторную направленность структурации: это акциональный код (основанный на логико-темпоральной упорядоченности) и код Загадки (вопрос венчается ответом); так создается необратимость рассказа» (там же, с. 460). Из этой характеристики немодернист­ской классики Барт делает весьма примечательный вывод о совре­менной литературе: «Как легко заметить, именно на этот принцип покушается сегодняшняя литературная практика: авангард (если воспользоваться для удобства привычным термином) пытается сделать текст частично обратимым, изгнать из текста логико-темпоральную основу, он направляет свой удар на эмпирию (логика поведения, акциональный код) и на истину (код зага­док)» (там же).


[293]

Все эти рассуждения приводят Барта к главному тезису статьи — к тезису о принципиальной неразрешимости выбора, перед которой оказывается читатель: «Неразрешимость — это не сла­бость, а структурное условие повествования: высказывание не может быть детерминировано одним голосом, одним смыслом — в высказывании присутствуют многие коды, многие голоса, и ни одному из них не отдано предпочтение. Письмо и заключается в этой утрате исходной точки, утрате первотолчка, побудительной причины, взамен всего этого рождается некий объем индетерминаций или сверхдетерминаций: этот объем и есть означивание. Письмо появляется именно в тот момент, когда прекращается речь, то есть в ту секунду, начиная с которой мы уже не можем определить, кто говорит, а можем лишь констатировать: тут нечто говорится (там же, с. 461).

Собственно, этот последний абзац статьи содержит зародыш всей позднейшей деконструктивистской критики. Здесь дана чис­то литературоведческая конкретизация принципа неразрешимости Дерриды, в текстовом его проявлении понятого как разновекторность, разнонаправленность «силовых притяжении кодовых по­лей». Утверждение Барта, что письмо появляется лишь в тот мо­мент, когда приобретает анонимность, когда становится несущест­венным или невозможным определить, «кто говорит», а на первое место выходит интертекстуальный принцип, также переводит в литературоведческую плоскость философские рассуждения Дер­риды об утрате «первотолчка», первоначала как условия письма, т. е. литературы.

Харари считает, что понятие текста у Барта, как и у Дерриды, стало той сферой, где «произошла бартовская критическая мута­ция. Эта мутация представляет собой переход от понятия произве­дения как структуры, функционирование которой объясняется, к теории текста как производительности языка и порождения смыс­ла» (Textual strategies: 1980, с. 38). С точки зрения Харари, критика структурного анализа Бартом была в первую очередь направлена против понятия «cloture»— замкнутости, закрытости текста, т. е. оформленной законченности высказывания. В работе 1971 г. «Переменить сам объект» (Barthes:1971) Барт, согласно Харари, открыто изменил и переориентировал цель своей критики: он усомнился в существовании модели, по правилам которой порож­дается смысл, т. е. поставил под сомнение саму структуру знака. Теперь «должна быть подорвана сама идея знака: вопрос теперь стоит не об обнаружении латентного смысла, характеристики или повествования, но о расщеплении самой репрезентации смысла; не


[294]

об изменении или очищении символов, а о вызове самому симво­лическому» (имеется в виду символический порядок Лакана — И. И. ) (Barthes:197I, с. 614-615).

По мнению Харари, Барт и Деррида были первыми, кто столкнулся с проблемой знака и конечной, целостной оформленности смысла (все тот же вопрос cloture), вызванной последствиями переосмысления в современном духе понятия «текста». Если для раннего Барта «нарратив — это большое предложение», то для позднего «фраза перестает быть моделью текста» (цит. по перево­ду Г. Косикова, Барт:1989, с. 46б): «Прежде всего текст уничто­жает всякий метаязык, и собственно поэтому он и является тек­стом: не существует голоса Науки, Права, Социального институ­та, звучание которого можно было бы расслышать за голосом са­мого текста. Далее, текст безоговорочно, не страшась противоре­чий, разрушает собственную дискурсивную, социолингвистиче­скую принадлежность (свой «жанр»); текст — это «комизм, не вызывающий смеха», это ирония, лишенная заразительной силы, ликование, в которое не вложено души, мистического начала (Сардуй), текст — это раскавыченная цитата. Наконец, текст, при желании, способен восставать даже против канонических структур самого языка (Соллерс) — как против его лексики (изобилие неологизмов, составные слова, транслитерации), так и против синтаксиса (нет больше логической ячейки языка — фра­зы)» (там же, с. 486).

Здесь Харари видит подрыв Бартом классического понятия произведения — отныне текст стал означать «методологическую гипотезу, которая как стратегия обладает тем преимуществом, что дает возможность разрушить традиционное разграничение между чтением и письмом. Проблема состояла в том, чтобы сменить уро­вень, на котором воспринимался литературный объект». Фунда­ментальная же задача «С/3»: открыть в произведении Бальзака, во всех отношениях обычном, конвенциональном, «текст» как ги­потезу и с его помощью «радикализовать наше восприятие литера­турного объекта» (Textual strategies: 1980, с. 39).

В «С/3», который писался в то же время, когда и «От произ­ведения к тексту», и является попыткой, как пишет Харари, «проиллюстрировать на практике методологические гипотезы, предложенные в этом эссе» (там же). Барт решает поставленную задачу, практически переписав бальзаковского «Сарразина» та­ким образом, чтобы «заблокировать принятые разграничения письмо/чтение, объединив их в рамках единой деятельности» (там же): «никакой конструкции текста: все бесконечно и много-


[295]

кратно подвергается означиванию, не сводясь к какому-либо большому ансамблю, к конечной структуре» (Барт, «С/3», Barthes: 1970, с. 12).

Обширный комментарий Барта к этой небольшой по объему новелле, как пишет Харари, во-первых, превращает конвенцио­нальное произведение в текст, разворачивающийся как лингвисти­ческий и семиотический материал, и, во-вторых, вызывает изме­нение нашего традиционного понимания производства смысла;

отсюда и новая концепция текста как «самопорождающейся про­дуктивности»   или   «производительности   текста»   (Textual strategies: 1980, с. 39).

Соответственно, и «От произведения к тексту» можно, вслед за Харари, рассматривать как попытку создать «теорию» измен­чивого восприятия «литературного объекта», который уже больше объектом как таковым не является и который переходит из состоя­ния «формального цельного, органического целого в состояние «методологического поля», — концепция, предполагающая поня­тие активности, порождения и трансформации» (там же, с. 39). Харари отмечает, что только коренное изменение «традиционных методов знания» позволило произвести на свет это новое понятие текста как «неопределенного поля в перманентной метаморфозе» (там же, с. 40), где «смысл — это вечный поток и где автор — или всего лишь порождение данного текста или его «гость», а от­нюдь не его создатель» (там же).

Итак, в текстовом анализе Барта мы имеем дело с теоретиче­ской практикой размывания понятия «код»: перед нами не что иное, как переходная ступень теоретической рефлексии от струк­турализма к постструктурализму.

Барт оказался настолько вызывающе небрежен с определением кодов, что в последующей постструктуралистской литературе очень редко можно встретить их практическое применение для нужд анализа. К тому же само понятие кода в глазах многих, если не большинства, позднейших деконструктивистов было слишком непосредственно связано со структуралистским инвентарем. Барт уже усомнился в том, что код — это свод четких правил. Позднее, когда на всякие правила с увлечением стали подыскивать исклю­чения, что и превратилось в излюбленную практику деконструкти­вистов, код стал рассматриваться как сомнительное с теоретиче­ской точки зрения понятие и выбыл из употребления.


[296]

ТЕКСТУАЛЬНАЯ ПРОДУКТИВНОСТЬ

Франц. production textuelle. Термин, введенный Ю. Кристевой (Kristeva:1969b,   с.   75),   близкий   по   своему   смыслу шизофреническому дискурсу Ж. Делеза и Ф. Гваттари. Под текстуальной продуктивностью Кристева понимает «потен­циальную бесконечность» поэтического языка, рассматриваемого как одно из средств той децентрирующей семиотической практи­ки, которая борется против «господствующего идеологического дискурса», подрывая его попытки «рационального самооправда­ния» (легитимации). Этот «семиотический механизм текста» трак­туется Кристевой как проявление действия бессознательного, при­дающего «поэтическому языку» якобы революционный характер. Текстуальная продуктивность «поэтического языка» на уровне сознания творящего субъекта приобретает то же свойство, что и политическая революция: «Первая делает для субъекта то, что вторая внедряет в общество» (Kristeva:1974, с. 14).

Для М. Фуко сама концепция о якобы присущих тексту «деконструктивной критики» и особой «текстуальной энергии», проявляющейся как имманентная «текстуальная продуктивность», приписывание языку особой автономности по отношению ко всем историческим и социальным системам («рамкам референции», по его терминологии), является одной из форм «идеологии», которая препятствует развитию познания.

ТЕКСТУАЛЬНОСТЬ

Франц. textuellite, англ. textuality. Рассматривая мир только через призму его осознания, т. е. исключительно как идеоло­гический феномен культуры и, даже более узко, как феномен письменной культуры, постструктуралисты готовы уподобить са­мосознание личности некой сумме текстов в той массе текстов раз­личного характера, которая, по их мнению, и составляет мир куль­туры. Поскольку, как не устает повторять Деррида, «ничего не существует вне текста», то и любой индивид в таком случае неиз­бежно находится внутри текста, т. е. в рамках определенного исто­рического сознания, что якобы и определяет границы интерпрета­тивного своеволия критика. Весь мир в конечном счете восприни­мается Дерридой как бесконечный, безграничный текст.

Панъязыковая и пантекстуальная позиция постструктурали­стов, редуцирующих сознание человека до письменного текста, а заодно и рассматривающих как текст (или интертекст) литерату­ру, культуру, общество и историю, обуславливала их постоянную критику суверенной субъективности личности и порождала много-


[297]

численные концепции о смерти субъекта, через которого «говорит язык» (М. Фуко), «смерти автора» (Р. Барт), а в ко­нечном счете и «смерти читателя» с его «текстом-сознанием», рас­творенном в всеобщем интертексте культурной традиции.

Для некоторых направлений постмодернизма, в частности, для того направления левого деконструктивизма, который пытается соединить теории текстуальности и интертекстуальности с теорией социального текста, характерно более трезвое и умеренное пони­мание текстуальности. Так, по мнению Г. Спивак, было «ошибкой представлять себе тематику текстуальности как простую редукцию истории до языка» (Spivak: 1981, с. 171). Принцип текстуальности для нее не означает разрыва всякой связи с социаль­но-экономическими, политическими или историческими сферами.

ТЕКСТ-УДОВОЛЬСТВИЕ --ТЕКСТ-НАСЛАЖДЕНИЕ

Фрац. TEXTE-PLAISIR —— TEXTE-JOUISSANCE.

Понятия, вводимые в поздних работах Р. Барта. Фактически они во многом перекрывают друг друга, вернее, неотделимы друг от друга как два вечных спутника читателя, в чем Барт сам признается со столь типичной для него обескураживающей откровенностью: «в любом случае тут всегда останется место для неопределенности» (цит. по переводу Г. Косикова, Барт: 1989. с. 464). Тем не менее, в традиции фран­цузского литературоведческого постструктурализма между ними довольно четко установилась грань, осмысляемая как противопос­тавление lisible/illisible (читаемое/нечитаемое), т. е. противопос­тавление традиционной, классической и авангардной, модернист­ской литератур (у Барта эта оппозиция чаще встречалась в фор­муле lisible/scriptible), которому Барт придал эротические обертоны, типичные для его позднем манеры: «Текст-удовольствие — это текст, приносящий удовлетворение, заполняющий нас без остатка, вызывающий эйфорию; он идет от культуры, не порывает с нею и связан  с  практикой  комфортабельного  чтения.  Текст-наслаждение — это текст, вызывающий чувство потерянности, дискомфорта (порой доходящее до тоскливости); он расшатывает исторические, культурные, психологические устои читателя, его привычные вкусы, ценности, воспоминания, вызывает кризис в его отношениях с языком» (там же, с. 471).

В конечном счете речь идет о двух способах чтения: первый из них напрямик ведет «через кульминационные моменты интриги;

этот способ учитывает лишь протяженность текста и не обращает никакого внимания на функционирование самого языка» (там же, с. 469-470; в качестве примера приводится творчество Жюля


[298]

Верна); второй способ чтения «побуждает смаковать каждое сло­во, как бы льнуть, приникать к тексту; оно и вправду требует при­лежания, увлеченности... при таком чтении мы пленяемся уже не объемом (в логическом смысле слова) текста, расслаивающегося на множество истин, а слоистостью самого акта означивания» (там же, с. 470). Естественно, такое чтение требует и особенного читателя: «чтобы читать современных авторов, нужно не глотать, не пожирать книги, а трепетно вкушать, нежно смаковать текст, нужно вновь обрести досуг и привилегию читателей былых времен — стать аристократическими читателями» (выделено автором И. И.) (там же).

Перед нами уже вполне деконструктивистская установка на смысловую неразрешимость текста и на связанную с этим принци­пиальную «неразрешимость» выбора читателя перед открывшими­ся ему смысловыми перспективами текста, — читателя, высту­пающего в роли не «потребителя, а производителя текста» (Барт, Barthes:l970, с. 10): «Вот почему анахроничен читатель, пытаю­щийся враз удержать оба эти текста в поле своего зрения, а у себя в руках — и бразды удовольствия, и бразды наслаждения; ведь тем самым он одновременно (и не без внутреннего противоречия) оказывается причастен и к культуре с ее глубочайшим гедонизмом (свободно проникающим в него под маской «искусства жить», которому, в частности, учили старинные книги), и к ее разруше­нию: он испытывает радость от устойчивости собственного я (в этом его удовольствие) и в то же время стремится к своей погибе­ли (в этом его наслаждение). Это дважды расколотый, дважды извращенный субъект» (Барт: 1989, с. 471-472).

ТЕЛЕСНОСТЬ

англ. CORPORALITY, CORPOREALITY, BODINESS. Понятие постструктурализма и постмодернизма, не получившее одно­значной терминологической фиксации и именуемое по-разному у различных теоретиков. Является побочным следствием общей сексуализации теоретического и эстетического сознания Запада и служит одним из концептуальных обоснований деперсонализации субъекта.

Если классическая философия разрывала дух и плоть, конст­руируя в «царстве мысли» автономный и суверенный трансцен­дентальный субъект как явление сугубо духовное, резко противо­стоящее всему телесному, то усилия многих влиятельных мыслите­лей современности, под непосредственный воздействием которых и сложилась постструктуралистско-постмодернистская доктрина,


[299]

были направлены на теоретическое «сращивание» тела с духом, на доказательство постулата о неразрывности чувственного и интел­лектуального начал. Эта задача решалась путем внедрения чувст­венного элемента в сам акт сознания, утверждения невозможности «чисто созерцательного мышления» вне чувственности, которая объявляется гарантом связи сознания с окружающим миром.

В результате было переосмыслено и само представление о «внутреннем мире» человека, поскольку с введением понятия «телесности сознания» различие между «внутренним» и «внешним» оказывалось снятым, по крайней мере, в теории. Это довольно распространенная фантасциентема современной фило­софской рефлексии, породившая целый веер самых различных теоретических     спекуляций.     Достаточно     вспомнить «феноменологическое тело» М. Мерло-Понти как специфиче­ский вид «бытия третьего рода», обеспечивающего постоянный диалог человеческого сознания с миром и благодаря этому — чув­ственно-смысловую целостность субъективности. Мерло-Понти утверждал, что «очагом смысла» и миметических значений, кото­рыми наделяется мир, является человеческое тело. Для Мерло-Понти источник любого смысла кроется в человеческом одушев­ленном теле, одухотворяющем миры и образующем вместе с ними «коррелятивное единство».

В этом же ряду находятся «социальное тело» Ж. Делеза, хора  как  выражение  телесности   «праматери-материи» Ю. Кристевой и, наконец, «тело как текст» Р. Барта («Имеет ли текст человеческие формы, является ли он фигурой, анаграммой тела? Да, но нашего эротического тела») (Barthes:l975, с. 72). В своих последних работах «Сад, Фурье, Лойола» (1971), «Удовольствие от текста» (1973), «Ролан Барт о Ролане Барте» (1975) Барт вводит понятие об «эротическом текстуальном теле». При этом Барт открыто заявляет о своем недоверии к науке, уп­рекая ее в бесстрастности, и пытается избежать этого при помощи «эротического отношения» к исследуемого тексту (Barthes:1977, с. 164). Далеко не последнюю роль в разработке этой концепции сыграл и М. Фуко.

То, что Барт и Кристева постулируют в качестве эротического тела, фактически представляет собой любопытную метаморфозу «трансцендентального эго» в «трансцендентальное эротическое тело», которое так же внелично, несмотря на все попытки Кристе­вой «укоренить» его в теле матери или ребенка, как и картезианско-гуссерлианское трансцендентальное эго.


[300]

Примеры сексуализации мышления можно встретить у самых разных ученых современности, не мыслящих «внетелесного», и на этом основании для них внесексуального менталитета. Либидозное существование «социального тела» — т. е. общества, как его по­нимают Делез и Гваттари, со всеми сопутствующими биологиче­ски-натуралистическими ассоциациями, очевидно, нельзя рассмат­ривать вне общего духа эпатажа, которым проникнута вся аван­гардистская теоретическая мысль времен «сексуальной револю­ции». По этому проторенному пути и идут авторы «Анти-Эдипа». Либидо для них, как и для Кристевой, представляет собой дина­мический элемент бессознательной психической активности, про­являющей себя импульсами-квантами энергии, между которыми возникают моменты паузы, перерыва в излиянии этой энергии. Этим либидозным «потокам» придаются черты физиологических процессов — продуктов жизнедеятельности живого организма. Соответственно и «машинообразность» либидо понимается ими в том смысле, что оно состоит из импульсов истечения, потоков и их временных прекращений, т. е. представляет собой своеобразную пульсацию. По аргументации Делеза, как рот человека прерывает потоки вдыхаемого и выдыхаемого воздуха и потребляемого моло­ка, так же действуют и органы выделения. Аналогично рассматри­вается и роль различных «желающих машин» по отношению к по­токам либидозной энергии. Из всего этого можно сделать вывод, что «основополагающим» типом «желающей машины», несмотря на всю нарочитую терминологическую путаницу, для Делеза и Гваттари является человек, его природные свойства, на которые уже затем наслаиваются разного рода образования — структуры, или, в терминах Делеза-Гваттари, «псевдоструктуры»: семья, об­щество, государство.

Точно так же и Кристева стремится биологизировать сам про­цесс означивания, укоренить его истоки и смыслы в самом теле, само существование которого (как и происходящие в нем процес­сы) мыслится по аналогии с текстом.

Введение принципа «телесности» повлекло за собой три тен­денции. Во-первых, «растворение» автономности и су­веренности субъекта в «актах чувственности», т.е. в таких состояниях сознания, которые находятся вне власти волевого и рационального начала. Во-вторых, акцентирование аф­фективных сторон чувственности обусловило обостренный интерес к патологическому ее аспекту. И, наконец, сексуаль­ность как наглядно-концентрированное проявление чувственности выдвинулась на первый план практически


[301]

у всех теоретиков постструктурализма и постмодернизма и стала заметно доминировать над всеми остальными ее формами. Несо­мненно также, что сама концепция сексуализированной и эротизи-рованной телесности формировалась в русле фрейдистских и не­офрейдистских представлений, по-своему их развивая и дополняя.

Именно Фуко уже в своих ранних работах задал те параметры сексуализированного характера чувственности, которые стали столь типичными для постструктуралистского теоретизирования. Его вклад в развитие концепции телесности заключается прежде всего в том, что он стремился доказать непосредственную взаимо­обусловленность социальных и телесных практик, формирующих, по его мнению, исторически различные типы телесности. Роль Фуко в развитии концепции «телесности» заключается в том, что он стремился доказать взаимообусловленность социальных и те­лесных практик, формирующих, по его мнению, исторически раз­личные виды телесности. Главное, что он попытался обосновать в первом томе «Истории сексуальности» (1976) (Foucault:1978a), это вторичность и историчность представлений о сексуаль­ности. Для него она не природный фактор, не «естественная ре­альность», а «продукт», следствие воздействия на общественное сознание системы постепенно формировавшихся дискурсивных и социальных практик, в свою очередь явившихся результатом раз­вития системы надзора и контроля над индивидом. По Фуко, эмансипация человека от деспотических форм власти, сам факт складывания его субъективности является своеобразной формой «духовного рабства», поскольку «естественная» сексуальность человека   сформировалась   под   воздействием   феномена «дисциплинарной власти».

Ученый утверждает, что люди обрели сексуальность как факт сознания только с конца XVIII столетия, а секс — начиная с XIX в., до этого у них было всего лишь понятие плоти. При этом фор­мирование сексуальности как комплекса социальных представле­ний, интериоризированных в сознании субъекта, Фуко связывает с западноевропейской практикой исповеди-признания, которую он понимает очень широко. Для него и психоанализ вырос из «институциализации» исповедальных процедур, характерных для западной цивилизации. Как пишет Саруп, «под исповедью Фуко подразумевает все те процедуры, посредством которых субъекты побуждались к порождению дискурсов истины, способных воздей­ствовать на самих субъектов»( Sarup:1988, с. 74).

В частности, в Средние века священники, считает Фуко, во время исповеди интересовались лишь сексуальными проступками


[302]

людей, так как в общественном сознании они связывались исклю­чительно с телом человека. Начиная с Реформации и Контрре­формации «дискурс сексуальности» приобрел новую форму: свя­щенники стали исповедовать своих прихожан не только в делах, но и в помыслах. В результате чего и сексуальность стала опреде­ляться в терминах не только тела, но и ума. Возникший дискурс о «греховных помыслах» помог сформировать как и само представ­ление о сексуальности, так и способствовал развитию интроспек­ции — способности субъекта к наблюдению за содержанием и актами собственного сознания. Формирование аппарата самосоз­нания и самоконтроля личности способствовало повышению уров­ня его субъективности, самоактуализации «Я-концепции» инди­вида.

Таким образом, как подчеркивает Фуко, хотя исповедь как средство регулирования поведения человека, вместе с другими мерами контроля на фабриках, в школах и тюрьмах, являющимися различными формами дискурсивных практик (особенно эти про­цессы, по его мнению, были характерны для XVIII в.), служили целям воспитания послушных, удобоуправляемых, «покорных и производительных» тел и умов, т. е. были орудием власти, они при этом давали побочный эффект «дискурса сексуальности», порож­дая субъективность в современном ее понимании. В этом, по Фу­ко, заключается позитивный фактор власти, которая, хотя и спо­собствовала появлению в своих целях новых видов дискурсивных практик, однако тем самым создавала «новую реальность», новые объекты познания и «ритуалы» их постижения, «новые способно­сти». Этот позитивный аспект трактовки Фуко понятия власти особенно заметен в его работах «Надзор и наказание» и «Воля к знанию».

Итак, сексуальность предстает как факт исторического станов­ления человека, причем человека современного, как неотъемлемая часть его мышления, как конечное проявление все той же «телесности сознания». Столь исторически позднее возникнове­ние представлений о сексуальности обусловило, по Фуко, относи­тельно недавнее появление «современного человека», якобы воз­никшего на исходе XVII столетия и при «изменении основных установок знания», его породивших, способного так же быстро исчезнуть: «Если эти установки исчезнут так же, как они возник­ли, если какое-нибудь событие (возможность которого мы можем лишь предвидеть, не зная пока ни его формы, ни облика) разру­шит их, как разрушилась на исходе XVIII в. почва классического мышления, тогда — в этом можно поручиться — человек изгла­


[303]

дится  как лицо,  нарисованное  на  прибрежном  песке» (Foucault:1967, с. 398).

Биологизация желания во всех его проявлениях и — как ее естественное продолжение — эротизация — неизбежное следст­вие общего иррационального духа постструктуралистского мыш­ления, возводящего своеобразный культ тождества общества и тела со всеми сопутствующими натуралистическими подробностя­ми. Здесь мы имеем дело с довольно стойкой мифологемой совре­менного западного мышления, ведущей свое происхождение еще от соответствующих аналогий Гоббса, не говоря уже об античных проекциях Платона и стоиков.

ТЕОРЕТИЧЕСКИЙ АНТИГУМАНИЗМ ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМА

При переходе от чисто структуралистского комплекса идей к пост­структуралистскому, при всей сложности провести между ними отчетливую грань, особое значение приобрела концепция так на­зываемого «антигуманизма» тогда еще складывающегося течения мысли. И заметную роль в складывании этой концепции сыграл Л. Альтюссер. Для него эта концепция заключалась прежде всего в утверждении, что человек — как феномен во всей сложно­сти своих проявлений и связей с миром — в силу того, что он уже есть результат теоретической рефлексии, а не ее исходный пункт, не может быть объяснительным принципом при исследовании ка­кого-либо «социального целого».

В самых общих чертах концепция теоретического антигума­низма заключается в признании того факта, что независимо от сознания и воли индивида через него, поверх его и помимо его проявляются силы, явления и процессы, над которыми он не властен или в отношении которых его власть более чем относи­тельна и эфемерна. В этот круг явлений, в зависимости от индиви­дуальной позиции исследователя, как правило, входят мистифици­рованные в виде слепой безличной силы социальные процессы, язык и те сферы духовной деятельности, которые он обслуживает, область бессознательного желания как проекция в сферу обще­ственных отношений коллективных бессознательных импульсов чисто психологического или сексуально-психологического харак­тера, и т. д. и т. п.

Эта концепция необъяснима вне контекста постоянного воз­действия того представления, против которого она направлена и влияние которого она стремится преодолеть: представления о су­веренном, независимом, самодостаточном и равным своему созна-


[304]

нию индивиде как основе всего буржуазного образа мышления, предопределившего, по мнению теоретиков постструктурализма, интеллектуальную эволюцию Запада за последние два столетия (также дивид-индивид).

ТРАНСФЕР ПЕРЕНОС УДОВОЛЬСТВИЕ ОТ ТЕКСТА ТЕКСТ-УДОВОЛЬСТВИЕ

УКРАДЕННЫЙ ОБЪЕКТ

Англ. stolen object. Термин, введенный голландским исследовате­лем Ван ден Хевелем для описания одного из наиболее распро­страненных приемов постмодернистского письма, заключающего­ся в попытке создать у читателя иллюзию исчезновения мифосимволической по своей природе субстанциональной грани между артефактом искусства и реальными предметами действительности, как это должно происходить в таком популярном у любителей авангарда жанре, как инсталляция.

На практике это развенчание мифологизирующих процессов принимает форму «стирания онтологических границ» между всеми членами коммуникативной цепи: отправитель (автор произведе­ния) — произведение (коммуникат) — реципиент (читатель, слушатель, зритель) (D'haen:1986, с. 227). Однако фактически это стирание онтологических границ прежде всего выражается в свое­образном антииллюзионизме постмодернизма, стремящегося уничтожить грань между искусством и действительностью и опе­реться на документально достоверные факты в литературе, либо на реальные предметы массового потребления в живописи и скульптуре, где наиболее явственно сказалось пристрастие совре­менных западных художников к технике так называемых «найденных вещей» (objets trouves, found objects), которые они вставляют в свои композиции (вернее было бы в данном случае говорить об особом жанре  «разнородных медиа»,  или «комбинированной живописи», более всего близком искусству инсталляции.)

Ван ден Хевель, описывая тот же самый прием «найденных вещей», распространенный в комбинированной живописи, и пере­нося его в сферу литературы, прибегает к термину «украденный объект», когда ссылается на практику французских «новых рома­нистов», помещающих в своих произведениях тексты афиш, поч­товых открыток, уличных лозунгов и надписей на стенах и тротуа­рах. С точки зрения исследователя подобное использование гото-


[305]

вого языкового материала, а также стертых выражений, клише, банальностей повседневного языка в художественном тексте ана­логично форме сказа, где «элементы повседневной речи интегри­руются в поэтическом дискурсе, устное смешивается с письмен­ным, привычное с новым, коллективный код с индивидуальным» ( Van den Heuvel:1986, с. 261).

Исследователь считает этот прием наиболее близким технике коллажа, посредством которого «художник протестует против псевдосвидетельств и тавтологии доксы». Придавая в новом кон­тексте иной смысл знакомым, «тиражированным массовой культу­рой высказываниям», он их «парадоксальным образом» дебанализирует, в результате читатель якобы открывает для себя тот факт, что «смысл, который он из этого извлекает, зависит от его собст­венного индивидуального воображения» (там же, с. 262).

ФАЛЛОЦЕНТРИЗМ

Франц. phallocentrisme. В панъязыковой теории сознания Ж. Лакана понятие «фаллоса» приобретает особое значение; бо­лее или менее приблизительную аналогию ему можно найти в ин­дуистском понятии «линга» (Lacan:1977, с. 281). Переводя все в область символического, французский ученый заменяет анатоми­ческий орган «пенис», на наличии или отсутствии которого Фрейд выстраивал свои теории психологической дифференциации пред­ставителей разных полов, т. е. на доктрине психосексуальности, символическим понятием фаллоса, интерпретируя его как атрибут власти, недоступной во всей своей полноте ни мужчинам, ни жен­щинам, ибо фаллос в его представлении — это прежде всего озна­чающее той целостности, которой лишены люди, это символиче­ская репрезентация изначального желания, жажды гармонич­ного союза, полного слияния с Другим. При этом как всегда Ла­кан стремится обосновать речевой, дискурсивный, «диалоговый» характер этого означающего.

Разумеется, он в этом не всегда остается последовательным, тем не менее символизирующая тенденция превращение фаллоса в центральное для его учения понятие неизменно сохраняется. В то же время в общей теории Лакана это понятие как бы двоится, обо­значая две не во всем перекрывающие друг друга сферы. С одной стороны, он выступает как означающее всей той же органической реальности, или потребностей, от которых отказывается субъект, чтобы обрести смысл, чтобы получить доступ к символическому, — т. е. означает все то, утрата чего порождает желание. С другой стороны, фаллос — это «означающее тех культурных привилегии


[306]

и позитивных ценностей, которые определяют мужскую субъек­тивность внутри патриархального общества, однако в котором женский субъект остается изолированным» (Sarup:1988, с. 29).

Саруп здесь довольно четко зафиксировал тот факт, что во­преки всем стараниям Лакана его теория фаллоса отражает симво­лику патриархального общества, и из его рассуждений вытекает, что за любой повседневной практикой кроется фаллоцентризм человеческого мышления. Фактически фаллос превратился у него из означающего во все то же самое трансцендентальное означае­мое, критика которого легла в основу концепции Дерриды. Имен­но это толкование и дал ему Деррида, заявив, что за этим озна­чающим скрывается фаллологоцентризм (или «фаллоцентризм»), за что впоследствии Лакан подвергся суровой критике со стороны феминистских теоретиков.

Фантазм

Франц. fantasme или phantasme. Перевод фрейдовского термина Phantasie. С самого начала своего применения был гораздо более загружен собственно психоаналитическими смыслами и поэтому имеет по сравнению со своим немецким эквивалентом более огра­ниченное употребление: «это особый продукт воображения, а во­все не мир фантазий и не деятельность воображения в целом» (Лапланш, Понталис:1996, с. 552). В его наиболее распространен­ном употреблении термин обозначает любое порождение вообра­жения, посредством которого Я пытается избежать нежелатель­ного в своем принуждении воздействия реальности. Однако по­скольку под реальностью во фрейдизме понимается не только внешняя по отношению к сознанию индивида предметно-вещественная реальность, но также и глубоко внутренняя «психическая реальность» — «устойчивое и независимое от ок­ружения ядро сопротивления, которое единственно можно считать «реальным» на фоне других психических феноменов» (там же), то тем самым постулируется двойственная природа порождения фантазмов.

Говоря о типовой методике психоаналитического лечения, ав­торы «Словаря по психоанализу» приходят к заключению: «Чем дальше продвигается исследование, тем яснее проступают «отростки» бессознательных фантазмов даже и в тех разновидно­стях поведения, которые, на первый взгляд, никак не связаны с деятельностью воображения и подчиняются лишь требованиям реальности. С этой точки зрения, жизнь субъекта в целом выгля­дит как модель, приводимая в движение тем, что можно было бы


[307]

назвать, фантазматикой (там же, с.555). (также психиче­ские инстанции, раздел реальное).

ФЕМИНИЗМ

Франц. feminisme, англ. feminism, нем. feminismus. За последние двадцать лет в Западной Европе н США большое распростране­ние получил феномен так называемой феминистской критики. Она не представляет собой какой-либо отдельной специфической шко­лы, обладающей только для нее характерным аналитическим инст­рументарием или своим собственным методом, и существует на стыке нескольких критических подходов и направлений: культур­но-социологического, постструктуралистского, неофрейдистского и многих других. Единственное, что ее объединяет, — это при­надлежность к движению женской эмансипации.

Движение за права женщины в сфере гуманитарных наук при­нимает особые, сублимированные формы теоретической рефлек­сии, которые в этой сфере особенно часто сопряжены с мифологичностью научного мышления, или, проще говоря, с научной фан­тастикой. Речь в данном случае идет не о традиционной мифоло­гии антично-христианского происхождения, а о мифологии, укоре­ненной в повседневном бытийном сознании и занятой проблемой полового распределения социально-психологически детерминиро­ванных функций и ролевого поведения женщины и мужчины — того, что в современной науке получило расхожее определение »-° повседнева. Для каждого конкретного исторического периода, точно так же, как и для любого направления в искусстве, харак­терна своя специфика в распределении поведенческих ролей и свя­занной с ними символики. Например, для искусства декаданса типична пара взаимосвязанных и взаимодополняющих образов:

неврастеник-художник и роковая женщина — femme fatale.

Однако основным исходным постулатом современного феми­нистского сознания является убеждение, что господствующей культурной схемой, культурным архетипом буржуазного общества Нового времени служит «патриархальная культура». Иными сло­вами, все сознание современного человека, независимо от его по­ловой принадлежности, насквозь пропитано идеями и ценностями мужской идеологии с ее мужским шовинизмом, приоритетом муж­ского начала, логики, рациональности, насилием упорядоченной мысли над живой и изменчивой природой, властью Логоса-Бога над Матерью-Материей.

Этим и объясняется необходимость феминистского пересмотра традиционных взглядов, создания истории женской литературы и


[308]

отстаивания суверенности женского образа мышления, специфич­ности и благотворности женского начала, не укладывающегося в жесткие рамки мужской логики. Критика чисто мужских ценност­ных ориентиров в основном развернулась в англосаксонской, пре­имущественно американской, литературной феминистике, усилия­ми которой к настоящему времени создана обширная литература, многочисленные антологии женской литературы, научные центры, программы и курсы по изучению этого предмета.

Тем не менее значительная, если не преобладающая, часть фе­министской критики развивается не столько в русле социокритического направления, сколько под влиянием неофрейдистски окра­шенного постструктурализма в духе идей Жака Дерриды, Жака Лакана и Мишеля Фуко. Именно Деррида охарактеризовал ос­новную тенденцию западноевропейской культуры, ее основной способ мышления как западный логоцентризм, т. е. как стремле­ние во всем найти порядок и смысл, во всем отыскать первопричи­ну и тем самым навязать смысл и упорядоченность всему, на что направлена мысль человека. При этом, вслед за Лаканом, он ото­ждествил патернальный логос с фаллосом как его наиболее репре­зентативным символом и пустил в обращение термин «фаллологоцентризм», подхваченный феминистской критикой. В одном из своих интервью в ответ на вопрос об отношении фаллологоцентризма к общему проекту постструктуралистской деконструкции, он заметил: «Это одна и та же система: утверждение патернального логоса... и фаллоса как «привилегированного означающего» (Лакан). Тексты, которые были мной опубликованы между 1964 и 1967 гг., только лишь прокладывали дорогу для фаллологоцентризма» (Derrida:1987. с. 311) (также фаллоцентризм).

Что касается именно феминистской критики, то ее специфика как раз и состоит в том, что логоцентризм она воспринимает как фаллологоцентризм, или, вернее, как фаллоцентризм. Стоит при­вести комментарий американского теоретика Дж. Каллера к это­му высказыванию Дерриды, так как он довольно точно вычленил основные точки соприкосновения этих понятий: «В обоих случаях имеется трансцендентальный авторитет и точка отсчета: истина, разум, фаллос, «человек». Выступая против иерархических оппо­зиций фаллоцентризма, феминисты непосредственно сталкиваются с проблемой, присущей деконструкции: проблемой отношений ме­жду аргументами, выраженными в терминах логоцентризма, и по­пытками избегнуть системы логоцентризма» (Сиllеr:1983, с. 172).

Эту проблему конфронтации с логосом патернальной культуры феминистская критика в зависимости от своей философ-


[309]

ско-теоретической ориентации осуществляла по-разному, но фак­тически всегда выходя на путь рефлексии об особой интуитив­но-бессознательной природе женского способа осмысления мира и своего специфического образа бытия, деятельности в нем (agency). Однако эта общность подхода отнюдь не свидетельствует о един­стве методологической практики данного течения.

Насколько сложен состав феминистской критики, свидетельст­вуют и попытки ее классификации. В книге 1984 г. «Феми­нистские литературные исследования: Введение» (Ruthven: 1984) К. Рутвен насчитывает семь различных типов феминистской   критики:    («социофеминистски»,    «семиофеминистки»,     «психофеминисты»,     «марксистские феминисты», «социо-семио-психо-марксистские феминистки», «лесбиянские феминистки» и «черные феминистки»), к которым В. Лейч в своей истории американской критики с 30-х по 80-е годы добавляет еще семь «критик»: «экзистенциалистскую», «читательской реакции», «речевых актов», «деконструктивистскую», «юнгианскую мифокритику», «антиколониалистскую критику «третьего мира», а также, вместе с Рутвен, «критику постструктуралистских антифеминистских феминистов» (Leitch:1988. с. 310).

Практически ни Рутвен, ни Лейч не смогли дать убедительных и, главное, развернутых характеристик различных направлений внутри общего течения литературного феминизма, сколь либо от­четливо противостоящих друг другу по методике твоего анализа, и ограничились лишь общими декларациями. Естественно, фемини­стская критика — далеко не монолитное явление, об этом посто­янно говорят сами его сторонники (лучше было бы сказать, сто­ронницы), но не до такой степени, и из перечисленных методик анализа вряд ли хоть одна применяется вне связи с другими. Как правило, для практикующих феминисток характерен сразу целый набор, или комплекс, приемов и подходов, исключающий всякую возможность подобной мелочной детализации и классификации. И тот же Лейч не называет ни одного критика со столь узкой спе­циализацией.

Если обратиться к историческому аспекту проблемы, то вплоть до середины 60-х годов во французской феминистской критике заметно ощущалось воздействие идей экзистенциализма в той психоаналитической интерпретации, которую ему придал Сартр и которая была подхвачена и разработана Симоной де Бовуар и Моникой Виттиг. Речь прежде всего идет о весьма влиятельной в


[310]

англоязычном мире книге де Бовуар 1949 г. «Второй секс», пере­веденной в 1970 г. на английский (Beauvoir:1970). Здесь она дала экзистенциалистские формулировки инаковости и аутентичности женской личности и выдвинула популярную в мире феминизма идею, что понятие фаллоса как выражения трансцендентального превращает «Я» женщины в «объект», в «Другого». В 70-е годы доминирующее положение во французском феминизме заняла постструктуралистски ориентированная критика (наиболее видные ее представительницы: Ю. Кристева, Э. Сиксу, Л. Иригарай, с. Кофман). Характерно, что структурализм, идеологически чуждый проблеме авторства и личности творящего, пишущего субъекта, всегда оставался вне круга научных интересов феминистской кри­тики.

В Америке картина была совершенно иной. Практически все 70-е годы там господствовала более или менее стихийно социоло­гически ориентированная критика с довольно эклектическим кок­тейлем философских влияний, наиболее ощутимыми из которых (по крайней мере по фразеологии) были экзистенциализм (в симон-де-бовуаровском варианте) и фрейдизм в различных его вер­сиях. Фактически эта социологизирующая доминанта американ­ского феминизма сохраняется и поныне, хотя в 80-х годах про­изошла заметная философская переориентация на постструктура­лизм, разумеется, затронувшая не всех литературных феминисток, но, пожалуй, самых влиятельных.

Хотя в 70-е годы американская феминистская критика создала свою традицию анализа литературы и пользовалась несомненным влиянием и за пределами страны, первоначальная ориентация лишь на эмпирику исследования обусловила и слабость концепту­ального обоснования, и уязвимость перед теоретической экспанси­ей французского феминизма.

В 80-е годы ускоренное усвоение представлений, концепций и терминологии постструктурализма, преимущественно в той форме, которую придали французские феминисты, в значительной мере стерло различие между французской и американской версиями этого критического течения. В США этот переход на позиции французского феминизма (или, скажем более осторожно, — ус­воение и активное приспособление концепций Кристевой, Ирига­рай и Сиксу к социологизированному горизонту понимания амери­канской феминистской критики) в основном начался после выхода в 1979 г. сборника их статей на английском языке «Новые фран­цузские феминизмы» (New French feminisms: 1979). До того, по сви­детельству одной из наиболее авторитетных американских феми-


[311]

нисток Э. Шоуолтер, «дебаты структуралистов, постструктурали­стов и деконструктивистов воспринимались как сухие и ложно объективистские, как выражение злоумышленного мужского дис­курса, которого так стремились избежать многие феминистки» (Showalter:1982, с. II). Во всяком случае, именно со второй полови­ны 80-х годов в англоязычном мире развернулась резкая критика традиционного американского феминизма как проявления буржу­азного либерализма и гуманизма со стороны таких постструктура­листских теоретиков феминизма, как Торил Мой, Крис Уидон, Рита Фельски и т. д.

В результате и такие влиятельные в США 70-х годов фигуры, как Элейн Шоуолтер, Барбара Кристиан, Сандра Гилберт и Сьюзан Губар, авторы наиболее популярных исследований психо­социологического плана допостструктуралистского периода аме­риканского литературоведческого феминизма («Их собственная литература: Британские писатели-женщины от Бронте до Лессинг» Э. Шоуолтер (Showalter:1977a), «Безумная на чердаке: Женщина-писатель и литературное воображение в XIX в.» С. Гилберт и С. Губар (Gilbert, Gubar:1979), стали переходить на новые теоретические позиции. Как отмечает С. Фридман, «эти и другие феминистские критики в течение 1980-х годов все в большей и большей степени... заимствовали концепции и интерпретативные стратегии у постструктурализма, особенно у его феминистских форм» (Friedman:l991, с. 480), хотя и подчеркивает, что они «сохранили пересмотренные версии таких концепций, как «автор», «идентичность», «Я», «деятельность» и тому подобное» (там же). Она приводит в качестве примера нового симбиоза постструктура­листских идей и традиционной американской психосоциологичности работы Рейчел Блау Дю Плесси «Письмо и несть ему конца: Нарративные стратегии в женской литературе XX в.» (du Plessis:1985), Патриции Йегер «Милобезумные женщины: Стра­тегии эмансипации в женском письме» (Yaeger:1988) и Алисии Острайкер «Крадя язык: Возникновение в Америке женской по­эзии» (Ostriker:1986).

Проблема личности, столь важная для постструктурализма, особенно болезненно ощущалась феминистским сознанием, по­скольку именно поиски специфики женского сознания, женского «Я», его аутентичности, определяемой в противопоставлении тра­диционному, «буржуазному» представлению о «мужском Я», яко­бы воплощенном в застывших и окостеневших культурных стерео­типах и клише западной цивилизации, всегда были и по-прежнему остаются основной сверхзадачей феминистской критики.


[312]

В конце 80-х годов стала явственно себя обнаруживать наме­тившаяся в рамках собственно постструктуралистской теории тен­денция к отказу от риторической установки на абсолютную де­центрацию и интертекстуализацию человеческого «Я», выразив­шуюся в литературоведческом плане в концепции смерти автора. Как таковая эта новая для постструктурализма тенденция была обозначена в работах М. Фуко 1984 г. «Пользование наслажде­нием» и «Забота о себе» (Foucault: 1984a, Foucault :l984b) и Дерриды 1987 г. «Психея: Изобретение другого» (Derrida: 1987) и получила свое дальнейшее отражение в таких исследованиях, как «Выявляя субъект» Поля Смита (Smith: 1988), «Технологии Я:

Семинар с Мишелем Фуко» (Technologies: 1988).

Определенная часть феминистской критики, прежде всего в США, живо откликнулась на этот сдвиг в теоретической пара­дигме постструктуралистской доктрины, и с явной реакцией на опережение Челесте Шенк и Лиза Раддик организовали в 1989 г. очередную сессию «МЛА» под многообещающим названием «Феминистская ангажированность после постструктурализма». Те работы, в которых затрагивается проблематика значимости гуманистического феминизма в его конфронтации и совместимости с постструктурализмом — «Гинесис: Конфигурации женщины и современности» Алисы Джардин (Jardine:1985), «Приходя к со­глашению: Феминизм, теория, политика» (Coming to terms:1989), «Говоря по существу: Феминизм, природа и различие» Дайаны Фасе (Fuss:1989), или сборник статей под редакцией Линды Николсон «Пол и теория: Феминизм/постмодернизм» (Gender and theory:1990), свидетельствуют скорее о «сдвиге внутри самого постструктурализма», как об этом говорит Сьюзан Фридман, лишь частично, по ее собственному признанию, являющемся ре­зультатом «критики со стороны» (Friedman:l991, с. 466).

Таким образом, основной теоретический импульс феми­нистская критика получила от своего французского варианта, представительницы которого начали свою деятельность прежде всего с пересмотра традиционного фрейдизма. Так, например, в работах «Хирургическое зеркало, о другой женщине» и «Этот пол, который не один» (Irigaray:1974, Irigaray:1977) Люс Иригарай решительно критикует фрейдовскую концепцию женщины как неполноценного мужчины, утверждая, что в своих представлениях о женщине он оказался пленником традиционных философских и социальных предрассудков. В свою очередь Сара Кофман в «Загадке женщины: Женщина в текстах Фрейда» (Kofman:l980) предприняла деконструктивистский анализ творчества Фрейда,


[313]

пытаясь доказать, что его теория, которая столь явно отдает пред­почтение мужской сексуальности, противоречит сама себе, т. е. сама себя деконструирует. Более того, сами мизогинические, же­ноненавистнические писания Фрейда, способные тайное сделать явным (собственно цель любого психоаналитического сеанса), благодаря деконструктивистскому прочтению и якобы вопреки своей воле выявляют угрожающую мощь и превосходство, примат женского начала.

Эта тенденция по сути дела и является основной в феми­нистской критике. Например, Элен Сиксу в своих «Инвективах» (Cixous:1979) противопоставляет невротическую фиксацию муж­чины на «фаллической моносексуальности» женской «бисексу­альности», которая якобы и дает женщинам привилегированное положение по отношению к письму, т. е. литературе. По ее мне­нию, мужская сексуальность отрицает инаковость, другость, со­противляется ей, в то время как женская бисексуальность пред­ставляет собой приятие, признание инаковости внутри собствен­ного «Я» как неотъемлемой его части, точно так же, как и приро­ды самого письма, обладающего теми же характеристиками: «Для мужчины гораздо труднее позволить другому себя опровергнуть;

точно таким же образом и письмо является переходом, входом, выходом, временным пребыванием во мне того другого, которым я одновременно являюсь и не являюсь» (там же, с. 158).

Таким образом, само письмо как таковое, а следовательно, и литература объявляется феноменом, обладающим женской приро­дой (ecriture feminine); что же касается литературы, созданной женщинами, то ей вменяется особая роль в утверждении этого специфического отношения с «Другим», поскольку она якобы об­ладает более непосредственной связью с литературностью, а так­же способностью избежать мужских по происхождению желаний господства и власти.

С этим связаны попытки Юлии Кристевой, Люс Иригарай и Сары Кофман утвердить особую, привилегированную роль жен­щины в оформлении структуры сознания человека. Если объек­тивно оценивать их усилия, то придется охарактеризовать их как стремление создать новую мифологию, чтобы не сказать, мистику женщины. Кристева, например, постулирует существование фи­гуры «оргазмической матери», «матери наслаждения», в которой соединились признаки материнского и сексуального, причем ис­следовательница связывает ее бытие с бытием «искусства-в-языке», или «языка-искусства» как «материнского наслажде­ния» (Kristeva:1977, с. 409-435).


[314]

Кристева определяет женское начало как пространство не только письма, но и истины — «le vreel» (абъекция, истинно-реальное). Эта истина, утверждает Кристева, «не представляема» и «не воспроизводима» традиционными средствами и лежит за пределами мужского воображения и логики, мужского господства и мужского правдоподобия.

Близкая Кристевой по духу и методологии Люс Иригарай также призывает женщин признать свою силу как проявление прафеномена «земля - мать - природа / воспроизводительница» и предпринимает попытки создать собственную мифологию, оправ­дывающую это триединство. С. Кофман в своей «Загадке жен­щины» (Kofman:1980), демонстрируя преобладание символа матери в теории Фрейда, представляет ее не только как загадку, которую нужно разгадать и расшифровать, но и как истинную учительницу правды. На этой основе она развивает понятие «категорической женщины», отказывающейся принять как неизбежность комплекс кастрации, приписываемый ей Фрейдом и в известной степени Дерридой, и вместо этого утверждающей свою собственную сек­суальность, по своей природе двойственную и принципиально не­определимую.

В определенной степени все эти теории так или иначе связаны с концепцией бисексуальности женщины, выдвинутой Фрейдом и получившей поддержку в модели Дерриды, согласно которой и мужчина, и женщина оба являются вариантами «архиженщины». Как мы видели, все усилия французских теоретиков феминистской критики были направлены на переворот, на опрокидывание тради­ционной иерархии мужчины и женщины, на доказательство того, что женщина занимает по отношению к мужчине не маргинальное, а центральное положение, а все концепции о ее неполной сексу­альности являются попытками мужской психологии утвердить свою самотождественность за счет суверенных прав личности женщины.

Иными словами, представители французской феминистской критики стремятся: во-первых, доказать более сложный, чем это традиционно считается,  характер полового самосознания;

во-вторых, восстановить (чтобы не сказать большего) роль жен­щины в рамках психоаналитических представлений; и в-третьих, разоблачить претензии мужской психологии на преобладающее положение по сравнению с женщиной, а заодно и всю традицион­ную культуру как сугубо мужскую и, следовательно, ложную. Са­мотождественность мужского сознания, пишет в этой связи Ш. Фельман, и «господство, на которое оно претендует, оказыва-


[315]

ется как сексуальной, так и политической фантазией, подрываемой динамикой бисексуальности и риторической взаимообратимостью мужского и женского начал» (Felman:1981, с. 31).

На практике большинство феминистских критиков заняты ут­верждением специфически женского читательского опыта, кото­рому приходится, по их представлению, преодолевать в самом себе навязанные ему традиционные культурные стереотипы мужского сознания и, следовательно, мужского восприятия. Как пишет Анетт Колодны, «решающим здесь является тот факт, что чтение — это воспитуемая деятельность, и, как многие другие интерпретативные стратегии в нашем искусстве, она неизбежно сексу­ально закодирована и предопределена половыми различиями» (Kolodny:1980, с. 588).

В частности, Марианна Адамc, анализируя роман «Джейн Эйр» Шарлотты Бронте, отмечает, что для критиков-женщин новая ориентация заключается не в том, чтобы обращать особое внимание на проблемы героя, к которым критики-мужчины оказа­лись «необыкновенно чувствительны», но скорее на саму Джейн и на те особые обстоятельства, в которых она очутилась:

«Перечитывая «Джейн Эйр», я неизбежно приходила к чисто женским вопросам, под которыми я подразумеваю общественное и экономическое положение зависимости женщины в браке, ограни­ченный выбор возможностей, доступный Джейн как следствие ее образования и энергии, ее потребность любить и быть любимой, ощущать себя полезной и нужной. Эти стремления героини, двой­ственное отношение к ним повествовательницы и конфликты меж­ду ними — вот настоящие вопросы, поднимаемые самим рома­ном» (Adams: 1977, с. 140).

Эта сексуальная закодированность заключается прежде всего в том, что в женщине с детства воспитываются мужской взгляд на мир, мужское сознание, от которого, естественно, как пишет Шоуолтер, женщины должны отрешиться, несмотря на то, что от них «ожидают, что они будут идентифицировать себя с мужским опытом и перспективой, которая представляется как общечелове­ческая» (Showalter:1977b, с. 856). Таким образом, задача женской критики данного типа состоит в том, чтобы научить женщину чи­тать как женщина. В основном эта задача сводится к переосмыс­лению роли и значения женских характеров и образов, к разобла­чению мужского психологического тиранства. Как утверждает в связи с этим Дж. Феттерли, «наиболее значительные произведе­ния американской литературы представляют собой ряд коварных умыслов против женского характера» (Fetterly:1978, с. XII).


[316]

Например, в двух «самых американских» по духу произведе­ниях «Легенде о сонной долине» Ирвинга и «Прощай, оружие!» Хемингуэя, по мнению исследовательницы, наиболее полно выра­зилось мироощущение американцев (естественно, мужчин), их «архетипическое» отношение к миру цивилизации. Подтвержде­ние этому Феттерли находит в известной характеристике Рип Ван Винкля, данной Лесли Фидлером в его известной книге «Любовь и смерть в американском романе», где он назвал Рипа героем, «председательствующим при рождении американского воображе­ния» (там же, с. XX), образом человека, являющегося воплоще­нием «универсальной» американской мечты человека в бегах, го­тового исчезнуть куда угодно — в глушь лесов и прерий, уйти на войну — лишь бы только избежать тягот цивилизации, в том чис­ле и конфронтации мужчины и женщины, «бремени секса, брака и ответственности» (там же).

Феттерли в связи с этим отмечает, что читательница этого произведения, как всякий другой читатель, всей структурой новел­лы вынуждена идентифицировать себя с героем, воспринимающим женщину как своего врага. Иными словами, в «Легенде о сонной долине» жена Рипа Ван Винкля представляет собой все то, от чего можно только бежать, а сам Рип — триумф мужской фантазии. В результате «то, что по своей сути является актом обыкновенной идентификации, когда читатель этой истории — мужчина, пре­вращается в клубок сложных и запутанных противоречий, когда читателем оказывается женщина» (там же, с. 9). Таким образом, «в произведениях подобного рода читательнице навязывается опыт тех переживаний, из которых она явно исключена; ее призы­вают отождествлять себя с личностью, находящейся к ней в оппо­зиции, т. е. от нее требуют личностного самоопределения, направ­ленного против нее самой» (там же, с. XII).

Аналогичную ситуацию Феттерли находит и в «Прощай, ору­жие!», прежде всего в трактовке образа Кэтрин. При всей симпа­тии и сочувствии, которые она вызывает у читателя, ее роль сугубо вспомогательная, поскольку ее смерть освобождает Фреда Генри от бремени обязанностей, налагаемых на него как на отца ребенка и мужа, и в то же время укрепляет его веру в идиллическую лю­бовь и во взгляд на себя как на «жертву космического антагониз­ма» (там же, с. XVI): «Если мы и плачем в конце истории, то о судьбе не Кэтрин, а Фредерика Генри. Все наши слезы в конце концов лишь о мужчинах, потому что в мире «Прощай, оружие!» только мужская жизнь имеет значение. И для женщин урок этой классической истории любви и того опыта, который дает ее образ


[317]

женского идеала, ясен и прост: единственно хорошая женщина — только мертвая, да и то еще остаются сомнения» (там же, с. 71).

фено-текст ГЕНО-ТЕКСТ, фено-текст

ФИКЦИЯ

Англ., франц. fiction. Многозначный термин современной гумани­тарной мысли с очень широким объемом смысла, варьирующегося от обозначения всех ложных высказываний, т.е. находящихся в оппозиции к реальности, до всех артефактов, являющихся созда­нием творческого воображения, иными словами, художественной литературы. В этом своем последнем значении он и является наи­более распространенным в условиях господства антимиметической тенденции современной теоретической мысли Запада.

ФОКАЛИЗАЦИЯ

Франц. focalisation. Структуралистски переработанный вариант англо-американской концепции «точки зрения», лишенный непри­емлемого для структурализма и нарратологии «психоло­гизма». Основы фокализации как подхода к проблеме зрительной перспективы в произведениях словесного искусства были заложе­ны Ж. Пуйоном. Он выделил две разновидности повествователь­ного «взгляда»: «изнутри» и «извне»; первое — «это сама психи­ческая реальность», второе — «ее объективная манифестация» (Pouillon:1974. с. 72). Исходя из данной оппозиции, Пуйон выдви­нул концепцию трех типов «видения в произведении: видение «с», видение «сзади» и видение «извне». Первый тип характеризует повествование, где нарратор «видит» столько же, сколько и остальные персонажи, являясь основным источником знания для читателя. В видении «сзади» «этот источник находится не в рома­не, а в романисте, поскольку он поддерживает свое произведение, не совпадая с одним персонажем. Он поддерживает произведение, будучи «позади» него; он находится не в мире, который описыва­ет, но «позади» него, выступая в роли демиурга или привилегиро­ванного зрителя, знающего обратную сторону дела» (там же, с. 85-86). Видение «извне», по Пуйону, относится к «физическому аспекту» персонажей, к среде их обитания.

Цв. Тодоров переформулировал тезисы Пуйона, исходя из соотношения объема знания рассказчика и персонажа: видение «сзади» — нарратор знает больше персонажа, видение «с» — нарратор знает столько же, сколько и актор, видение «извне» — нарратор знает меньше актора (Todorov:l966, с. 141-142). Наконец,


[318]

Ж. Женетт предложил свое объяснение и свою терминологию, которая в данное время стала наиболее популярной среди фран­коязычных критиков: видение «сзади» — нулевая фокализация (или отсутствие фокализации), видение «с» — внутренняя фока­лизация, видение «извне» — внешняя фокализация. Первый тип Женетт относит к «классическому рассказу» с всезнающим нарра­тором; под внутренней фокализацией он понимает точку зрения «фокального персонажа» (personnage focal), воспринимающего субъекта (sujet-percepteur) находящегося «внутри истории». По­следний тип обозначает восприятие того, на что или на кого на­правлен взгляд повествователя. При этом повествовательная пер­спектива может все время меняться в зависимости от того, чья точка зрения становится предметом описания. Женетт в своем анализе «80 дней вокруг света» Жюль Верна отмечает: «Внешняя фокализация по отношению к одному персонажу иногда может быть с таким же успехом определена как внутренняя фокализация по отношению к другому; внешняя фокализация, направленная на Филеаса Фогга, является внутренней фокализацией для Пасспарту, ошеломленного своим новым хозяином» (Genette: 1966-1972, v.1, с. 208).

Эта изменчивость и многовариантность фокальной перспекти­вы особенно заметна в акториальном типе гетеродиегети­ческого повествования (гетеродиегетическое и гомодие­гетическое повествование). Если имеется только один актор-перцептор, как, например, в «Послах» Джеймса, то перспектива будет постоянной,  «фиксированной»; если их несколько («Госпожа, Бовари»), то она будет «меняющейся» («скользящая точка зрения», по Дж. Шипли, Shipley:1970, с. 375; «множест­венная»,  или  «переменная фокализация»,  по Женетту, Genette: 1966-1972, v. 1, с. 208; «множественное частичное всезна­ние», по Н. Фридману). Последняя перспектива может быть «моноскопической,   если   различные   акторы   (субъекты-перцепторы: А, Б, В, Г) каждый последовательно воспринимают разные события (воспринимаемые объекты: а, б, в, г), в то время как переменная перспектива будет полископической, если различ­ные акторы (субъекты-перцепторы: А, Б, В, Г) каждый одновре­менно  будут  воспринимать  одно  и  то  же  событие (воспринимаемый объект: a(Lintvelt:1981, с. 68).

Точно так же и в гомодиегетическом повествовании по­вествовательная перспектива может быть постоянной или пере­менной в зависимости от того, ведется ли рассказ одним или не­сколькими нарраторами, и, соответственно, моноскопической, если


[319]

каждое событие рассказывается единственный раз одним нарра­тором, или полископическим, если одно и то же событие излагает­ся с точки зрения нескольких нарраторов (Р. Шаль, «Знаменитые француженки»; Р. Браунинг, «Кольцо и книга»; Фолкнер, «На смертном одре»; Л.-П. Бон, «Минует», роман в письмах). Тодоров в случае полископической переменной перспективы предпочи­тает говорить о «стереоскопическом видении» (Todorov:1966, с. 142-143), а Женетт — о «повторном рассказе во множественной фокализации» (Genette:1966-1972, v. 1, с. 207).

Введение Женеттом понятия фокализации способствовало рас­пространению среди французских нарратологов мнения о сущест­вовании особой повествовательной инстанции, ответственной за организацию в художественном словесном произведении зри­тельной перспективы как особого повествовательного уровня, с одной стороны, противостоящего другим уровням, с другой — иерархически соотнесенного с ними в рамках общей структуры художественной коммуникации. Аналогичные мысли высказывал и американский исследователь С. Чэтман: «Точка зрения не рав­нозначна средствам выражения; она означает только перспективу, в терминах которой реализуется выражение. Перспектива и вы­ражение не обязательно должны совмещаться в одном и том же лице» (Chatman:1978. с. 153). Однако он не смог теоретически обосновать место инстанции «точки зрения» в коммуникативной цепи.

Это было сделано французским нарратологом М. Баль (Ваl:1977), выделившей уровень коммуникации, промежуточный между текстом и историей, где одновременно находятся обозна­чаемое текста и означающее истории. Процесс вербализации, т. е. воплощения слова, здесь замещается воплощением в сцены и об­разы. Эта «фаза гипотетической переработки» (там же, с. 8) упо­рядоченной и структурированной истории, по мнению Баль, не должна отождествляться с фазой организации нарративного тек­ста. Именно этот уровень и является сферой действия фокализа­ции, отождествляемой исследовательницей с рассказом.

Критик признает, что «природу этой коммуникации трудно ух­ватить: рассказ является означаемым лингвистического обозначе­ния, но сам он обозначает нелингвистическими средствами» (там же). Баль исходит из убеждения, что читатель не воспринимает изображение непосредственно, поскольку он сначала «декодирует знак, обозначающий восприятие» и поэтому не может «видеть» в буквальном смысле этого слова, как, например, умирает Эмма Бовари. Он воспринимает только текст рассказчика, его слова.


[320]

Одновременно с выделением в повествовании уровня «зрительной перспективы» исследовательница обозначила и ин­станции получателя и отправителя, через посредство кото­рых коммуницируется зрительная информация: фокализатор и имплицитный зритель.

 

ФОРМАЛЬНАЯ СЕДИМЕНТАЦИЯ

 

Англ. formal sedimentation. Термин культурологической концеп­ции Ф.  Джеймсона,  сформулированный в его книге «Политическое бессознательное» (1981). Основываясь на идеях Гуссерля, Джеймсон выводит модель сохранения в новых жанро­вых образованиях остатков старых жанровых форм, которая и по­лучает название «формальной седиментации». В соответствии с этой моделью в основе вновь рождающейся «сильной формы жан­ра» (Jameson:1981, с. 141) лежит «социосимволический коммуни-кат», т. е., иными словами, любая форма имманентно и сущностно обладает неотъемлемой от себя идеологией. Когда эта форма за­ново осваивается и переделывается в совершенно ином социальном и культурном контексте, ее первоначальный коммуникат (сообщение, послание и т. д. — идеологически и социально окра­шенное содержание) по-прежнему за ней сохраняется и должен быть признан в качестве функционального компонента новой фор­мы, в состав которой старая форма входит в том или ином виде.

История музыки, по утверждению критика, дает наиболее ха­рактерные примеры этого процесса, когда народные танцы транс­формируются в аристократические формы типы менуэта (то же самое происходит и с пасторалью в литературе), чтобы затем быть заново присвоенными романтической музыкой для совершенно новых идеологических (и националистических) целей. Идеология самой формы, считает Джеймсон, «выпавшая таким образом в осадок» (там же), сохраняется в поздней по времени появления и более сложной структуре в виде «жанрового коммуниката», кото­рый сосуществует, — или вступая в противоречие, или выступая в качестве опосредующего, «гармонизирующего механизма», — с элементами, возникшими на более поздней стадии развития ка­кой-либо формы.

Это понятие текста как синхронного единства структурно про­тиворечивых или гетерогенных элементов (в данном случае Джеймсон опирается на авторитет Эрнста Блоха, выдвинувшего концепцию синхронного неравномерного развития в рамках еди­ной текстуальной структуры) определяется в исследовании как интертекстуальность.


[321]

В терминах интертекстуальности важным оказывается даже не столько видимое сохранение пережитков старых форм (сюда вхо­дят, например, стереотипы жанрового поведения традиционных персонажей, по Греймасу — актантовых ролей: хвастливый воин, скупой отец, глупый жених — соперник героя и т. д.); более су­щественным объявляется значимое отсутствие в тексте этих скры­тых пережитков и рудиментов прежних генетических форм, — отсутствие, которое становится видимым только при реконструировании литературного ряда, дающем возможность восстановить опущенное звено.

В этом отношении новелла Эйхендорфа «Из жизни одного бездельника», по мнению Джеймсона, может служить примером подобной «негативной интертекстуальности». Театральность но­веллы объясняется тем, что ее «текст может быть прочитан как виртуальная транскрипция театрального представления» (там же. с. 137), поскольку он вписан в древнюю традицию комедии ошибок с двойниками, переодеванием, ритуальным разоблачением и т. д., ведущей свое происхождение от римской комедии и нашедшей свой новый расцвет в творчестве Шекспира.

Одной из характерных черт комедии ошибок является наличие в ее структуре двух сюжетных линий соответственно с действую­щими лицами высокого и низкого социального положения, при этом аристократическая линия сюжета дублируется в подсюжете персонажа низкого происхождения. Новелла Эйхендорфа и может быть понята как система с двойным сюжетом, в которой читателю, однако, предлагается только побочная, сниженно-комическая ли­ния с героями из низших классов. Джеймсон считает, что здесь аристократическая линия сюжета структурно подавляется «по стратегическим причинам, поскольку ее явное присутствие могло послужить для нового послереволюционного читателя (имеется в виду французская буржуазная революция 1789-1794 гг. — И. И.) невольным напоминанием о сохранении в Германии полу­феодальной структуры власти» (там же, с. 138).

ФРЕЙДИЗМ В ИНТЕРПРЕТАЦИИ Ж. ЛАКАНА

Ж. Лакан существенно трансформировал фрейдизм, предложив его лингвистически опосредованную модель. Для Лакана недоста­ток Фрейда заключается в том, что тот исходит из влечений инди­видов и потребностей в их удовлетворении, тем самым игнорируя социальное измерение человека. С точки зрения французского ученого, субъективно-объективные отношения проявляются с са­мого начала в становлении сознания. Правда, не следует забы-


322

вать, что у него они в основном ограничиваются интерсубъектив­ностью, так как отношение субъекта с «реальным» (и здесь Лакан более идеалистически субъективен, нежели Фрейд) постулируют­ся лишь в опосредованном языком виде и поэтому недоступны восприятию в непосредственно «чистом состоянии». В связи с этим Саруп отмечает философский идеализм Лакана: «Он заявля­ет: «Именно мир слов создает мир вещей». Это аксиома является фундаментальной для его мысли, поскольку она отдает приоритет языку перед социальной структурой» (Sarup: 1988, с. 33).

Также эдипов комплекс, его критика

ФУНКЦИОНАЛЬНАЯ НАРРАТИВИСТИКА А. Ж. ГРЕЙМАСА

Одной из областей деятельности А. Ж. Греймаса, имевшей значи­тельные последствия для развития французского структурализма, явилось его переосмысление пропповских функций.

Вкратце ревизия Греймасом функционального подхода Проппа свелась к следующему: 31 функцию Проппа он сократил до 20 (Creimas: 1966, с. 175) по принципу парности многих функций, на­ходящихся по отношению друг к другу в оппозиции, а затем выде­лил три «ансамбля» функциональных пар как основных для существования повествования:

I) договор,

2) коммуникация и

3) испытание.

Здесь наибольший интерес представляет разработанная Грей­масом схема «глобальной корреляции», впервые сформули­рованная им под влиянием Леви-Стросса в статье «Описание зна­чения и сравнительная мифология» (Greimas:1963, с. 51-66), позд­нее вошедшей в его книгу «О смысле» (Greimas:1970).

Считая, что мифемы связаны между собой парадигматически­ми отношениями, он вывел структуру мифа:


Впоследствии Греймас распространил эту формулу и на связь между такими мифологическими полюсами (опять же под воздей­ствием Леви-Стросса), как «жизнь» и «смерть». На основе этой формулы Греймас и вывел свой «семический квадрат» как выра­жение ахронической парадигматической структуры, служащей порождению всякого рассказа, любого возможного повествования. Этот «семический квадрат» лег в основу второй актантовой моде­ли Греймаса, которая описывает не синтагматику текста — зако­номерности его линейного развертывания, а его парадигматику —


[323]

систему функционирования глубинного смысла всякого культур­ного текста, как вскрытие динамики взаимодействия фундамен­тальных оппозиций, обеспечивающих стабильное поддерживание самого существования текста как целостной системы.

В работе «Элементы повествовательной грамматики», также вошедшей в книгу «О смысле», Греймас следующим образом опи­сывает свой «проект фундаментальной семантики»: «Проект фун­даментальной семантики, отличной от семантики лингвистической, может быть основан только на теории смысла. Этот проект, следо­вательно, связан с выявлением условий, в которых смысл может быть постигнут, и с элементарной структурой значения, кото­рая на этой основе может быть выведена и представлена как ак­сиоматика. Эта элементарная структура... должна пониматься как логическое развитие бинарной семической категории, типа белое vs черное: отношение термов этой категории — это отношения вза­имных противоречий, каждый терм в одно и то же время способен проецировать новый терм, которой будет ему контрадикторным;

контрадикторные термы, в свою очередь, способны войти в отно­шения пресуппозиции по отношению к контрарным термам, нахо­дящимся в оппозиции:


(——> знак пресуппозиции, <———> знак противоречия).

Вытекающее из этого предположение заключается в том, что эта элементарная структура значения дает семиотическую модель, вполне адекватную для того, чтобы объяснить начальные артику­ляции смысла внутри семантического микроуниверсума (Greimas:1970, с. 25).

Анализ сформулированного таким образом «семического квад­рата», различные варианты которого постоянно присутствуют в работах французского исследователя и который Гото-Мерш назы­вает аватарой логического квадрата, в значительной степени помо­гает прояснить и смысл, и ход мысли Греймаса, поскольку именно «семическому квадрату» принадлежат в ней центральное место.

Независимо от того, каким образом Греймас пришел к идее «семического квадрата» — под влиянием ли методики Леви-Стросса и функций Проппа, или непосредственно опираясь на традиционную готовую формулу логического квадрата (некоторые


[324]

исследователи указывают даже на влияние византийского ученого XI века Михаила Пселла, впервые его сформулировавшего) — одно остается несомненным: Греймас со слишком большой легко­стью находит семический квадрат в любом анализируемом про­изведении, произвольно навязывая его структуру как неизбежную данность невзирая на сопротивления материала.

Что же касается ключевого для Греймаса понятия «смысл», то тщетно было бы искать у исследователя его содержательную ин­терпретацию. «Смысл» здесь — чисто формальное понятие, это «работа» семических категорий, образующих семический квадрат, их артикуляция: «...смысл может быть понят, только если он ар­тикулирован. Эти артикуляции смысла могут быть объяснены ... как результат комбинаторной операции, осуществленной на основе ограниченного набора семических категорий»(Greimas:1970, с. 25).

Таким образом, соединяя два контрарных (или противных, как их именуют в логике) суждения (или понятия) отношениями «глобальной корреляции», т. е. «желанием уточнить эти отношеия»(Greimas:1970, с. 155), Греймас и получает искомый «смысл», который в конечном счете является ничем иным, как возмож­ностью совершать подобные операции по трансформации и дока­зательством существования этой самой «глобальной корреляции»:

«Значение (signification), следовательно, является всего лишь транспозицией из одного языкового уровня на другой, одного языка в другой язык, а смысл (sens) — просто этой возможностью транскодировки» (Greimas:1970, с. 13).

Перед нами еще одна попытка философски объяснить мир в структуралистском духе: мир явлений, природный мир понимается с точки зрения человеческой деятельности и логики, т.е. как куль­турный мир, что достигается благодаря тому, что в природном ми­ре выявляется структура; иначе говоря, кажущийся хаос, бессис­темность природных и социальных феноменов упорядочивается, поскольку в них находится (или, вернее, произвольно постулиру­ется) «смысл». Поэтому, как бы ни пытался Греймас разграни­чить понятия структуры и смысла, они у него в конечном счете всегда оказываются тождественными.

В первых работах Греймаса многие зарубежные исследователи не находили четкого соотношения двух актантовых моделей, и хотя уже сразу было ясно, что «семический квадрат» претендует на большую «глубину залегания», чем первая шестиактантная мо­дель, конкретные контуры взаимосвязи обеих моделей не были им проработаны достаточно четко, тем более что и «семический квад-


[325]

рат» еще не имел прямого выхода на поверхностный «лексематический» уровень.

Очевидно, что и для самого Греймаса первоначально не были ясны многие детали, например, количество уровней. Лишь только в конце 60-х гг. в статье 1968 г. «Взаимодействие семиотических принуждений», вошедшей в книгу «О смысле», можно более чет­ко выявить общее очертание иерархии уровней, где по мере про­движения от глубинных слоев «имманентности» к поверхностным «манифестациям» выделяются три группы структур:

глубинная (область парадигматической, логической организации),

поверхностная (сфера синтагматических, процессуальных структур) и

группа структур манифестации (организация означающих в каком-либо определенном языковом медиуме).

Лишь сравнительный анализ работ в основном 70-х гг., таких, как «Элементы повествовательной грамматики» (1969; см. Greimas:1977), «Актанты, акторы и фигуры» (Greimas:1973a, с. 161-176), «Проблема повествовательной семиотики: ценностные объ­екты» (Greimas:1973b, с. 12-35), «Мопассан: семиотика текста» (Greimas:1976), дает основание говорить о существовании пяти (или шести) уровней, причем в каждой из этих работ одни и те же уровни носят разные названия, не в каждой упоминаются все уровни и нигде не приводится вся схема целиком. Поэтому все операции по определению уровней и их взаимодействия могут быть проведены лишь с известной долей гипотетичности, и сте­пень предположительности их фиксации в определенных теорети­ческих рамках существенно варьируется от работы к работе. Если судить по «Элементам повествовательной грамматики», то к глу­бинным структурам Греймас относит два уровня: фундаментальную семантику и фундаментальную грамматику.

1. Фундаментальная семантика как раз и является тем уровнем, где происходит, с помощью семического квадрата, абст­рактно-логическое осмысление мира, т. е. «выявление условий, в которых смысл может быть постигнут», или «начальные артикуля­ции   смысла   внутри   семантического   микроуниверсума» (Greimas:1977 с. 25). Введя впервые на этом уровне семический квадрат, Греймас в дальнейшем возводит его в основной методо­логический принцип, который он последовательно применяет на каждом уровне.

2.   Фундаментальная  грамматика   (или «логико-семантический уровень» в «Мопассане») включает в себя морфо­логию и синтаксис и дает «конституционную модель». Выступая в


[326]

качестве «таксономической модели», фундаментальная граммати­ка создает первоначальную, весьма при этой абстрактную и выво­димую пока все еще вне зависимости от любого конкретного тек­ста «систему ценностей», или «аксиологию». Единственной кон­кретизацией, проявляющейся на этом уровне, является постулирование двух типов «аксиологических структур» в зависимости от того  факта,  имеет ли  анализируемый  текст дело  с «индивидуальным» или «коллективным универсумом». По принципу семического квадрата в каждом из универсумов вы­деляются четыре «дискретных, категориальных терма»:

в индивидуальномжизнь, смерть, нежизнь, несмерть,

в коллективномприрода, культура, некультура, неприрода.

В построении семического квадрата и установлении предписан­ных им «отношений взаимных противоречий» и заключается мор­фология «фундаментальной грамматики». В рамках ее синтаксиса логические операции, являвшиеся синтагматическим выражением парадигматически-логических отношений между термами, должны посредством трансформаций одних термов в другие осуществить превращение   статических   «аксиологий»   в  динамические «идеологии». Греймас называет эти превращения содержательны­ми и выстраивает их ряды.

3. «Нарративный уровень» («Актанты, акторы и фигуры»), «синтаксический уровень» («Проблема повествова­тельной   семиотики»),   «грамматический   план   дис­курсивного уровня» («Мопассан»). Все эти уровни составля­ют своего рода поверхностную грамматику повествования и отно­сятся к сфере поверхностных структур. Здесь следует сделать сра­зу одно пояснение: речь идет именно о поверхностной грамматике, а не о той конечной форме, которую приобретает повествователь­ный текст, являясь перед глазами читателя в виде ху­дожественного произведения. Собственно до самого произведения тут еще очень далеко, поскольку в этой гипотетической области, несмотря  на  все  приводимые  Греймасом  отличия  от «фундаментальных уровней», господствует абстрактная логика.

Здесь прежде всего следует отметить довольно сложный по составу и количеству объем операций, предусматриваемый на этом уровне поверхностной грамматики. Так например, тут можно вы­делить до четырех подуровней, учитывая количество основных иерархически взаимоотносивдых операций. Однако главное, что отличает данный срез структуры повествования, — это введение, или,   если   пользоваться   греймасовской   терминологией,


[327]

«адъюнкция» классемы «человеческий», что, по мысли француз­ского ученого, должно способствовать превращению чисто логиче­ских категорий в эквивалентные им антропоморфные категории. На этом основании Греймас называет иногда данный слой «антропоморфным уровнем».

Как раз на этом уровне ученый вводит понятие нарра­тивной компетенции, сыгравшее существенную роль в оформле­нии постмодернистской концепции нарратива.

4.  Самым сложным по выделению и теоретическому обосно­ванию оказался для ученого четвертый уровень — уровень интеграции семантических компонентов. Собственно само его выделение в теории Греймаса довольно проблематично, так как он им практически рассматривается вместе с пятым уровнем — уровнем манифестации. В «Элементах повествовательной грамматики» он вообще не упоминается, хотя в «Структурной се­мантике» 1966 г. для него были намечены вполне определенные предпосылки. Это «фигуративный уровень» в «Актантах, акторах и фигурах», «семантический уровень» в «Проблеме повествовательной семиотики» и «семантический план» в «Мопассане». То, что именно этот слой, должный теоретически прояснить процесс перехода нарративных поверхностных структур в структуры манифестации, так неясно и бегло разработан Грей­масом, не может вызывать особого удивления, поскольку это как раз тот срез структуры, где по идее происходит содержательное наполнение («семантическое облачение») абстрактных структур, равнодушных к своему содержанию. Иными словами, тут возни­кают проблемы, чуждые интересам французского семиотика. По­этому те умозаключения, которые можно сделать на основе имеющихся в его работах высказываний, кратко можно суммиро­вать следующим образом: повествовательные программы превра­щаются в дискурсивные программы (но как это делается — тре­бует дальнейших объяснений); актантовые роли, получив «содержательное наполнение», проецируются в тематические ро­ли, которым соответствуют определенные семы (или семемы как большая степень конкретизации).

5.   И, наконец, пятый — уровень манифестации — также практически не рассматривается Греймасом. Здесь темати­ческие роли и семемы, на основе которых из лексемного словаря языка подбираются соответствующие им лексемы, трансформиру­ются в «лексематические фигуры» (актор) и «дискурсивные кон­фигурации».


[328]

В заключение этого краткого обзора структуры уровней пове­ствовательной теории Греймаса, в изложении которой я в значи­тельной степени обязан весьма поучительным результатам анализа Ангелики Шпармахер (Sparmacher:198i), вынужденной, несмотря на всю свою благожелательность и почтение к этому ученому по­стоянно отмечать регулярно возникающие неясности и противоре­чия, необходимо еще раз подчеркнуть гипотетичность предпола­гаемой здесь реконструкции. Это в первую очередь касается самой структуры уровней и объемов операций, совершаемых на каждом из них.

Обе актантовые модели Греймаса вызвали оживленную дис­куссию в структуралистских кругах и породили обширную лите­ратуру по этому вопросу как теоретического, так и практического характера, и, несмотря на довольно критическое к ним отношение со стороны большинства постструктуралистски и постмодернист­ски настроенных ученых, некоторые из них, в частности влиятель­ный теоретик постмодернизма Ф. Джеймсон и не менее извест­ный театролог Анна Юберсфельд, активно пользуются концеп­циями Греймаса для своих теоретических построений.

ФУНКЦИЯ

Франц. fonction, англ. function. Такая соотнесенность одного элемента целостной структуры с другим, которая поддерживает существование самой структуры. Введение понятия «функции» в качестве неразложимой единицы повествования принадлежит В. Я. Проппу («Морфология сказки», 1928). Первое определе­ние функции в литературоведении дал Ю. Н. Тынянов:

«Соотнесенность каждого элемента литературного произведения как системы с другими и, стало быть, со всей системой я называю конструктивной функцией данного элемента. При ближайшем рассмотрении оказывается, что такая функция — понятие слож­ное. Элемент соотносится сразу: с одной стороны, по ряду подоб­ных элементов других произведений систем, и даже других рядов, с другой стороны, с другими элементами данной системы (автофункция и синфункция)» (Тынянов: 1929. с. 33). Функцио­нальное понимание элементов структуры и прежде всего актантов (актант, актантовая схема) породили несколько весьма влиятельных теорий повествования, пытавшихся объяснить его с точки зрения процесса смыслопорождения (Ж. Женетт, К. Бремон, Цв. Тодоров, Ю. Кристева). Самой глобальной по своим задачам стала из них функциональная нарративистика Грей­маса.


[329]

ХАОЛОГИЯ

Франц. chaologif., англ. chaology, нем. chaologie. Термин пост­структурализма, вошедший в обиход с начала 80-х годов и озна­меновавший собой начало нового этапа в развитии теоретической мысли этого направления. Изменение общего эмоционального климата в западноевропейском восприятии самого феномена по­стмодернизма, своеобразное привыкание к этому мировоззренче­скому состоянию и даже присвоение его в качестве естественной доминанты повседневного мироощущения (повседнев) все это привело к существенному понижению тонуса трагичности, ко­торым иногда страдали первые версии постмодернистской чувствительности. В этом отношении весьма характерны рабо­ты Жиля Липовецкого с его версией «мягкого», или, вернее, «кроткого постмодерна», особенно его книга «Сумерки долга: Безболезненная этика демократических времен» (Lipovetsky:1992), где он продолжил линию, намеченную еще в «Эре пустоты: Эссе о современном индивидуализме» (Lipovetsky:1983) и «Империи эфе­мерности: Мода и ее судьба в современных обществах» (Lipovetsky:1983). Липовецкий отстаивает тезис о безболезненно­сти переживания современным человеком своего «постмодерного удела», о приспособлении к нему сознания конца XX века (теперь с полным на то основанием мы можем подтвердить его правоту относительно и начала века XXI), о возникновении постмодер­ного индивидуализма, больше озабоченного качеством жизни, желанием не столько преуспеть в финансовом, социальном плане, сколько отстоять ценности частной жизни, индивидуальные права «на автономность, желание, счастье».

В целом эти построения хотя и относятся к сфере ярко выра­женного желательного мышления, тем не менее совершенно ре­ально отражают одну из влиятельных тенденций современного политического климата: тенденцию к социально-идеологическому примирению с реалиями постбуржуазного общества.

Другим и не менее важным фактором в возникновении новых тенденций в общей картине постмодернистского климата были выводы, к которым пришли или вынуждены были прийти на осно­ве осмысления давно известных фактов теоретики и практики ес­тествознания. Это произошло на рубеже 70-80-х годов. Ученые осознали, что многие природные явления принципиально не под­даются точному статистическому учету и, следовательно, сколь либо надежному прогнозированию возможных параметров своих изменений. Самым характерным примером подобной долговре­менной непредсказуемости как всегда послужил злополучный


[330]

прогноз погоды, когда оказалось, что даже наличие самой совре­менной техники и самой плотной сети метеостанций все равно не дает необходимого количества данных для надежного предсказа­ния изменения погодных условий. Иными словами — погода в принципе хаотична и не поддается долговременному измерению. Близким данному явлению по своим параметрам и в определенной степени его предопределяющим оказался феномен турбулентости, который отличается хаотической неупорядоченностью движения частиц, свойственной воздушным и водным течениям. И, наконец, к феноменам того же типа относится броуновское движение час­тиц. Работы крупнейших теоретиков последних лет в области фун­даментальных физических законов еще больше расширили этот список, включив туда даже солнечную систему (См. вышедшую в 1987 г. книгу Дж. Уиздома «Хаотическое поведение в солнечной системе» — Wisdom:1987).

Французский теоретик Давид Рюэлль, профессор теоретиче­ской физики, посвятивший немало своих трудов исследованию проблемы хаоса в сфере научно-естественной формы знания, в книге «Случай и хаос» пишет, что «хаос вошел в моду и стал предметом конференций. Затем хаос был поднят до статуса нонлинеарной науки и было создано несколько исследовательских институтов, чтобы изучать его под этим новым названием. Появи­лись новые научные журналы, целиком посвященные нелинейной науке. Успех хаоса приобрел характер события на уровне средств массовой информации, и можно подумать, что ученые, работаю­щие в данной области, поют и танцуют на улицах, празднуя свой триумф»(Ruellе:1991, с. 93).

Главным теоретиком хаологии в сфере гуманитарных наук и социальной антропологии (бурное вторжение этой дисциплины в современное теоретическое сознание — характерный признак пе­реориентации научных интересов в сферу «повседнева») стал Жорж Баландье. В своей книге «Беспорядок: Похвальное слово движению» он пишет: «Беспорядок, турбулентность, дезоргани­зация и непредвиденность обладают неожиданной силой очарова­ния; тайны случайности побуждают не столько к приобщению к мистериальности, сколько к интенсивному исследованию, приме­няющему самые сложные и самые мощные средства информации. Уже десять лет как родилась новая дисциплина — хаология, и уже некоторые определяют её как одно из тех кардинальных открытий, которые совершили революцию в истории цивилизации. С самого начала она, кажется, занимается одними лишь странностями или причудами фантазии ради странностей познания. Для нее простая


[331]

избитая банальность превращается в тайну. Кран, из которого капает вода, — уже больше не мелкая домашняя неприятность и повод к раздражению, но предмет научного исследования, прово­димого в течение долгих лет, и превращающего эту аномалию в своего рода парадигму хаоса... Дым сигареты, спутник праздных блужданий мысли, который сначала воспаряет вверх, а затем вне­запно начинает извиваться, образуя фигуры изменчивых очерта­ний, предполагает наличие феномена подобного же рода. Выше, далеко наверху, проплывают причудливые облака, образуя небес­ные пейзажи, текучие и постоянно видоизменяющиеся, хаос кото­рых близок сновидениям; но новая наука жаждет раскрыть их тай­ну, найти ответ, который будет способен на менее ошибочный прогноз за пределами ближайшего будущего»(Ва1аndier:1988, с. 9).

Баландье принадлежит совершенно другому поколению, неже­ли Ихаб Хассан, трагически провозгласившего наступление века глобального познавательного и ориентационного хаоса, — для Баландье, давно сжившегося с подобного рода умонастроением, куда более существенными представляются попытки найти зако­номерности наличного состояния современности, о чем он посто­янно и настоятельно заявляет: «порядок скрывается в беспорядке, постоянно действует принцип проблематичности, и непредвиден­ное должно быть понято. В настоящее время возникла необходи­мость дать описание совершенно иного мира, в котором значение движения и его флюктуаций гораздо важнее структур, организа­ций, постоянных величин. Ключом к нему является динамика иного рода, характеризуемая нелинейностью, открывающей дос­туп к логике явлений, обладающих явно меньшей степенью орга­низованности» (там же, с. 10). Он подчеркивает, что хаология как особая наука не является «апологией беспорядка, она предлагает другую его репрезентацию и тем самым ставит его на место», и замечает: «беспорядок не одно и то же, что кавардак» (там же).

Иными словами, Баландье, как и многие ученые новейшей ге­нерации постмодернистов, прежде всего озабочен поисками зако­номерностей наличного хаоса как уже едва ли не неизбежного со­стояния вещей, — отсюда и те проблемы, которые он ставит в своей книге как самые для него насущные: «как из хаоса может родиться какая-либо организация? может ли что-то новое возник­нуть из порядка, избежав при этом налагаемых им ограничений?»

Баландье исходит из постулата, что в нынешнее время ни «великие мифы традиционных обществ», ни современная наука не дают на эти вопросы удовлетворительного ответа. Последняя, сталкиваясь с «ненадежной», «недостоверной и сомнительной ре-


[332]

альностью», изучает лишь «игру возможностей», «она уже больше не страдает навязчивой идеей всеобщей гармонии и отводит значи­тельное место энтропии и беспорядку, и ее аргументация, хотя и обогатившаяся новыми понятиями и метафорами, все в большей степени прогрессирующе демонстрирует изъяны присущей ей ог­раниченности» (там же, с. 11). Относя себя к «аналитикам совре­менности», Баландье вывел два основных, по его мнению, термина в формуле современности: движение и неуверенность (le mouvement et l'incertitude), которые по-разному про­являют себя в феноменах бытия: например, в постмодернистском словаре первое понятие определяется терминами «деконструктивизм» и «симуляция». Ученый констатирует прогрессирующее исчезновение групповых связей между индивидуумами, а также связи индивидуумов с «пространствами культуры и власти» (там же, с. 11). В современных работах, посвященных проблемам со­временности, постоянно появляются понятия «эра лжи и оптиче­ского обмана», «эра пустоты» и «провала мысли»; постмодернист­ская теория приходит к выводу, что видимости, иллюзии и образы, «шум» искаженной информации в условиях тотального господства средств массовой коммуникации — так называемой «инфосферы» — постепенно стали составными, неотъемлемыми частями реаль­ности, которая уже больше «не является единой, но рассматрива­ется и воспринимается в ее отдельных аспектах» (там же).

Второй фактор — неуверенность, — по мнению Баландье, выражает одновременно и вторжение нового под воздействием современности и риск для человека выбрать для себя в своем соб­ственном обществе позицию изгнанника, постороннего или даже варвара, если непонимание происходящего отторгнет его от совре­менной цивилизации, где он ничего не замечает, кроме хаоса и бессмысленности.

В обществе, как современном, так и основывающемся на тра­диционных представлениях, понятиях и ценностях, Баландье по­стулирует три возможных типа реакции на сложившееся положение: «тотальный ответ», ведущий к установлению то­талитарного порядка; «личностный ответ», устанавливающий «порядок сакральности» в сознании человека (т. е. речь идет о поисках религиозного характера); и «прагматический ответ», признающий существование особого модуса порядка — «порядка через движение», где постоянная изменчивость условий жизни приводит к осознанию необходимости ее регулярного обновления. Баландье видит в этом проявление «фаустовской идеи» как «силы, постоянно направленной на преодоление препятствий; борьба ста-


[333]

новится самой сущностью жизни, без которой личное существова­ние оказывается лишенным смысла; ... фаустовский человек фор­мируется в борении и его стремления не знают пределов, они бесконечны»(там же. с. 228).

Ученый считает, что сегодня отсутствие фактора уверенности приводит к тому, что «ни в каком плане (научном политическом, этическом, даже религиозном) уже более не представляется воз­можным опираться на свидетельства, все стало условным, а цен­ности относительными» (там же, с. 241). «Более того, под вопро­сом оказалась сама проблема истины. В мире изменчивости и кажимости, в будущем, где возможное преобладает над необходи­мым, ответы исчезают или становятся невнятными. Идея оказыва­ется тем, что не обладает фактами, а лишь интерпретациями, а сама интерпретация истины — лишь своеобразный акт насилия, своего рода злоупотребление. Отсюда и возникло предложение согласиться с признанием существования «сокращенной истины», где разграничение истинного и ложного, истины и вымысла теряет свою четкость (Джанни Ваттимо). Утверждение, что Истина непостижима, что существует лишь переход от одной истины к другой и что люди не порождают ни истинного, ни ложного, а лишь существующее (Поль Вейн), уже не кажется более столь провокационной. Как любой предмет современности, истина рас­палась и утратила свою целостность, она рассеялась, и ее движе­ние, с некоторым преувеличением, можно определить как одно блуждание. Твердый порядок, или постулат позволил бы понять истину как единую, но постоянные изменения и беспорядок дела­ют ее неизбежно плюралистичной»(там же).

ХОРА

Франц. chora, греч. хоpa. Термин Ю. Кристевой и Ж. Дерриды. В поэтике Кристевой — особый «семиотический ритм», ото­ждествленный ею с платоновским понятием «хоры» (из диалога «Тимей») — «кругового движения вечного бытия в самом себе, движения, не знающего пространственных перемен и не завися­щего от перемены» (Лосев:1971, с. 673). Фактически Кристева попыталась обозначить «хорой» то, что у Лакана носит название «реального» (психические инстанции), обусловив ее функцио­нирование действием «семиотического», в свою очередь порож­даемого пульсационным, «дерганным», неупорядоченным ритмом энергии либидо. Тот, условно говоря, «слой», который образуется «над» первично разнородными, т. е. гетерогенными по своей при­роде импульсами (Кристева недаром использует выражение


[334]

«пульсационный бином» — Kristeva:1974, с. 94) и уже претендует на какую-то степень «упорядоченности», поскольку в нем живая энергия либидо начинает застывать, тормозиться в «стазах» и представляет собой «хору» — «неэкспрессивную целостность, конструируемую этими импульсами в некую непостоянную мо­бильность, одновременно подвижную (более точным переводом, очевидно, был бы «волнующуюся» — И. И.) и регламентируе­мую» (там же, с. 23).

Аналогии (непосредственно восходящие к Фрейду) в понима­нии действия либидо, «застывающего в стазах» и у Делеза и Гваттари, и у Кристевой, сразу бросаются в глаза. Специфической особенностью Кристевой было то, что она придала «хоре» под­черкнуто семиотический характер. Исследовательница никогда не скрывала специфичность своего толкования «хоры»: «Если наше заимствование термина «хора» связано с Платоном, следовавшего в данном случае, очевидно, за досократиками, то смысл, вклады­ваемый нами в него, касается формы процесса, который для того, чтобы стать субъектом, преодолевает им же порожденный разрыв (имеется в виду лакановская концепция расщепления личности — И. И.) и на его месте внедряет борьбу импульсов, одновременно и побуждающих субъекта к действию и грозящих ему опасностью.

Именно Ж. Деррида недавно напомнил об этом и интерпре­тировал понятие "хоры" как то, посредством чего Платон несо­мненно хотел предать забвению демокритовский "ритм", онтологизировав его (см. его "Интервью с Ж.-Л. Удебином и Г. Скарпеттой" в кн.: Derrida:1972b, с. 100-101).

В нашем понимании этого термина речь идет, как мы надеемся в дальнейшем показать, о том, чтобы найти ему место — некую диспозицию, — придав ему составляющие его голос и ритмические жесты; чтобы отделить его от платоновской онтоло­гии, столь справедливо раскритикованной Ж. Дерридой.

Голос, который мы заимствовали, состоит не в том, чтобы ло­кализировать хору в каком-либо теле, чьим бы оно ни было, будь даже оно телом его матери, чем оно как раз и является для детской сексуальной онтологии, «вместилищем всего того, что является предметом желания, и в частности патернального пениса» (Klein:1969, с. 210). Мы увидим, как хора развертывается в и через тело матери-женщины, — но в процессе означивания» (Kristeva:1977, с. 57).

Кристева хотела избежать платоновского идеализма и мате­риализовать хору в «эрогенном теле» сначала матери, потом ре­бенка с целью объяснить тот же самый лакановский процесс ста-


[335]

новления субъекта как процесс его «социализации», понимаемой как его стадиальная трансформация, мутация из сугубо биологиче­ского «реального» к «воображаемому» и, наконец, «символи­ческому». Для Кристевой с самого начала ее деятельности было характерно повышенное внимание к самым начальным фазам этого процесса, что в конце концов привело ее к проблематике «детской сексуальности» и стремлению как можно более тщатель­но детализировать ступени ее возрастных изменений.

Что же такое все-таки «хора»? Это, очевидно, самый поверх­ностный бессознательный уровень деятельности либидо, то «предпороговое состояние» перехода бессознательного в созна­тельное, которое пыталась уловить и зафиксировать Кристева. Тщетно было бы стараться найти у исследовательницы достаточно четкую систематику этого перехода: иррациональное всегда с тру­дом переводится на язык рациональности. Фактически, как это объясняется в «Революции поэтического языка», «хора» у Кри­стевой сливается с гено-текстом, да и с «семиотическим дис-позитивом». Заманчиво было бы, конечно, выстроить стройную иерархию: хора, гено-текст, семиотический диспозитив, фено-текст, — но мы не найдем четких дефиниций — все осталось (и не могло не остаться) на уровне весьма приблизительной и мало к чему обязывающей описательности, позволяющей делать довольно противоречивые выводы.

ЦИТАТНОЕ МЫШЛЕНИЕ

Франц. PENSEE DE CITATION, PENSEE CITATIONNELLE. Цитатное мышление — побочный результат общетеоретических представлений структурализма и раннего постструктурализма с их установкой на принцип интертекстуальности, в свою очередь оформившей­ся в философско-теоретическом плане как постулат смерти субъекта, а при анализе конкретного художественного произве­дения — как постулат смерти автора.

Цитатное мышление возникло в результате критического ос­мысления широко распространившейся художественной практики, захватившей все виды искусства в последней трети XX века. Оно особенно характерно для писателей-постмодернистов. Б. Морриссет, определяя творчество А. Роб-Грийе, назвал постмодерни­стскую прозу «цитатной литературой». Но то же мы можем ска­зать и о принципах музыкальной композиции некоторых произве­дений Д. Шостаковича и А. Шнитке.

Погруженность в культуру-вплоть до полного в ней растворе­ния может здесь принимать самые различные, даже комические


[336]

формы. Например, французский писатель Жак Ривэ в 1979 г. выпустил роман-цитату «Барышни из А.», состоящий из 750 ци­тат, заимствованных у 408 авторов. Более серьезным примером той же тенденции может служить интервью, данное еще в 1969 г. «новым романистом» М. Бютором журналу «Арк»: «Не сущест­вует индивидуального произведения. Произведение индивида представляет собой своего рода узелок, который образуется внут­ри культурной ткани и в лоно которой он чувствует себя не просто погруженным, но именно появившимся в нем (курсив автора — И. И.). Индивид по своему происхождению — всего лишь эле­мент этой культурной ткани. Точно так же и его произведение — это всегда коллективное произведение. Вот почему я интересуюсь проблемой цитации» (Butor:1969, с. 2). Это жизненное ощущение собственной интертекстуальности и составляет внутреннюю стили­стику постмодернизма, который хаосом цитат стремится выразить свое ощущение, как пишет Хассан, «космического хаоса», где ца­рит «процесс распада мира вещей» (Hassan:1971, с. 59).

ШИЗОФРЕНИЧЕСКИЙ ДИСКУРС

Франц. discours schizophrenique. Термин, введенный Ж. Делезом и Ф. Гваттари в 1972 г. (Deleuze, Guattari:1972). Исходя из кон­цепции М. Фуко, противопоставлявшего господству культур­ного бессознательного деятельность «социально отверженных» (безумцев, больных, преступников, а также творческих людей: поэтов, писателей, художников), Делез и Гваттари выдвинули понятие «шизофрения» как основное освободительное и револю­ционное начало личности в ее противостоянии «больной цивилиза­ции» капиталистического общества. «Подлинный» художник, по их представлению, неизбежно «шизоидная личность», в своем неприятии общества он приобретает черты «социального извра­щенца» и обращается к шизофреническому дискурсу — к языку, ставящему под вопрос правомочность языка общепринятой логики и причинно-следственных связей, к языку абсурда и парадокса (например, произведения Л. Кэрролла и А. Арто) (также шизофренический язык).

ШИЗОФРЕНИЧЕСКИЙ ЯЗЫК

Франц. langue schizophrenique. Концепция Ж. Делеза, принци­пиально им противопоставляемая «традиционно структуралист­ским» представлениям о поэтическом языке и детально разрабо­танная на примерах творчества Льюиса Кэрролла, Арто, Клоссовского, Платона и др. в книге «Логика смысла» (Deleuze: 1969).


[337]

Разделяя (в соответствии со своей ориентацией на стоическую терминологию) «шизофренические слова» на «слова-страсти» и «слова-действия», Делез подчеркивает, что он стремится выявить подспудный смысл, возникающий где-то глубоко внутри, «далеко от поверхности. Это результат действия под-смысла, Untersinn, который должен отличаться от бессмысленности на поверхности. В обоих своих аспектах язык, цитируя Гельдерлина, является "знаком, лишенным смысла". Это по-прежнему знак, но знак, который сливается с действием или страстью тела. Вот почему недостаточно сказать, что шизофренический язык определяется неустанным и безумным соскальзыванием ряда означающего с ряда означаемого. Фактически вообще не остается никакого ряда, они оба исчезли» (Делез; Textual strategies:1980, с. 291).

Этот свой тезис Делез повторяет неоднократно в различных вариантах, но общий смысл всегда остается одним и тем же: сло­мать, разрушить традиционную структуру знака, подвергнуть со­мнению его способность репрезентировать обозначаемое им явле­ние или предмет, доказать принципиальную недостоверность, не­надежность этой функции знака.

В этом плане сам факт обращения Делеза к «бессмысленным» стихам Льюиса Кэрролла и абсурдистским экспериментам Антонена Арто весьма поучителен. Он истолковывает стихи Кэрролла в духе теории абсурда Арто, придавая им «шизофреническое из­ложение» и видя в них выражение самой сути литературы. Для него важно доказать «шизофренический характер» литературного языка, что, естественно, легче всего сделать как раз на подобном материале. Исследователь стремится наложить логику стоиков на творчество Кэрролла, чтобы подтвердить высказывание писателя, что «характер речи определяется чистой поверхностью» (Делез; там же, с. 283). «Во всех произведениях Кэрролла, — утвержда­ет Делез, — читатель встретит:

1) выходы из туннеля, предназна­ченные для того, чтобы обнаружить поверхности и нетелесные события, которые распространяются на этих поверхностях;

2) сущностное родство этих событий языку;

3) постоянную организацию   двух   поверхностных   серий   в   дуальности «есть/говорить», «потреблять/предлагать» и «обозначать/выражать»; а также

4) способ, посредством которого эти серии организуются вокруг парадоксального момента, иногда при помощи полого слова, иногда эзотерического или составного, чьи функции заключается в слиянии и дальнейшем разветвлении этих гетерогенных серий.


[338]

Например, «снарк» («эзотерическое», по определению Делеза, слово, образованное контаминацией двух слов: «shark» — акула и «snake» — змея — И. И.) представляет собой разветвле­ние двух серий: алиментарной («снарк» — животного происхож­дения и, следовательно, принадлежит к классу потребляемых объ­ектов) и лингвистической («снарк» — это нетелесный смысл ...)» (Там же. с. 283-284).

Если «снарк» представляет собой конъюнкцию и сосущество­вание двух серий разнородный утверждений, и на этом основании определяется как «эзотерическое» слово, то «составным» для французского исследователя является у Кэрролла такое слово, которое основано на отчетливо выявляемом «дизъюнктивном син­тезе», что еще более усиливает его внутреннюю смысловую проти­воречивость. Например, frumious образовано из fuming + furious, при этом первое слово, помимо своего основного значения «дымящийся», «дающий пары, испарения», имеет еще добавочное значение «рассерженный», «разозленный»; а второе — «разъяренный», «взбешенный», «яростный», «неистовый».

Уже эти примеры дают достаточное основание для сомнений, действительно ли Кэрролл придавал своим «змеякуле» и «дымящемуся от злости» или «яродымящему» столь глобальное значение образцов, характерных для поэтического языка как тако­вого. Скорее всего, мы здесь имеем дело с типичным примером превращения чисто игрового принципа «детского языка» Кэр­ролла в теоретический принцип организации поэтического языка, как он мыслится Делезом.

Если внимательно проанализировать общий ход рассуждений французского исследователя, то в нем сразу обнаруживается два не всегда удачно друг с другом логически стыкуемых основных постулата. Первый касается утверждения о «поверхностном» по отношению к предметам, или, как предпочитает выражаться Делез, к «телам», характере организации языка: «организация языка неотделима от поэтического открытия поверхности» (там же, с. 285). Второй — того, что «содержательным» планом языка явля­ется физиологический уровень человеческого бытия, восприни­маемый преимущественно во фрейдистских понятиях. Отсюда вы­водится   и   необходимость   «дуальности»,   разграничения «телесного» и «нетелесного» уровней понимания проблемы:

«Описанная организация языка должна быть названа поэтиче­ской, поскольку она отражает то, что делает язык возможным. Не следует удивляться открытию, что события делают возможным язык, хотя событие и не существует вне предложения, которое его


[339]

выражает, поскольку в качестве «выраженного» оно не смешива­ется с его выражением. Оно не существует до него и само по себе, но обладает специфической для себя «настоятельностью». «Сделать язык возможным» имеет весьма специфический смысл. Это означает необходимость «выделить» язык, предотвратить смешение звуков со звуковыми свойствами вещей, со звуковым фоном тел, с их действиями и страстями и с их так называемой «орально-анальной» детерминированностью. Язык делает воз­можным то, что отделяет звуки от тел, организует их в предложе­ния и таким образом позволяет им приобрести функцию выраже­ния. Без этой поверхности, которая отграничивает себя от глубин­ности тел, без этой линии, что отделяет тела от предложений, зву­ки были бы неотличимы от тел, превратились бы в простые физи­ческие свойства, ассоциирующиеся с ними, и предложения стали бы невозможными» (там же, с. 284-285). И далее: «величие языка состоит в том, что он говорит на поверхности, и, следовательно, схватывает чистое событие и комбинации событий, которые про­исходят на поверхности». Задачей же анализа становится вопрос об обнаружении «восхождения к поверхности, об открытии по­верхностных сущностей и их игр со смыслом и бессмыслицей, с выражении этих игр в составных словах и о сопротивлении голо­вокружению при виде глубинности тел и их алиментарного, ядови­того смешения» (там же. с. 285).

В противоположность «обычному» языку, основанному на этой «нетелесной пограничной линии» между физическими телами и звуковыми словами, на природной дуальности языка (благодаря чему, собственно; по Делезу и возможно появления смысла), «шизоидный язык» функционирует по совершенно противопо­ложному принципу: «в первичном порядке шизофрении не суще­ствует дуальности, кроме как дуальности действий и страстей те­ла; язык полностью погружен в зияющие глубины тела. Больше уже нет ничего, что могло бы предотвратить предложения от их коллапса в тела и смешивания их звуковых элементов с обонятель­ными, вкусовыми, пищеварительными и экскрементальными эф­фектами тел. Больше нет не только какого-либо смысла, но нет и грамматики или синтаксиса, даже каким-либо образом артикули­рованных слоговых, буквенных или фонетических элементов» (там же, г. 292).

Самый наглядный пример полной реализации принципа шизо­идного языка Делез видит в творчестве Антонена Арто, и отсюда столь высокая оценка этого писателя: «Мы не отдали бы и стра­ницу Антонена Арто за всего Кэрролла; Арто является единст-


[340]

ценным человеком, который испытал абсолютную глубину в лите­ратуре, который открыл «витальное» тело и его поразительный язык... Он исследовал инфрасмысл, который сегодня все еще не­известен. С другой стороны, Кэрролл остается мастером или обо­зревателем поверхностей, о которых мы думали, что знаем их так хорошо, что их не нужно исследовать. А ведь на этих поверхно­стях держится вся логика обыденного смысла» (там же. с. 294-295).

ШОУ-ВЛАСТЬ

Англ. show power. Термин Ги Дебора, который в книге «Общество спектакля», впервые вышедшей еще в 1967 г. (Debord:1992), назвав современное общество «обществом спектак­ля», где истина, подлинность и реальность больше не существуют, а вместо них господствуют шоу-политика и шоу-правосудие.

В 1967г. Дебор различал две формы «шоу-власти»: концентрированную и диффузную. «Обе они,—писал он в «Комментариях к «Обществу спектакля», работе, вышедшей в конце 80-х годов, — витают над реальным обществом и как его цель, и как его ложь. Первая форма, благоприятствуя идеологии, концентрирующейся вокруг диктаторской личности, выполняет задачи тоталитарной контрреволюции, как фашистского, так и сталинского типа. Вторая, побуждая лица наемного труда пользо­ваться своей свободой выбора для потребления широкого массива предлагаемых услуг, представляет собой американизацию мира, процесс, который в некоторых отношениях пугал, но также и ус­пешно соблазнял те страны, где было возможным поддерживать традиционные формы буржуазной демократии» (Debord:1992, с. 8).

В 80-е годы возникла третья форма, являющаяся комбина­цией первых двух и названная Дебором «интегрированным спектаклем». Россию и Германию Дебор считал показательны­ми примерами первого типа, США — второго, а Францию и Италию — третьего. «Общество спектакля», столь характерное для идеологического климата 80-х годов, существует в условиях барочного калейдоскопа явлений жизни, превратившихся в созна­нии людей в чистую символику без какого-либо признака на со­держательный акцент, в шоу-мир вездесущей рекламы товаров потребления и театральной рекламности политики. Это приводит к тому, что для подростков 80-х годов имя Рембо звучит как Рэмбо, а Маркс как название шоколадного батона. Дебор отмечает, что заветным желанием шоу-культуры является устранение историче­ского сознания: «С блестящим мастерством спектакль организует


[341]

неведение того, что должно случиться, и тут же после этого забве­ние того, что было тем не менее понято» (там же. с. 14). Как только спектакль перестает о чем-то говорить, то «этого как бы и не существует» (там же, с. 20).

Как пишет Кармен Видаль, перенося культурологические идеи Дебора на политическую атмосферу минувшего десятилетия, «контраст между ревущими 20-ми годами и Черным понедельни­ком Уолл-стрита 1929 г. показал миру в начале века, что эконо­мика и политика стали просто спектаклем. В 80-х годах нам на­помнили об этом безумной атмосферой фильмов вроде «Уолл-стрит» или игрой око за око (или скорее, танк за танк), типичной для холодной войны, сменившейся в начале 90-х свя­щенной войной в Персидском заливе. Столь сурово осуждаемая Берлинская стена, принесшая столько смертей, также оказалась одной видимостью, когда как по волшебству она внезапно рухнула и ее обломки превратились в предмет торговли! 80-е годы стали свидетелями краха тоталитарного режима в Восточной Европе и триумфа того, что Тоффлер назвал «третьей волной». Не только Америка, но и весь мир в конце концов превратился в один огром­ный Диснейленд» (Vidal:1993, с. 172).

ЭДИПОВ КОМПЛЕКС, ЕГО КРИТИКА

В книге Делеза и Гваттари «Капитализм и шизофрения: Анти-Эдип» (Deleuze, Guattari:1972), более известной по своему подзаго­ловку как «Анти-Эдип», впервые в решительной манере было подвергнуто критике основополагающее понятие фрейдизма — Эдипов комплекс.

Основной предмет исследования авторов «Анти-Эдипа» — современная культура капитализма, которая, хотя и изменяет и разрушает старые формы и модусы культуры, но тем не менее в экстремальных случаях прибегает к варварским и даже примитив­ным идеям и обычаям. И «Анти-Эдип» нельзя понять, не учиты­вая его антибуржуазного пафоса. Созданный на волне студенче­ского движения конца 60-х — начала 70-х гг., он очень живо и непосредственно передает накал страстей того времени.

Традиционная фрейдистская схема плохо укладывалась в сло­жившуюся к 70-м гг. парадигму представлений о социальной при­роде языка, опосредующей индивидуальное «психополе» личности общественными по своему характеру конвенциями.

В частности, одна из основных претензий Делеза и Гваттари к «традиционному» фрейдизму — ограниченность последнего се­мейными отношениями, вместо которых необходимо поставить


[342]

отношения социальные. С этим, собственно, связана и резкая кри­тика Эдипова комплекса («Несравненный инструмент стадности, Эдип является последней покорной и частной территорией евро­пейского человека»; Делез, Гваттари:1990, с. 35), ставшего для авторов «Анти-Эдипа» олицетворением репрессивного духа бур­жуазных семейных отношений и символизирующего столь же ре­прессивную идеологию капитализма.

Понятие эдипова комплекса была радикально пересмотрено, хотя и не отброшено вовсе, в учении Лакана. Вслед за Леви-Строссом Лакан рассматривал эдипов комплекс как поворот­ный пункт в гуманизации человечества, как переход от природного регистра жизни к культурному регистру с его различными форма­ми символического культурно-торгового обмена и, следовательно, как переход к языку законов и организации, иными словами, как своеобразную «лингвистическую трансакцию».

При всех своих неизбежно сексуальных обертонах и соответст­вующей терминологии, как подчеркивает А. Лемер, эдипов ком­плекс для Лакана — это прежде всего тот момент, когда ребенок «гуманизирует себя», начиная осознавать свое «Я» и его отличие от внешнего мира и других людей, прежде всего от матери и отца (Lemaire:1977,c. 92).

Другой специфической чертой понимания Лаканом эдипова комплекса, в духе все той же лингвистической дебиологизации фрейдизма, является то обстоятельство, что он отказывается от его буквальной интерпретации. Если у Фрейда эдипов отец выступает в роли реального, биологического отца, то у Лакана он замещается своим символом — «именем отца», т. е. опять же ученый стремит­ся вывести его за пределы фрейдовского психосексуализма. Таким образом, он переводит проблему в область языка, подчеркивая при этом, что символ имени отца приобретает значение закона, по­скольку при усвоении имени, т. е. фамилии отца у ребенка тем са­мым кончается период неуверенности в личности своего отца.

Важно отметить, что Лакан концептуализирует эдипов ком­плекс как лингвистическую трансакцию, утверждая, что табу, на­кладываемое на инцест, может быть закреплено и соответственно выражено только лишь через лингвистические категории «отец» и «мать». Отсюда и то значение, которое у него приобретает «патернальное означающее», обозначаемое им как «имя-отца» и наделяемое им сверхважным значением не только для становления человека как субъекта, но и как главного организующего принципа символического порядка.


[343]

ЭКСПЛИЦИТНЫЙ АВТОР, ФИКТИВНЫЙ АВТОР

Франц. AUTEUR EXPLICITE, AUTEUR FICTIE, англ. EXPLICIT AUTHOR, FICTIVE AUTHOR, нем. EXPLIZ1TER AUTOR, FIKTIVER autor, figur IM text ——  «фигура в тексте». Рассказчик, принадлежащий миру художест­венного вымысла и ведущий повествование от своего лица, т. е. «фиктивный автор» всего ли произведения или только его части, выступающий в качестве персонажа этого романного мира. На­пример: Цейтблом из «Доктора Фаустуса» Т.Манна; Рудый Панько из «Вечеров на хуторе близ Диканьки» Гоголя; фиктив­ные нарраторы «Героя нашего времени» Лермонтова: безымян­ный повествователь, выступающий от имени автора романа, Мак­сим Максимыч, сам Печорин — автор своих дневников; Марлоу в нескольких романах Конрада; Шахразада в «Тысяче и одной ночи».

 

ЭКСПЛИЦИТНЫЙ ЧИТАТЕЛЬ

Франц. LECTEUR EXPLIC1TE, англ. EXPLICIT READER.

Реципиент, выступающий в виде персонажа, например, калиф в «Тысяче и одной ночи», слушающий сказки Шахразады, или эксплицитный чита­тель, зафиксированный в тексте в виде прямого обращения эксплицитного автора к своему читателю, — прием, наиболее часто встречающийся в просветительской литературе XVIII в. (например, постоянные обращения к читателю в романе Филдинга «Том Джонс»). Специфическим случаем сознательного обыгры­вания писателем приема эксплицитного читателя может служить роман Чернышевского «Что делать?», где в самом тексте произ­ведения выведен спор «автора» и «проницательного читателя» с его установками любителя «традиционной беллетристики», заяв­ляющего о своем «знании» шаблонизированных канонов повество­вания. Здесь эксплицитный читатель выступает в функции «несостоятельного читателя», являющегося объектом иронии по­вествовательной стратегии текста, направленной на разруше­ние инерционной системы традиционного восприятия, чтобы пере­ключить внимание имплицитного читателя на более важные, с точки зрения автора, проблемы, чем вопросы чисто литератур­ного характера.

ЭПИСТЕМА

Франц. episteme. Одно из главных понятий в системе интерпрета­ции истории как ряда «прерывностей», выдвинутое М. Фуко в середине 60-х гг. Оно явилось результатом еще структуралист­ских представлений ученого, в соответствии с которыми он, как и


[344]

многие французские структуралисты 60-х гг., считал, что сущест­вует некий глобальный принцип организации всех проявлений че­ловеческой жизни, некая «структура прежде всех других струк­тур», по законам которой образуются, «конституируются» и функционируют все остальные структуры. В духе научных пред­ставлений той эпохи этой «доминантной структуре» приписывался языковой характер, и понималась она по аналогии с языком.

Характеризуя цели своей работы того времени (т. е. прежде всего подводя итоги сделанного им в «Словах и вещах»), Фуко говорил в том же 1966 г. после выхода этой книги, одной из самых популярных его книг: «Мы мыслили внутри анонимной и ограни­чивающей системы мышления, системы присущего ей языка и эпохи. Эта система и этот язык имеют свои собственные законы трансформации. Выявление этого мышления, предшествующего всякому мышлению, этой системы прежде всех систем, и является задачей сегодняшней философии» (Цит. по: Cavallari:1985. с. 19).

Исходя из концепции языкового характера мышления и сводя деятельность людей к «дискурсивным практикам», Фуко постули­рует для каждой конкретной исторической эпохи существование специфической «эпистемы» — «проблемного поля» достигнутого к данному времени уровня «культурного знания», образующегося из «дискурсов» различных научных дисциплин. При всей разно­родности этих «дискурсов», обусловленной специфическими зада­чами каждой научной дисциплины как особой формы познания, в своей совокупности они образуют более или менее единую систему знаний — «эпистему», реализующуюся в речевой практике со­временников как строго определенный языковой код — свод предписаний и запретов: «В каждом обществе порождение дис­курса одновременно контролируется, подвергается отбору, орга­низуется и ограничивается определенным набором процедур» (Fouault:1971a, с. 216). Эта языковая норма якобы бессознательно предопределяет языковое поведение, а, следовательно, и мышле­ние отдельных индивидуумов.

Таким образом, характерной особенностью понимания «эпистемы» у Фуко является то, что она у него выступает как ис­торически конкретное «познавательное поле» научного свойства, как уровень научных представлений своего времени. Насколько можно судить по всему контексту работ французского ученого, он выделял не менее пяти подобного рода «познавательных полей»: античное, средневековое, возрожденческое, просветительское и современное. Первые два не получили у него эксплицитного описания и развернутых характеристик, по-


[345]

этому фактически, и это касается в первую очередь «Слов и ве­щей», речь у него идет о трех четко друг другу противопоставленных «эпистемах»: Возрождение (XV-XVI вв.), классический рационализм (XVII-XVIII вв.) и современность (с начала XIX в.). Как пишет Автономова, эти три эпистемы кардинальным образом отличаются друг от друга: «В ренессансной эпистеме слова и вещи сопринадлежны по сходству; в классическую эпоху они соизмеряются друг с другом посредством мышления — путем репрезентации, в пространстве представления; начиная с XIX в. слова и вещи связываются друг с другом еще более сложной опосредованной связью — такими мерками, как труд, жизнь, язык, которые функционируют уже не в пространстве представления, но во времени, в истории» (Автономова: 1977, с. 58).

С эпистемой связана еще одна проблема общеметодологиче­ского значения. При всех своих функциональных явно структура­листских характеристиках она, по сравнению с другими известны­ми к тому времени структурными образованиями, имела несколько странный облик. С самого начала она носила «децентрированный характер», т. е. была лишена четко определяемого центра и созда­валась по принципу самонастройки и саморегулирования. В ней изначально был заложен момент принципиальной неясности, ибо она исключала вопрос, откуда исходят те предписания и тот диктат культурно-языковых норм, которые предопределяли специфику каждой конкретно-исторической эпистемы. Это объясняется тем, что эпистема образуется из локальных, сугубо ограниченных сфер своего первоначального применения в частно-научных дис­курсивных практиках: «Дискурсивные практики характеризуются ограничением поля объектов, определяемых легитимностью пер­спективы для агента знания и фиксацией норм для выработки кон­цепций и теорий. Следовательно, каждая дискурсивная практика подразумевает взаимодействие предписаний, которые устанавли­вают ее правила исключения и выбора» (Foucault:1977, с. 199).

Каждая вновь образующаяся научная дисциплина как бы зано­во открывает для себя объект своего исследования (фактически, по представлениям Фуко, его «создает») или, как пишет Леqч, «очерчивает поле объектов, определяет легитимные перспективы и фиксирует нормы для порождения своих концептуальных элемен­тов» (Leitch:1983, с. 146). Тот же Лейч отмечает: «изображая эпи­стему не как сумму знаний или унифицированный способ мышле­ния, а как пространство отклонений, дистанцирования и рассеива­ния, Фуко помещает свою всеобщую модель культуры среди ак-


[346]

тивной игры различий» (там же, с. 153). Причем сама эта «игра различий» редуцирует «отличительную» способность традицион­ного различия, превращая его на деле в незначительные отклоне­ния, лишая или ослабляя его функцию содержательного маркиро­вания отличительных признаков. Обозревая работы Ж. Делеза «Различие и повтор» (1968, совместно с Гваттари) и «Логика смысла» (1969), Фуко писал: «Высвобождение различия требует мысли без противоречий, без диалектики, без отрицания; мысли, которая приемлет отклонение; мысли утверждающей, инструмен­том которой служит дизъюнкция; мысли множества — номадической рассеянной множественности, не ограниченной и не скован­ной ограничениями подобия; мысли, которая не приспособляется к какой-либо педагогической модели (например, для фабрикации готовых   ответов),   атакует   неразрешимые   проблемы...» (Foucault:1977, с. 185).

Сам Фуко, кроме «Слов и вещей», практически нигде не упот­реблял понятия «эпистема», что не помешало ему получить исклю­чительную популярность среди самых широких кругов литерату­роведов, философов, социологов, эстетиков, культурологов. Вы­рвавшись из замкнутой системы Фуко, «эпистема» у разных ин­терпретаторов обрела различные толкования, однако сохранился основной ее смысл, так полонивший воображение современников:

«эпистема» соответствует константному характеру некоего специ­фического языкового мышления, всюду проникающей дискурсивности, которая, — и это самое важное, — неосознаваемым для человека образом существенно предопределяет нормы его дея­тельности, сам факт специфического понимания феноменов окру­жающего мира, оптику его зрения и восприятия действительности.

ЭПИСТЕМОЛОГИЧЕСКАЯ НЕУВЕРЕННОСТЬ

Англ. epistemological uncertainty. Наиболее характерная миро­воззренческая категория постмодернистского сознания. В работах теоретиков постмодернизма ее возникновение связывается с кризисом веры во все ранее существовавшие ценности (так назы­ваемый «кризис авторитетов»), хотя на первое место в их аргумен­тации, как правило, выходит «крах» научного детерминизма как основного принципа, на фундаменте которого естественные науки создавали картину мира, где безоговорочно царила идея всеобщей причинной материальной обусловленности природных, обществен­ных и психических явлений. С отказом от принципа детерминизма связана и постоянная критика теоретиками постмодернизма и постструктурализма традиций западноевропейского рационализ-


[347]

ма. В этом отношении они является продолжателями той «разоблачительной» критики всех феноменов общественного соз­нания как сознания буржуазного, которая была начата теоретика­ми Франкфуртской школы (Т. В. Адорно, М. Хоркхаймер и В. Беньямин) и стремилась выявить сущностный, хотя и неявный иррационализм претендующих на безусловную рациональность философских построений и доказательств здравого смысла, лежа­щих в основе «легитимации» — самооправдания западной культу­ры последних столетий.

Культурологический (и художественно-литературный) аспект этой критики был осуществлен в трудах М. Фуко и Ж. Дерриды. Так, например, основная цель исследований Фуко — выявление «исторического бессознательного» различных эпох начиная с Возрождения и по XX в. включительно. Своего апогея этот дух познавательного скептицизма достиг у Дерриды и про­явился в критике традиционных семиотических концепций, дока­зывая ненадежность любого способа знакового обозначения. С точки зрения французского ученого, все постулируемые наукой «законы и правила» существования «мира вещей» на самом деле якобы отражают всего лишь желание человека во всем увидеть некую «Истину», в действительности же это не что иное, как «Трансцендентальное Означаемое» — порождение «западной логоцентрической традиции», стремящейся но всем найти порядок и смысл, во всем отыскать первопричину (или, как выражается философ, навязать смысл и упорядоченность всему, на что на­правлена мысль человека).

В частности, вся восходящая к гуманистам традиция работы с текстом выглядит в глазах Дерриды как порочная практика на­сильственного «овладения» текстом, рассмотрения его как некото­рой замкнутой в себе ценности, — практика, вызванная носталь­гией по утерянным первоисточникам и жаждой обретения ис­тинного смысла. Понять текст для них означало «овладеть» им, «присвоить» его, подчинив его смысловым стереотипам, господ­ствовавшим в их сознании. В каждом анализируемом тексте Деррида ищет «неопределенности», места «провала» или «слабости аргументации», где текст начинает противоречить сам себе. Соб­ственно исследованием механизма «информационных помех», «блокирования процесса понимания» и занята деконструктивистская критика, заложившая основы аналитической практики, под­хваченной затем постмодернистами. Причем на первый план здесь выступает не столько специфика понимания читаемых текстов, сколько природа человеческого непонимания как такового: вы-


[348]

явить и продемонстрировать «неизбежность» ошибки в принципе любого понимания, в том числе и того, которое предлагает сам критик, — сверхзадача подобного анализа.

Для характеристики познавательного скептицизма постмодер­нистского сознания, явившегося в свою очередь следствием «затянувшегося эпистемологического кризиса», английский лите­ратуровед К. Брук-Роуз применяет метафору «мертвая рука», имея в виду юридический термин, означающий владение недви­жимостью без права передачи по наследству. С ее точки зрения, в результате широко распространенного скепсиса относительно по­знавательных возможностей человека для современного понима­ния оказался недоступен исторический характер сознания, обу­словленный как социально-политическим состоянием общества, так и исторически сложившимися представлениями: «все наши представления о реальности оказались производными от наших же многочисленных систем репрезентации» (Brooke-Rose:1986, с. I87). Иными словами, постмодернистская мысль пришла к заключению, что все, принимаемое за действительность, на самом деле не что иное, как лишь представление о ней, зависящее к тому же от точки зрения, которую выбирает наблюдатель, и смена ее ведет к карди­нальному изменению самого представления. Т. о., восприятие че­ловека объявляется обреченным на «мультиперспективизм», на постоянно и калейдоскопически меняющийся ряд ракурсов дейст­вительности, в своем мелькании не дающих возможности познать ее сущность — ее закономерности и основные признаки.

Отказ от историзма и детерминизма — самые характерные признаки «постмодернистской эпистемы». Для таких ее теорети­ков, как Ж. Деррида, М. Фуко, Ж. Лакан, Ж. Делез, Р. Барт, при всем различии позиций, иногда весьма существенном, харак­терно общее представление о мире как о хаосе, бессмысленном и непознаваемом, — как о «децентрированном мире», по отноше­нию к которому люди испытывают, по определению голландского критика X. Бертенса, «радикальное эпистемологическое и онто­логическое сомнение» (Berlens:1986, с. 28).

В подчеркнутом педалировании «антиавторитарности» состоит суть полемических высказываний многих теоретиков постмодер­низма, выражающих его нигилистический пафос. В этом собствен­но и заключается, по И. Хассану, главное отличие постмодерниз­ма от модернизма: «В то время, как модернизм — за исключени­ем дадаизма и сюрреализма — создавал свои собственные формы художественного авторитета именно потому, что центра больше нет (имеется в виду любой структурный принцип концептуальной


[349]

организации мира — бог, логос, физические законы — все то, что обосновывало представление об упорядоченности мироздания. — И. И.), постмодернизм развивался в сторону художественной анархии — в соответствии с глубинным процессом распада мира вещей — или поп-искусства» (Hassan:1975, с. 59). Если модерни­сты пытались как-то защитить себя от угрозы космического хаоса в условиях абсолютной ненадежности любого «центра», то по­стмодернисты приняли хаос как факт и практически живут, про­никшись к нему определенным «чувством интимности». Подтвер­ждение своей убежденности Хассан видит в современных научных релятивистских представлениях, например, в «принципе неопреде­ленности» В. Гейзенберга из области физики и доказательстве неполноты (или неразрешимости) «всех логических систем» К. Геделя. Речь идет о так называемом «соотношении неопреде­ленностей» Гейзенберга, выражающего специфическую связь в квантовой механике между импульсом и координатой микрообъек­тов, обусловленную их корпускулярно-волновой природой, и об известной теореме Геделя о неразрешимости, т. е. о невозможно­сти доказать непротиворечивость формальной системы средствами самой системы, в которой обязательно найдутся «неразрешимые предложения», недоказуемые и одновременно неопровержимые в рамках данной системы.

ЭПИСТЕМОЛОГИЧЕСКИЙ РАЗРЫВ

Франц. rupture EPISTEMOLOGIQUE. Категория, характеризующая специфически постмодернистское понимание историзма, обязан­ная своим происхождением общему духу антиисторизма, столь характерному для западного гуманитарного сознания середины и второй половины XX века. Самым авторитетным ее обоснованием явилась концепция истории М. Фуко. Именно он выступил с по­следовательной критикой традиционного понятия истории, о соз­нательном неприятии которого ученый неоднократно заявлял. Фу­ко фактически создал специфическую и весьма влиятельную кон­цепцию историзма, акцентирующего не эволюционность поступа­тельного прогресса человеческой мысли, не ее преемственность и связь со своими предшествующими этапами развития, а скачкооб­разный, кумулятивный характер ее изменений, когда количествен­ное нарастание новых научно-мировоззренческих представлений и понятий приводит к столь радикальной трансформации всей сис­темы взглядов, что порождает стену непонимания и отчуждения между людьми разных конкретно-исторических эпох, образуя «эпистемологический разрыв» в едином потоке исторического


[350]

времени. Иначе говоря, это «постструктуралистский историзм», главной задачей которого было доказать своеобразие и уникаль­ность человеческого знания в каждый отдельно взятый историче­ский период, да к тому же еще в замкнутом контексте западноев­ропейской цивилизации (также дискретность истории).

Таким образом, одно из ключевых понятий Фуко в его интер­претации истории — это восприятие ее как «дисконтинуитета», восприятие постоянно в ней совершаемого и наблюдаемого раз­рыва непрерывности, который осознается и констатируется на­блюдателем как отсутствие закономерности. В результате история выступает у Фуко как сфера действия бессознательного, или, учи­тывая ее дискурсивный характер, как бессознательный интертекст.

Ю. Кристева считается самым авторитетным среди пост­структуралистов пропагандистом идеи «разрыва», «перелома» (rupture), якобы имевшего место на рубеже XIX-XX вв. в преем­ственности осененных авторитетом истории и традиций эстетиче­ских, моральных, социальных и прочих ценностей; разрыва, с со­циально-экономической точки зрения объясняемого постструкту­ралистами (в духе положений Франкфуртской школы социальной философии) как результат перехода западного общества от бур­жуазного состояния к «постбуржуазному», т. е. к постиндустри­альному.

Подхватывая идею Бахтина о полифоническом романе, Кри­стева в своей работе «Текст романа» (Krisleva:1970) выстраивает генеалогию модернистского искусства XX века: «Роман, который включает карнавальную структуру, называется ПОЛИФОНИЧЕСКИМ романом. Среди примеров, приведенных Бахтиным, можно назвать Рабле, Свифта, Достоевского. Мы можем сюда добавить весь «современный» роман XX столетия (Джойс, Пруст, Кафка), уточнив, что современный полифонический ро­ман, имеющий по отношению к монологизму статус, аналогичный статусу диалогического романа предшествующих эпох, четко от­личается от этого последнего. Разрыв произошел в конце XIX века таким образом, что диалог у Рабле, Свифта или Достоевского остается на репрезентативном, фиктивном уровне, тогда как поли­фонический роман нашего века делается «неудобочитаемым» (Джойс) и реализуется внутри языка (Пруст, Кафка). Именно начиная с этого момента (с этого разрыва, который носит не толь­ко литературный характер, но и социальный, политический и фи­лософский) встает как таковая проблема интертекстуальности. Сама теория Бахтина (так же как и теория соссюровских «анаграмм») возникла исторически из этого разрыва. Бахтин смог


[351]

открыть текстуальный диалогизм в письме Маяковского, Хлебни­кова, Белого... раньше, чем выявить его в истории литературы как принцип всякой подрывной деятельности и всякой контестативной текстуальной продуктивности» (Kristeva:1970, с. 92-93).

Здесь сразу бросается в глаза весь набор постструктуралист­ских представлений в его телькелевском варианте: и понимание литературы как «революционной практики», как подрывной дея­тельности, направленной против идеологических институтов, про­тив идеологического оправдания общественных институтов; и принцип «разрыва» культурной преемственности; и вытекающая отсюда необходимость «текстуального диалогизма» как постоян­ного, снова и снова возникающего, «вечного» спора-контестации художников слова с предшествующей культурной (и, разумеется, идеологической) традицией; и, наконец, теоретическое оправдание модернизма как «законного» и наиболее последовательного выра­зителя этой «революционной практики» литературы.

У йельцев (де Ман, Хиллис Миллер) познавательный реляти­визм закономерно приводил их к историческому нигилизму вооб­ще и, в частности, к мысли о невозможности истории литературы как таковой, в чем откровенно признавался Хиллис Миллер (Мiller:1985, с. XXI). Бремя истории, как остроумно заметил Лейч, оказалось для них неподъемным (Leitch: 1988, с. 299).

В предисловии к «Риторике романтизма» (1984) де Ман от­мечал, что практика его анализа как скрупулезного прочтения тек­ста постоянно нарушает континуум преемственности историко-литературных традиций, а свою статью в «Йельском манифе­сте» он заключает типично деконструктивистской сентенцией:

«Ничто, ни поступок, слово, мысль или текст, никогда не находит­ся в какой-либо, позитивной или негативной, связи с тем, что ему предшествует, следует за ним или вообще где-либо существует, а лишь только как случайное событие, сила воздействия которого, как и сила смерти, обязана лишь случайности его проявления» (De Мап:1984, с. 69).

ЭСТЕЗИС

Англ. aesthesis, франц. esthesis (от греч. — ощущение, чувство). Термин, веденный М. Маффесоли для описания спе­цифического предсознательного миро- и самоощущения, обязан­ного своим происхождением практике жизнеповедения хиппи, ху­дожественному андеграунду и прочим философско-религиозным маргинальным сообществам.


[352]

В «коллективной чувственности» малых групп, или, как теперь их принято обозначать с легкой руки Делеза, «племен», социаль­ность, по Маффесоли, противостоит обществу в его традиционном понимании; это социальность множества маргинальных сооб­ществ, порождающая дух эмоциональной сопричастности и обла­дающая особой аурой, аурой эстетического восприятия, где разум, рациональная рефлексия замещаются эмоциональной реакцией. Все это и создает, пишет Маффесоли, «этику эстетики»:

«Возможно, один из самых обещающих ключей ко всему тому, что объединяется понятием «постмодерн» — это просто способ выяв­ления связи между этикой и эстетикой» (Maffesoli:1989, с. 103). Этот «эстезис», понимаемый в данном случае как постоянный процесс эстетизации всех жизненных явлений в коллективном сознании племени, зависит, подчеркивает исследователь, от союза микрокосмоса и макрокосмоса. Постмодернистское сознание 80-х годов, заключает Маффесоли, отвергло традиционную бинарную логику, логику господства, инструментализм, принцип строгой организованности и иерархической упорядоченности социальных структур (все, что является характеристиками типичной социаль­ной организации) и вместо этого предложило «развитие органиче­ской солидарности в символическом измерении (коммуникацию), «нонлогики» (в духе идей В. Парето), озабоченность настоящим» (там же, с. 103). Именно эстетическая форма существования по­стмодернистского сознания и приводит, по Маффесоли, к возник­новению групповой, а не индивидуальной «этики, эмпатики и проксении» (право взаимного гостеприимства), что в принципе и должно обеспечивать существование «органического компромис­са» между людьми. В то же время эстетизированное восприятие, эстетическое сознание приводят к тому, что после долгого периода господства рационализма с его «расколдовыванием мира», о чем в свое время писал Макс Вебер, приходит, по утверждению Маф­фесоли, «заколдовывание мира» в сознании людей конца XX в.

ЭСТЕТИЧЕСКОЕ ПРАВДОПОДОБИЕ ДОКСА

ЭХОКАМЕРА ИНТЕРТЕКСТУАЛЬНОСТЬ

ЯЗЫК, РЕЧЬ, РЕЧЕВАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ

Франц.   LANGUE,   PAROLE,   LANGAGE.   Понятия,   введенные

Ф. Соссюром, которые были положены в основу различных на­правлений структурной лингвистики.


[353]

Речевая деятельность (langage) — совокупность знаков, вклю­чающая два аспекта: кодифицированный язык (langue) как систему правил и речь (parole), представляющую собой индивидуальную вариацию речевой деятельности как средство общения, реализуе­мую на основе кода.

ЯЗЫКОВОЕ СОЗНАНИЕ

Франц. CONSCIENCE LINGUISTIQUE, англ. LINGUISTIC CONSCIOUSNESS. В пределах структурной лингвистики постулат о тождестве языкового оформления сознания с самим сознанием стал общим местом уже в 1950-х гг., если не раньше. Разумеется, можно много спорить о том, насколько человек как личность адекватен своему соз­нанию — как свидетельствуют современные философы, психоло­ги, лингвисты, культурологи и литературоведы, скорее всего нет. Но никто до сих пор не привел серьезных доказательств в опро­вержение тезиса, что наиболее доступным и информационно на­сыщенным способом постижения сознания другого человека явля­ется информация, которую носитель исследуемого сознания пере­дал при помощи самого распространенного и древнего средства коммуникации — обыкновенного языка. Как заметил психолог Дж. Марсия, «если хотите что-нибудь узнать о человеке, спроси­те его. Может быть, он вам что-нибудь и расскажет» (Marcia:1987, с. 54). Иными словами, снова и снова возникает вопрос, терзаю­щий теоретическое сознание XX века: действительно ли верен тезис «loquor ergo sum» — «говорю, значит, существую»?

Дальнейшей ступенью в развитии концепции языкового созна­ния было отождествление его уже не с устной речью, а с письмен­ным текстом как якобы единственным возможным средством его фиксации более или менее достоверным способом. Рассматривая мир исключительно через призму сознания, как феномен письмен­ной культуры, как порождение Гутенберговой цивилизации, пост­структуралисты уподобляют самосознание личности некой сумме текстов в той массе текстов различного характера, которая, по их мнению, и составляет мир культуры. Поскольку, как не устает повторять основной теоретик постструктурализма Ж. Деррида, «ничего не существует вне текста» (Derrida: 1976, с. 158), то и лю­бой индивид в таком случае неизбежно находится «внутри тек­ста», т. е. в рамках определенного исторического сознания, на­сколько оно нам доступно в имеющихся текстах. Весь мир в ко­нечном счете воспринимается Дерридой как бесконечный, безгра­ничный текст, как «космическая библиотека», по определению


[354]

Винсента Лейча, или как «словарь» и «энциклопедия», по харак­теристике Умберто Эко.

Специфика новейшей, постмодернистской трактовки языко­вого сознания состоит уже не столько в его текстуализации, сколько в его нарративизации, т. е. в способности человека описать себя и свой жизненный опыт в виде связного повествова­ния, выстроенного по законам жанровой организации художест­венного текста. Таким образом, здесь выявляются две тесно свя­занные друг с другом проблемы: языкового характера личности и повествовательного модуса человеческой жизни как специфиче­ской для человеческого сознания модели оформления жизненного опыта. В данном случае эта специфичность, отстаиваемая теоре­тиками лингвистики, литературоведения, социологии, истории, психологии и т. д., в ходе своего обоснования приобретает все чер­ты роковой неизбежности, наглухо замуровывающей человека в неприступном склепе словесной повествовательности наподобие гробницы пророка Мухаммеда, вынужденного вечно парить без точки опоры в тесных пределах своего узилища без права пере­писки с внешним миром.

Существенную роль в теоретическом обосновании текстуали­зации сознания и сыграл Жак Лакан, выдвинувший идею тек­стуализации бессознательного, которое традиционно связывалось прежде всего со сновидением. Это было очень важным моментом в оформлении нового представления о сознании человека, по­скольку к тому времени уже было ясно, что своим рационально аргументированным дискурсивным полем оно не исчерпывается. Поэтому и получил такое распространение тезис Лакана, подхва­ченный затем постструктуралистами и постмодернистами, что сно­видение структурировано как текст, более того, «сон уже есть текст».

«Сновидение подобно игре в шарады, в которой зрителям предполагается догадаться о значении слова или выражения на основе разыгрываемой немой сцены. То, что этот сон не всегда использует речь, не имеет значения, поскольку бессознательное является всего лишь одним из нескольких элементов репрезента­ции. Именно тот факт, что и игра, и сон действуют в условиях таксемического материала для репрезентации таких логических спо­собов артикуляции, как каузальность, противоречие, гипотеза и т. д., и доказывает, что они являются скорее формой письма, не­жели пантомимы» (Lacan:1977, с. 161).

Сама субъективность как таковая, с точки зрения Лакана, пол­ностью реляционна, т. е. исходит исключительно из практики


[355]

взаимоотношений субъектов (или, в интериоризированном состоя­нии, из практики соотношения представления о себе и других) и выявляется в результате действия принципа различия, посредст­вом оппозиции «другого» по отношению ко «мне». Фактически субъективность здесь характеризуется как действие означающей системы, существующей до индивида и определяющей его куль­турную идентичность. Таким образом, субъект полагается лишь лингвистически, само его порождение и существование предопре­деляется и поддерживается речью, дискурсом. Иными словами, вне языка быть человека не может.

Языковое сознание в современной постструктуралистской ин­терпретации понимается как принципиально нестабильное, дина­мически подвижное образование, способное существенно видоиз­меняться в зависимости от того языкового материала, с которым оно сталкивается и который в той или иной мере обязательно при­нимает участие в его конституировании. Иными словами, каждый текст (при общей текстуализации мира текстом может быть и но­вая жизненная ситуация, прочитывая которую, индивид может счесть для себя необходимым сменить форму ролевого поведения, чтобы вписаться в другие условия — нормы существования) предлагает воспринимающему сознанию определенную речевую позицию, тем или иным образом конституирующую его вообра­жаемую связность и целостность.

Именно из этого исходил Истхоуп, предлагая свое объяснение отличия модернистского романа от реалистического: «Роман по мере того, как он выстраивает нечто связно воспроизведенное — характер, рассказ или «то, что происходит», — обеспечивает по­зицию для говорящего субъекта (теперь уже читателя) как субъ­екта высказывания; по мере того, как он участвует в процессе кон­струирования — через язык, стилистические эффекты с целью создать ощущение характера, через повествование, — он порож­дает читателя как субъекта акта высказывания. Решающим явля­ется тот факт, что в классическом реалистическом романе, где вы­сказывание выдвигается на первый план за счет акта высказыва­ния, читателю предлагается позиция субъекта высказывания, в то время как позиция субъекта акта высказывания отвергается. Мо­дернистский же текст, нацеленный на демонстрацию процесса своего собственного акта высказывания, разрушает стабильность читателя как субъекта высказывания-результата» (Easthope:1988, с. 137).

 

[356]

 

БИБЛИОГРАФИЯ

Автономова: 1977 — Автономова Н. С. Философские проблемы структурного анализа в гуманитарных науках. — М., 1977.

Автономова: 1980 — Автономова Н. С. Рассудок, разум, рациональность. — М., 1980.

Автономова: 1991 — Автономова Н. С. Археология знания; Фуко. // Современная западная философия: Словарь. — М., 1991.

Андреев: 1986 — Андреев Л. Г. Французская литература и «конец века». // Вопр. лит. — М.. 1986.— № 6. С. 81-101.

Барт: 1996— Барт Р. Мифологии. М., 1996.

Барт:1989— Барт Р. Избранные работы: Семиотика: Поэтика. — М., 1989.

Барт: 1994— Барт Р. S/Z. — М., 1994.

Бахтин: 197 5 — Бахтин М.М. Проблема содержания, материала и формы в словесном худ. творчестве. // Бахтин М.М. Вопросы литературы и эстетики. — М., 1975.

Бахтин: 1979   Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. — М.,1979.

Бахтин: 1979а Бахтин М. М. Проблемы поэтики Достоевского. — 4-е изд. — М., 1979.

Бенвенист:1974— Бенвенист Э. Общая лингвистика. — М., 1974.

Воннегут: 1975 — Воннегут К. Завтрак для чемпионов. // Иностр. лит-ра. - М., 1975. № 2,

Гайденко:1963 — Гайденко П.П. Экзистенциализм и проблема культуры. — М., 1963.

Гараджа: 1989 — Гараджа А. В. Критика метафизики в неоструктурализме (по работам Ж. Дерриды 80-х годов). — М., 1989.

Гараджа: 1991 — Гараджа А. Ж, Бодрийар. // Современная западная философия: Словарь.— М., 1991 .— С. 44-45.

Греймас. Курте: 1983 — Греймас А.-Ж., Курте Ж. Семиотика: Объяснительный словарь теории языка // Семиотика. — М., 1983. — С. 483-550.

Гульельми:1986 — Гульельми А. Группа 63. // Называть вещи своими именами. — М., 1986.

Делез, Гваттари: / 990—Делез Ж.. Гваттари Ф. Капитализм и шизофрения: Анти-Эдип. — М., 1990.

Делез: 1998— Делез Ж. Фуко. — М.. 1998.

Деррида:1992 — Деррида Ж. Письмо к японскому другу. // Вопр. философии. — М.. 1992. — №4.— С. 53-57.

Деррида: 1993 — Жак Деррида в Москве. — М., 1993.

Зарубежная эстетика: 1987    Зарубежная эстетика и теория литературы XIX — XX вв. / Сост.. общ. ред. и вступ. ст. Косикова Г. К. — М., 1987.

Ильин: 1983 — Ильин И. П. Теория знака Ж. Дерриды и ее воздействие на современную критику США и Западной Европы. // Семиотика. Коммуникация. Стиль. — М.. 1983.

Ильин:1984а Ильин И. П. Постструктурализм и диалог культур. — М., 1989.

Ильин: 1984b Ильин И.П. Проблемы «новой критики»: История эволюции и совр. состояние. // Заруб. литературоведение 70-х гг.: Направления, тенденции, проблемы. — М., 1984. — С. 119-155.

Ильин: 1985 — Ильин И.П. Между структурой и читателем: Теоретические аспекты коммуникативного изучения литературы. // Теории, школы, концепции. — М. 1985.

Ильин: 1987 — Ильин И.П. Совр. концепции компаративистики и сравнит, изучения литератур. — М.. 1987.

Ильин:1988— Ильин И. П. Некоторые концепции искусства постмодернизма в современных зарубежных исследованиях.    М.. 1988.

Ильин: 1989а Ильин И. П. Восточный интуитивизм и западный иррационализм: «Поэтическое мышление» как доминантная модель «постмодернистского сознания». // Восток Запад: Лит. взаимосвязи в заруб, исследованиях. — М., 1989. - С. 170-190.

Ильин: 1989b - Ильин И. П. Проблема речевой коммуникации в современном романе. // Проблемы эффективности реч. коммуникации. —М.,1989.

Ильин: 1989с — Ильин И. П. Стилистика интертекстуальности: Теоретические аспекты. // Проблемы современной стилистики. — М.. 1989. —С. 186-207.

Ильин: 1990a — Ильин И. П. "Постмодернизм": Проблема соотношения творч. методов в совр. романе Запада. // Современный роман: Опыт исследования. — М., 1990.


[357]

Ильин:1990bИльин И. П. Массовая коммуникация и постмодернизм. // Речевое воздействие в сфере масс. коммуникации. — М., 1990.    С. 80-96.

Ильин: 1990с Ильин И. П. Проблема личности в литературе постмодернизма: Теоретич. аспекты. // Концепция человека в совр. литературе. 1980-е годы. — М„ 1990.

Ильин: 1991 — Ильин И.П. Малколм Брэдбери: критик, писатель, пародист. // Диапазон. М..1991.— № 3.—С.16-20.

Ильин: 1992 — Ильин И.П. Английский постструктурализм и традиция социального историзма. // Диапазон. — М.. 1992.   № 1. — С 32-38.

Ильин: 1996 — Ильин И. П. Постструктурализм. Деконструктивизм. Постмодернизм. — М..1996.

Ильин:1998— Ильин И. П. Постмодернизм от истоков до конца столетия: эволюция научного мифа. — М., 1998.

Исаев:1992 — Как всегда об авангарде: Антология франц. театр, авангарда. — М., 1992.

История греческой литературы: 1960— История греческой литературы. — М.. 1960. Т. 3.

Косиков:1986 — Косиков Г. К. Комментарии. // Называть вещи своими именами. — М., 1986. С. 517-540.

Косиков:1987— Косиков Г. К. Зарубежное литературоведение и теор. проблемы науки о литературе. // Зарубежная эстетика и теория литературы XIX — XX вв. — М., 1987.

Косиков:1989 — Косиков Г. К. Ролан Барт — семиолог, литературовед. // Барт Р. Избранные работы: Семиотика: Поэтика. — М., 1989. — С. 3-45.

Косиков: 1998— Косиков Г. К. От структурализма к постструктурализму.— М.. 1998.

Лакан:1997 — Лакан Ж. Инстанция буквы в бессознательном, или судьба разума после Фрейда. — М., 1997.

Лапланш, Понталис:1996  Лапланш Ж.. Понталис Ж.-Б. Словарь по психоанализу. — М., 1996.

Левин:1974 — Левин А. Е. Принципы семиологического анализа. // Вопросы философии. М., 1974. — №9.

Лосев: 1971 — Лосев А. Ф. Комментарии. // Платон. Сочинения. — М., 1971. — ТЗ/1/.

Лотман: 1970 — Лотман Ю. М. Структура худож. текста. — М., 1970.

Мон: 1993 — Мон Ф. Тексты и коллажи. — М., 1993.

Называть вещи:1986 — Называть веши своими именами: Прогр. выступления мастеров западноевроп. лиг. XX в. / Сост., предисл., общ. ред. Андреева Л. Г. — М.. 1986.

Новое в зарубежной лингвистике: 1986 — Новое в зарубежной лингвистике. — М.. 1986. — Вып. 17: Теория речевых актов.

Овчаренко: 1988 — Овччаренко В. И. Бессознательное. // Новейший философский словарь. — Минск. 1998

Пропп:1998 — Пропп В, Я. Морфология <волшебной> сказки. Исторические корни волшебной сказки. — М.. 1998. — (Пропп В. Я. Собрание трудов).

Райкрофт:1995 — Райкрофт Ч. Критический словарь психоанализа. — СПб., 1995.

Рыклин: 1991 — Рыклин М. К. Делез. // Современная западная философия: Словарь / Сост.: Малахов В. С.. Филатов В. П.    М., 1991, — С. 88-89.

Рыклин: 1992 — Рыклин М. К. Террорологики. — Тарту: М., 1992.

Соссюр:1977 — Соссюр Ф. де. Труды по языкознанию. — М.. 1977.

Тынянов: 1929 — Тынянов Ю. Архаисты и новаторы. — М.. 1929.

Успенский: 1970 — Успенский Б. Н. Поэтика композиции. — М.. 1970.

Утопия: 1991 — Утопия и утопич. мышление: Антология заруб. литературы. — М., 1991.

Фуко: 1977— Фуко М. Слова и вещи: Археология гуманит. наук. — М., 1977.

Фуко:1996—Фуко М. Воля к истине. — М., 1996.

Шкловский: 192 5 — Шкловский В. Б. О теории прозы. — М: Л., 1925.

Эйхенбаум: 1969 — Эйхенбаум Б. М. О прозе. — Л., 1969.

Эко: 1988 — Эко У. Заметки на полях «Имени розы». //Иностр. лит. — М., 1988. — № 10.

Юнг: 1994    Юш К. Г. Проблемы души нашего времени. — М.. 1994.

Якобсон: 1975 — Якобсон Р. Лингвистика и поэтика. // Структурализм: "за" и "против". — М, 1975.— С. 193-230.

Abems:l992    Abems J. La vie quotidienne du parlement europeen. — P., 1992.

Adams: 1977 — Adams M.. Jane Eyre: Woman's estate. // The authority of experience.


[358]

Ed. by Edwards L, Diamond A. — Amherst, 1977.
Althusser:1970 — Althusser L. Reading Capital. — L., 1970.
Archard:1984 — Archard D. Consciousness and unconsciousness. — L., 1984.
Atkins:1981 — Atkins G. D. The sign as a structure of difference. // Semiotic themes. Ed. by DeGeogre P. — Lawrence, 1981.

Attridge:1988 — Attridge D. Peculiar languages: Lit. as difference... — Ithaca, 1988.
Auge:1992 — Auge M. Non-lieux: introd. a une anthropologie de la surmodernite. — P., 1992.

Auge:1994a Auge M. Le sens des autres: l'actualite d'anthropologie. — P., 1994.
Auge:1994b Auge M. Pour l'anthropologie des mondes modernes. — P., 1994.
Bal:1977— Bal M. Narratologie: Les instances du recit. — P., 1977
Balandier:1988 — Balandier G. Le Desordre: Eloge du mouvement. — P., 1988.
Balandier:1992 — Balandier G. Pouvoir sur scenes. — P., 1992.
Barba, Savarese:1985 — Barba E., Savarese N. L'Anatomie de l'acteur: Dictionnaire d'anthropologie theatrale—P., 1985.

Barthelme:1968 — Bartheime D. Unspeakable practices, unnatural acts. — N.Y., 1968.
Barthes: 1953 — Barthes R. Le degre zero de l'ecriture. — P., 1953.
Barthes:1957— Barthes R. Mythologies. — P., 1957.
Barthes: 1966— Barthes R. Introduction a l'analyse structurale des recits. // Communications. — P. 1966. — N 8. — P. 1-27.
Barthes: 1970 — Barthes R. S/Z. — P., 1970.
Barthes: 1970a Barthes R. L'Empire des signes. — Geneve, 1970.
Barthes: 1970b Barthes R. L'Etrangere. // La quinzaine litteraire. — P., 1970. N 94.
Barthes: 1971 — Bartes R. Changer l'objet lui-meme. // Esprit. N 4. — P., 1971.
Barthes: 1971a Barthes R. Sade, Fourier, Loyola. — P., 1971.
Barthes: 1972 — Barthes R. To wright: An intransitive verb? // The structuralists. Ed. by DeGeorge P., DeGeorge F. — Carden City, 1972.
Barthes: 1973a Barthes R. Le plaisir du texte. — P., 1973.
Barthes: 1973b Barthes R. Texte. // Encyclopaedia universalis. — P.,1973. Vol. 15.
Barthes: 1975 — Barthes R. Roland Barthes par Roland Barthes. — P., 1975.
Barthes: 1977 — Barthes R. Fragments d'un discours amoureux. — P., 1977.
Barthes: 1978 — Barthes R. Lecon. — P., 1978.
Barthes: 1980 — Barthes R. La chambre claire: Note sur la photographie. — P., 1980.
Baudrillard: 1976 — Baudrillard J. L'Echange symbolique et la mort. — P., 1976.
Baudrillard: 1977— Baudrillard J. Oublier Foucault. — P., 1977.
Baudrillard: 1979 — Baudrilllard J. De la seduction. — P., 1979.
Baudrillard: 1981 — Baudrillard J. Simulacres et simulations. — P., 1981.
Baudrillard: 1987— Baudrillard J. Cool memories. — P., 1987.
Baudrillard: 1987a Baudrillard J. L'Autre par lui-meme. — P., 1987.
Baudrillard: 1990 — Baudrillard J. La transparence du mal. — P., 1990.
Baudrillard: 1991 — Baudrillard J. La guerre du Golphe n'a pas eu lieu. — P., 1991.
Beaugrande, Dressler: 1981 — Beaugrande R.-A. de. Dressler W. Introduction to text linguistics. — L.; N.Y., 1981.

Beauvoir: 1970 — Beauvoir S. The second sex. — N. Y., 1970.
Belsey:1980 — Belsey C. Critical practice. — L; N.Y.,1980.
Bertens:1986 — Bertens N. The postmodern Wehanschauung and its relation with modernism // Approaching postmodernism. — Amsterdam etc., 1986.
Berten, Fokkema:1986— Bertens H., Fokkema D. Forword. // Approaching postmodernism. Ed. by Fokkema D., Bertens H. — Amsterdam etc., 1986.
Birringer:1991 — Birringer J, Theatre, theory, postmodernism. — Bloomington, 1991.
Blanchard:1975 — Blanchard J.M. Semiostyles: Le ritual de la litterature // Semiotica, The Hague, 1975, vol. 14, N 4.

Blanchot:1986 - Blanchot M. M. Foucault tel que(l) je l'imagine. — Montpellier, 1986.
Bloom: 1976 — Bloom H. Poetry and repressions. — Hew Haven; L., 1976.


[359]

Booth: 1961 - Booth W. С. The rhetoric of fiction. — Chicago; L., 1961.
Bourdieu:1979 — Bourdieu P. e. a. La distinction: Critique sociale du jugement de gout. — P.. 1979.
Bouvier: 1989 — Bouvier P. Le travail au quotidien, demarche socio-anthropologique. — P.,1989.

Bouvier: 1995 -— Bouvier P. Socio-anthropologie du contemporain. — P., 1995.
Bove:1980 — Bove P. Destructive poetics: Heidegger and modem Amer. poetry.  — N.Y., 1980.

Bowie:1987— Bowie M. Freud, Proust and Lacan: Theory as fiction. — Cambr., 1987.
Brede:1985 — Brede R. Aussage und Discours: Unters. zur Discours - Theorie bei Michel Foucault. - Frankfurt a. M., 1985.
Bremond:1973 — Bremond Cl. Logique du recit. — P., 1973.
Brenkman:1976 — Brenkman J. Narcissus in the text. // Georg. rev. — N.Y., 1976. — Vol. 30, N 30.
Brenkman:1979 — Brenkman J. Deconstruction and the social text. // Social text. — Michigan, 1979. — Vol. 2, N 1.—P. 27-51.
Brenkman: 1985 — Brenkman J. Culture and domination. — Ithaca, 1985.
Bronzwaer:1978 — Bronzwaer W. J. M. Implied author, extradiegetic narrator and public reader. //Neophilologus. — Groningen, 1978. — Vol. 67, N 1. — P. 1-18.
Brooke-Rose:1981 — Brooke-Rose Chr. A rhetoric of the unreal: Studies in narrative and structure, especially the fantastic. — Cambridge etc., 1981.
Brooke-Rose: 1986 — Brooke-Rose Chr. The dissolution of character in the novel. // Reconstructing individualism, — Stanford, 1986.
Brooks: 1984 — Brooks P. Reading for the plot: Design and intention in narrative. — N. Y.,1984.
Brown: 1989 — Brown D. The modernist self in twentieth century literature: A study in self-fragmentation. - Basingstoke; L., 1989.
Bruner:1986 — Bruner J. Actual minds, possible worlds. — Cambridge, 1986.
Butler:1980 — Butler Chr. After the Wake: An essay on the contemporary avant-garde. — Oxford, 1980.

Butler: 1986 — Butler Ch. Interpretation, deconstruction and ideology. - Oxford, 1986.
Butor:1969 — Butor.   P., 1969. (Arc; N 39).
Cavallari:1985 — Cavallari H. M. Understanding Foucault: Same sanity / other madness. // Semiotica. — Amsterdam, 1985. — Vol. 56, N 3/4. — P. 315-346.
Chase: 1987 — Chase C. Transference as trope and persuasion. // Discourse in the psychoanalysis and literature. / Ed. by Rimmon-Kenan S.-L. — L.; N. Y., 1987.
Chatman:I978 — Chatman S. Story and discourse: Narrative structure in fiction a. film. — Ithaca; L., 1978.

Cixous:1975 — Cixous H. Le rire de la Meduse. // Arc. — P., 1975. — N 61.
Cixous:1979 — Cixous H. Sorties. // Sixous H. Clement, Catherine: La jeune nee. — P., 1979.

Coming to terms: 1989 — Coming to terms: Feminism, theory, politics. — N. Y., 1989.
Coquet: 1973 — Coquet J.-C. Semiotique litteraire. — P., 1973.
Critical inquiry: 1980 — Critical inquiry. — Chicago, 1980. — Vol.7, N I.
Csicsery-Ronay:1997 — Csicsery-Ronay I. Notes on Mutopia. // Postmodern Culture. An electronic journal of interdisciplinary criticism, (http://jefferson.village.virginia.edu/pmc) — Johns Hopkins University Press. — 1997. Vol. 8. N 1.
Cutler:1975 — Culler J. Structuralist poetics. — Ithaca, 1975.
Culler:1983 — Culler J. On deconstruction. — L. etc., 1983.
Culler:1988 — Culler J. Framing the sign: Criticism and its institutions. — L., 1988.
Davis:l977— Davis D. Artculture: Essays on the post-modem. — N.Y., 1977.
De Certemr:1980 — De Certeau M. L'invention du quotidien. — P., 1980.
De Certeau: 1984 — De Certeau M. The practice of everyday life.— L., 1984.
De Man: 1971 — De Man P. Blindness and insight: Essays in the rhetoric of contemporary criticism. — N. Y., 1971.


[360]

De Man: 1979 — De Man P. Allegories of reading: Figural language in Rousseau, Nietzsche, Rilke, and Proust. — New Haven, 1979.
De Man: 1984 — De Man P. The rhetoric of romanticism. — N. Y., 1984.
De Man:1986 — De Man P. The resistance to theory. — Minneapolis, 1986 .
Debord:1990   Debord G. Comments on The society of spectacle. — L., 1990.
Dehord: 1992 — Debord G. La sociele du spectacle. — P., 1992.
Deconstruction:1979 — Deconstruction and criticism. — N. Y., 1979,
Deconstruction: 1986   Deconstruction in context: Lit. a. philosophy. — Chicago, 1986.
Deleuze, Guattari:1968 — Deleuze G., Guttari F. Difference et repetition. — P., 1968.
Deleuze, Guattari: 1972 — Deleuze G., Guattari F. Capitalisme et schizophrenie: L'Anti-Oedipe. — P., 1972.
Deleuze. Guattari:1975— Deleuze G, Guattari F. Kafka: Pour une litteralure mineure. — P.,1975.

Deleuze, Guattari:1976 — Deleuze G., Guattari F. Rhizome. — P., 1976.
Deleuze, Guattari: 1980 — Deleuze G., Guattari F. Milleplateaux. P., 1980.
Deleuze, Guattari:1992 — Deleuze G., Guattari F. Nomadology: The war machine. — N.Y., 1992.

Deleuze: 1969 — Deleuze G. Logique du sens. - P., 1969.
Deleuze: 1988 — Deleuze G. Le pli: Leibniz et le baroque. — P., 1988.
Deleuze: 1990 — Deleuze G. Pourparlers. — P., 1990.
Derrida: 1967a Derrida J. De la grammatologie. — P., 1967.
Derrida:1967b — Derrida J. L' ecriture et difference. — P., 1967.
Derrida: 1972a Derrida J. La dissemination. — P., 1972.
Derrida: 1972b — Derrida J. Positions. — P., 1972.
Derrida: 1972
с Derrida J. Structure, sign, and play in the discourse of human sciences. // The structuralist controvercy. — Baltimore, 1972.
Derrida: 1972d — Derrida J. Marges - de la philosophie. — P., 1972.
Derrida: 1973 — Derrida J. Speech and phenomena and other essays on Husserl's theory of signs. — Evanston, 1973.
Derrida: 1974a Derrida J. Glas. — P., 1974.
Derrida: 1974h Derrida J. Mallarme. // Tableau de la litt. fr. - P., 1974. — N 3.
Derrida: 1976 — Derrida J. Ofgrammatology. — Baltimore, 1976.
Derrida: 1978 — Derrida J. Writing and difference.   Chicago, 1978.
Derrida: 1980 — Derrida J. The supplement of copula: Philosophy before linguistics. // Textual strategies: Perspectives in post-structuralist criticism. — L., 1980.
Derrida: 1980a Derrida J. La carte postale: De Socrate a Freud et au-dela. - P., 1980.
Derrida: 1981 — Derrida J. Les morts de Roland Bartes. // Poetique. — P., 1981. N 47.
Derrida: 1986 — Derrida J. Parages. — P., 1986.
Derrida: 1987 — Derrida J. Psyche: Invention de l'autre. — P., 1987.
Derrida:1987a Derrida J. De l'esprit: Heidegger et la question. — P., 1987.
D'haen: 1983 — D'haen T. Text to reader: A communicative approach to Fowles, Barth, Cortazar and Boon. - Amsterdam; Philadelphia, 1983.
D'haen: 1986 — D'haen T. Postmodernism in American fiction and art. // Approaching postmodernism. — Amsterdam; Philadelphia, 1986.
Dijk:1979 — Dijk T. A. van. Advice on theoretical poetics // Poetics. - Amsterdam, 1979. — Vol. 8, N 6. — P. 569-608.
Dijk: 1980 — Dijk T. A. van. Textwissenschaft. — Tubingen, 1980.
Dijk: 1981 — Dijk T. A. van. Studies in the pragmatics of discourse. — The Hague, 1981.
Displacement: 1983 — Displacement: Derrida and after.— Bloomington, 1983
Dolezel: 1967 — Dolezel L. The typology of the narrator point of view in fiction // To honor Roman Jakobson. — The Hague, 1967. — Vol. 1. — P.541 -552.
Dort:1988 - Doit B. La representation emancipee.— P., 1988.
Dreifus. Rabinow:1982 — Dreifus H. L., Rabinow P. Michel Foucault: Beyond structuralism and hermeneutics. — Brighton, 1982.


[361]

Du Plessis:1985   Du Plessis R. B. Writing beyond the ending: Narrative strategies in twentieth-century women writers. — Bloomington, 1985.
Dubois:1977   Dubois Ph. L'enonciation narrative du recit surrealiste: L'identite du sujet et de l'objet couples a la conquete du Nom // Litterature. — P., 1977. — N 25.
Ducrot:1978 - Ducrot O. Structuralisme, enonciation et semanlique // Poetique. — P., 1978.— N 33.— P. 107-128.
Eagleton: 1976 — Eagleton T. Criticism and ideology: A study in Marxist lit. theory. — L.,1976.

Eagleton: 1983   Eagleton T. Literary theory: An introduction.   Oxford, 1983.
Eagleton: 1984 — Eagleton T. The function of criticism. — L., 1984.
Easthope:1988 — Easthope A. British post-structuralism since 1968. — L.; N. Y., 1988.
Easthope: 198 — Easthope A. Poetry and phantasy.   Cambridge, 1989.
Eco:1962 — Eco U. Opera operta. — Milano: Bompiani, 1962.
Eco:1964 — Eco U. Apocalittici
е integrati. — Milano: Bompiani, 1964.
Eco:1966a Eco U. James Bond: Une combinatoire narrative. // Communications. — P.,1966.—N7.—P.77-93.
Eco:1966b Eco U. Sue, il socialismo
е la consolazione, prefazione a E. Sue, I misteri di Parigi. — Milano: Sugar, 1966.
Eco: 1979 — Eco U. The role of the reader: Explorations in the semiotics of texts. — Bloomington; L., 1979.

Empson:1961 — Empson W. Seven Types of Ambiguity.   L., 1961.
Federman:1976 — Federman R. Take it or leave it: An exaggerated second-hand tale to be read aloud either standing or sitting. — N.Y., 1976.
Felman: 1980 — Felman Sh. Le scandale du corps parlant: «Don Juan» avec Austin ou La seduction en deux lang. - P., 1980. - 222 p.
Felman:1981 — Felman Sh. Reading feminity. // Yale French studies. - New Haven, 1981.N 62.
Felman: 1985 — Felman Sh. Writing and madness: Lit., philosophy, psychoanalisis. — lthaca(N.Y.), 1985.

Feminism: 1989 — Feminism and psychoanalysis.   Ithaca; L.,1989.
Feminism: 1991   Feminisms: An anthology of literary theory and criticism. Ed. by Warhal R. R., Price Hemdl D. — New Brunswick, 1991.
Fetterly:1978 — Fetterly J. The resisting reader: A feminist approach to American fiction. -Bloomington, 1978.
Fieguth:1973 — Fieguth R. Zur Rezeptionslenkung bei narrativen und dramatischen Werken. // Sprache im technischen Zeitalter. — 1973. — N 43, S. 186-201.
Flores:1984 — Flores R. The rhetoric of doubtful authority: Deconstructive readings of self-questioning narratives, St.Augustine to Faulkner. — Ithaca; L., 1984.
Fokkema:1986 — Fokkema D. W. The semantic and syntactic organisation of postmodernist texts. // Approaching postmodernism. — Amsterdam etc., 1986.
Foucault: 1967— Foucault M. Les mots et les choses: Une archeologie des sciences humaines. - P., 1967.

Foucault: 1968 — Foucault M. Reponse a une question. // Esprit. — P., 1968. N 36.
Foucault: 1969 — Foucault M. Ou'est-ce qu'un auteur? // Bull. de la Soc. fr. de philosophie. - - P., 1969. — N 63. — P. 73-104.
Foucault: 1969a Foucault M. L'Archeologie du savoir. - P., 1969.
Foucaull:1971a Foucault M. L'Ordre du discours. — P., 1971.
Foucault: 1971b Foucault M. Nietzsche, la genealogie, l'histoire. // Hommage a Jean Hyppolite. — P., 1971.- P. 145-172
Foucault: 1972a Foucault M. Folie et deraison- Histoire de la folie a 1'age classique. — P.,1972.

Foucault: 1972b — Foucault M. The archeology of knowledge. — L., 1972.
Foucault: 1975 — Foucault M. Surveiller et punir Naissance de la prison. — P., 1975.
Foucault: 1976 - Foucault M. Mental illness and psychology. — N.Y., 1976.
Foucault :1976a Foucault M. Histoire de la sexualite: La volonte de savoir.   P.,


[362]

1976. Vol.1.
Foucault:1977 — Foucault M. Language, counter-memory, practice: Sel. essays a. interviews. / Ed., pref., a. introd. by Bouchard D. F. — Oxford, 1977.
Foucault: 1978a Foucault M. Histoiry of sexuality: An introd. — N.Y., 1978. Vol. 1.
Foucault: 1978b Foucault M. Naissance de la clinique: Une archeologie du regard medical. — P., 1978.
Foucault: 1980— Foucault M. Power/Knowledge: Sel. interv. a. other writings, 1972-1977. / Ed. with an afterword by Gordon C. — N.Y., 1980.
Foucault: 1984a Foucault M. Le souci de soi: Histoire de la sexualite. — P., 1984. — Vol. 3.
Foucault: 1984b Foucault M. L'usage des plaisirs: Histoire de la sexualite. — P., 1984.—Vol.2.

Foucault: 1986— Foucault M. A critical reader. / Ed. by Hoy D. — Oxford, 1986.
Fowler: 198! — Fowler R. Literature as social discourse. — L., 1981.
Frank: 1984 — Frank M. Was ist Neoslrukturalismus? — Frankfurt a. M., 1984.
Friedemann:1969 — Friedemann K. Die Rolle des Erzahlers in der Epik. — Darmstadt, 1969.
Friedman S.:I989 — Friedman S. S. Lyric subversions of narrative. // Reading narrative: Form, ethics, ideology / Ed. by Phelan J. — Columbus, 1989.
Friedman: 1955 — Friedman N. Point of view in fiction: The development of a critical concept //PMLA.— N.Y., 1955. - Vol. 70, N 5. — P. 1160-1184.
Friedman: 1967 — Friedman N. Point of view in fiction // The theory of the novel. Ed. by Stevick Ph. — N. Y., 1967.

Friedman: 1975 — Friedman N. Form and meaning in fiction. - Athens, 1975.
Friedman:1991 — Friedman S. Post/poststructuralist feminist criticism: The politics of recuperation and negotiation. // New lit. hist. — Charlottesville, 1991. V. 22, N 2.
Fuss: 1989   Fuss D. Essentially speaking: Feminism, nature a. difference.— N.Y.,1989.
Fuger:1972 — Fuger W. Zur Tiefenstruktur des Narrativen: Prolegomena zu einer generativen «Grammatik» des Erzahlens // Poetica. — Amsterdam, 1972. — N 5.
Gender and theory: 1990 — Gender and theory: Feminism/postmodernism. - N. Y.,1990.
Genette: 1966-1972 — Genette G. Figures. — P., 1966-1972. — Vol. 1-3.
Genette:1982 — Genette G. Palimpsestes: Le litterature au second degre. — P., 1982.
Genette: 1983 — Genette G. Nouveau discours du recit. — P., 1983. — 178 p.
Genette: 1989 — Genette G. Le statut pragmatique de la fiction narrative. // Poetique. — P.,1989. — N 78. — P. 237-249.
Gilbert. Gubar:1979 — Gilbert S. M., Gubar S. The madwoman in the attic: The woman writer and the nineteenth-century literary imagination. — N. Y., 1979.
Girard:1963 — Girard R. Dostoievski du double a l'unite. — P., 1963.
Goffman:1973 — Goffman E. La mise en scene de vie quotidien. — P., 1973.
Greimas: 1963 - Greimas A.-J. La description de la signification et la mythologie comparee // L'homine. — P., 1963.
Т. 3, N 3.
Greimas: 1966 — Greimas A.J. Semantique structurale. — P., 1966.
Greimas: 1970 — Greimas A.-J. Du sens. — P., 1970.
Greimas: 1973a Greimas A.-J. Les actants, les acteurs et les figures // Chabrol Cl. (Ed.) Semiotique narrative et textuelle. — P., 1973.
Greimas: 1973b Greimas A.-J. Un probleme de semiotique narrative: les objets de valeur // Langages. — P., 1973. N 31.

Greimas: 1976— Greimas A.J. Maupassant: La semiotique du texte. — P.,1976
Greimas: 1977— Greimas A.J. Elements of narrative grammar// Diacritics — Ithaca 1977. Vol.7.
Grivel:1982 — Grivel Ch. Theses preparatoires sur les intertextes. // Dialogizitat, Theorie und Geschichte der Lit. und der schonen Kunste. — Munchen, 1982.
Guattari:1976 — Guattari F. A liberation of desire: An interview. // Homosexualities and French Literature. / Ed. by Stambolian G. — Ithaca, 1976.
Gunn:1988 — Gunn D. Psychoanalysis and fiction: An exploitation of literary and


[363]

psychoanalytic borders. — Stanford etc., 1988.
Haard:1979 — Haard E. A. de. On narration in «Voina i mir» // Russ. lit. — Amsterdam, 1979. — Vol. 7, N 11. — P. 95-120.
Habermas:1981 — Habermas G. Theorie des kommunikativen Handels. — Frankf. a. M., 1981. Bd. 1-2.
Halliburton:1981 — Halliburton D. Poetic thinking: An approach to Heidegger. — Chicago, 1981.

Hamburger: 1968   Hamburger K. Die Logik der Dichtung. — Stuttgart, 1968.
Handwerk: 198 5 — Handwerk G. J. Irony and ethics in narrative: From Schlegel to Lacan. — New Haven; L.,1985.
Haraway:1991 — Haraway D. «A manifesto for cyborgs», simians, cyborgs, and women: The reinvention of nature. — N. Y., 1991.
Hartmann P.: 1975 — Hartmann P. Textlinguistische Tendenzen in der Sprachwissenschaft // Folia linguistica. — The Hague, 1975. —
Т. 8, N 1.
Hassan:1971 — Hassan I. The dismemberment of Orpheus: Toward a postmodernist literature. — Urbana, 1971.

Hassan: 1975 — Hassan 1. Paracriticism: Seven speculations of the times.- Urbana, 1975.
Hassan: 1980 — Hassan I. The right promethean fire: Imagination, science and cultural change. — Urbana, 1980.
Hassan: 1987 — Hassan I. Making sense: The trials of postmodernist discoure. // New lit. history.   Baltimore, 1987. — Vol.18, N 2. — P. 437-459.
Heath:1976— Heath S. Anato mo. // Screen. — L., 1976. — Vol. 17, N 4.
Heath: 1977— Heath S. Notes on future. // Screen. — L., 1977. - Vol.18, N 4.
Heath: 1978 — Heath S. Difference//Screen. - L., 1978. — Vol. 19, N 3.
Heidegger: 1962 — Heidegger M. Being and time. — N. Y., 1962.
Heidegger:1977 — Heidegger M. Unterwegs zur Sprache. — Pfullingen, 1977.
Heidegger: 1982 — Heidegger M. The basic problems of phenomenology. — Bloomington, 1982.
Herrnstein-Smith:1978 — Hermstein-Smith B. On the margin of discourse. — Chicago, 1978.
Hoffmann. Hornung, Kunow:1987 — Hoffmann G., Hornung A., Kunow R. Modem, postmodern and contemporary as criteria for the analysis of 20th century literature. // Amerikastudien. — 1987. — N 22. — S. 19-46.
Holenstein:1975 — Holenstein E. Roman Jakobson phanomenologischer Strukturalismus. — Frankfurt a. M., 1975.
Holenstein: 1976 — Holenstein E. Linguistik, Semiotik, Hermeneutik: Pladoyers fur eine strukturale Phanomenologie. — Frankfurt a. M., 1976.
Ihwe:1972 — Ihwe J. Linguistik in der Literaturwissenschaft: Zur Entwicklung einer mod. Theorie der Literaturwiss. — Munchen, 1972.
I metodi attuali:1975 — I metodi attuali della critica in Italia. — Torino, 1975.
Ingarden:1960 — Ingarden R. Das literarische Kunstwerk. — Tubingen, 1960.
Intertextuallty:1985 — Intertextuality in Faulkner. — Jackson, 1985.
Intertextualitat:1985 — Intertextualitat: Formen, Funktionen, anglist. Fallstudien. Hrsg. von Broich U., Pfister
М. — Tubingen, 1985.
Irigaray:1974 — Irigaray L. Speculum, de l'autre femme. — P., 1974.
Irigaray:1977 — Irigaray L. Ce sexe qui n'en est pas un. — P., 1977.
Iser:1972 — Iser W. Der implizite Leser: Kommunikationsformen des Romans von Bunyan bis Beckett. — Munchen, 1972.

Iser: 1976 - Iser W. Der Akt des Lesens. — Munchen, 1976.
James: 1934 — James H. The art of the novel: Crit. pref. by H. James. — N. Y., 1934.
Jameson:1977 — Jameson F. Imaginary and symbolic in Lacan. // Yale French studies. — New Haven, 1977. N 55/56.                                            ..
Jameson: 1981 — Jameson F. The political unconscious: Narrative as a socially symbolic act. —Ithaca, 1981.
Jameson: 1984 - Jameson F. Postmodernism or the cultural logic of late capitalism. //


[364]

New left rew. — L.,1984.   № 146. - P. 62-87.

Jameson: 1984a Jameson F. Postmodernism and consumer society. // The antiaeshetic: Essays on postmodern culture. / Ed. Forster H. — Port Townsend, 1984.
Jameson:1988 — Jameson F. Interview. // Diacritics. — Ithaca, 1988. - Vol. 4, N 12.

Jardine:1985 — Jardine A. A. Gynesis: Configurations of woman and modernity. — Ithaca, 1985.

Jencks: 1978 — Jencks Ch. The language of postmodern architecture. — L., 1978.

Jencks: 1986 — Jencks Ch. What is postmodernism? — L., 1986.

Johnson: 1979 — Johnson B. Defigurations du langage poetique. — P., 1979.

Johnson: 1980 — Johnson B. The critical differance: Essays in the contemporary rhetoric of reading. — Baltimore, 1980.

Jost:1977 —  Jost F. Les aventures du lecteur. // Poetique. — P., 1977. — N 29.

Jost:1986 — Jost F. La litterature selon Barthes. — P., 1986.

Kallmeyer:1980 — Kallmeyer W., Meyer-Hermann R. Textlinguistik //Lexikon der germanistischen Linguistik. — Tubingen, 1980.

Kalverkdmpfer:1981 — Kalverkampfer H. Orientierung zur Textlinguistik. — Tubingen, 1981.

Kayser: 1954 — Kayser W. Die Anfange des modernen Romans im 18. Jahrhundert und seine heutige Krise // Dt. Vierteljahrsschrift fur Literaturwiss. u. Geistesgeschichte. — Stuttgart, 1954.—Jg.28,H. 1. — S. 417-446.

Kayser: 1958 — Kayser W. Wer erzahit den Roman?// Kayser W. Die Vortragsreise: Studien zur Literatur.— Berne, 1958.- S. 82-101.

Kellner:1989 — Kellner D. Jean Baudrillard: From marxism to postmodernism and beyond. — Stanford, 1989.

Kellog. Scholes: 1966 — Kellog R., Scholes R. The nature of narrative. — N. Y., 1966.

Kern: 1978 — Kern E. Resolved: That the proper study of mankind is man. // PMLA. — N.Y., 1978. — Vol. 93, N 73. — P. 362-372.

Kernan:1990 — Kernan A. The death of literature. — New Haven; L.,1990.

Klein:1969 — Klein M. La psychoanalyse des enfants. — P., 1969.

Klotz:1975 — Klotz V. Geschlossene und offene Form im Drama. — Munchen, 1975.

Kofman:1980 — Kofman S. L'enigme de la femme: La femme dans les textes de Freud. —P., 1980.

Kofman: 1982 — Kofman S. Le respect des femmes. — P., 1982.

Kohler:1987— Kohler M. Postmodernism: Ein begriffsgeschichtiger Uberblick. // Amerikastudien. — 1987. — N 22. — S. 9-12.

Kolodny:1980 — Kolodny A. Reply to commentaries: Women writers, literary historians a. martian readers. // New lit. history. — Charlottesville, 1980. — Vol.II, N 3.

Krauss:1984 — Krauss R. The originality of the avant-garde and other modernist myths. — L.,1984.

Kristeva: 1969a Kristeva J. Narration et transformation. // Semiotica. — The Hague, 1969. — N 4. — Р. 422-448.

Kristeva: 1969b Kristeva J. Semiotike: Recherches pour une semanalyse. - P., 1969.

Kristeva: 1970 — Kristeva J. Le texte du roman. — P., 1970. — 209 p.

Kristeva: 1974 — Kristeva J. La revolution du langage poetique: L'avant-garde a la fin du XIXe siecle: Lautreamont et Mallarme. — P., 1974.

Kristeva: 1977— Kristeva J. Polylogue. — P., 1977.

Kristeva: 1979— Kristeva J. Folle verite. — P., 1979.

Kristeva: 1980— Kristeva J. Desire in language: A semiotic appr. to lit. a. art. — N.Y., 1980.

Kristeva: 1980a Kristeva J. Pouvoirs de 1'horreur: Essai sur l'abjection. — P., 1980.

Kristeva:1987 — Kristeva J. Le langage, cet inconnu: Une initiation ;i b lineuistique. — P.,1981.

Kristeva:1983 — Kristeva J. Histoire d'amour. — P., 1983.
Kristeva:1985 — Kristeva J. Au commencement etait l'amour: Psychanalyse et foi. — P., 1985.


[365]

Kristeva:1987— Kristeva J. Soleil noire, depression et melancolie. — P., 1987.

Kristeva: 1988 — Kristeva J. Etrangers a nous-meme.   P., 1988.

Lacan:1966 — Lacan J. Ecrits. — P., 1966.

Lacan: 1973 — Lacan J. Le seminaire: Les quatre concepts fondamentaux de la psychanalyse.   P., 1973. — Livre II.

Lacan: 1977 — Lacan J. Ecrits: A selection. — L., 1977.

Lacan:1978 — Lacan J. Le seminare: Le Moi dans la theorie de Freud et dans la technique de psychanalyse. — P., 1978. — Livre 2.

Lacoue-Labarthe:1970 — Lacoue-Labarthe Ph. La fable/litteratui-e et philosophie. // Poetique. — P., 1970, — N 1. — P. 50-62.

Lammert:1955 — Lammert E. Bauformen des Erzahlens. — Stuttgart, 1955.

Laplanche. Pontalis:1980 — Laplanche J., Pontalis J. The language of psychoanalysis. —L,1980.

Leclaire:1971 — Leclaire S. Demasquer le reel. — P., 1971.

Leech, Short: 1981 — Leech G., Short M. Style in fiction... — L.; N. Y., 1981.

Leibfriied:1972 — Leibfried E. Die Schicht der Typen // Leibfried E. Kritische Wissenschaft vom Text: Manipulation, Reflexion, transparente Poetologie. - Stuttgart, 1972.

Leitch: 1983 — Leitch V. Deconstructive criticism: An advanced introd. — L., 1983.

Leitch: 1988 — Leitch V. Amer. lit. criticism from the thirties to the eighties. — N.Y.1988.

Lemaire:1977— Lemaire A. Jacques Lacan. — L., 1977.

Lentricchia: 1980 — Lentricchia F. After the New criticism. — Chicago, 1980,

Lentricchia: 1983 — Lentricchia F. Criticism and the social change. ~ Chicago, 1983.

Lethen:1986 — Lethen H. Modernism cut in half. // Approaching postmodernism.Amsterdam; Philadelphia, 1986.

Lewis:1982 — Lewis Ph. The post-structuralist condition. // Diacritics. — Ithaca, 1982.N 12.

Link: 1976 — Link H. Rezeptionsforschung: Eine Einfiirung in Methode und Probleme. — Stuttgart, 1976.

Lintvelt:1981 — Lintvelt J. Essai de typologie narrative: Le «point de vue»: Theorie et analyse. — P., 1981.

Lipovetskv:1983 — Lipovetsky G. L'ere du vide: Essai sur l'individualisme contemporain. - P., 1983.

Lipovetsky: 1987 — Lipovetsky G. L'empire de l'ephemere: La mode et son destin dans les societes modernes. — P., 1987.

Lipovetsky:1992 — Lipovetsky G. Le crepuscule du devoir: L'ethique indolore des nouveaux temps democratiques. — P., 1992.

Llewelyn: 1986 — Llewelyn J. Derrida on the threshold of sense. — L., 1986.

Lodge: 1981 — Lodge D. Working with structuralism... — L., 1981.

Lotringer:1975 — Lotringer S. Le 'complexe' de Saussure. // Semiotexte. - P., 1975. N2.

Lubbock:1957 — Lubbock P. The craft of fiction. — L., 1957.

Ludwig:1891 — Ludwig O. Formen der Erzahlung // Ludwig O. Gesammelte Schriften / Hrsg. von Stern A. — Leipzig, 1891.

Lyons: 1977 — Lyons J. Semantics. - Cambridge, 1977. — Vol. 1 -2.

Lyotard:1979 — Lyotard J.-F. La condition postmoderne: Rapport sur le savoir. — P., 1979.

Lyotard:1983 — Lyotard J.-F. Answering question: What is postmodernism. // Innovation/Renovation: New perspectives on the humanities. — Madison, 1983.

Lyotard:1984a Lyotard J.-F. Le differand. — P., 1984.

Lyotard:1984b Lyotard. J.-F. Tombeau de l'intellectuel et autre papiers. — P., 1984.

MacCabe:1985 — MacCabe C. Theoretical essays. Manchester, 1985.

Macherey:1966 — Macherey P. Pour une theorie de la production litteraire. - P., 1966.

Maffesoli:1985 — Maffesoli M. La conscience commune. — P., 1985.

Muffesoli:1989 — Maffesoli M. La socialidad en la postmodernidad. // Pergola. — Madrid, 1989. N 8. P. 100-124.


[366]

Malmgren:1985 — Malmgren С. D. Fictional space in the modernist and postmodernist American novel. — Lewisburg, 1985.

Mannoni: 1970 — Mannoni M. Le psychiatre, son 'fou' et la psychanalyse. - P., 1970.

Marcia:1987 — Marcia J. E. Identity status approach to the study of Ego Identity development. // Self and identity: Psychological perspectives. — L., 1987.

Mead: 1934 — Mead G. H. Mind, Self and society. — Chicago, 1934.

Megill:1985 — Megill A. Prophets of extremity: Nietzsche, Heidegger, Foucault, Derrida. — Berkeley etc., 1985.

Melrose:1994 — Melrose S. A semiotics of the dramatic text. - L., 1994.

Merleau-Ponty: 1967— Merleau-Ponty M. La phenomenologie de la perception. — P., 1967.

Michel Foucault: 1979— Michel Foucault: Power, truth and strategy. — Sydney, 1979.

Miller: 1972 — Miller J. H. Tradition and difference, rev. of M. H. Abrams' Natural supernatural. // Diacritics. — Baltimore. — 1972. — Vol. 2, N 2. — P. 9-12.

Miller: 1976 — Miller J. H. Steven's rock and criticism as cure: 2 // Georgia rev. — N.Y 1976. — Vol. 30, № 2. — P. 335-348.

Miller: 1985— Miller J. H. The linguistic moment: From Wordsworth to Stevens. — Princeton, 1985.

Mnouchkine:1984 — Mnouchkine A. En plein soleil. // Fruits. — P., 1984 .— N 2/3.

Moi: 1985 — Moi T. Sexual/texual politics: Feminist literary history. — L., 1985.

Morgenthaler:1980 — Morgenthaler E. Kommunikationsorientierte Textgrammatik.   Dusseldorf, 1980.

Moriarty:1991 — Moriarty M. Roland Barthes. — Stanford, 1991.

Morris: 1981 — Morris W. The irrepressible real: Jacques Lacan and post-structuralism. // American criticism in the poststruturalist age. — Michigan, 1981.

Morrissette:1975 — Morrissette B. Post-modem generative fiction: Novel and film. // Crit. inquiry. — Chicago, 1975. — Vol. 2, N 2. — P. 281-314.

Mortley:1991 — Mortley R. Michel Serres. // Mortley R. French philosophers in conversation. — N. Y., 1991. — P. 48-60.

Musarra-Schroder:198t Musarra-Schroder U. Le roman-memoires modeme: Pour une typologie du recit a la premiere personne. — Amsterdam, 1981.

New French feminisms: 1979 — New French feminisms: Anthology.— Amherst, 1979.

Norris:1988 — Noms Ch. Deconstruction and the interest of theory. — L., 1988.

O'Farrell:1989— O'Farrell C. Foucault: Historian or philosopher? — L., 1989.

Ohman:1973 — Ohman R. Literature as act. // Appr. to poetics. — N.Y.; L., 1973.

Oliva:1982 — Oliva A. B. The international trans-avantgarde. // Plashart. — N.Y., 1982 —N 104.—P. 36-43.

Ostriker:1986 — Ostriker A. Stealing the language: The emergence of women's poetry in America. — Boston, 1986.

Parret: 1983 — Parret B. L'enonociation en tant que deictisation et modalisation // Langages. — P., 1983. — N 70. P. 83-97.

Perec:1975 — Perec G. W ou le souvenir d'enfance. — P., 1975.

Perrone-Moises:1976 — Perrone-Moises L. L'intertextualite critique. // Poetique — P., 1976.—N 27.—P. 372-384.

Petofi, Rieser:1974 — Petofi J., Rieser H. Probleme der modelltheoretischen Interpretation von Texten. — Hamburg, 1974. — X, 175 S.

Pfister:1977 — Pfister M. Das Drama. — Miinchen, 1977.

Piaget:1968 — Piaget J. Le structuralisme. — P., 1968.

Poirier:1968 — Poirier R. The politics of self-parody, // Partisan rev. — N Y 1968 — Vol 35, N 3. — P. 327-342.

Posner:1982 — Posner R. Rational discourse and poetic communication: Method of ling., lit. a. philos. analysis. — Berlin, 1982.

Postmoderne:1986 — Postmodeme: Zeichen eines kulturellen Wandels — Reinbeck bei Hamburg, 1986.

Post-structuralism :1987 — Post-structuralism and the question of history. / Ed. by


[367]

Attridge D., Bennington G., Young R. — Cambridge, 1987.

Pouillon:1974 — Pouillon J. Temps et roman. - P., 1974.

Poulet:1949-1968 — Poulet G. Etudes sur le temps humain. — Edinburg; P., 1949-1968. Vol. 1-4.

Poulet: 1977 — Poulet G. Entre moi et moi: Essays sur la conscience de soi. - P., 1977.

Pratt:1977 — Pratt M. L. Toward a speech act theory of literary discourse. — Bloomington; L., 1977.

Price: 1983 — Price M. Forms of life: Character and imagination in the novel. — New Haven, 1983.

Prince: 1973a Prince G. A grammar of stories. — The Hague; P., 1973.

Prince: 1973h Prince G. Introd. a Г etude du nan-ataire // Poetique. — P., 1973. N 14.

Prince: 1980 — Prince G. Introduction to the study of the narratee. // Readerresponse criticism. - Baltimore; London, 1980. — P. 7-25.

Prince: 1982 — Prince G. Narratology: The form a. functioning of narrative. - В.,1982.

Probleme: 1974   Probleme und Perspektiven der neueren textgrammatischen Forschung. — Hamburg, 1974. — Bd 1.

Prospectus: 1985 — Prospectus // Cultural critique. — Minneapolis, 1985. — N 1.

Rajchman:1985   Rajchman J. M. Foucault, the freedom of philosophy. - N.Y., 1985.

Recanati:1981 — Recanati F. Les enonces performatifs. — P., 1981.

Ricoeur:1965 — Ricoeur P. De I'interpretation: Essai sur Freud. P., 1965.

Ricoeur: 1983-1985 — Ricoeur P. Temps et recit. - P., 1983-1985. — T. 1-2.

Ricoeur: 1990 — Ricoeur P. Soi-meme comme un autre. — P., 1990.

Riffaterre: 1971 — Riffaterre M. Essais de stylistique structurale. — P., 1971.

Riffaterre: 1978 — Riffaterre M. Semiotics of poetry. — Bloomington; L., 1978.

Riffaterre:1979 — Riffaterre M. La syllepse intertextuelle. // Poetique. P., 1979. N 40.

Riffaterre:1979a —Riffaterre M. La production du texte. — P., 1979.

Rimmon:1976 — Rimmon Sh. A comprehensive theory of narrative: Genette's «Figures III» and the structuralist study of fiction // Rev. theologique de Louvain. 1976. Vol. 1,N 1. P. 33-62.

Rivais:1979   Rivais Y. Les Demoiselles d'A. — P., 1979.

Roger: 1986 — Roger Ph. Roland Barthes, roman.   P., 1986.

Romberg:1962 — Romberg B. Studies in the narrative technique of the firstperson novel. Stockholm, 1962.

Rorty:1978 — Rorty R. Philosophy as a kind of writing: An essay on Derrida. // New lit.history. - Charlottesville, 1978. — Vol. 10, N 1. — P. 141-160.

Rose: 1993 — Rose M. Parody: ancient, modern and post-modem. — Cambridge, 1993.

Rossum-Guyon:1970 — Rossum-Guyon F. van. Point de vue ou perspective narrative: Theories et concepts critiques // Poetique. - P., 1970. — N 4. — P. 476-497.

Rousset:1962 — Rousset J. Forme et signification: Essai sur les structures litt. de Comeille a Claudel. P., 1962. - XXVI, 200 p.

Rousset: 1973 — Rousset J. Narcisse romancier: Essai sur la premiere personne dans le roman. P., 1973.

Ruelle:1991 — Ruelle D. Hasard et caos. — P., 1991.

Ruthrof:1994 — Ruthrof H. The hidden telos: Hermeneutics in critical rewriting. // Semiotica. — Berlin; N. Y., 1994 .— Vol. 100, N 1 . - P. 69-93.

Ruthven:1984 — Ruthven К. К. Feminist literary studies: An introduction. — Cambridge, 1984.

Ryan: 1981 — Ryan M.-L. Pragmatics of personal and impersonal fiction. // Poetics. — Amsterdam, 1981.—Vol. 10, N 6. — P. 517-539.

Ryan:1982 — Ryan M. Marxism and deconstruction: A crit. appr. — Baltimore, 1982.

Said: 1965 — Said E. W. Beginnings: Intention and method. — N.Y., 1965.

Saldivar:1984 — Saldivar R. Figural language in the novel: The flowers of speech from Cervantes to Joyce. — Princeton, 1984.

Sarbin:1986 — Sarbin T. R. Narratology as a root metapher in psychology. // Narrative psychology: The storied nature of human conduct. — N. Y., 1986. - P. 14-68.


[368]

Sarup:1988 — Sarup M. An introductory guide to post-structuralism and postmodernism.—N.Y., 1988.

Schmid:1973 — Schmid W. Der Textaufbau in den Erzahlungen Dostogewskijs. — Munchen, 1973.

Schmidt: 1973 — Schmidt S. J. Texttheorie: Probleme einer Linguistik der sprachlichen Kommunikation.—Munchen, 1973.

Schmidt: 1974 — Schmidt S. J. Elemente einer Textpoetik: Theorie u. Anwendung. — Munchen, 1974.

Schneiderman:1983 — Schneidennan S, Jacques Lacan: The death of an intellectual hero. — Harvard, 1983.

Scholes:1974 — Scholes R. Structuralism in literature: An introd. - New Haven, 1974.

Scholes: 1985 - Scholes R. Textual power: Lit. theory a. the teaching of English. — New Haven; L., 1985.

Searle:1977 — Searle J. Reitirating the differences: A reply to Derrida. // Glyph. — Baltimore, 1977. — N 1. — Р. 198-288.

Searle: 1975 — Searle J. R. Indirect speech acts. // Syntax and semantics. — N.Y., 1975. —Vol.3.— P, 59-82.

Serres: 1982 - Serres М. Hermes: Literature, science, philosophy. — Baltimore, 1982.

Sheridan: 1981 — Sheridan A. M. Foucault: The will to truth. — L, 1981.

Shipley:I970 — Shipley J. T. Dictionary of world literary terms: Forms, techniques, criticism. L., 1970.

Showalter:1977a Showalter E. A literature of their own: British women novelists from Bronte to Lessing. Princeton, 1977.

Showalter: 1977 b Showalter E. Women and the literary curriculum. // College English. — Middletown, 1977. — N 32. - P. 855-866.

Showalter: 1982 — Showalter E. Feminist criticism in the wilderness. // Writing and sexual difference. / Ed. by Abel E.   L.: Chicago, 1982.   P. 9-35.

Silhol:1984 — Silhol R. Le texte du desirLa critique apres Lacan. Petit Roeulx, 1984.

Smart: 1985 — Smart B. Michel Foucault. - Chichester; N.Y., 1985.

Smith: 1988 — Smith P. Discerning the subject. — Minneapolis, 1988. - 220 p.

Smith: 1989 — Smith P. Julia Kristeva et al., or Take three or more. // Feminism and psychoanalysis. / Ed. by Feldstein R.. Roof J. - - Ithaca; L.,1989. — P. 84-104.

Souriau: 1950 — Souriau E. Les deux cent mille situations dramatiques. - Paris, 1950

Sowinski:1983 — Sowinski B. Textlinguistik: Eine Einfuhrung. — Stuttgart, 1983.

Spanos:1970 — Spanos W. V, Modem literary criticism and the spatialization of time. // J. of aesthetics a. art criticism. — Philadelphia, 1970. Vol. 29, N 1. — P. 87-104.

Spanos: 1987 — Spanos W. V. Repetitions: The postmodern occasion in literature and culture, — Bloomington, 1987.

Sparmacher:1981 — Spannacher A. Narrativistik und Semiotik,- Frankfurt a/M., 1981.

Spitz; 1979— Spitz R. A. De la naissance a la parole. — P., 1979. - 318р.

Spitzer: 1961 — Spitzer L. Zum Stil Marcel Prousts // Spitzer L. Stilstudien. Darmstadt, 1961. - T. 2.

Spivuk:/98! — Spivak G. Ch. French feminism in an international frame. // Yale French studies. — New Haven, 1981. — N 62. - 211 р.

Stanzel:1955 — Stanzel F. К. Die typische Erzahlsituationen im Roman. - Wien, 1955.

Stanzel:/964 — Stanzel F. K. Typische Fonnen des Romans. — Gottingen, 1964.

Stanzel: 1979 — Stanzel F, K. Theorie des Erzahlens. — Gottingen, 1979.

Steiner:1982 — Steiner W, The colours of rhetoric: Problems in the relation between modem lit. and painting. — Chicago, 1982.

Stevick:1977— Stevick Ph. Sheherezade runs out of plots, goes on talking; the king, puzzled, listens: An essay on new fiction, // The novel today: Contemporary writers on modem fiction. /Ed. by Bradbury M. — Glasgow, 1977. P. 194-222.

Stevick:1981 — Stevick Ph. Alternative pleasures: Postrealist fiction and the tradition. Urbana, 1981.

Suleiman: 1986 — Suleiman S. Naming and difference: Reflexions on «modernism versus postmodernism» in literarure. // Approaching postmodernism. / Ed. by Fokkema D.,


[369]

Bertens H. — Amsterdam; Philadelphia, 1986. — P. 255-270.

Tadie:1987— Tadie J.-Y. La critique litteraire au XXe siecle. — P., 1987.

Technologies: 1988 — Technologies of the self: A seminar with Michel Foucault. / Ed. by Martin L. H. et al.   L., 1988.

Tesniere:1959 — Tesniere L. Elements de syntaxe structurale. — Paris, 1959.

Texts of identity: 1989 - Texts of identity. /Ed. by Shotter J., Gergen K. J. — L., 1989.

Textual strategies: 1980   Textual strategies: Perspectives in post-structuralist criticism. / Ed. with an introd. by Harari J. V.   L., 1980.

Todorov:1966 — Todorov Tz. Les categories du recit litteraire // Communications. — P., 1966.—N 8.—P. 125-151.

Todorov: 1969 — Todorov Tz. Grammaire du Decameron. — The Hague, 1969.

Todorov: 1971 — Todorov Tz.. Poetique de la prose. — P., 1971.

Todorov: 1977 — Todorov Tz. Theorie du symbole. — P., 1977.

Todorov: 1978 —Todorov Tz. Les genres du discours. — P., 1978.

Ubersfeld: 1977— Ubersfeld A. Lire le theatre. — P., 1977.

Uhersfeld: 1991 — Ubersfeld A. L'ecoledu spectateur. P., 1991.

Ubersfeld: 1996 — Ubersfeld A. Les termcs cles de 1'analyse du theatre. P., 1996.

Ulmer:I985— UlmerG. Applied grammatology,— Baltimore, 1985 .

Ungar:f983 -— Ungar S. Roland Barthes: The professor of desire, — Lincoln, 1983.

Van den Heiive!:1986 — Van den Heuvel P. Parole, mot, silence: Pour une poetique de 1'enonciation. - P., 1986.

Ventos: I 980 — Ventos X. R. de. De la modernidad: Ensayo de filosofia critica. — Barcelona, 1980.

Ventos: 1990   Ventos X. R. de. Porque filosofia. — Barcelona, 1990.

Vidal:1993 — Vidal M. C. The death of politics and sex in the eighties show. // New lit.history. — Charlottesville, 1993. — Vol. 24, N 1. — P. 171-194.

Viet:1965 — Viet J. Les methodes structuralistes dans les sciences sociales. - P., 1965.

Virilio:1984 — Virilio P. L'espace critique. — P., 1984.

Virilio:1996 — Virilio P. Un paysage d'evenement. — P., 1996

Virilio: 1998 — Virilio P. La bombe informatique.    P., 1998.

Weber: 1983 — Weber S. Capitalising history: Notes on "The political unconscious". // The politics of theory. ' Ed. by Barker F. et al.   Colchester, 1983. — P. 248-264.

Weedon:1987 — Weedon Ch. Feminist practice and poststruct. theory. - Oxford, 1987.

Welsch:1987 — Welsch W. Unsere postmoderne Moderne. — Weinheim, 1987.

West: 1985 — West C. The dilemma of the black intellectual. // Cultural critique. — Minneapolis, 1985.—N l.—P. 109-124.

White: 1973 — White H. Metahistory: The historical imagination in the nineteenth century. — Baltimore; L., 1973.

White: 1978 — White H. Tropics of discourse, — Baltimore, 1978.

Wienotd:1972 — Wienold G. Probleme der linguistischen Analyse des Romans // Literaturwissenschaft und Linguistik. - Frankfurt a. M., 1972. — Bd I.

Wilde: 1981 — Wilde A. Horizons of assent: Modernism, postmodernism, and ironic imagination.— Baltimore; L., 1981.

Wilden:1972 — Wilden A. The Symbolic, the Imaginary and the Real. // Wilden A. System and structure. - L., 1972. - P. 1-30.

Wisdom: 1987— Wisdom J. Chaotic behavior in the Solar system. — L., 1987.

Wiseman:I989 - Wiseman M. The ecstasies of Roland Barthes. — L; N.Y., 1989.

Worthen:1992 — Worthen W. B. Modern drama and the rhetoric of theater,— Los Angeles; Oxford, 1992.

Yaeger:1988 — Yaeger P. Honey-mad women: Emancipatory strategies in women's writing.— N. Y., 1988.

Young: 1981 - Young R. Untying the text: A post-structuralist reader. - L., 1981.

Zavarzadeh:1976 — Zavarzadeh M. The mythopoetic reality: The postwar Amer. nonfiction novel. - Urbana, 1976.

 

[370]


ИМЕННОЙ УКАЗАТЕЛЬ

Абемс Ж. • 203

Августин Блаженный • 6

Автономова Н. С. • 72; 74; 109:250; 345

Агамемнон • 287

Адам Ж.-М. • 167

Адамс М. • 315

Адорно Т. • 54;224;229; 347

Алмер Г. • 279

Альтюссер Л. • 121; 177; 205; 247;264:303

Антисфен • 128
Аристотель • 79:128; 234

Арто  • 19; 131; 336;337:339
Баландье Ж. • 171; 203: 330; 331

Баль М.•14:166;197;198; 200;319

Бальзак О. • 151; 162; 232; 294

Барба Э • 192
Барт Дж. • 180; 212
Барт Р. • 47; 48; 69; 71; 74; 79: 80:81; 86:101—103; 107;166;168;209;212; 221; 227; 230: 233; 248; 263: 272: 274—277;279; 288—299;348

Бартелм Д. • 135;180;221; 222

Батай Ж. • 131; 256

Батлер Дж. • 206

Батлер К.  • 29:119; 179; 207;208;211

Бауи М. • 240

Бахтин М.М. • 84;100;104; 141;148;165; 168; 200; 236;279;350

Башляр Г. • 238

Беккер О. • 224

Беккет С. • 158; 180; 182; 221

Белси К. • 34; 35;247

Белый А. • 351

Бенвенист Э. • 35; 94; 127; 128

Бензе М. • 224

Бентам Дж. • 187

Беньямин В. 229;347

БертенсХ. • 208;348

Биррингер И. • 280

Бланшар Ж. М. • 13

Бланшо М. • 212; 224; 238; 261

Блох Э.  • 320

Блум X. • 49;55;61;209; 239

Бове П.•121

Бовуар С.  • 309;310

Богранд А. де • 103

Богранд А. де • 276

Бодрийар Ж. •125;171; 204; 233;256;257; 282

Бон Л.-П. • 319

Бор Н. • 81

Борхес X. Л.-71:107

Босх И. • 21

Брант С. • 21

Браун Д. • 232

Браунинг Р. • 319

Браутиган Р. • 135; 180; 221; 222

Брейгель П. • 21

Бремон К. • 166; 272; 274; 277; 328

Бренкман Дж. • 49; 53; 268; 269

Брехт Б. • 67; 285

Бройх У. • 104

Бронзвар В. • 167; 197

Бронте Ш.•111; 315

Бронте, сестры • 311

Брук-Роуз К. • 70; 208; 264; 348

Брукс К.•144

Брунер Дж. • 144:145

Бубер М. • 84

Бувье П. • 203

Бурдье П. • 204

Бут У. • 97; 200

Бютор М. • 39; 105; 142; 336

Валери П. • 235

Ван ден Хевель П. • 104; 167;168:183; 304

Варнинг Р. • 200

Ваттимо Дж. • 333

Вебер М. • 54: 223; 352

Вейн П. • 333

Вельш В. • 52; 208—210; 227; 229;232;233

Вентос X. Р. • 171

Верлен П. • 84

Верн Ж. • 298; 318

Видаль К.•171; 175;176; 259:260;341

Винольд Г.    275

Вирилио П. • 204

Витгенштейн Л. • 136; 226; 245

Виттиг М.  • 309

Воннегут К. • 117; 180: 181; 221; 222

Вордсворт У. • 232

Вулф В.  • 155

Вьет Ж. • 273

Гадамер X. Г.  • 37

Гайденко П.П.  • 140

Гамбургер К.  • 161

Ганн Д. • 245

Гараджа А. В.  • 250

Гваттари Ф.  • 24;27;31;34; 86—88; 130; 137:174 — 178;184;209;229;230; 233;247;254;255;258; 296;300;334;336;341; 346

Гегель Г. В. Ф.  • 46; 132; 169;247;250

Гедель К. • 349

Гейзенберг В. • 349

Гельдерлин И. К. Ф. • 131; 337

Гессе Г. • 96; 124

Гете И. В. • 178

Гилберт С. • 311

Гильен К. • 272

Гинзбург Дж. • 145

Гоббс Т. • 303

Гоголь Н. В. • 343

Гольдман Л. • 224;272

Гото-Мерш Кл. • 323

Гофман Э. • 203

Грайс X. П. • 112

Греймас А.-Ж. • 9; 10; 12; 13;15; 30;54;76; 101;149; 166;272;274;277;285; 321-326

Грессе М. • 103

Гривель Ш. • 103

Губар С. • 311

Гульельми А. • 189

Гуссерль Э. • 42; 109; 139; 140;193; 204; 299;320

Гутенберг И. • 353

Д'ан Т. • 48; 133; 134; 179; 206;207;218

Д'Орс Э. • 171

Данте • 99

Дебор Г. • 171; 279;340:341

Де-Зварт С. • 184

Дейк Т. А. ван • 275; 276

Декарт Р. • 41; 139; 299

Делез Ж. • 24; 27; 28; 31; 34; 84; 86—89; 130; 137; 174-178; 184; 209; 229; 230; 233; 247;252;254; 255; 258;259; 260;282; 296;299;300;334;336 — 339;341; 346; 348;352

Деррида Ж. • 27;29;34;37; 40—45; 49-58; 61—64; 71;72;77;81—84;86;87; 92; 95; 96; 101;102;107; 116; 123;125;127;136;137; 139;140;141;172; 173; 209: 212;213; 224; 226 — 231; 233; 235; 236; 238; 239;249—252;255; 260—263;266;270;271; 275;282;293;294; 296; 306;308;312; 314; 334; 347;348;353


[371]


 

Джардин Э. • 121; 312

Джеймс Г. • 112; 143; 152; 153;155;169:191; 318

Джеймсон Ф. • 48;53;72; 119; 121;135;136;144;190; 205;206:232; 233; 244; 252;253;269;279;320; 321; 328

Дженкс Ч. • 48; 207; 217

Джойс Дж. • 66; 155; 170; 172;207; 211; 230;350

Джонсон Б. • 50

Диккенс Ч. • 35; 151; 152; 155

Долежел Л. • 166; 200

Доминичи Г. • 80

Достоевский Ф. М. • 111; 114:232;284;350

Дресслер В. У. • 103; 275

Дэвис Д. • 207

Дэлленбах Л. • 104:166; 168

Дю Плесси Р. Б. • 311

Дюбуа Ф. • 141

Дюкро О. • 276

Дюрер А. • 21

Дюфренн М. • 224

Есперсен Е. О. X. • 248

Женетт Ж. • 17; 38;104;141; 166;192;197: 272; 274; 276;277;318;319;328

Жирар Р. • 233

Жост Ж. • 141

Завар-заде (Заварзаде) М.  • 208;233

Золя Э. • 15

Зонтаг С. • 239

Ибсен Г. • 287

Иванов В. В. • 91

Иве Й. • 275

Иглтон Т. • 50; 87; 89; 121; 122;247

Изер В.  • 100;172

Ильин И.П. • 230

Ингарден Р. • 161; 172

Ионеско Э. • 280

Ирвинг В. • 316

Иригарай Л. • 50; 310; 312 -314

Исаев С. • 96; 280; 284

Истхоуп Э. • 50; 57; 121; 247;249;267;355

Ишервуд К. • 155

Йегер П. • 311

Кайзер В. 166; 168

Калабрезе О. • 171

Каллер Дж. • 56; 59; 63; 82; 95;272:277; 308

Калмейер В. • 276

Калферкемпфер Х. • 276

Кальвин Ж. • 52

Кальвино И. • 71

Камю А. • 39; 111; 142; 155; 161; 277

Кант И. • 59;135

Карнап Р. • 94;136;226

Кауард Р. • 122

Кафка Ф. • 178;170; 350

Кебрат-Ореккиони К. • 167

Келер М. • 208

Келлог Р. • 163

Келнер Д. • 246

Керн Э. • 239

Клейст Г. фон • 174; 178

Клитемнестра • 286

Клоссовский П. • 256; 336

Кожев А. • 90; 256

Козлов С. • 288: 290

Коке Ж.-К. • 76; 166; 274; 277

Колодны А. • 315

Конан-Дойл А. • 111; 192

Кондильяк Э. Б. де • 42; 193

Конрад Дж. • 99; 155; 254; 343

Кортасар X. • 212

Косиков Г. К. • 71: 80; 89; 166;240;241; 243; 244; 251; 294; 297

Кофман С. • 50; 310; 312; 313:314

Краусс Р. • 266

Кристева Ю. • 5; 17; 29; 34; 36;37; 44—46; 49; 50; 77; 84:86;87;89;92;100 — 102; 116; 120; 166; 168 — 170;184;185; 195; 209; 227; 229;230;233; 236; 239;247:248;262;266; 274;275;278; 296;299; 300:310;313; 328;333 — 335;350

Кристиан Б. •311

Ксенофонт • 39

Куайн У. • 136; 226

Кунов Р. • 208

Курте Ж. • 9; 76; 167

Кэньон С. • 186
Кэрролл Л. • 336 - 339

Лаббок П. 151 153;159; 165

Лайбфрид Э.•38;156;159; 166

Лайонз Дж. • 220
Лакан Ж. • 5;24:28;29;37; 55;56; 84;89—92;101; 116;125;130;191; 194;195; 227;231; 240—247;263; 265;266:268;272;294; 305: 306:308;321; 333; 334;342;348;354

Лакло Ш. де • 142

Лаку-Лабарт Ф. • 236

Ламберт Стреэер • 152

Лао-дэы • 237

Лапланш Ж. • 25; 126

Лафорг Ж. • 84

Левин А. Е. 106

Левинас Э. 224; 261

Леви-Стросс К. • 9; 12; 245; 247;272;322:323; 342

Лейч В. • 17;32;61; 62; 86; 91;121—123;127;130:173; 239;262;291;309;345; 351;354

Леклер (Леклэр) С. • 184; 245

Леммерт Э. 192
Лентриккия Ф. • 42; 49; 53; 54;55;121

Лермонтов М. Ю. • 192; 343

Лессинг Д. • 311

Летен X. • 209

Ливис Ф. • 121

Линк X. • 97;196:197; 200

Линтвельт Я. • 17; 38; 100; 141;150;159;161;162:163; 166;200;201

Лиотар Ж.-Ф. • 86;125; 131—133;135:136;176; 206; 208; 210; 214; 215; 231; 233; 282;286

Липовецкий Ж. • 171;175; 329

Лич Дж. • 276

Лодж Д. • 6; 117; 179; 180; 181; 206; 207; 211; 215; 217;220;223;232

Лойола И. • 299

Лосев А. Ф. • 333

Лотман Ю. М. • 58; 166

Лотреамон • 170; 172; 230

Лукреций (Тит Лукреций Кар) • 256

Людвиг О. • 150; 159;166

Мадзаро Дж. • 208


[372]


Майкла Л. 180; 221
Макгвейн Т. • 135
МакКей К. • 50
Маккейб К. • 121.122: 247; 248

Малви Л. • 122

Малларме С. • 95:170; 260
Мамгрен К. • 6; 7
МанП.де • 50:51;57;60— 62:101; 116; 174; 209: 225; 237; 238; 255; 256; 351

Манн Т. • 111; 124; 129; 142;343

Маннони М. • 242; 245
МаривоП.К.де • 161;192
Маркс К. (также марксизм в предметном указ.) • 37; 277;340

Маркузе Г. • 53
Марсия Дж. • 353
Маффесоли М. • 176; 203; 351;352

Мачадо А. • 224

Машере П. • 89; 247

Маяковский В. В. • 351

Меджилл А. • 210; 213

Мелвилл Г. • 60; 66; 232

Мелроуз С. •192;193; 280; 282;283;286;287

Мередит Дж. • 151; 152

Мерике Э. • 238

Мерло-Понти М. • 224; 260; 299

Мид Дж. • 242

Миллер (Хиллис Миллер) Дж. X. • 49;51; 60:61; 62; 209;351

Милль Дж. С. • 78

Мнушкипа А. • 280; 283

Мой Т. • 46; 311

Мон Ф. • 180

Мопассан Г. • 325
Mop T.-78; 138
Моргенталер Э. • 275
Мориарти М. • 79; 80; 263
Моррис М. • 31
Моррис У. • 244; 247

Моррис Я. • 272

Морриссет Б. • 105; 335

Мухаммед • 354

Мэррей К.  • 146;147;148; 278

Мюзарра-ШредсрЮ. • 150; 166

Набоков В. В. • 181; 222

Нерваль Ж. де • 19:130

Николсон Л. • 312

Ницше Ф. • 6; 19; 21; 37; 51; 64; 76; 96;127;130;131; 136;213: 222; 226:235; 270;271

Ноллсон Дж. • 224
Оже М. • 203
Олива А. Б • 207
Оман Р. • 276
Орест • 286: 287
Ортега-и-Гассет X. 96
Оруэлл Дж. • 79
Остин Дж. • 136; 226; 276
Острайкер А. • 311
Пави П. • 285
Палмер Р. • 225;238
Парето В. • 352
Парре Э. • 276
Пас О. • 224
Паунд Э. • 134
Перек Ж. • 39
Перро Ш. • 201; 277
Перрон-Муазес Л. • 102
Перси У. • 224
Петефи Я. • 275
Пиаже Ж. - 273
Пинель Ф. • 23
Пинчон Т. • 135; 222
Пирс Ч. • 93;272
Платон • 42;86;193;237; 262; 303; 333; 334; 336

По Э. • 191;290;292
Познер Р. • 276
Пойриер Р. • 48:190
Понталис Ж.-Б. • 25; 126
Прайс М. • 144
Пратт Л. М. •166:276
ПринсДж. • 113:141;142; 166;196:197; 200;272; 277
Пропп В. Я. • 9; 10; 12; 13; 14;149;165: 322;323; 328
Пруст М. • 350
Пселл М. • 324
Пуйон Ж. • 317
Пуле Ж. • 99
Пушкин А. С. • 142
Пфистер М. • 104; 114
Пэттон П. • 31
Рабле Ф. • 350
Раддик Л. • 312
РайкрофтЧ. • 24;108
Реканати Ф. • 276
Рембо А. • 84; 172; 230
Ривэ Ж. • 105; 336
Риддел Дж. • 238
Риз А. • 275

Рикер • 37;83:144;147; 279
Риммон Ш. • 197
Риффатерр М. •103:166; 272
Роб-Грийе А. • 105; 111; 172; 180;212; 222;230: 285; 335

Ромберг Б. • 192
Popти P. • 95

Россум-Гийон Ф. ван • 154
Рот Ф. • 142
Роуз М.•188
Руссе Ж. • 163
Руссель Р. • 131
Руссо Ж.-Ж. • 42: 64: 82; 83;173;193
Рутвен К. 309
Рутроф Х. • 93
Рыклин К.Л. • 259
Рьян М.-Л. • 49;53;111; 112; 116; 141; 168; 169: 269
Рюэлль Д. • 330
Савареэе Н. • 192
Сад Д.А.Ф. де • 19;129 — 131; 299
Сальдивар Р. • 6; 60; 66; 232

Сарбин Т. Г. • 144
Сартр Ж.-П. • 90; 224: 247; 266;309
Саруп М. 21; 29;33;89; 187; 225;232;243:277; 306;322
Свифт Дж. • 350
Сейд Э. • 6;121; 217
Сепир Э. • 274
Сервантес М. • 66; 117; 182; 232

Серль Р. • 276
Серр М. • 175; 266
Серто М, • 203; 281
Сиксу Э. • 50;310;313
Скарпетта Г. • 334
Скоулз Р. • 120; 163; 272; 276

Слугоский Б.• 145
Смит П. • 312
Совински Б. • 275
Соллерс Ф. • 142: 209; 212; 294
Соссюр Ф. де • 29; 37: 40; 42; 68;90;91; 94; 193; 194;227;228;251; 261; 272; 273; 350; 352
Спейнос У. 49;52;121; 208;225; 238
Спивак Г. • 50;116;121;173; 297

Спиноза Б. • 205
Стейнер У. • 207
Стендаль • 66
Стерн Л. • 117; 182

 

[373]


Стивик Ф. • 220
Сулейман С. • 209; 232
Сурьо Э. • 9;10;14
Сьюкеник Р. • 180; 212: 221
Сю Э. • 186
Теккерей У. М. • 151; 152; 157

Теньер Л. • 9
Тиллотсон К. • 98
Тодоров Ц, • 38;156;166; 248;270;272;274; 277; 317;319;328

Толстой Л.Н.-151; 154; 198
Тома Р. • 214
Тоффлер А. • 78
Тынянов Ю. Н. • 328
Тьюк С. • 23

Уайлд А. • 207;211;223
Уайт • 121;144;148:166; 279

Удебин Ж.-Л. • 334
Уидон К. • 311
Уиэдом Дж. • 330
Уилден Э. • 240
Уильямс Р.•121;122
УорнерД.-280;287
Уортен У. Б. • 280
Уорф Б. • 274
Успенский Б. А. • 38; 160; 166

Уэбер С. • 61
Уэст К. •121
Фасс Д. • 312
Фаулер Р. • 276
Фаулз Дж. • 212
Федерман Р. • 107; 180; 221; 222

Фельман Ш. • 50; 314
Фельски Р. •311
Феттерли Дж. • 267; 315; 316

Фигут Р. • 114
Фидлер Л. • 316
Филдинг Г. 98;154; 343
Фиш С. • 54
Флеминг Я. • 186
Флобер Г. • 151; 318: 319
Флорес Р.•6
Фоккем • 221; 222
Фоккема Д. • 6; 47;72;179; 180; 206; 208; 215—217; 219—223

Фолкнер У. 6; 134; 135; 319
Фрай Н.•146;148;279
Фреге Г. • 136; 226
Фрейд З.-24; 29;37; 67; 84—86: 91; 116:124; 170; 187;194;195; 242;246; 247; 252;266;277;301; 305; 306:312—314; 321; 334;342

Фридеманн К.•166

Фридман Н.• 153;154;155; 159;160;165:192; 242; 311; 312;318

Фромм Э. • 84;125; 266

Фукидид • 39

Фуко М. • 16; 18—23; 31— 33;37;44;49;52;54; 55; 57;72—74;77; 84;86; 101;105;106;120;122;125; 129—131;136;137;174; 187;209; 212;213; 224; 226;227;229—231; 233; 236; 245; 247; 260;263; 266;268;272;282;296; 297; 299;301; 302; 308; 312; 336;344;345;346; 347; 348;349;350

Фурье Ш. • 299

Фюгер В. • 38; 156—158; 166

Хаард А. • 98

Хаард Е. А. де • 198

Хабернас Ю. • 131; 208

Хайдеггер М. • 56; 96; 136; 139;140;212;213; 223; 224;226;235;237—239; 247;260

Хаксли О. • 154; 265

Хандверк Г. • 240

Харари Х. • 44;293;294; 295

Харауэй Д. • 138

Харди Т. • 154

Хартман Дж. • 49; 209; 239

Хартманн П. • 275

Хассан (Хасан) И. • 133; 179; 180;189;206;207; 211;215; 220;222;232; 233; 239;331; 336;348; 349

Хейэинга И. • 94; 96

Хейман Л. • 217;218

Хемингуэй Э. • 112; 134; 135; 143;158;169;316

Херрнстейн-Смит Б. • 124; 144

Хиллис Миллерсм. Миллер (Хиллис Миллер) Дж Х

Хит С. • 50; 121; 122; 248

Хлебников В. • 351

Хокс Дж. • 180

Холенштейн (Холенштайн) Р. • 30; 250

Хомский Н.•121

Хоркхаймер М. • 229; 347

Хорни К. • 84;266
Хорнунг А. • 208
Хоукс Дж. • 221
Хоффман Г. • 208
Хрисотемида • 286
Хэллибертон Д. • 224; 238
Цезарь Гай Юлий • 39
Цицерон • 74
Чаликова В. А. • 78
Чан Дунсунь • 236
Чейз Р. • 195
Чернышевский Н. Г. • 100; 142;143; 343
Чичери-Ронай И. • 137
Чэтман С. • 98; 99; 141; 143; 166;168;197;319
Шаль Р. • 319

Шекспир В. • 124; 279; 321
Шенк Ч. • 312
Шеро П. • 280
Шипли Дж. • 318
Шкловский В. Б. • 165
Шмид В. •156;166;196; 197;200; 201

Шмидт Э. • 275
Шнитке А. Г. • 335
Шостакович Д. Д. • 335
Шоуолтер Э. 311; 315
Шпенглер О. • 96
Шпитц Р. • 184

Шпитцер Л. • 192;238;239
Штанцель Ф. К. • 17; 18; 38; 156;159;161;163;166; 192;200

Шультс-Мидделих Б. • 104; 107

Шютц А. • 224

Эйхенбаум Б,. М. • 165

Эйхендорф И. фон • 232; 321

Эко У. • 127;185; 212;232; 255; 354

Электра • 286; 287

Элиот Т.С.  • 134

Эмпсон У. • 172

Эпикур 256

Эразм Роттердамский • 21

Эриксон Э. • 145

Эткинс Дж. • 64

Этридж Д. • 232

Юберсфельд А. • 67; 114; 115;282;285;328

Юнг К. •124;125

Якобсон Р. • 9;10;12;14; 166;181; 247; 248;272

Ясперс К. • 224


[374]

ПРЕДМЕТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ

Названия терминов, которым посвящены отдельные статьи, набраны прописными буквами: соответствующие этим статьям номера страниц выделены полужирным начертанием.

абстрактно - обо6щающий дискурс • 162

абстрактный автор • 97; 98; 167:196

абстрактный читатель •100; 167;196

абъект • 5

АБЪЕКЦИЯ 5; 106

автодиегетический нарратор • 192

автор абстрактный • 97; 98;

167;196

АВТОР ИМПЛИЦИТНЫЙ 97

автор конкретный • 167; 199

АВТОР ФИКТИВНЫЙ 345

АВТОР ЭКСПЛИЦИТНЫЙ77;197; 345

АВТОРА СМЕРТЬ 13; 67;69;230;263; 297;312; 335

авторитет • 5; 6; 14; 24; 32; 49;50;56;59;66;69;70; 80; 94;97;102;106;107; 131;134;139;159;171;173; 185;190;194; 206;212; 213;216;217: 223; 224; 227; 235; 237; 238: 255; 272;278;285;308;310; 320;  346; 348;349;350

АВТОРИТЕТ ПИСЬМА 5. 216

АВТОРСКАЯ МАСКА • 6

автофункция • 328

агент • 9

аксиология • 326

акт высказывания • 35;247

акт речевой • 247

АКТАНТ 8; 9; 10; 11; 12; 13;14;15;149;150;166; 285;321; 322; 324;327; 328

АКТАНТОВАЯ СХЕМА    9

АКТОР 14; 200

алеаторика • 28; 221

анаграмма • 91; 350

анализ дискурса • 166

анонимный повествовательный голос • 112

антагонист • 10; 11; 249

АНТИГУМАНИЗМ 303

антииллюзионизм • 182; 304

антисубъект • 149

антропоморфный уровень • 327

аппаратов теория • 177

аристократический читатель    298

АРХИВ 16

архиженщина • 314

архиписьмо • 194

архитекстуальность • 104

ассимиляции семантическое поле • 220

астрология • 9

атопика - 203

АУКТОР 17; 160

аукториально- гадательный тип нарративной формы • 157

аукториально-директорнальный тип нарративной формы • 157

аукториально-ситуативный тип нарративной формы • 157

аутизм • 246

афродисия • 261

БЕЗУМИЕ18; 130; 188; 236;266

Бельгийская школа социологии литературы • 272

бенефициарий • 9; 11

беспричинность структурная, концепция Альтюссера • 205

БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ  • 13; 17;23; 24;32;34:50; 56;73;76:77;84:85;87; 88;89; 91;93;104—106; 108—110; 124—126; 129; 130;136;144;190;191; 194;195; 202—206;225; 227; 229; 240;244;252; 264; 270; 277; 285; 296; 300;303;309;335:336; 344;347;350; 354

БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ
КУЛЬТУРНОЕ
124

бессознательное личное • 108

БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ ПОЛИТИЧЕСКОЕ136; 204; 244

бессознательное социальное • 125

бесструктурность • 30; 270

библиотека космическая • 353

БИНАРИЗМ, бинарность • 30; 323;352

бисексуальность • 313; 314; 315

буддизм • 237

бытие как наличие • 271

великое повествование • 135

вещи убийство • 92

вибрация • 193; 251

видение стереоскопическое • 319

витализм полифонический • 176

ВЛАСТЬ 5; 6; 21: 24; 31; 42; 53—55;59; 60;64;68; 69; 77; 78; 86—89; 98; 103; 106; 120; 122; 127; 129—131; 136; 137; 170; 176—178; 187; 217; 223; 226;  228; 230; 252; 258; 261; 264; 267; 271; 273; 280; 282; 284; 300-303; 305; 307; 313; 321; 332; 340

власть письма • 6; 217

власть, воля к ней • 42; 127; 228:271

внешняя перспектива • 156

внутренний монолог • 163

внутренняя перспектива • 156

воля к власти • 42; 127; 228; 271

воля к знанию • 229

воображаемое я • 241

ВООБРАЖАЕМОЕ, ПСИХИЧЕСКАЯ ИНСТАНЦИЯ 34; 239

воображение • 21; 144; 208; 225; 266;269;291; 305; 306; 311; 314; 316; 317; 346

ВОПРОШАЮЩИЙ ТЕКСТ•34

всеподнадзорность дисциплинарная • 79

ВЫСКАЗЫВАНИЕ 35
высказывание-результат • 247

высказывания акт • 35; 247

вытеснение • 25; 247; 278; 283

Геделя теорема • 349

ГЕНО-ТЕКСТ 36; 317


[375]


ГЕРМЕНЕВТИКА ПОДОЗРИТЕЛЬНОСТИ 37

герменевтический деконструктивизм • 38

герменевтический код • 47; 289

ГЕТЕРОДИЕГЕТИЧЕСКОЕ ПОВЕСТВОВАНИЕ  38; 318

гимен 95;96

гиперреальность • 257; 258

гипертекстуальность • 104

гипотаксис • 179; 221

глобальная корреляция, по Греймасу • 322

глубина повествоват. перспективы • 156

глубинность • 339

говорящее сознание • 42

голос • 41; 42; 69;96;98;143;151; 169:174;185;193; 228;251; 272; 284;291; 293; 294;334

голос анонимный повествовательный • 112

голос, нарративная категория  • 151

ГОЛОС-ПИСЬМО40
ГОМОДИЕГЕТИЧЕСКОЕ ПОВЕСТВОВАНИЕ
 38; 318

грамматика поверхностная • 326

грамматика универсальная • 270; 274

грамматика фундаментальная • 325;326

ГРАММАТОЛОГИЯ 44

дао • 237

даритель • 11

движение, в концепции Баландье • 332

движения семантическое поле • 220

ДВОЙНОЙ КОД 46

ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ • 33;38; 49; 57; 61; 71; 106; 107; 118; 121; 127;172;194;206;207; 209;225;230;231; 233; 234;235; 238;255; 268;269;278;297

деконструктивизм герменевтический • 38

деконструктивизм левый • 57; 127;297

ДЕКОНСТРУКЦИЯ 45; 49; 50; 51; 54; 56; 95; 106; 116; 131; 133; 215; 229;239;262;268;291; 308

ДЕНЕГАЦИЯ66

денотация • 94

деперсонализации теория • 99

ДЕПЕРСОНАЛИЗАЦИЯ12; 67;99;153; 298

детерминизм, детерминированность • 24; 68; 72; 109; 130; 132; 214;216;240;282;288; 293;346;348

детерминированность орально-анальная • 339

дефокализация героя • 265

ДЕЦЕНТРАЦИЯ • 31; 71; 133;213;230;251; 252; 265;270;285; 296;312; 345;348

децентрирование • 102

децентрированный дискурс • 72

децентрированный субъект • 72

деятельность речевая • 352

дзэн •224;237

ДИВИД 74; 267

диегезис • 38; 143; 167; 201

дионисийская социология • 176

дисконтинуитет • 350

ДИСКРЕТНОСТЬ ИСТОРИИ 75; 350

ДИСКУРС • 5; 6; 8; 15; 16; 19;20;28;31—35; 38;50; 52:53;55—58; 61;71; 72; 73; 76;80;85; 93;103; 105;106;108;120;122; 123;125;130;131;136;137; 143-145; 148—150; 162—164;166:167;169; 180;181:190;191;195;197; 199—201; 217; 221; 224; 226;229;234;236;245; 247;249;257; 258; 267; 268;270;278;279; 282; 294;296; 301; 302; 305; 311; 326;327; 336;344; 345;346;350;354; 355

дискурс абстрактно-обобщающий • 162

дискурс власти • 282

дискурс метанарративный • 162

дискурс объяснительный • 162

дискурс оценочный • 162

дискурс сексуальности • 302

дискурс шизофренический •

296;336

дискурс эмоциональный • 162

дискурса анализ • 166

дискурсивные конфигурации • 327
ДИСКУРСИВНЫЕ ПРАКТИКИ • 16; 61; 77; 78;122;125;344

дискурсивных практик деривации • 77

дискурсивных практик мутации • 77

дискурсивных практик редистрибуции • 77

диссеминатор • 283

ДИСТОПИЯ78; 138

дисциплинарная всеподнадзорность• 79

диффузная шоу-власть • 340

догматизм • 34; 225

договор, в нарративистике Греймаса • 322

ДОКСА 79; 305; 352

доминантное повествование • 135

доминантный код • 135

донатор • 11

ДОПОЛНЕНИЕ• 81

доэдиповская мать • 5

драматизированное сознание  • 151

драматизированный повествователь • 151

драматический модус повествования • 151

драматический модус • 154

ДРУГОЙ 16; 23; 28; 83; 85; 90;129;130;141; 203; 241; 242;243; 246;266; 305;310;313; 355

дуальность • 67; 68; 74; 111; 112:141; 143; 168; 176; 219; 243;337;338;339

жанровый код • 47

ЖЕЛАНИЕ 9; 24; 31; 62; 85; 86;87;90;92;95;127;141;148;165;218;241; 244; 247;248;258;305; 324;329;340;347

желающая машина • 90; 300

Женевская школа лингвистики • 272

женщина категорическая • 314

заколдовывание мира • 90; 352

[376]

ЗАМЕЩЕНИЕ • 90; 116

замкнутость текста • 275; 293;294

затрудненность коммуникативная • 207

здесь-бытие • 237

зеркало • 5:151; 220; 241; 242;245:312

зеркальная стадия • 90; 241

зеркальное я • 241

ЗНАК5; 6: 9:15; 16; 26; 28;29;30;36;40;41; 43; 47; 51; 55; 64; 67; 74; 81; 84: 89; 90; 101—103; 109; 132;136;137;153;164; 165;171;179;181;184;194; 195: 209; 211; 213; 214; 217;219; 220;223; 226—228; 232; 239; 245; 248; 250;251; 254; 257;261; 262;270;272;273;276;282;284:289;293;294; 305;313; 319; 322;323; 330;337;340;346—348

знакоборчество • 227

ЗНАЧЕНИЕ94

значение интенсиональное • 94

значение экстенсиональное • 94

зритель имплицитный • 143; 197:320

зрительная перспектива • 320

игра • 28;29;38;48:51; 64; 88: 94; 96; 101:102; 104; 107;133;153;176;191;192:194; 204; 215; 218; 224; 232;237;240:270; 271; 284; 285;287;291; 332;338;339;341; 346; 354

игра различий • 346

игра структуры • 271

ИГРОВОЙ ПРИНЦИП94

идеальный интеллектуал • 131

идеативная функция • 286

идеология киборгов • 138

ИДЕОЛОГИЯ, идеологический • 9;12; 13; 17;34;53; 54; 64; 68;69; 74; 78: 89; 97; 109; 118; 122;127;136;137;143; 146; 171;174;175;176;177; 183;184;205;213: 226; 228; 263; 264;267;281 — 283;296:307;310; 320; 326;329;340;342;351

идея фаустовская • '332

идиолект писателя • 47

иерархия • 31; 35; 56; 77; 86; 126:149;166;167;173; 179;199;214; 216: 223; 235;  252; 254;259;286; 308; 314;319; 325; 326; 335;352

избыточность • 180

изображенный мир • 200

империализм рассудка • 225

имперсонализация • 169

имперсональное повествование • 112

ИМПЛИЦИТНЫЙ АВТОР 97

имплицитный зритель - 143; 197;320

ИМПЛИЦИТНЫЙ ЧИТАТЕЛЬ99

инаковость • 18; 23; 129; 130; 184;251; 254; 269;310; 313

инвеститура • 281

ИНДИВИД • 74

индуизм • 237

инициация • 138

инсталляция • 304

ИНСТАНЦИИ ПОВЕСТВОВАТЕЛЬНЫЕ 195

ИНСТАНЦИИ ПСИХИЧЕСКИЕ34; 90;239;252;256

интегрированный спектакль • 340

интеллектуал идеальный • 131

интенсиональное значение • 94

интенциональность • 42; 123; 140;188

интерпретации власть • 137

ИНТЕРТЕКСТУАЛЬНОСТЬ, интертекст • 5; 51;52;53:55; 66;70;100; 168;188;189; 206;217; 268; 269;275;291; 293; 296:297;320;321; 335; 336:350

интроспекция • 159; 302

информатика • 215

инцест • 342

инь • 236

ирония как повествовательный модус • 146

ирония корректирующая • 223

искривления принцип • 292

исповедь • 301; 302

испытание • 322

испытывающее я • 192

истина • 5; 6; 19; 20: 24; 31; 32:35;50;56;57; 62; 64; 66;  80; 82; 113; 123; 127; 129; 131;132:135;140;141; 169;175;190;191; 208; 211; 213; 214; 224; 225; 230;235:236;242; 249; 256:261; 264; 269;278; 281; 284; 292;298;301; 308;314;333; 340; 347

истина сокращенная • 333

истины фрагментарные • 131

ИСТИННО-РЕАЛЬНОЕ 5;106

историзма критика • 278

ИСТОРИИ ДИСКРЕТНОСТЬ • 75; 350

ИСТОРИЧЕСКОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ105; 347

история как отсутствующая причина • 206

Йельская школа • 49; 51; 52; 62;106;121; 207; 231; 268;351

камера, нарративная форма  • 154

карта • 220

картинный модус повествования • 151

кастрации комплекс • 314

категории языка и мысли • 128

категорическая женщина • 314

квадрат логический • 323

квадрат семический • 323; 325

киборг • 138

китч • 132; 214

классический психоанализ  • 25

клейнианский психоанализ • 25

клиника • 22; 23

коан • 224; 237

КОД 11;16; 20;24;27;31; 46;47;48;59;62:69;70; 77; 87; 88; 91; 99; 102; 106:134:135; 136; 148; 165;172; 206;215; 217; 219;229;248;252; 262; 273;282;288—293;295; 305;315; 319; 324; 344

код герменевтический • 47; 289

[377]

код двойной • 46

код доминантный • 135

код жанровый • 47

код лингвистический • 47

код общелитературный  • 47

код проайретический • 47; 289

код семический • 47; 289

код символический • 47; 289

КОЛЛАЖ 107; 118; 179; 180;183;305

КОЛЛЕКТИВНОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ  108

комедия как повествовательный модус • 146

коммуникативная затрудненность • 207

коммуникативность, коммуникация • 6; 8; 10 — 12;14; 36; 37; 47: 92:97; 98;102;103;106;110 — 112;114—116;137;138; 141;143:146;149;163 — 167:169:172;196:197; 199; 200;207;210; 219; 226;230;248;258;273; 275; 290;319; 322; 332; 352;353

коммуникативный дискурс • 162

коммуникативный провал • 7; 207

КОММУНИКАЦИЯ ПОВЕСТВОВАТЕЛЬНАЯ И ДРАМАТИЧЕСКАЯ110

коммуникация фиктивная • 197

коммуникация, в нарративистике Г реймаса • 322

комплекс кастрации • 314

комфортабельное чтение • 297

конативная функция • 10

КОНДЕНСАЦИЯ 90; 116

конкретный автор • 167; 199

конкретный читатель • 167; 199

коннотация • 94

конструктивизм социологический • 144

континуум бытия, концепция Спейноса • 52

контрастности принцип • 118

контрастность сквозная • 181

концентрированная шоу-власть • 340

Копенгагенский лингвистический кружок • 272

КОРОТКОЕ ЗАМЫКАНИЕ 117

корпускулярно-волновая природа • 27

корректирующая ирония • 223

космическая библиотека • 353

кризис •12; 67;68:70;132; 170;184;206;212; 213; 214;222:223;232;233; 275; 278;297;346;348

кризис авторитетов • 206; 346

критика историзма • 278

критика смысла • 278

критика сознания • 99

критика философии • 278

критика языка • 226

кроткий постмодерн • 329

культура патриархальная307

КУЛЬТУРНАЯ КРИТИКА 118
КУЛЬТУРНОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ
124

культурные практики • 119; 125;203

культурный код • 47; 289

лабиринт • 220

левый деконструктивизм • 57; 127;297

лексематические фигуры • 327

лесбияпские феминистки • 309

либидо • 28;30;32;37;85; 87—89; 170;184;185; 253;300;333;334;335

линг • 305

лингам • 86

лингвистика структурная • 277

лингвистическая пробуксовка •268

лингвистическая трансакция • 342

лингвистический код • 47

личное бессознательное • 108

личностный отпет • 332

лишение, нарративная единица • 150

логический квадрат • 323

ЛОГОЦЕНТРИЗМ 42; 44; 55: 56;72;127;193; 228;236;252;267;306; 308; 347

логоцентризм индоевропейского предложения • 236

ложное сознание • 213; 218

локутор • 167

МАРГИНАЛЬНОСТЬ128

марксизм • 13; 33; 50; 52; 53; 68;87;119;120:121; 123; 282;309

марксистские феминистки • 309

маска•7;8:190; 206;225; 230;257; 279; 286;298

МАСКА АВТОРСКАЯ6

материнское наслаждение • 313

мать доэдиповская • 5

мать оргазмическая • 313

машина желающая • 90; 300

машинообразность • 300

медиумпериферийный и медиумцентральный типы нарративной формы • 158

мертвая рука • 348

метадискурс • 131

метаистория • 131

металингвистическая функция • 10

метанарративный дискурс • 162

метаповествование • 131

МЕТАРАССКАЗ 131

метатекстуальность • 104

метатекстуальный комментарий • 7

метафизика • 42; 54; 62; 64; 82;136;140; 225;226; 234; 259;262;271

метафизика, ее критика • 64
МЕТАФИЗИЧЕСКИЙ ДИСКУРС 136; 226

метафизическое мышление • 251

метафора 6: 50; 51; 65; 66; 89-116;144;173;181; 213; 223-224;234;235;238; 254;271; 332; 348

метонимия • 116; 181: 271

механистичности семантическое поле • 220

мимесис • 143

мимодрама • 279

[378]


мипиконцепции • 176

мир изображенный • 200

мир как текст • 206

мир как хаос • 206; 213; 222

мир повествуемый • 201

мир рассказываемый • 201

мир цитируемый • 200; 201

мира заколловывание • 90; 352

мира расколдовывание • 352

множественное частичное всезнание, нарративная форма • 154;318

модальный дискурс • 162

модернизм • 35; 52; 66; 69; 107;118;133;134;180;181; 208; 209; 211; 217; 222; 223; 232; 253; 254; 283; 348;351; 355

модус • 159

модусы повествовательные • 146

молекулярный уровень • 27

молярный уровень • 27

монолог внутренний • 163

моносексуальность • 313

моноскопическая перспектива 318

мужской шовинизм • 307

мультиперспективизм • 348

мутации дискурсивных практик • 77

МУТОПИЯ 137

мышление метафизическое • 251

мышление поэтическое • 234

надзор •23;187;301

наивный читатель • 218

найденных вещей техника • 183

НАЛИЧИЕ • 10; 30; 41; 44; 61;71; 92;139;146;164; 180;182; 209;216;222; 270;281;321; 330; 331

намек • 153;187;198;224; 237;283

НАРРАТАТОР 111; 112; 113;141;142;143;150;162; 163;167;197;198;199;201

НАРРАТИВ 143

НАРРАТИВНАЯ КОМПЕТЕНЦИЯ 149

НАРРАТИВНАЯ ТИПОЛОГИЯ 150

НАРРАТИВНЫЕ ТИПЫ 161

нарративный код • 289

НАРРАТОЛОГИЯ 164

НАРРАТОР • 15; 16; 38; 40;77;111—113;141—143; 150; 152;154—160;162; 163;167;168; 191:192; 197:198:201;317;318; 343

нарратор автодиегетический • 192

насилие-23; 32; 34; 71; 177; 281; 286;307;333

наслаждение материнское • 313

натурализм • 118; 287

НЕГАТИВНОСТЬ 169

недоверие • 37; 131; 176; 214; 299

нейтральное всезнание • 154

нейтрально-наблюдательный тип нарративной формы • 157

нейтрально-олимпийский тип нарративной формы • 157

нейтрально-предположительный тип нарративной формы • 157

ненадежный повествователь • 114

НЕОБАРОККО 171

необратимости принцип • 292

неопределенности принцип • 349

неопределенность литературного произведения • 172

НЕРАЗРЕШИМОСТЬ СМЫСЛОВАЯ 56; 171; 292; 293;298

несостоятельный читатель • 142;343

несчастное сознание • 247

нетерпение читательское • 291

неуверенность • 49; 70; 172; 206: 211; 213; 223; 292; 332;342

неуверенность эпистемологическая • 346

нехватка • 243

Новая критика • 121: 134; 153;172; 235

НОМАДОЛОГИЯ 174;195

нониерархия • 179

нонлогика • 352

ноннаратор • 168

НОНСЕЛЕКЦИЯ 179

нравственность пограничная • 129

нулевая степень культуры • 214

Нью-йоркский лингвистическин кружок • 272

обман • 12; 116; 118; 332

обнажение приема • 117; 216

общелитературный код • 47

общество спектакля • 171; 183;279

объект отпавший • 5

объект-теория • 25

объяснительный дискурс • 162

ОЗНАЧАЕМОЕ • 41; 58; 64; 91; 92; 94; 227; 251; 261; 262:273;306;319; 337;342

означаемое трансцендентальное • 127; 306; 347

ОЗНАЧАЮЩЕЕ • 5; 24; 41; 90; 91: 92: 94; 170; 194;227;248;249;251; 273;305;319; 342

означающее патернальное • 342

означающее плавающее • 194

означивание • 37; 93; 170; 227;243:251; 262; 284; 288;290;293;295; 298; 300;334

опыт фрагментарный • 135

орально-анальная детерминированность • 339

оргазм • 313

оргазмическая мать • 313

ОРГИЯ • 138; 185

ответ личностный • 332

ответ прагматический • 332

ответ тотальный • 332

ОТКАЗ 26; 36; 46; 55; 60; 66;67:76;84;137; 149;150;154;160:170; 179;184;185; 202;215; 220;226;239;267;268; 277;282;286;291; 292; 305:312; 314; 342;346

отказ от реальности • 67

отказ, нарративная единица • 150

откровения слепота • 237

ОТКРЫТОЕ ПРОИЗВЕДЕНИЕ 185

отпавший объект • 5

отправитель • 11: 12; 13; 164; 167;179;196:197:199; 275; 304;320

отсутствие • 28; 30; 42; 70; 76;82;83;92;93:154; 171;188:251; 257; 260; 262;265;318;321; 333; 350


[379]


 

отчуждение, концепция Брехта • 285

оценочный дискурс • 162

ПАНОПТИЗМ 79; 187

панорама, категория нарративной типологии Лаббока • 151

панорамный обзор, нарративная форма • 151

параноическое • 27

паратаксис • 179; 221

паратекстуальность • 104

Парижская семиологическая школа • 272;275

ПАРОДИЯ • 48; 72; 104; 135;188;189;190;206; 217;232

ПАСТИШ 189

патернальное означающее • 342

патриархальная культура • 307

пациент • 9

пенис•305;334

первоначало, отрицание его возможности • 270

первотолчок • 293

переживающее я • 192

переменная фокализация • 318

ПЕРЕНОС 190; 241;: 304

пермутации семантическое поле • 220

пермутация • 180

ПЕРСОНАЖ • 7—12; 14—18;38; 40; 67; 70; 72; 77; 83;97;104;107;134; 142;146;151—157;159—163;165;167;168:191; 192;197—200;264:265; 282; 284; 285;287;289;317; 321; 343

персональное повествование • 112

перспектива внешняя • 156

перспектива внутренняя • 156

перспектива зрительная • 320

перспектива моноскопическая  • 318

перспектива полископическая •  318

перформанс • 192;279;281; 283;284

нерформатив • 174

ПЕРФОРМАТИВНОЕ ПОВЕДЕНИЕ 192

писателя идиолект • 47

ПИСЬМО • 5; 41—45; 47; 59; 63; 83; 117; 138; 173; 181:182;191; 193; 262; 291; 293; 294;313

письма власть • 6; 217

ПЛАВАЮЩЕЕ ОЗНАЧАЮЩЕЕ 194

план семантический • 327

племена•175;176;177;178; 352

племенная психология • 195

поверхностная грамматика • 326

поверхность • 37; 167; 175; 220;275;325; 326; 327; 335;337;338;340

повествование • 136; 160; 201

повествование великое • 135

повествование гетеродиегетическое • 38; 318

повествование гомодиегетическое • 38; 318

повествование доминантное • 135

повествование имперсональное • 112

повествование персональное • 112

повествователь ненадежный  • 114

ПОВЕСТВОВАТЕЛЬНЫЕ ИНСТАНЦИИ • 195

повествовательные модусы  • 146

ПОВЕСТВОВАТЕЛЬНЫЕ УРОВНИ199

повествующее я • 192

поворот к языку • 226

ПОВСЕДНЕВ • 34; 125; 126; 137; 192; 202; 226; 253;283;305; 306; 307; 329;330

пограничная нравственность • 129

подозрительность • 24; 38; 130;132

поле силовое • 287

полископическая перспектива • 318

ПОЛИТИЧЕСКОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ • • 136; 204; 244

полифонический витализм • 176

получатель 10—13; 100; 149;150;164;167;179; 196;197;199;200;275;320

помощник • 10; 11; 13

пороги, в концепции Фуко • 16

ПОСТМОДЕРНИЗМ206

постмодернизм кроткий • 329

ПОСТМОДЕРНИЗМА КОД219

постмодернизма синтаксис • 221

постмодернистская магия • 283

ПОСТМОДЕРНИСТСКАЯ ЧУВСТВИТЕЛЬНОСТЬ 222

постмодерный удел • 329

ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ • 14; 23; 30;33; 49;52;53;59;74;75; 86; 89; 92;118;121; 122;127; 136;207;209;210; 225; 250;263;265;272;278; 289; 295; 303; 311; 312; 335;354

ПОСТСТРУКТУРАЛИСТСКО-ДЕКОНСТРУКТИВИСТСКО-ПОСТМОДЕРНИСТСКИЙ КОМПЛЕКС 231

потребность, термин Лакана • 243

поэтическая функция 10

ПОЭТИЧЕСКОЕ МЫШЛЕНИЕ234

прагматический ответ • 332

практики культурные • 119; 125;203

практотопия • 78

предоставление, нарративная единица 150

предсознание • 25; 26

прерывистость • 180

прерывистость действия • 291

прерывность • 73

приема обнажение • 117; 216

принцип искривления • 292

принцип контрастности • 118

принцип необратимости • 292

принцип неопределенности • 349

присвоение, нарративная единица •150

пристальное прочтение • 235

причинность • 6; 20; 60; 165; 205;225

проайретический код • 47; 289


[380]


пробуксовка лингвистическая  • 268

провал коммуникации • 207

продуктивность смысла • 278

ПРОИЗВЕДЕНИЕ ОТКРЫТОЕ 185

производительность текста • 295

происхождение, понятие Дерриды • 251

проксения • 352

противник • 13

прото-письмо • 194

прочтение пристальное • 235

прочтение тщательное • 49; 235

ПСИХИЧЕСКИЕ ИНСТАНЦИИ • 34; 90; 239;252;256

психоанализ • 24; 29; 62; 68; 73:108 -110; 116; 125; 190; 195; 245; 246; 265; 272;301;306

психоанализ классический • 25

психоанализ клейнианский • 25

психоанализ экзистенциальный • 25

психоанализ юнгианский • 25

психоз • 5; 242; 246

психосоциальной идентичности теория • 145

психофеминисты • 309

пульсационный бином • 334

пустоты эра • 332

пустые места, понятие в теории Изера • 172

путешествие • 220

РАЗЛИЧЕНИЕ• 249

разрыв • 17; 23; 36; 45; 62; 76; 91;145;170;185;195; 205;208;235;249;250; 263;273;284;297;298; 334;349;350; 351

разрыв эпистемологический • 208;349

расколдовывание мира • 352

рассказовые структуры личности • 146; 279

рассудка империализм • 225

реализм, реалистический • 15; 35; 51; 57; 66; 69; 70; 71; 79; 118;142;180;181; 212; 216;218; 222; 245; 249; 265;278;292;348;355

РЕАЛЬНОЕ, ПСИХИЧЕСКАЯ ИНСТАНЦИЯ 239; 252

реальный автор • 99

революция • 37; 45; 170; 177; 236;254;296;300;321; 330;336:340:351

редакторское всезнание • 154

редистрибуции дискурсивных практик • 77

РЕИФИКАЦИЯ 252

ретроспективный тип наррат. формы • 158

референтная функция • 10

рецептивная эстетика • 100; 124;164;172;196

РЕЧЕВАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ 352

речевой акт • 247

РЕЧЬ 352

РИЗОМА • 178; 229; 254; 260

ритм •26;29;36;78;87; 102;170;171; 185; 333;334

риторика • 6;62;64;66;79; 97;116; 207: 255; 280

РИТОРИЧНОСТЬ • 5; 50; 51: 53; 59; 60; 62; 63; 65; 66; 80; 122; 141; 142; 172;217; 235; 255; 268; 284; 290; 315

романс как повествовательный модус • 146

романс как сюжетный модус • 278

романтизм • 52; 66; 351

роман-цитата • 105

 

самокритика • 225; 283

самопародия • 189; 190; 232

самоповествование • 146

сверх-я • 25

секс, сексуальность • 25; 33; 73;87;300—302;305; 313—315;335

семантика фундаментальная • 325

семантический план • 327

семантический уровень • 327

семантическое поле • 220

семиофеминистки • 309

семический квадрат • 323; 325

семический код • 47; 289

силовое поле • 287

символический код • 47; 289

СИМВОЛИЧЕСКОЕ. ПСИХИЧЕСКАЯ ИНСТАНЦИЯ 239; 266

симультанный тип наррат. формы • 158

СИМУЛЯКР • 150; 171; 173; 256;267:280

симуляция •257;258;  260; 332

СИНГУЛЯРНОСТИ • 28; 88; 258

синтаксис постмодернизма • 221

синфункция • 328

оказывание • 237

сквозная контрастность • 181

СКЛАДКА 259

складки субъективации • 261

скользящая точка зрения • 318

СЛЕД27; 251; 261

слепота откровения • 237

слепота, в концепции де Мана • 256

слова-действия • 337

слова-страсти • 337

СМЕРТЬ АВТОРА • 13; 67; 69; 230; 263; 297; 312; 335

СМЕРТЬ СУБЪЕКТА • 13; 67; 230; 259; 264;297; 335

смерть читателя 230; 297

смысла критика • 278

смысла продуктивность • 278

сновидение • 25; 29: 91; 116; 227;331; 354

СОВРАЩЕНИЕ • 257; 258; 267;280

современный человек • 302

сознание • 6;25;31; 32; 37; 41:43;52—54:59;68;69; 85; 89; 93; 97; 101; 102; 105;106;108;109;126; 127;135;136;140;147;151; 152; 155; 159—161; 172; 190;191; 206:217;218; 220;228;230;232;245; 261: 263; 266;267;271; 280; 282:283;284:286; 296; 301: 307; 311; 315; 330;352;353;355

сознание говорящее • 42

сознание как текст • 206

сознание ложное • 213; 218

сознание несчастное • 247

сознание языковое • 353

сознания критика • 99

сокращенная истина • 333

солилоквий • 163

соматика • 37; 184; 192; 286; 287

соматография • 286


[381]


соотношении неопределенностей Гейзенберга • 349

СОПРОТИВЛЯЮЩИЙСЯ ЧИТАТЕЛЬ• 267

социального текста теория • 34; 297

социальное бессознательное • 125

социальное тело • 299; 300

социальный континуитет • 146

СОЦИАЛЬНЫЙ ТЕКСТ • 53; 268

социологический конструктивизм • 144

социология дионисийская • 176

социо-семио-психо-марксистские феминистки • 309

социофеминистски • 309

спектакль интегрированный • 340

спектакля общество • 171; 183;279

спектральный тип нарративной формы • 158

стереоскопическое видение • 319

стоицизм • 337

СТРУКТУРА 270

структура как отсутствующая причина • 205

СТРУКТУРАЛИЗМ272

СТРУКТУРАЛИЗМ, ЕГО КРИТИКА 278

структурация • 288

структурная лингвистика • 277

структуры центр • 270; 271

субституированный говорящий/слушающий • 112

субъекта смерть • 13; 67; 230; 259; 264;297;335

субъекта фрагментация • 232

субъективация • 260

супер-эго • 75; 187

сцена, категория наррат. типологии • 151

сюжет • 7; 48; 80; 104; 144; 147;148;165; 166; 274; 277; 278;321

СЮЖЕТНЫЕ МОДУСЫ 278

сюрсовременность • 203

 

Танатос • 30

Театр дю Солей • 283

театральность • 193; 279

ТЕАТРАЛЬНОСТЬ СОВРЕМЕННОГО СОЗНАНИЯ 288

театральные знаки • 67

ТЕАТРОКРАТИЯ • 171; 288

текст как неопределенное поле • 295

текста производительность • 295
ТЕКСТ-НАСЛАЖДЕНИЕ 297; 304

ТЕКСТОВОЙ АНАЛИЗ • 288

текстуализация • 206; 244; 270;312;354;355

текстуализация бессознательного • 206; 244;270;354

ТЕКСТУАЛЬНАЯ ПРОДУКТИВНОСТЬ • 227; 296

текстуальная энергия 296

ТЕКСТУАЛЬНОСТЬ144

текстуальность мышления • 144

ТЕКСТ- УДОВОЛЬСТВИЕ297;304

ТЕЛЕСНОСТЬ298

телесность сознания • 299

тело как текст – 299

тело социальное • 299; 300

тело эротическое текстуальное • 299

теорема Геделя • 349

теория катастроф Р. Тома • 214

топика • 97

тотальный ответ • 332

точка зрения • 317

трагедия как повест. модус • 146

трайбализм • 176

трансакция лингвистическая 342

трансверсальность • 176

транснарративные актанты • 150

ТРАНСФЕР 190; 241; 304

трансцендентальное означаемое • 127; 306; 347

трикстер • 7

тщательное прочтение • 49; 235

убийство вещи • 92

УДОВОЛЬСТВИЕ ОТ ТЕКСТА 304

УКРАДЕННЫЙ ОБЪЕКТ • 183; 304

умножения семантическое поле • 220

универсализм • 225

универсальная грамматика • 270;274

уровень семантический • 327

уровни повествовательные • 199

утопия • 78;138

утрата эго • 247

фабула • 99; 165; 291

фаллологоцентризм • 306; 108

фаллос •56;305;306:308; 310

ФАЛЛОЦЕНТРИЗМ55;56;305;306; 308

ФАНТАЗМ 306

фантазкатика• 307

фатическая функция • 10

фаустовская идея • 332

ФЕМИНИЗМ 50; 55; 56; 120; 121; 191: 267: 286; 287:306;307

психофеминисты • 309

семиофеминистки - 309

социофеминистски • 309

феминистки лесбиянские • 309

феминистки марксистские • 309

феминистки социо-семио-психо-марксистские 309

феминистки черные • 309

феноменологический голос • 42

феноменологическое тело • 299

ФЕНО-ТЕКСТ36; 317

фигура в тексте • 343

фигуративный уровень • 327

фигуры лексематические • 327

фиктивная коммуникация • 197

фиктивное эго • 241; 242

фиктивный автор • 343

ФИКЦИЯ317

философии критика • 278

фокализатор 143; 167; 197; 200; 320

ФОКАЛИЗАЦИЯ 265; 317


[382]


 

фокализация переменная • 318

ФОРМАЛЬНАЯ СЕДИМЕНТАЦИЯ320

фрагментарные истины • 131

фрагментарный опыт • 135

фрагментация субъекта - 232

Франкфуртская школа • 53; 87; 137; 227; 229; 347; 350
ФРЕЙДИЗМ В ИНТЕРПРЕТАЦИИ Ж. ЛАКАНА 321 (также Фрейд в именном указ.)

фундаментальная грамматика • 325;326

фундамент, семантика • 325

ФУНКЦИОНАЛЬНАЯ НАРРАТИВИСТИКА А. Ж. ГРЕЙМАСА322

ФУНКЦИЯ 328

функция идеативная • 286

функция конативная • 10

функция металингвистическая • 10

функция поэтическая • 10

функция референтная • 10

функция фатическая • 10

функция экспрессивная • 10

ХАОЛОГИЯ 329

хаос • 6; 30; 31:134; 181; 182; 186; 206; 213; 216; 222; 223:252;260;284;324; 330—332;336;348;349

хаосмос • 186
ХОРА 333

хронотоп 181

центр структуры • 270; 271

цитатная литература • 105; 335
ЦИТАТНОЕ МЫШЛЕНИЕ •105: 335

цитируемый мир - 200

частичное всезнание • 154

человек как негативное

пространство • 266

человек как случайный

механизм • 266

человек современный • 302

человеческого субъекта критика • 278

черные феминистки • 309

чистая драма, нарративная форма • 151

читатель абстрактный • 100; 167:196

читатель  аристократический • 298

читатель имплицитный • 99

читатель конкретный • 167; 199

читатель наивный • 218

читатель несостоятельный • 142; 343

читатель сопротивляющийся  • 267

читатель эксплицитный • 77; 100: 197; 343

читательское нетерпение • 291

чтение • 6; 51; 59; 63; 65; 66; 93; 153; 191: 246; 293; 294; 298; 313; 315; 328

чтение комфортабельное • 297

чувственной перцепции семантическое поле • 220

шизоидный язык • 339

шизофренические слова • 337

ШИЗОФРЕНИЧЕСКИЙ ДИСКУРС • 296; 336

ШИЗОФРЕНИЧЕСКИЙ ЯЗЫК 336

шизофрения • 24; 27: 37:130; 177; 229; 258: 296; 336; 337; 339; 341

Школа анналов • 125; 202

шовинизм мужской • 307

шоу • 287

шоу-бизнес • 279

ШОУ-ВЛАСТЬ • 183; 288; 340

эго утрата • 247

эго фиктивное • 241; 242

эго-психология • 25; 145

ЭДИПОВ КОМПЛЕКС • 27; 184; 300; 341

экзистенциальный психоанализ• 25

эклектизм • 119; 132; 133; 135; 214; 215

экоутопия • 78

ЭКСПЛИЦИТНЫЙ АВТОР • 77; 197; 343

ЭКСПЛИЦИТНЫЙ ЧИТАТЕЛЬ • 77; 100; 197; 343

экспрессивная функция • 10

экстенсиональное значение • 94

эмоциональный дискурс • 162

эмпатика • 352

энергетика, энергия • 28; 36; 89; 90; 116; 184; 185; 192; 279; 281: 285; 287; 296; 300; 315; 333

энергии расход в перформансе • 192

энергия текстуальная • 296

энтропия • 216; 223; 332

энциклопедия • 4; 127; 220; 354

ЭПИСТЕМА • 8; 14; 16; 17; 49; 52; 54; 58; 70; 73; 77; 106; 123; 125; 131; 132; 135; 147; 149; 206; 208; 209; 213; 216; 223—225; 227; 229; 238; 245; 264; 272; 274; 343; 348; 349

ЭПИСТЕМОЛОГИЧЕСКАЯ НЕУВЕРЕННОСТЬ • 346

ЭПИСТЕМОЛОГИЧЕСКИЙ РАЗРЫВ • 208; 349

эпохе • 139

эра пустоты • 332

эрос 30

эротическое текстуальное

тело • 299

ЭСТЕЗИС • 90; 351

эстетика рецептивная • 100; 124; 164; 172; 196

ЭСТЕТИЧЕСКОЕ ПРАВДОПОДОБИЕ  352

этика • 352

эупсихия • 78

ЭХОКАМЕРА 352

юнгианский психоанализ • 25

я воображаемое • 241

я загадочное, тип нарративной формы • 158

я зеркальное 241

я испытывающее • 192

я как протагонист, нарративная форма • 154

я как свидетель, нарративная форма • 154

я переживающее • 192

я повествующее • 192

ядро, в теории интерпретации Лакана • 195

ЯЗЫК 352

язык шизоидный • 339

язык шизофренический • 336

язык, поворот к нему • 226

языка критика • 226

ЯЗЫКОВОЕ СОЗНАНИЕ353

ян • 236

я-рассказываемое • 192

я-рассказывающее • 192


 

 

[383]

ОГЛАВЛЕНИЕ


ВВЕДЕНИЕ                  3

АБЪЕКЦИЯ. ИСТИННО-РЕАЛЬНОЕ        5
АВТОРИТЕТ ПИСЬМА            5
АВТОРСКАЯ МАСКА             6
АКТАНТ                      8
АКТАНТОВАЯ СХЕМА           9
АКТОР                      14

АРХИВ                      16
АУКТОР                     17
БЕЗУМИЕ                    18
БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ           24
БИНАРИЗМ                  30
ВЛАСТЬ                     31
ВОПРОШАЮЩИЙ ТЕКСТ        34
ВЫСКАЗЫВАНИЕ, АКТ ВЫСКАЗЫВАНИЯ        35
ГЕНО-ТЕКСТ, ФЕНО-ТЕКСТ       36
ГЕРМЕНЕВТИКА ПОДОЗРИТЕЛЬНОСТИ       37
ГЕТЕРОДИЕГЕТИЧЕСКОЕ И ГОМОДИЕГЕТИЧЕСКОЕ ПОВЕСТВОВАНИЕ           38

ГОЛОС-
ПИСЬМО              40
ГРАММАТОЛОГИЯ             44
ДВОЙНОЙ КОД               46
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ          49
ДЕКОНСТРУКЦИЯ             56
ДЕЛЕГАЦИЯ                  66
ДЕПЕРСОНАЛИЗАЦИЯ          67
ДЕЦЕНТРАЦИЯ               71
ДИВИД — ИНДИВИД            74
ДИСКРЕТНОСТЬ ИСТОРИИ                75
ДИСКУРС                   76
ДИСКУРСИВНЫЕ ПРАКТИКИ     77
ДИСТОПИЯ                  78
ДОКСА                     79
ДОПОЛНЕНИЕ                81
ДРУГОЙ                    83
ЖЕЛАНИЕ                   85
ЗНАК, КРИТИКА ЕГО ТРАДИЦИОННОЙ СТРУКТУРЫ               90
ЗНАЧЕНИЕ, ОЗНАЧАЮЩЕЕ, ОЗНАЧАЕМОЕ             94
ИГРОВОЙ ПРИНЦИП           94
ИДЕОЛОГИЯ                  97

ИМПЛИЦИТНЫЙ АВТОР         97
ИМПЛИЦИТНЫЙ ЧИТАТЕЛЬ                99
ИНТЕРТЕКСТУАЛЬНОСТЬ       100

ИСТОРИЧЕСКОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ        105
КОД                       106
КОЛЛАЖ                    107
КОЛЛЕКТИВНОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ        108
КОММУНИКАЦИЯ ПОВЕСТВОВАТЕЛЬНАЯ И ДРАМАТИЧЕСКАЯ          110
КОНДЕНСАЦИЯ И ЗАМЕЩЕНИЕ            116
КОРОТКОЕ ЗАМЫКАНИЕ        117
КУЛЬТУРНАЯ КРИТИКА         118
КУЛЬТУРНОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ        124
ЛОГОЦЕНТРИЗМ              127
МАРГИНАЛЬНОСТЬ            128
МЕТАРАССКАЗ                131
МЕТАФИЗИЧЕСКИЙ ДИСКУРС   136
МУТОПИЯ                    137
НАЛИЧИЕ                    139
НАРРАТАТОР                 141
НАРРАТИВ                   143
НАРРАТИВНАЯ КОМПЕТЕНЦИЯ           149
НАРРАТИВНАЯ ТИПОЛОГИЯ     150
НАРРАТИВНЫЕ ТИПЫ          161
НАРРАТОЛОГИЯ              164
НАРРАТОР                  168
НЕГАТИВНОСТЬ              169
НЕОБАРОККО                171
НЕРАЗРЕШИМОСТЬ СМЫСЛОВАЯ              171
НОМАДОЛОГИЯ              174
НОНСЕЛЕКЦИЯ              179

ОРГИЯ                     183
ОТКАЗ                     184
ОТКРЫТОЕ ПРОИЗВЕДЕНИЕ           185
ПАНОПТИЗМ                187
ПАРОДИЯ                   188
ПАСТИШ                    189
ПЕРЕНОС (ТРАНСФЕР)         190
ПЕРСОНАЖ                  191
ПЕРФОРМАТИВНОЕ

ПОВЕДЕНИЕ              192

 

[384]


 

ПИСЬМО                    193
ПЛАВАЮЩЕЕ ОЗНАЧАЮЩЕЕ            194
ПОВЕСТВОВАТЕЛЬНЫЕ ИНСТАНЦИИ             195
ПОВЕСТВОВАТЕЛЬНЫЕ УРОВНИ                 199
ПОВСЕДНЕВ                 202
ПОЛИТИЧЕСКОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ        204
ПОСТМОДЕРНИЗМ            206
ПОСТМОДЕРНИЗМА КОД       219
ПОСТМОДЕРНИСТСКАЯ ЧУВСТВИТЕЛЬНОСТЬ       222
ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ        225
ПОСТСТРУКТУРАЛИСТСКО-ДЕКОНСТРУКТИВИСТСКО-ПОСТМОДЕРНИСТСКИЙ КОМПЛЕКС               231
ПОЭТИЧЕСКОЕ МЫШЛЕНИЕ               234
ПСИХИЧЕСКИЕ ИНСТАНЦИИ              239
РАЗЛИЧЕНИЕ                249
РЕАЛЬНОЕ                   252
РЕИФИКАЦИЯ                252
РЕЧЬ                       254
РИЗОМА                    254
РИТОРИЧНОСТЬ              255
СИМВОЛИЧЕСКОЕ            256
СИМУЛЯКР                  256
СИНГУЛЯРНОСТИ             258
СКЛАДКА                    259
СЛЕД                       261
СМЕРТЬ АВТОРА              263
СМЕРТЬ СУБЪЕКТА            264
СОВРАЩЕНИЕ                267
СОПРОТИВЛЯЮЩИЙСЯ ЧИТАТЕЛЬ               267
СОЦИАЛЬНЫЙ ТЕКСТ          268
СТРУКТУРА                  270
СТРУКТУРАЛИЗМ             272
СТРУКТУРАЛИЗМ, ЕГО КРИТИКА            278
СЮЖЕТНЫЕ МОДУСЫ          278
ТЕАТРАЛЬНОСТЬ СОВРЕМЕННОГО СОЗНАНИЯ И ТЕОРИИ ТЕАТРА          279
ТЕАТРОКРАТИЯ              288
ТЕКСТОВОЙ АНАЛИЗ          288
ТЕКСТУАЛЬНАЯ ПРОДУКТИВНОСТЬ        296
ТЕКСТУАЛЬНОСТЬ            296

ТЕKCT-УДОВОЛЬСТВИЕ - ТЕКСТ-НАСЛАЖДЕНИЕ       297
ТЕЛЕСНОСТЬ                298
ТЕОРЕТИЧЕСКИЙ АНТИГУМАНИЗМ           303
ТРАНСФЕР                   304
УДОВОЛЬСТВИЕ ОТ ТЕКСТА               304
УКРАДЕННЫЙ ОБЪЕКТ         304
ФАЛЛОЦЕНТРИЗМ            305
ФАНТАЗМ                   306
ФЕМИНИЗМ                  307
ФЕНО-ТЕКСТ                 317
ФИКЦИЯ                     317
ФОКАЛИЗАЦИЯ               317
ФОРМАЛЬНАЯ СЕДИМЕНТАЦИЯ          320
ФРЕЙДИЗМ В ИНТЕРПРЕТАЦИИ Ж. ЛАКАНА              321
ФУНКЦИОНАЛЬНАЯ НАРРАТИВИСТИКА А. Ж. ГРЕЙМАСА           322
ФУНКЦИЯ                   328
ХАОЛОГИЯ                  329
ХОРА                       333
ЦИТАТНОЕ МЫШЛЕНИЕ        335
ШИЗОФРЕНИЧЕСКИЙ ДИСКУРС                336
ШИЗОФРЕНИЧЕСКИЙ ЯЗЫК    336
ШОУ-ВЛАСТЬ                340
ЭДИПОВ КОМПЛЕКС. ЕГО КРИТИКА            341
ЭКСПЛИЦИТНЫЙ АВТОР, ФИКТИВНЫЙ АВТОР        343
ЭКСПЛИЦИТНЫЙ ЧИТАТЕЛЬ               343
ЭПИСТЕМА                 343
ЭПИСТЕМОЛОГИЧЕСКАЯ НЕУВЕРЕННОСТЬ          346
ЭПИСТЕМОЛОГИЧЕСКИЙ РАЗРЫВ                  349
ЭСТЕЗИС                    351
ЭСТЕТИЧЕСКОЕ ПРАВДОПОДОБИЕ          352
ЭХОКАМЕРА                  352
ЯЗЫК, РЕЧЬ. РЕЧЕВАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ    352
ЯЗЫКОВОЕ СОЗНАНИЕ         353

БИБЛИОГРАФИЯ             356
ИМЕННОЙ УКАЗАТЕЛЬ         370
ПРЕДМЕТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ      374

Сканирование: Янко Слава 

 

 

 

 


Библиотека Янко Вячеслава/Илья ИЛЬИН/ПОСТМОДЕРНИЗМ/СЛОВАРЬ ТЕРМИНОВ

Ilyin-slovar

Сканирование: Янко Слава 

РОССИЙСКАЯ АКАДЕМИЯ НАУК ИНСТИТУТ НАУЧНОЙ ИНФОРМАЦИИ ПО ОБЩЕСТВЕННЫМ НАУКАМ

Илья ИЛЬИН

ПОСТМОДЕРНИЗМ

СЛОВАРЬ ТЕРМИНОВ

INTRADA

М М I


Ильин Илья Петрович.

ПОСТМОДЕРНИЗМ. СЛОВАРЬ ТЕРМИНОВ.

Москва: ИНИОН РАН (отдел литературоведения) — INTRADA. 2001.

Научный редактор А. Е. Махов

Художник Л. Е. Каирский

Производственный отдел А. Л. Львова

В оформлении обложки использован рисунок Пауля Клее «Так держать!» (1940).

Словарь, написанный виднейшим отечественным специалистом по постмодернизму, автором двух монографий о нем, посвящен терми­нологии этого влиятельного направления в современной гуманитарной мысли. Включает свыше 150 статей, трактующих основные термины постмодернистской философии, психологии, социологии, теории ис­кусства и литературы. Книга содержит иллюстрации, обширную биб­лиографию, именной и предметный указатели.

Издательство «Интрада», контактный тел. (095)-274-52-84, электрон­ный адрес: intrada_a@mail.ru .

Книги издательства «Интрада», а также другую литературу по гуманитарным наукам, высылает наложенным платежом МП «Надежда». Принимаются пред­варительные заказы, высылается каталог. Обращаться по адресу: 107082, Моск­ва, ул. Большая Почтовая, 2/4, кв. 38. Столярову И. В. (электронная почта: stolyarov_i@mail.ru , страница в Интернете: www.stoliarov.narod.ru )

ISBN 5-87604-044-4

© И. П. Ильин, текст, 2001 г. © «Интрада», макет, редактирование, 2001 г.

ЛР № 065483 от 28.10.1997 г.  (OOO «Лабиринт-МП»). Сдано в набор 13. 12. 2000 г. Подписано в печать 15. 12. 2000 г. Формат 84х1081/32. Гарнитура Акаде­мическая. Тираж 3000 экз.

Отпечатано в ЗАО«Гриa и К°», г. Тула,ул. Свободы,38.

 

 

ВВЕДЕНИЕ. 6

АБЪЕКЦИЯ, ИСТИННО-РЕАЛЬНОЕ. 8

АВТОРИТЕТ ПИСЬМА.. 8

АВТОРСКАЯ МАСКА.. 9

АКТ ВЫСКАЗЫВАНИЯ ВЫСКАЗЫВАНИЕ, АКТ ВЫСКАЗЫВАНИЯ   11

АКТАНТ.. 11

АКТАНТОВАЯ СХЕМА.. 12

6 функций Этьенна Сурьо. 12

6-актантовая схема Греймаса. 13

«классической идеологии». 16

«марксистской идеологии». 16

АКТОР. 17

АРХИВ.. 19

АУКТОР. 20

БЕЗУМИЕ. 21

БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ. 27

бессознательное — совокупности содержаний, не присутствующих в актуальном поле сознания  28

БИНАРИЗМ... 33

ВЛАСТЬ. 34

ВООБРАЖАЕМОЕ  ПСИХИЧЕСКИЕ ИНСТАНЦИИ.. 37

ВОПРОШАЮЩИЙ ТЕКСТ.. 37

ВЫСКАЗЫВАНИЕ, АКТ ВЫСКАЗЫВАНИЯ.. 38

ГЕНО-ТЕКСТ, ФЕНО-ТЕКСТ.. 39

ГЕРМЕНЕВТИКА ПОДОЗРИТЕЛЬНОСТИ.. 40

ГЕРМЕНЕВТИЧЕСКИЙ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ    41

ГЕТЕРОДИЕГЕТИЧЕСКОЕ И ГОМОДИЕГЕТИЧЕСКОЕ ПОВЕСТВОВАНИЕ  41

ГОЛОС-ПИСЬМО.. 43

ГРАММАТОЛОГИЯ.. 47

ДВОЙНОЙ КОД.. 49

ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ... 51

ДЕКОНСТРУКЦИЯ.. 58

ДЕНЕГАЦИЯ.. 68

ДЕПЕРСОНАЛИЗАЦИЯ.. 69

ДЕЦЕНТРАЦИЯ.. 73

ДИВИД -ИНДИВИД.. 76

ДИСКРЕТНОСТЬ ИСТОРИИ.. 77

ДИСКУРС.. 78

ДИСКУРСИВНЫЕ ПРАКТИКИ.. 79

ДИСТОПИЯ.. 80

ДИСЦИПЛИНАРНАЯ ВСЕПОДНАДЗОРНОСТЬ ПАНОПТИЗМ... 81

ДОКСА.. 81

ДОПОЛНЕНИЕ. 83

Пример с Руссо. Природой и Образованием. 84

ДРУГОЙ.. 85

ЖЕЛАНИЕ. 87

ЖЕЛАЮЩАЯ МАШИНА ЖЕЛАНИЕ. 91

ЗАКОЛАОВЫВАНИЕ МИРА ЭСТЕЗИС.. 91

ЗАМЕЩЕНИЕ КОНДЕНСАЦИЯ.. 91

ЗЕРКАЛЬНАЯ СТАДИЯ ПСИХИЧЕСКИЕ ИНСТАНЦИИ.. 91

ЗНАК, КРИТИКА ЕГО ТРАДИЦИОННОЙ СТРУКТУРЫ.. 91

ЗНАЧЕНИЕ, ОЗНАЧАЮЩЕЕ, ОЗНАЧАЕМОЕ. 95

ИГРОВОЙ ПРИНЦИП.. 95

ИДЕОЛОГИЯ.. 98

ИМПЛИЦИТНЫЙ АВТОР. 98

ИМПЛИЦИТНЫЙ ЧИТАТЕЛЬ. 100

ИНТЕРТЕКСТУАЛЬНОСТЬ. 101

ИСТОРИЧЕСКОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ. 106

ИСТИННО-РЕАЛЬНОЕ АБЪЕКЦИЯ, ИСТИННО-РЕАЛЬНОЕ. 107

ЙЕЛЬСКАЯ ШКОЛА ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ... 107

КОД.. 107

КОД ПОСТМОДЕРНИЗМА ПОСТМОДЕРНИЗМА КОД.. 108

КОЛЛАЖ... 108

КОЛЛЕКТИВНОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ. 109

КОММУНИКАЦИЯ ПОВЕСТВОВАТЕЛЬНАЯ И ДРАМАТИЧЕСКАЯ   111

КОНДЕНСАЦИЯ И ЗАМЕЩЕНИЕ. 117

КОРОТКОЕ ЗАМЫКАНИЕ. 118

КУЛЬТУРНАЯ КРИТИКА.. 119

КУЛЬТУРНОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ. 125

ЛЕВЫЙ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ... 128

ЛОГОЦЕНТРИЗМ... 128

МАРГИНАЛЬНОСТЬ. 129

МЕТАРАССКАЗ. 132

МЕТАФИЗИЧЕСКИЙ ДИСКУРС.. 137

НАЛИЧИЕ. 140

НАРРАТАТОР. 142

НАРРАТИВ.. 144

НАРРАТИВНАЯ КОМПЕТЕНЦИЯ.. 150

НАРРАТИВНАЯ ТИПОЛОГИЯ.. 151

НАРРАТИВНЫЕ ТИПЫ: АКТОРИАЛЬНЫЙ, АУКТОРИАЛЬНЫЙ, НЕЙТРАЛЬНЫЙ   162

НАРРАТОЛОГИЯ.. 165

НЕГАТИВНОСТЬ. 170

НЕРАЗРЕШИМОСТЬ СМЫСЛОВАЯ.. 172

НОМАДОЛОГИЯ.. 175

НОНСЕЛЕКЦИЯ.. 180

ОБЩЕСТВО-СПЕКТАКЛЬ ШОУ-ВЛАСТЬ. 184

ОЗНАЧАЕМОЕ, ОЗНАЧАЮЩЕЕ  ЗНАЧЕНИЕ, ОЗНАЧАЮЩЕЕ, ОЗНАЧАЕМОЕ  184

ОППОЗИЦИЯ БИНАРИЗМ... 184

ОРГИЯ.. 184

ОТКАЗ. 185

ОТКРЫТОЕ ПРОИЗВЕДЕНИЕ. 186

ПАНОПТИЗМ... 188

ПАРОДИЯ.. 189

ПАСТИШ... 190

ПЕРЕНОС (ТРАНСФЕР) 191

ПЕРСОНАЖ... 192

ПЕРФОРМАТИВНОЕ ПОВЕДЕНИЕ. 193

Цитатность в живописи постмодерна. 193

МАСКИ ПОСТМОДЕРНА.. 197

ПОСТМОДЕРНИЗМ В РОССИИ. 203

ПИСЬМО.. 210

ПЛАВАЮЩЕЕ ОЗНАЧАЮЩЕЕ. 211

ПЛЕМЕННАЯ ПСИХОЛОГИЯ НОМАДОЛОГИЯ.. 212

ПОВЕСТВОВАТЕЛЬНЫЕ ИНСТАНЦИИ.. 212

ПОВЕСТВОВАТЕЛЬНЫЕ УРОВНИ.. 216

ПОВСЕДНЕВ.. 219

ПОЛИТИЧЕСКОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ. 221

ПОСТМОДЕРНИЗМ... 223

ПОСТМОДЕРНИЗМА КОД.. 236

Семантическое поле. 237

ПОСТМОДЕРНИСТСКАЯ ЧУВСТВИТЕЛЬНОСТЬ. 239

ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ... 242

ПОСТСТРУКТУРАЛИСТСКО-ДЕКОНСТРУКТИВИСТСКО-ПОСТМОДЕРНИСТСКИЙ КОМПЛЕКС   248

ПОЭТИЧЕСКОЕ МЫШЛЕНИЕ. 251

ПСИХИЧЕСКИЕ ИНСТАНЦИИ: ВООБРАЖАЕМОЕ, СИМВОЛИЧЕСКОЕ, РЕАЛЬНОЕ  256

Лакановская «зеркальная стадия». 258

Лакановское Символическое. 260

Лакановское Реальное. 260

РАЗЛИЧЕНИЕ. 266

РЕАЛЬНОЕ ПСИХИЧЕСКИЕ ИНСТАНЦИИ.. 269

РЕИФИКАЦИЯ.. 269

РЕЧЬ ЯЗЫК, РЕЧЬ, РЕЧЕВАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ. 271

РИЗОМА.. 271

РИТОРИЧНОСТЬ ЛИТЕРАТУРНОГО ЯЗЫКА.. 272

СИМВОЛИЧЕСКОЕ ПСИХИЧЕСКИЕ ИНСТАНЦИИ.. 273

СИМУЛЯКР. 273

СИНГУЛЯРНОСТИ.. 275

СКЛАДКА.. 276

СЛЕД.. 278

СМЕРТЬ АВТОРА.. 280

СМЕРТЬ СУБЪЕКТА.. 281

СОВРАЩЕНИЕ СИМУЛЯКР. 284

СОПРОТИВЛЯЮЩИЙСЯ ЧИТАТЕЛЬ. 284

СОЦИАЛЬНЫЙ ТЕКСТ.. 285

СТРУКТУРА.. 287

СТРУКТУРАЛИЗМ... 289

СТРУКТУРАЛИЗМ, ЕГО КРИТИКА ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ... 295

СЮЖЕТНЫЕ МОДУСЫ.. 295

ТЕАТРАЛЬНОСТЬ СОВРЕМЕННОГО СОЗНАНИЯ И ПОСТМОДЕРНИСТСКИЕ ТЕОРИИ ТЕАТРА   296

ТЕАТРОКРАТИЯ ШОУ-BЛACTb; ТЕАТРАЛЬНОСТЬ СОВРЕМЕННОГО СОЗНАНИЯ И ТЕОРИИ ТЕАТРА ПОСТМОДЕРНА   305

ТЕКСТОВОЙ АНАЛИЗ. 305

ТЕКСТУАЛЬНАЯ ПРОДУКТИВНОСТЬ. 313

ТЕКСТУАЛЬНОСТЬ. 313

ТЕКСТ-УДОВОЛЬСТВИЕ --ТЕКСТ-НАСЛАЖДЕНИЕ. 314

ТЕЛЕСНОСТЬ. 315

ТЕОРЕТИЧЕСКИЙ АНТИГУМАНИЗМ ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМА   320

ТРАНСФЕР ПЕРЕНОС УДОВОЛЬСТВИЕ ОТ ТЕКСТА ТЕКСТ-УДОВОЛЬСТВИЕ  321

УКРАДЕННЫЙ ОБЪЕКТ.. 321

ФАЛЛОЦЕНТРИЗМ... 322

Фантазм. 323

ФЕМИНИЗМ... 324

фено-текст ГЕНО-ТЕКСТ, фено-текст. 334

ФИКЦИЯ.. 334

ФОКАЛИЗАЦИЯ.. 334

ФОРМАЛЬНАЯ СЕДИМЕНТАЦИЯ.. 337

ФРЕЙДИЗМ В ИНТЕРПРЕТАЦИИ Ж. ЛАКАНА.. 338

ФУНКЦИОНАЛЬНАЯ НАРРАТИВИСТИКА А. Ж. ГРЕЙМАСА.. 339

ФУНКЦИЯ.. 345

ХАОЛОГИЯ.. 346

сокращенная истина. 350

ХОРА.. 350

ЦИТАТНОЕ МЫШЛЕНИЕ. 352

ШИЗОФРЕНИЧЕСКИЙ ДИСКУРС.. 353

ШИЗОФРЕНИЧЕСКИЙ ЯЗЫК.. 353

ШОУ-ВЛАСТЬ. 357

ЭДИПОВ КОМПЛЕКС, ЕГО КРИТИКА.. 358

ЭКСПЛИЦИТНЫЙ АВТОР, ФИКТИВНЫЙ АВТОР. 360

ЭКСПЛИЦИТНЫЙ ЧИТАТЕЛЬ. 360

ЭПИСТЕМА.. 360

ЭПИСТЕМОЛОГИЧЕСКАЯ НЕУВЕРЕННОСТЬ. 363

ЭПИСТЕМОЛОГИЧЕСКИЙ РАЗРЫВ.. 366

ЭСТЕЗИС.. 368

ЭСТЕТИЧЕСКОЕ ПРАВДОПОДОБИЕ ДОКСА.. 369

ЭХОКАМЕРА ИНТЕРТЕКСТУАЛЬНОСТЬ. 369

ЯЗЫК, РЕЧЬ, РЕЧЕВАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ. 369

ЯЗЫКОВОЕ СОЗНАНИЕ. 370

БИБЛИОГРАФИЯ.. 372

ИМЕННОЙ УКАЗАТЕЛЬ.. 388

ПРЕДМЕТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ.. 397

ОГЛАВЛЕНИЕ. 414



Посвящается моей матери

ВВЕДЕНИЕ

Словарь понятийного аппарата постмодернизма неизбежно вынужден нести на себе все прошлые грехи этого направления, хотел ли сам постмодернизм их забыть или нет. Главным из таких искони присущих ему грехов является, по крайней мере. в теории, его структуралистское происхожде­ние, хотя постмодернизм и преподносит себя как «последо­вательная критика» структурализма.

Постмодернизм — в теоретическом своем осмыс­лении — типичное проявление интердисциплинарного духа своего времени. Претендуя на выражение в своей теории того, что раньше так охотно называли Zeitgeist, постмодернизм в аргументации собственной легитимности стремится к всеохватности гуманитарного знания. Можно доверять подобной интенции или поставить ее под вполне оправданное сомнение, но вне этой психологически глубоко укорененной — чуть ли не на уровне подсознания — установки понять данный фено­мен будет крайне трудно.

Поэтому в словаре дается описание и характери­стика наиболее распространенных терминов постмодернизма из различных сфер общегуманитарного знания, откуда он ак­тивно заимствует свои понятия и концептуальные схемы. Та­кими сферами являются, прежде всего, структуралистская терминология, немыслимая без своей лингвистической и се­миотической основы; нарратология (теория повествования), оформившаяся как наука на теоретическом перепутье между структурализмом и постструктуралистской на него реакцией;

постструктуралистский комплекс представлений с его заимст­вованиями из области психоанализа, рецептивной эстетики, социальной антропологии и практически необозримым


[4]

шлейфом понятий общефилософского и культурологического характера, не говоря уже о том, что можно было бы назвать собственно постмодернистским словарным каноном.

В своей терминологической «всеядности» постмо­дернизм мало чем отличается от других областей гуманитар­ного (да и не только его) знания конца XX века, когда так остро ощущалась потребность в познавательных ориентирах в этом мире эпистемологической неуверенности и глобально­го сомнения во всех прежних и новых ценностях, подтачивае­мых все возрастающей волной недоверия.

Как и любой словарь энциклопедического харак­тера, посвященный достаточно общей проблематике, данная книга имеет одну особенность, неизбежную и, прямо скажем, неотвратимую для всех изданий подобного типа: стремление в каждой статье дать по возможности исчерпывающее опреде­ление своего предмета неумолимо приводит к повторению некоторых положений и приводимых для их иллюстрации примеров. Это неизбежное зло словарного, а не монографиче­ского способа изложения. Некоторым постмодернистам как в сфере эссеистической теории (например, Р. Барту), так и в об­ласти постмодернистской беллетристики типа «Хазарского словаря» этого удалось избежать, чего, к сожалению, нельзя сказать об авторе данной работы.

И. П. Ильин


[5]

АБЪЕКЦИЯ, ИСТИННО-РЕАЛЬНОЕ

Франц. ab-jection, vreel. Понятия Ю. Кристевой, составная часть ее концепции довербальной стадии языкового становления «говорящего субъекта». «Абъекция», как и «истинно-реальное», характеризуют стадию становления субъекта, хронологически предваряющую «стадию зеркала», а первая — даже стадию лакановского   Воображаемого   (Психические  инстанции). «Абъекция» — процесс отпадения, в результате которого возни­кает «абъект» — «отпавший объект». Не являясь ни объектом, ни субъектом, абъект представляет собой первую попытку будущего субъекта осознать факт своего отделения от доэдиповской матери со всем комплексом шоковых ощущений, связанных с данным со­бытием; при этом состояние абъекции распространяется не только на ребенка, но и на мать. «Истинно-реальное» (le vreel — от le vrai — «истина» и le reel — «реальность) является дальнейшей разра­боткой лакановского «реального» и, как и у Лакана, носит двой­ственный характер: с одной стороны, оно характеризует степень психического становления индивида (в ходе созревания самосоз­нания ребенка), с другой — особый тип взрослой ментальности психотика, не способного за знаком увидеть референт и прини­мающего означающее за реальность; в результате происходит «конкретизация» означающего, типичная для искусства постмо­дернизма. Кристева утверждает, что травмы, которые ребенок получает в ходе «неудачного» прохождения этих ступеней разви­тия, потом — во взрослом состоянии — становятся источниками соответствующих психозов.

АВТОРИТЕТ ПИСЬМА

Франц. AUTORITE DE. L'ECRITURE., англ. AUTHORITY OF WRITING, нем. autoritat des SСHREIBENS. Познавательный релятивизм деконструктивистов заставляет их с особым вниманием относиться к пробле­ме «авторитета письма», так как «письмо» в виде текстов любой исторической эпохи является для них единственной конкретной данностью, с которой они имеют дело. «Авторитет» характеризу­ется ими как специфическая власть языка художественного произ­ведения, способного своими внутренними, чисто риторическими средствами создавать самодовлеющий «мир дискурса».

Этот «авторитет» текста, не соотнесенный с действительно­стью, обосновывается исключительно «интертекстуально», т. е. авторитетом других текстов; иначе говоря, авторитет письма воз­никает благодаря имеющимся в тексте ссылкам и аллюзиям на


[6]

другие тексты, уже приобретшие свой «авторитет» в данной куль­турной среде, воспринимающей их как источник безусловных и неоспоримых аксиом. В конечном счете, «авторитет» отождеств­ляется с риторикой (риторичность литературного языка), посредством которой автор любого анализируемого текста и соз­дает специфическую «власть письма» над сознанием читателя.

Однако эта власть крайне относительна, и любой писатель, ощущая ее относительность, все время испытывает, как пишет Э. Сейд, чувство смущения, раздражения, досады, вызванное «осознанием собственной двусмысленности, ограниченности цар­ством вымысла и письма» (Said:1965. с. 84). Р. Флорес посвятил этой проблеме целую книгу — «Риторика сомнительного автори­тета: Деконструктивное прочтение самовопрошающих повествова­ний от св. Августина до Фолкнера» (Flares: 1984). Р. Сальдивар и многие деконструктивисты, отстаивая идею авторитета письма, в значительной степени повторяют доводы Ницше, стремясь дока­зать относительность любой «истины» и пытаясь заменить поня­тие истины понятием авторитета. Суть аргументации сводится к следующему. Бесконечное множество и разнообразие природных феноменов было редуцировано до общих представлений при по­мощи «тропов сходства» — отождествления разных предметов на основании общего для них признака. Необходимость социальной коммуникации якобы сама создает ситуацию, когда два различных объекта метафорически обозначаются одним именем. Со временем многократное употребление метафоры приводит тому, что она вос­принимается буквально и таким образом становится общепризнан­ной «истиной». Тот же самый процесс (когда метафорическое трактуется буквально и переносный смысл воспринимается как прямой) создает и понятия «причинность», «тождество», «воля» и «действие»; побеждает не истина, но наиболее повторяемая и ав­торитетная метафора.

АВТОРСКАЯ МАСКА

Англ. author's mask. Термин постмодернизма, предложенный американским критиком К. Мамгреном (Malmgren: 1985). Ученые, исследовавшие организацию текстовых структур произведений постмодернизма (Д. Лодж, Д. Фоккема), выявили различные способы создания эффекта преднамеренного повествовательного хаоса, фрагментированного дискурса о восприятии мира как разо­рванного, отчужденного, лишенного смысла, закономерности и упорядоченности. В целом подход этих исследователей помог опи­сать разрушительный аспект практики постмодернизма — те спо­-


[7]

собы, с помощью которых постмодернисты демонтируют традици­онные повествовательные связи внутри произведения, отвергают привычные принципы его организации. Однако они оставили от­крытым вопрос, что же является связующим центром подобного фрагментированного повествования, что превращает столь разроз­ненный и гетерогенный материал, который составляет содержание «типового» постмодернистского романа, в нечто, заставляющее воспринимать себя как целое. Мамгрен предположил, что таким центром является образ автора в романе, или авторская маска. Именно она служит камертоном, который настраивает и организу­ет реакцию имплицитного читателя, обеспечивая тем самым необходимую литературную коммуникативную ситуацию, гаранти­рующую произведение от «коммуникативного провала». По мне­нию критика, писатели-постмодернисты расширяют художествен­ное пространство произведения за счет «мета-текста», под кото­рым понимаются все коннотации, добавляемые читателем к дено­тативному значению слов в тексте, т. е. «простому текстуальному смыслу». Эти коннотации, рождаемые в мозгу читателя, форми­руются культурными конвенциями своего времени — традиционно сложившимися представлениями о роли и значении литературных условностей и о том, какими они должны быть (например, сюжет, персонаж, жанровые разновидности романа и т. д.). Они и на­правляют процесс понимания читателем текста и таким образом способствуют появлению «читательского метатекста».

В литературе постмодернизма автор посягает на эту читатель­скую прерогативу, вводя «метатекстуальный комментарий» в рас­сказ; тем самым он активно навязывает читателю свою интерпре­тацию. Ее отличает иронический характер; автор «явно забавляет­ся своей авторской маской и ставит под вопрос самые понятия вы­мысла, авторства, текстуальности и ответственности читателя» (Malmgren:1985, с. 164). «Автор» как действующее лицо постмо­дернистского романа выступает в специфической роли своеобраз­ного «трикстера», высмеивающего условности классической, а гораздо чаще массовой литературы с ее шаблонами: он прежде всего издевается над ожиданиями читателя, над его «наивностью», над стереотипами его литературного и практически-жизненного мышления, ибо главная цель его насмешек — рациональность бы­тия. «Вера в некий рациональный порядок реальности недоступна писателям-модернистам, фактически само понятие подобного по-. рядка для них нелепо. В этих условиях столь же нелепо требовать от литературы, чтобы она обнаруживала «глубинную структуру» действительности. Возможно, для литературы даже смешно вооб-


[8]

 

ще пытаться воспроизводить действительность, особенно если учесть изменчивость современной реальности. Металитературная техника в постмодернистской литературе основана на иной эпистемологии, не убежденной в познаваемости мира» (там же. с. 165).

Другая причина появления авторской маски состоит в том, что при остром дефиците человеческого начала в плоских, лишенных живой плоти и психологической глубины персонажах постмодер­нистских романов часто одна лишь авторская маска может стать реальным героем повествования, способным привлечь к себе вни­мание читателя.

Попытка добиться успешной коммуникации — достичь, пусть даже на уровне иронии, взаимопонимания если не с массовым, то по крайней мере с «культурным читателем» — уже служит свиде­тельством опасения «коммуникативного провала». Иными слова­ми, автор, рискнувший появиться в том или ином виде на страни­цах своего произведения, тем самым сразу выдает свое беспокой­ство по поводу того, что он может столкнуться с «несостоявшимся читателем». Автор, следовательно, заранее подозревает, что по­средством объективации своего замысла всей структурой произве­дения (общей моралью рассказываемой истории, рассуждениями и действиями персонажей, символикой повествования и т. д.) ему не удастся вовлечь читателя в коммуникативный процесс, и он выну­жден взять слово от своего имени, чтобы вступить с читателем в непосредственное речевое общение и лично растолковать ему свой замысел. Таким образом, проблема авторской маски тесно связана с обострившейся необходимостью наладить коммуникативную связь с читателем.1y

Авторская маска как важный структурообразующий принцип повествовательной манеры постмодернизма в условиях постоянной угрозы коммуникативного провала, вызванной фрагментарностью дискурса и нарочитой хаотичностью композиции постмодернист­ского романа, оказалась практически главным средством поддер­жания коммуникации и смогла стать смысловым центром постмо­дернистского дискурса.

АКТ ВЫСКАЗЫВАНИЯ ВЫСКАЗЫВАНИЕ, АКТ ВЫСКАЗЫВАНИЯ

АКТАНТ

Франц, англ. астаnt. Термин структурализма, наиболее аб­страктное понятие реализатора функции действия или, по


[9]

А.-Ж. Греймасу и Ж. Курте, «синтаксическая позиция». В сво­ем «Объяснительном словаре теории языка» они охарактеризова­ли актант как «определенный тип формальной синтаксической единицы, еще не получившей семантическую и/или идеоло­гическую нагрузку» (Греймас: Курте: 1983. с. 483).

По структуралистским представлениям, актант является абст­рактным выражением функциональной сущности персонажа. Греймас использовал понятие актанта для описания глубинного процесса — смыслопорождения. В нарратологии вместо ак­танта употребляется понятие актора (также актантовая система).

АКТАНТОВАЯ СХЕМА

Франц. systeme actantiel. Формализованное описание системы персонажей произведения как определенной конфигурации ком­муникативных и функциональных позиций. Идея актантовой схе­мы выработалась в трудах Проппа, Леви-Стросса, Якобсона, Су­рьо, Теньера; самая влиятельная концепция актантовой схемы была предложена А.-Ж. Греймасом. В 1959 году в книге «Элементы структурного синтаксиса» (Tesniere:1959) Теньер вы­двинул специфическое понятие актанта — большой синтаксиче­ской функции — и предложил модель, состоящую из трех актан­тов, необходимых, по его мнению, для осуществления повествова­тельного действия: «агента» (agent), «пациента» (patient) и «бенефициарий» (beneficiere).

6 функций Этьенна Су­рьо

Еще раньше, в 1950 году, профессор Сорбонны Этьенн Су­рьо выпустил небольшую книгу «Двести тысяч драматических ситуаций» (Sourian:1950), где на основе анализа европейской дра­матургии выявил шесть функций и пять методов их комбинаций, что дает общим числом 210141 всевозможных драматических си­туаций — цифра столь астрономическая, что никто из ученых ни за рубежом, ни у нас всерьез ее не принимал. Однако сам принцип выявления 6 функций, несмотря на вызвавшую усмешки склон­ность Сурьо обозначать их астрологическими символами (знаками зодиака), получил свое дальнейшее развитие в работах структура­листов. Функция у Сурьо представляет собой абстрактное понятие Драматической роли, взятой в отрыве от любой ее характеристики. Соответственно столь же абстрактно понимается и драматическая ситуация — как специфический набор функций в их взаимодейст­вии.

Основной функцией любого драматического действия Сурьо считает «силу», «волю» или «желание», что является главной


[10]

пружиной действия. Эта функция получила наименование Льва, его желание или воля и двигает действие. Для того, чтобы это дей­ствие стало драматизированным, ему необходимо противоборство, и поэтому вводится функция Марса — соперника, оппонента. Оппозиция этих двух функций и составляет главную драматиче­скую ось любой пьесы. Затем вводятся две функции, конкретизи­рующие направленность действия основной функции — желания или воли Льва: объект желания Льва (Лев желает чего-то или кого-то; разумеется, этим некто может быть он сам) и назначение этого желания (Лев желает этого для кого-то). Эти функции обо­значаются как Солнце или желаемое благо и Земля или получатель блага. Последние две функции — это Весы или арбитр (судья) и Луна или помощник (при этом функция Луны способна оказывать свое влияние на любую другую функ­цию и выступать в сочетании с ней).

Функции могут быть воплощены в драматические характеры, но могут и не принимать облика персонажей: например, желаемое благо — Солнце, к обладанию которым стремиться Лев, может быть чем угодно: возлюбленной, общественным положением или просто необходимостью решить сложную задачу. Точно так же каждая функция необязательно должна быть представлена от­дельным персонажем, как и необязательно наличие в пьесе всех функций сразу.

Греймас, испытавший влияние Сурьо и В. Проппа, работа ко­торого «Морфология сказки» (новое издание: Пропп:1998) служи­ла и служит импульсом вдохновения для многих поколений струк­туралистов, переосмыслил функции Сурьо как актанты: пропповский «герой» выступает у Греймаса в виде «субъекта», «искомый персонаж» как «объект», «антагонист» и «ложный герой» — в виде «противника». Самое же главное заключается в том, что Греймас дал актантам четкую схему взаимодействий, графически разместив их по принципу схемы функций акта речевой коммуни­кации, предложенной в свое время Якобсоном:

 

 

КОНТЕКСТ

(референтная функция)

 

 

ОТПРАВИТЕЛЬ (экспрессивная функция)

СООБЩЕНИЕ (поэтическая функция)

ПОЛУЧАТЕЛЬ (конативная функция)

 

 

КОНТАКТ (фатическая функция)

 

 

 

 

КОД (металингвистическая функция)

 

 

 


[11]

Экспрессивная функция ориентирована на отправителя, кона­тивная — на получателя, познавательная (референтная) — на контекст, металингвистическая — на код, фатическая — на кон­такт.

Греймас предложил свою схему актантов:

Отправитель

Объект à 

Получатель

(адресант, донатор, даритель) à

­

(адресат, бенефициарий)

 

 

 

 

Помощник à

Субъект à

Противник

 

 

 

 

(антагонист)

 

6-актантовая схема расшифровывается следующим образом. Актант — класс понятий, объединяющий различные роли в одной большой функции, например, «союзник», «противник». Совокуп­ность   манифестаций   актанта   называется   «действием». «Субъект» — функция рассказа, объединяющая все атрибуты и действия главного героя, стремящегося получить желаемый объект или достичь желаемой цели. «Объект» — функция рассказа, означающая все то, что является предметом желания главного субъекта, т. е. понятие «цели» включено в один большой класс «объекта». «Помощник» — класс персонажей или персонифи­цированных сил, приходящих на помощь главному субъекту рас­сказа или вступающих с ним в союз. «Бенефициарий» или «получатель» — актант, испытывавший на себе улучшение; тот, кто извлекает выгоду из результатов деятельности главного субъекта рассказа или вмешательства отправителя-донатора (дарителя благ). Таково, например, сверхъестественное, чудесное вмешательство   донатора   в   жанре   волшебной   сказки. «Противник», «антагонист» — один из больших классов или функций рассказа, объединяющий всех персонажей или пер­сонифицированные силы, которые противостоят главному субъек­ту рассказа. «Донатор» или «даритель» в схеме Греймаса применительно к мифу, эпосу и волшебной сказке, является актан­том, стоящим как бы над действием и вмешивающимся в него, чтобы прийти на помощь главному герою. Иногда донатора назы­вают отправителем или отождествляют с отправителем акта коммуникации, например, с писателем, сочинившим рассказ. Та­ким образом, любой персонаж может быть определен как пучок дифференциальных функций и в зависимости от своего ситуацион­ного положения может объединять разные функции.


[12]

Приведенная здесь схема уже есть результат определенной трансформации первоначальных положений Греймаса, поскольку он выстраивал ее прежде всего для описания мифа, эпоса и вол­шебной сказки и уже потом распространил ее применение на лю­бой вид повествования. В результате наложения первоначальной схемы Греймаса на схему акта коммуникации Якобсона — про­цесса, который был начат самим Греймасом, — «даритель», или «донатор», стал пониматься как «отправитель», или «адресант», а «бенефициарий» — как «получатель» или «адресат». Эта посто­янная переакцентуация актантов осуществлялась в зависимости от того, на каком уровне залегания структур велся анализ, какие глу­бинные   пласты   человеческого   сознания,   исторического «менталитета» имелись в виду. Любой культурный текст мыслится как материализованный (вербализованный) «кусок» сознания, и поскольку в основе всех текстов лежит один и тот же принцип структурной организации (обусловленный глубинной актантовой структурой самого сознания), то возникает радужная перспектива сквозного сопоставления, соблазняющая обманчивой легкостью «глубинного анализа» в рамках единой формальной упоря­доченности всеобщих закономерностей.

В предварительном порядке прежде всего необходимо отме­тить, что вне зависимости от субъективных намерений исследова­теля, впоследствии превратившихся в теоретически обосновывае­мую преднамеренность, подобное «операционное», «функцио­нальное», «ролевое» понятие агента действия (актанта) снимало с повестки дня вопрос о целостном характере персонажа и создавало литературоведческую иллюзию если не его отсутствия, то по край­ней мере несущественности для анализа художественного произ­ведения. Разумеется, на уровне мифов, сказок и вообще всего фольклорного искусства, где действующие лица обладают стерео­типными характеристиками и жестко лимитированы набором дей­ствий, подобный подход несомненно приносит неоценимую поль­зу: достаточно вспомнить новаторские работы Проппа и Леви-Стросса.

Но как только речь заходит о качественно иных образованиях, например, о романе нового времени, то попытки анализа подоб­ного рода не дают пока удовлетворительных результатов. Когда же за этими попытками стоит идеологическая установка, направ­ленная на дискредитацию самого понятия личности, на деперсона­лизацию авторского, творческого начала, то подобные усилия мо­гут привести лишь к тому явлению, которое, знаменуя собой об­щую тенденцию кризиса личного начала, получало различные тер-


[13]

минологические   именования:   дегуманизация   искусства, теоретический   антигуманизм  постструктурализма, смерть автора, смерть субъекта и т. д. (также деперсо­нализация).

Естественно, позиция исследователя во многом определяется как его мировоззренческими исходными посылками, так и способ­ностью критически подойти и оценить возможные последствия негибкого применения своей методики анализа, иными словами — умением не впадать в крайности. В эпоху всеобщего увлечения структурами, в которых видели основополагающие, глубинные закономерности микро- и макрокосмоса, Греймас в качестве ак­тантов стал вводить понимаемую в неокантианском духе систему ценностей — сетку социальных, нравственных и биологических координат, которые, по его мнению, то сознательно, то бессозна­тельно определяют этическую и политическую ориентацию чело­века и его поведенческую психологию, а, следовательно, в кон­кретном случае любого анализируемого произведения определяют также контуры и закономерности «повествовательного универсу­ма» (l'univers raconte).

Для этого Греймасу надо было сначала редуцировать совре­менные представления о мире до статической структуры мифа, чтобы потом иметь возможность наложить на него актантовую схему. Таким образом, актантовая модель получила два измере­ния: с одной стороны, она служит основой для «синтаксического функционирования    хронологической    модели Проппа» (Blanchard:1975, с. 306), с другой — основой глубинной структуры мира, представляя собой «фундаментальную актантовую модель».

В «Структурной семантике» Греймас конструирует две «фундаментальные актантовые модели»: «классическую» и «марксистскую», соответствующие его пониманию буржуазной и марксистской идеологий.

«классической идеологии»

Для «классической идеологии» им пред­лагается следующий набор актантов: субъектфилософ, объектмир, отправительбог, получательчеловечество, противникматерия, помощникдух.

«марксистской идеологии»

Для «марксистской идеологии» модель будет выглядеть по-другому: субъектчеловек, объектбесклассовое общество, отправительистория, получательчеловечество, противникбуржуазный класс, помощникрабочий класс (Greimas:1966, с. 181).

Надо отметить, что впоследствии актантовая модель Греймаса имела довольно странную судьбу. С одной стороны, благодаря своей простоте, общедоступной ясности и внешней логической


[14]

непротиворечивости (основные требования любой научно-ес­тественной гипотезы — престижного образа Большой и Настоя­щей науки, оказывающей в наш век физики и математики столь завораживающее воздействие на умы гуманитариев), а также бла­годаря авторитету своих первоисточников — работ Проппа и Су­рьо, близости схеме функций акта коммуникации Якобсона она получила широкое распространение в пестром мире структура­листов и обрела статус общепризнанности. С другой стороны, вся­кое ее применение к конкретным задачам более или менее деталь­ного литературоведческого анализа сразу встречало сопротивление материала и вынуждало к дополнениям, переработкам и оговоркам столь существенного характера, что это вызывало сомнение в це­лесообразности самой модели как таковой. Ее стойкое существо­вание, вопреки очевидным трудностям применения, в виде специ­фического, терминологически устойчивого понятийного аппарата и кроющихся за ним представлений, можно объяснить редукционистской природой абстрактного мышления и самих структуралистов-семиотиков, и их последователей и противников одновремен­но — постструктуралистов и постмодернистов.

При рассмотрении конкретного художественного произведения возникает проблема «включения» данного текста в исторически детерминированную эпистему — совокупность речевых практик определенного времени. Актантовая схема Греймаса, претендую­щая на внеисторическую универсальность, не решает этой задачи:

выделенные в качестве функций и как таковые определяемые и описываемые,   актанты   в   процессе   развития   общей структуралистской мысли были гипостазированы и превратились у Греймаса в инертные сущности, лишенные динамизма. В даль­нейшем, в результате конкретизации представлений об актантах они расщепились на собственно актанты и приписываемые им функции в более узкой значении этого термина (также Функциональная нарративистика Греймаса).

АКТОР

Франц. acteur, англ. actor. Термин нарратологии; теоретический конструкт, абстрактная категория, одна из функций рассказа или инстанций акта художественной коммуникации. В зависимости от степени абстрактности его понимания может означать различные функции. На самом верхнем уровне повествования (уровне мани­фестации) актор выступает в роли (функции) персонажа (как пи­шет голландская исследовательница М. Баль, «акторы приобре­тают в результате дистрибуции отличительные черты, таким обра-


[15]

зом они индивидуализируются и трансформируются в персонажи» — Bal: 1997., с. 7) или принимает облик одушевленных предметов — например, в баснях, сказках, научной фантастике, в тех произведениях символической и реалистической литературы, где объекты изображаемого мира действительности приобретают функции действующего лица, активно влияющего на ход повествования (шахта в «Жерминале», паровоз в «Человеке-звере» Золя).

На дискурсивном уровне актор способен приобрести функцию рассказчика: как автор реплик в диалоге между персонажами; как один из повествователей вставного рассказа; как единственный повествователь всего произведения, где повествование может вес­тись в третьем лице, но в перспективе ограниченного знания и специфики    мироощущения    повествователя    (подробнее нарративные типы). На самом глубинном уровне существова­ния имплицитных (неявных) структур, где, по представлениям структуралистов, происходит процесс смыслопорождения, актор выступает в своей самой абстрактной форме — актанта.

Разграничивая понятия «актант» и «актор», Греймас отмеча­ет: «Если акторы могут быть помещены внутрь рассказа-происшествия (conte-occurence), то актанты, которые являются классами акторов, могут быть установлены только исходя из кор­пуса вcех рассказов; одна артикуляция акторов конституирует от­дельный рассказ; структура актантов — отдельный жанр. Актан­ты, следовательно, обладают металингвистическим статусом по отношению к акторам; они предполагают при этом функциональ­ный анализ, т. е. конституирование определенных сфер действия» (Greimas:1966.c. 175).

Главным определяющим признаком актора является его вторичность по отношению к остальным повествовательным инстан­циям и, как следствие, его от них зависимость. Когда идет речь об акториальном типе повествования, то имеется в виду, что автор всеми доступными ему повествовательными средствами подчерки­вает ограниченность той картины, той нарративной перспективы, которая создается данным типом рассказа, чтобы дать возмож­ность читателю почувствовать за ней совсем иную точку зрения, по-иному интерпретирующую и оценивающую описываемые собы­тия. По нарратологическим представлениям предполагается, что когда акторы приобретают функцию рассказчика на уровне диа­лога между персонажами, то фактически имеет место цитирование их дискурсов, осуществляемое либо рассказчиком этого эпизода (в случае «рассказа в рассказе»), либо нарратором всего произ­ведения в целом.


[16]

Из этого следует еще один постулат нарратологии: принципи­альное несовпадение персонажа и актора, нарратора и актора. По­следний, являясь абстрактным выражением функции действия, всегда служит объектом повествования (повествовательного акта), в то время как персонаж выполняет одновременно функции и субъекта и объекта повествования, т. е. и нарратора, и актора. Та­ким образом, по своим функциям нарратор и актор четко различа­ются друг от друга: нарратор берет на себя функции репрезента­ции (нарративную функцию) и контроля (функцию управления), никогда не осуществляя функцию действия, тогда как актор всегда наделяется функцией действия и лишается функций повествования и контроля.

АРХИВ

Франц. archives. Понятие в культурологической концепции М. Фуко, посредством которого ученый описывает правила по­рождения «новых дискурсивных объектов», формализует процесс, ведущий к смене одной научной формации другой.

Как подчеркивает Фуко, «архив» не представляет собой уни­формного и недифференцированного корпуса дискурсов, напро­тив, это сильно дифференцированная «общая система формации и трансформации высказываний» (Foucault:1972b. с. 130). При этом для современников «открыть», сделать явственным свой собст­венный «архив» невозможно: «поскольку мы говорим, находясь внутри этих правил, постольку он [архив] придает тому, что мы можем сказать — как и самому себе, как объекту нашего дискур­са, — свои модусы правдоподобия, свои формы существования и сосуществования, свою систему накопления научных фактов, их историчности и исчезновения» (там же).

Если и можно успешно исследовать «архив» другой эпохи, то только потому, что он предстает перед людьми иного времени как «Другой», как носитель признаков «отличия», и в этом акте изу­чения «другого», по мнению Фуко, мы якобы тем самым косвенно признаем нашу дистанцию и отличие и имплицитно отвергаем идею непрерывного «телеологического» прогресса или просто пре­емственность «монологической» линии развития.  Именно дискурсивные практики каждой эпохи устанавливают те исто­рически изменяющиеся системы «предписаний», которые и предо­пределяют свойственный для нее код «запретов и выборов». Фуко постулирует четыре «порога» в процессе возникновения дис­курсивной   практики:   пороги   позитивности,   эпистемологизации, научности и формализации (там же. с.


[17]

186-187). Последний «порог», когда очередная специфическая дискурсивная практика превращается в замкнутую, самодовлею­щую систему, не допускающую каких-либо «инноваций», означает наступление времени «нового эпистемологического разрыва», ведущего к появлению новой дискурсивной практики, и, соответ­ственно, нового «архива». Фактически мы видим, что в «Археологии знания» понятие «архива» пришло на смену эпистеме; недаром В. Лейч заявляет, что эпистема — это сво­его рода «позитивное бессознательное культуры — ее архив» (Leitch:1983, с. 149). Однако содержательный аспект нового поня­тия и цель его введения в качестве аналитического принципа оста­ются теми же — доказать факт разрыва линии исторической пре­емственности. Иными словами, каждая историческая эпоха обла­дает ей присущим «архивом», утверждающим свою оригиналь­ность и неповторимость и «аннулирующим» свое происхождение и дальнейшую судьбу: ему на смену придет другой «архив», кото­рый так же «забудет» о своем предшественнике.

АУКТОР

От лат. auctor — создатель, творец, писатель. Термин нарратологии, широко применяемый и критиками других на­правлений. Введен в 1955 г. в форме «аукториальной повествова­тельной ситуации» и «аукториального повествователя» австрий­ским  литературоведом   Ф.   Л. Штанцелем   (Slanzel:1955. Stanzel:1964. Stanzel:1979) и затем получил дальнейшую разработку у Ю. Кристевой (Kristeva:1969h. Kristeva:1970), Ж. Женетта (Genette:1982, Genette: 1989), Я. Линтвельта (Lintvelt: 1981) и др. Близкий по своей функции абстрактному автору, термин «ауктор» был введен для разграничения различных нарративных типов (нарративные типы) или способов презентации повествова­тельного материала с точки зрения того, кто служит для читателя центром ориентации в ходе рассказа. Иными словами, ауктор — это тот, кто является организатором описываемого мира художе­ственного произведения и предлагает читателю свою интерпрета­цию, свою точку зрения на описываемые события и действия, до­минирующую по отношению ко всем остальным «идеологическим позициям», выражаемым различными персонажами. Аукториальным могут быть два типа повествования: там, где ауктор выступа­ет в роли «чистого» рассказчика, объективно не зависящего от описываемых им событий и не являющегося действующим лицом рассказываемой истории; и там, где ауктор выполняет двойную функцию: рассказчика и действующего лица, участника событий,


[18]

происходящих в фиктивном, вымышленном мире художественного произведения (гетеродиегетическое и гомодиегетическое повествование).

Как и в случае с акторским повествованием (актор), инстанция ауктора не предопределяет условия, будет ли рассказ идти от первого или третьего лица, а лишь служит указанием на то, чья точка зрения, чьи оценки и суждения будут преобладать: всеведу­щего ли безымянного повествователя (гетеродиегетический аукториальный тип, в таком случае рассказ ведется от третьего лица) или персонажа-повествователя (гомодиегетический аукториальный тип с повествованием от первого лица).

Как и большинство повествовательных инстанций, ауктор яв­ляется прежде всего теоретическим конструктом, абстрактным понятием, вычленяемым в результате анализа, и по-разному фор­мулируемым   разными   исследователями.   Например,   у Ф. Штанцеля «аукториальной повествовательной ситуации» (auktoriale Erzahlsituation) противостоит «персональная повествова­тельная ситуация» (personale Erzahlsituation), т. е. «персонажная» и «Я-повествовательная ситуация», относящаяся ко всем повество­ваниям от первого лица (Ich-Erzahlsituation): Линтвельт соответст­венно их обозначает как «гетеродиегетический аукториальный тип, гетеродиегетический акториальный тип и гомодиегетическое пове­ствование».

БЕЗУМИЕ

Франц. folie, deraison. Кардинальное понятие в системе мышле­ния и доказательств М. Фуко. Согласно Фуко, именно отноше­нием к безумию проверяется смысл человеческого существования, уровень его цивилизованности, способность человека к самопо­знанию и пониманию своего места в культуре. Иначе говоря, от­ношение человека к «безумцу» вне и внутри себя служит для Фу­ко показателем, мерой человеческой гуманности и уровнем его зрелости. И в этом плане вся история человечества выглядит у него как история безумия.

Как теоретика Фуко всегда интересовало то, что исключает разум: безумие, случайность, феномен исторической непоследова­тельности — прерывности, дисконтинуитета — все то, что, по его определению, выявляет «инаковость», «другость» в человеке и его истории. Как все философы-постструктуралисты, он видел в лите­ратуре наиболее яркое и последовательное проявление этой «инаковости», которой по своей природе лишены тексты философ­ского и юридического характера. Разумеется, особое внимание он


[19]

уделял литературе, «нарушающей» («подрывающей») узаконен­ные формы дискурса своим «маркированным» от них отличием, т. е. ту литературную традицию, которая была представлена для него именами де Сада, Нерваля, Арто и, естественно, Ницше.

С точки зрения Фуко «нормальный человек» — такой же про­дукт развития общества, конечный результат его «научных пред­ставлений» и соответствующих этим представлениям юридически оформленных   законов,   что   и   «человек   безумный»: «Психопатология XIX в. (а вероятно, даже и наша) верила, что она принимает меры и самоопределяется, беря в качестве точки отсчета свое отношение к homo natura, или к нормальному челове­ку. Фактически же этот нормальный человек является спекуля­тивным конструктом; если этот человек и должен быть помещен, то не в естественном пространстве, а внутри системы, отождеств­ляющей socius с субъектом закона» (Foucault:1972a, с. 162).

Иными словами, грань между нормальным и сумасшедшим, утверждает Фуко, исторически подвижна и зависит от стереотип­ных представлений. Более того, в безумии он видит проблеск «истины», недоступной разуму, и не устает повторять: мы — «нормальные люди» — должны примириться с тем фактором, что «человек и безумный связаны в современном мире, возможно, даже прочнее, чем в ярких зооморфных метаморфозах, некогда иллюстрированных горящими мельницами Босха: человек и бе­зумный объединены связью неуловимой и взаимной истины; они говорят друг другу эту истину о своей сущности, которая исчезает, когда один говорит о ней другому» (там же, с. 633). Пред лицом рационализма, считает ученый, «реальность неразумия» представ­ляет собой «элемент, внутри которого мир восходит к своей собст­венной истине, сферу, где разум получает для себя ответ» (там же, с. 175).

В связи с подобной постановкой вопроса сама проблема безу­мия как расстройство психики, как «душевная болезнь» представ­ляется Фуко проблемой развития культурного сознания, истори­ческим результатом формирования представлений о «душе» чело­века, представлений, которые в разное время были неодинаковы и существенно видоизменялись в течение рассматриваемого им пе­риода с конца Средневековья до наших дней.

Подобная высокая оценка безумия-сумасшествия несомненно связана с влиянием неофрейдистских установок, преимущественно в той форме экзистенциально окрашенных представлений, кото­рую они приняли во Франции, оказав воздействие практически на весь спектр гуманитарных наук в самом широком смысле этого


[20]

понятия. Для Фуко проблема безумия связана в первую очередь не с природными изъянами функции мозга, не с нарушением гене­тического кода, а с психическим расстройством, вызванным труд­ностями приспособления человека к внешним обстоятельствам (т. е. с проблемой социализации личности). Для него — это пато­логическая форма действия защитного механизма против экзи­стенциального «беспокойства». Если для «нормального» человека конфликтная ситуация создает «опыт двусмысленности», то для «патологического» индивида она превращается в неразрешимое противоречие, порождающее «внутренний опыт невыносимой ам­бивалентности»: «"беспокойство" — это аффективное изменение внутреннего противоречия. Это тотальная дезорганизация аффек­тивной жизни, основное выражение амбивалентности, форма, в которой эта амбивалентность реализуется» (Foucault:1976, с. 40).

Но поскольку психическая болезнь является человеку в виде «экзистенциальной необходимости» (там же, с. 42), то и эта «экзистенциальная реальность» патологического болезненного мира  оказывается  столь  же  недоступной  исторически-психологическому исследованию и отторгает от себя все привыч­ные объяснения, институализированные в понятийном аппарате традиционной системы доказательств легитимированных научных дисциплин: «Патологический мир не объясняется законами исто­рической причинности (я имею в виду, естественно, психологиче­скую историю), но сама историческая каузальность возможна только потому, что существует этот мир: именно этот мир изготов­ляет связующие звенья между причиной и следствием, предшест­вующим и будущим» (там же. с. 55).

Поэтому корни психической патологии, по Фуко, следует ис­кать «не в какой-либо «метапатологии», а в определенных, исто­рически сложившихся отношениях к человеку безумия и человеку истины (там же, с. 2). Следует учесть, что «человек истины», или «человек разума», по Фуко, — это тот, для которого безумие мо­жет быть легко «узнаваемо», «обозначено» (т. е. определено по исторически сложившимся и принятым в каждую конкретную эпо­ху приметам, воспринимаемым как «неоспоримая данность»), но отнюдь не «познано». Последнее, вполне естественно, является прерогативой лишь нашей современности — времени «фукольдианского анализа». Проблема здесь заключается в том, что для Фуко безумие в принципе неопределимо в терминах дис­курсивного языка, языка традиционной науки; потому, как он сам заявляет, одной из его целей было показать, что «ментальная па­тология требует методов анализа, совершенно отличных от мето-


[21]

дов органической патологии, что только благодаря ухищрению языка одно и то же значение было отнесено к «болезни тела» и «болезни ума» (там же. с. 10). Саруп заметил по этому поводу:

«Согласно Фуко, безумие никогда нельзя постичь, оно не исчер­пывается теми понятиями, которыми мы обычно его описываем. В его работе «История безумия» содержится идея, восходящая к Ницше, что в безумии есть нечто, выходящее за пределы научных категорий; но связывая свободу с безумием, он, по моему, роман­тизирует безумие. Для Фуко быть свободным значит не быть ра­циональным и сознательным» (Sarup:1988, с. 69). Иными словами, перед нами все та же попытка объяснения мира и человека в нем через иррациональное человеческой психики, еще более долженст­вующая подчеркнуть недейственность традиционных, «плоско-эволюционистских» теорий, восходящих к позитивистским пред­ставлениям.

Проблематика взаимоотношения общества с «безумцем» («наше общество не желает узнавать себя в больном индивиде, которого оно отвергает или запирает; по мере того, как оно диагнозирует болезнь,  оно  исключает из  себя  пациента») (Foucault:1972a, с. 63) позволила Фуко впоследствии сформулиро­вать концепцию «дисциплинарной власти» как орудия формирова­ния человеческой субъективности.

Фуко отмечает, что к концу Средневековья в Западной Евро­пе исчезла проказа, рассматривавшаяся как наказание человеку за его грехи, и в образовавшемся вакууме системы моральных сужде­ний ее место заняло безумие. В эпоху Возрождения сумасшедшие вели как правило бродячий образ жизни и не были обременены особыми запретами, хотя их изгоняли из городов, но на сельскую местность эти ограничения не распространялись. По представле­ниям той эпохи «подобное излечивалось себе подобным», и по­скольку безумие, вода и море считались проявлением одной и той же стихии изменчивости и непостоянства, то в качестве средства лечения предлагалось «путешествие по воде». И «корабли дура­ков» бороздили воды Европы, будоража воображение Брейгеля, Босха и Дюрера, Бранта и Эразма проблемой «безумного сознания», путающего реальность с воображаемым. Это было связано также и с тем, что начиная с XVII в., когда стало складываться представление о государстве как защитнике и хранителе всеобщего благосостояния, безумие, как и бедность, трудовая незаня­тость и нетрудоспособность больных и престарелых превратились в социальную проблему, за решение которой государство несло ответственность.


[22]

Через сто лет картина изменилась самым решительным обра­зом — место «корабля безумия» занял «дом умалишенных»: с 1659 г. начался период, как его назвал Фуко, «великого заключе­ния» — сумасшедшие были социально сегрегированы и «территориально изолированы» из пространства обитания «нормальных людей», психически ненормальные стали регулярно исключаться из общества и общественной жизни. Фуко связывает это с тем, что во второй половине XVII в. начала проявляться «социальная чувствительность», общая для всей европейской культуры: «Восприимчивость к бедности и ощущение долга по­мочь ей, новые формы реакции на проблемы незанятости и празд­ности, новая этика труда» (там же, с. 46).

В результате по всей Европы возникли «дома призрения», или, как их еще называли, «исправительные дома», где без всякого разбора помещались нищие, бродяги, больные, безработные, пре­ступники и сумасшедшие. Это «великое заключение», по Фуко, было широкомасштабным полицейским мероприятием, задачей которого было искоренить нищенство и праздность как источник социального беспорядка: «Безработный человек уже больше не прогонялся или наказывался; он брался на попечение за счет нации и ценой своей индивидуальной свободы. Между ним и обществом установилась система имплицитных обязательств: он имел право быть накормленным, но должен был принять условия физического и морального ограничения своей свободы тюремным заключени­ем» (там же. с. 48). В соответствии с новыми представлениями, когда главным грехом считались не гордость и высокомерие, а лень и безделье, заключенные должны были работать, так как труд стал рассматриваться как основное средство нравственного исправления.

К концу XVIII в. «дома заключения» доказали свою неэффек­тивность как в отношении сумасшедших, так и безработных; пер­вых не знали, куда помещать — в тюрьму, больницу или остав­лять под призором семьи; что касается вторых, то создание работ­ных домов только увеличивало количество безработных. Таким образом, замечает Фуко, дома заключения, возникнув в качестве меры социальной предосторожности в период зарождения индуст­риализации, полностью исчезли в начале XIX столетия.

Очередная смена представлений о природе безумия привела к «рождению клиники», к кардинальной реформе лечебных заведе­ний, когда больные и сумасшедшие были разделены и появились собственно психиатрические больницы — asiles d'alienes. Они так первоначально и назывались: «приют», «убежище» и их возник-


[23]

новение связано с именами Пинеля во Франции и Тьюка в Анг­лии. Хотя традиционно им приписывалось «освобождение» пси­хически больных и отмена практики «насильственного принужде­ния», Фуко стремится доказать, что фактически все обстояло со­вершенно иначе. Тот же Сэмуэл Тьюк, выступая за частичную отмену физического наказания и принуждения по отношению к умалишенным, вместо них пытался создать строгую систему само­ограничения; тем самым он «заменил свободный террор безумия на мучительные страдания ответственности... Больничное заведе­ние уже больше не наказывало безумного за его вину, это правда, но оно делало больше: оно организовало эту вину» (там же, с. 247). Труд в «Убежище» Тьюка рассматривался как моральный долг, как подчинение порядку. Место грубого физического подав­ления пациента заняли надзор и «авторитарный суд» администра­ции, больных стали воспитывать тщательно разработанной систе­мой поощрения и наказания, как детей. В результате душевно­больные «оказывались в положении несовершеннолетних, и в те­чение длительного времени разум представал для них в виде От­ца» (там же. с. 254).

Возникновение психических больниц (в книге «Рождение кли­ники», 1963) (Foucault:1978b), пенитенциарной системы (в работе «Надзор и наказание», 1975) (Foucault:1975) рассматриваются Фуко как проявление общего процесса модернизации общества, связанной со становлением субъективности как формы современ­ного сознания человека западной цивилизации. При этом ученый неразрывно связывает возникновение современной субъективно­сти и становление современного государства, видя в них единый механизм социального формирования и индивидуализации (т. е. понимает индивидуализацию сознания как его социализацию), как постепенный процесс, в ходе которого внешнее насилие было интериоризировано, сменилось состоянием «психического контроля» и самоконтроля общества.

В определенном смысле обостренное внимание Фуко к про­блеме безумия не является исключительной чертой лишь только его мышления — это скорее общее место всего современного за­падного «философствования о человеке», хотя и получившее осо­бое распространение в рамках постструктуралистских теоретиче­ских представлений. Практически для всех постструктуралистов было важно понятие «Другого» в человеке, или его собственной по отношению к себе «инаковости» — того не раскрытого в себе «другого», «присутствие» которого в человеке, в его бессозна­тельном, и делает человека нетождественным самому себе. Тай-


[24]

ный, бессознательный характер этого «другого» ставит его на грань или, чаще всего, за пределы «нормы» — психической, соци­альной, нравственной, и тем самым дает основания рассматривать его как «безумного», как «сумасшедшего».

В любом случае, при общей «теоретической подозрительности» по отношению к «норме», официально закрепленной в обществе либо  государственными законами,  либо неофициальными «правилами   нравственности»,   санкционируемые   безумием «отклонения» от «нормы» часто воспринимаются как «гарант» свободы человека от его «детерминизации» господствующими структурами властных отношений. Так, Лакан утверждал, что бытие человека невозможно понять без его соотнесения с безуми­ем, как и не может быть человека без элемента безумия внутри себя.

Еще дальше тему «неизбежности безумия» развили Делез и Гваттари с их дифирамбами в честь «шизофрении» и «шизофреника», «привилегированное» положение которого якобы обеспечивает ему доступ к «фрагментарным истинам». У Делеза и Гваттари «желающая машина» (желание) по сути дела симво­лизирует свободного индивида — «шизо», который как «деконструированный субъект», «порождает себя как свободного человека, лишенного ответственности, одинокого и радостного, способного, наконец, сказать и сделать нечто просто от своего имени, не спрашивая на то разрешения: это желание, не испыты­вающее ни в чем нужды, поток, преодолевающий барьеры и коды, имя, не обозначающее больше какое-либо «это». Он просто пере­стал бояться сойти с ума» (Deleuze, Guattari: 1972, с. 131). Если спроецировать эти рассуждения на ту конкретно-историческую ситуацию, когда они писались — рубеж 60-х—70-х гг., — то их вряд ли можно понимать иначе, как теоретическое оправдание анархического характера студенческих волнений данного времени.

БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ

Нем. unbewugt, франц. inconscient, англ. unconscious. Много­значный термин, впервые наиболее авторитетно обоснованный 3. Фрейдом и получавший за долгую историю своего существо­вания самые различные, если не просто взаимоисключавшие ин­терпретации. Даже в рамках психоанализа, весьма подвижных и постоянно меняющих свои очертания, понимание бессознательного неоднозначно: в своей далекой не новой работе 1968 г. английский психоаналитик Ч. Райкрофт (Райкрофт:1995) насчитал по мень­шей мере шесть различных психоаналитических школ


[25]

(классический психоанализ, эго-психология, клейнианский психоанализ, объект-теория, экзистенциальный психоанализ и юнгианский психоанализ).

бессознательное совокупности содержаний, не присутствующих в акту­альном поле сознания

Для определе­ния этого понятия в самом широком его смысле можно воспользо­ваться характеристикой известных французских ученых Ж. Лапланша и Ж.-Б. Понталиса: бессознательное — термин «для обо­значения совокупности содержаний, не присутствующих в акту­альном поле сознания» (Лапланш. Понталис:1996, с. 71).

В современной науке можно выделить три наиболее влия­тельные концепции бессознательного, существующие как в чистом виде, так и в переходно-смешанных вариантах:

1) бессознательное индивидуальное, т. е. личное бессозна­тельное; 2) коллективное бессознательное; 3) культурное бессознательное.

Первое, восходящее к Фрейду, определяет бессознательное как биологически-психическое в своей основе начало, обязанное своим происхождением сексуальному влечению. Именно акцент на сексуальности, столь близкий мироощущению авангардно продви­нутой западной интеллигенции, бунтующей против буржуазного духа рациональности — в веберовском ее понимании — и являет­ся основополагающим для общей тональности наиболее распро­страненных интерпретаций бессознательного. У Фрейда понятие бессознательного существенно эволюционировало. Согласно его первой  теории  психического  аппарата   (основанной  на топографическом делении души на бессознательное, предсознательное и сознание), «бессознательное состоит из содержаний, не допущенных в систему «Предсознание-Сознание» в результате вытеснения» (Лапланш. Понталис:1996, с. 71). В более поздней динамической модели психического аппарата человека (с ее струк­турными категориями «Оно», «Я», «Сверх-Я») бессознательное в основном совпало с понятием «Оно», и в этом своем понимании было воспринято большинством фрейдистски ориентированных ученых и последовавших за ними литературоведов и культуроло­гов.

Разграничение между собственно бессознательным и предсознательным осталось достаточно хрупким и неясным, хотя и было проведено Фрейдом относительно рано — в процессе разработки его метапсихологии, приблизительно в 1895 году; однако точную формулировку мы вряд ли сможем найти и в позднейших работах. Если обратиться к классической работе 1900 года «Толкование сновидений», то там предсознательное помещается Фрейдом ме­жду бессознательным и сознанием, от которого оно отделено цен-


[26]

зурой. Именно она не допускает бессознательные содержания как в предсознание, так и, естественно, в сознание. При этом Фрейд резко разграничивал предсознание и собственно сознание, ставя между ними преграду в виде так называемой «второй цензуры», выполняющей защитные функции по преграждению доступа тре­вожным мыслям в сферу сознания. Для предсознания во фрейдов­ском его толковании характерны два признака, впоследствии по­служившие   причиной   дальнейших   разногласий   между «доктринальным» фрейдизмом и неофрейдизмом. Для Фрейда предсознательные представления как правило носят вербализированный характер, они для него связаны со «словесными представ­лениями», что сразу ставит его учение в известную оппозицию по отношению к теориям Лакана. Другой характеристикой предсоз­нания является его тесная связь с Я, недаром он называл его «нашим официальным Я». В своей работе «Бессознательное» (1915) ученый назвал предсознательное «осознанным знанием», т. е. фактически отождествил его с теми содержаниями бессозна­тельного, которые легко могут стать доступны осознанию; естест­венно, так понятое предсознательное не могло охватывать все сферы «подлинного» бессознательного, принципиально оторван­ного от сознания. В дальнейшем (в так называемой второй топи­ке) Фрейд практически отказался от этого понятия, употребляя его лишь в качестве прилагательного «для обозначения того, что ускользает от актуального сознания, но является бессознательным в узком смысле этого слова» (Лапланш. Понталис:1996, с. 350). Поскольку фрейдизм чаще всего воспринимается широкими кру­гами гуманитарной интеллигенции вне своей исторической пер­спективы, то различие между понятиями бессознательного и пред-сознательного часто либо упускается, либо становится предметом далеко идущих спекуляций, сильно отклоняющихся от своего пер­воисточника.

Другие понимания бессознательного связаны с попытками, бо­лее или менее последовательными и искренними, его дебиологизации. Непосредственно неосознаваемые элементы душевной жизни человека, как и те биологические процессы функционирования его организма, которые получили название «бессознательного», у большинства теоретиков постструктуралистской ориентации при­обретали черты некоего «коллективного бессознательного» — мифической первопричины всех изменений в обществе. При этом стихийность проявлений бессознательного, характеризуемых как «неритмичные пульсации», трансформировались у большинства постмодернистов в не менее мифическую силу — в мистифициро-


[27]

ванное, фантомное понятие желания, которое действует как стихийный элемент в общем «устройстве» общества.

У Делеза и Гваттари бессознательное может выступать в двух ипостасях: параноическом или шизофреническом. В пер­вом случае оно порождает тотальности и «репрезентации», созда­ет видимость жизни; во втором — утверждает фрагментированные, раздробленные множественности — «мегафабрику». При этом постоянно подчеркивается процессуальный характер дейст­вия бессознательного, описываемого как шизофрения и понимае­мого прежде всего как процесс порождении желания и «желающих машин». Именно шизофрения, утверждают авторы «Анти-Эдипа», и «конституирует» становление реальности. Кро­ме того, сама шизофрения может принимать двойную форму: либо процесса болезни, когда «чистый поток экзистенции» подвер­гается воздействию структур, кодов, систем и аксиом, приостанав­ливающих его свободное излияние, налагающих на него «арест», поскольку все эти структуры представляют собой «репрессивные формации»; либо процесса становления, обозначающего «микропорождение» желания, порождение «парциальных объек­тов».

В соответствии с подобной установкой Делез выделяет два уровня, на которых действует бессознательное и его порождения — «желающие машины» и «машинное производство»: моляр­ный и молекулярный. Минимальные составные единицы бес­сознательного — то, что Делез называет молекулами цепочек же­лания, находящихся в постоянном движении, или, как он их иначе называет, «парциальные объекты», — образуют эфемерные от­ношения, комбинации и связи; при этом, подчеркивает Делез, это не приводит к «тотальности или единству»: «Мы живем в век парциальных объектов, кирпичей, которые были разбиты вдре­безги, и их остатков. Мы уже больше не верим в миф о существо­вании фрагментов, которые, подобно обломкам античных статуй, ждут последнего, кто подвернется, чтобы их заново склеить и вос­создать ту же самую цельность и целостность образа оригинала. Мы больше не верим в первичную целостность или конечную то­тальность, ожидающую нас в будущем» (Deleuze, Guattari: 1972. с. 42).

Только на этом уровне Делез допускает существование авто­номных парциальных объектов, минимальных по размеру и похо­жих на «следы» (любопытное совпадение с теорией «следа» Дерриды) элементов бессознательного, которые он наделяет корпускулярно-волновой природой (по аналогии с современной физиче-


[28]

ской квантовой теорией света); эта природа якобы и организует неравномерно пульсирующий либидозный поток, порождающий свободную игру частиц, где их множественность и фрагментар­ность образуют «гетерогенные конъюнкции» и «инклюзивные дизъюнкции». Здесь возможны только «алеаторные», т. е. слу­чайные комбинации и полное отсутствие всякой стабильности.

В том же случае, считает Делез, когда бессознательное прони­зывает, или, по его терминологии, «инвестирует» «социальное поле», оно мобилизует «свободную игру» «сверхзарядов» либидозной энергии, ее «противозарядов», или «разряжений». Таким образом, бессознательное как бы постоянно испытывает колеба­ния, осциллирует между двумя полюсами своего положения на молярном или молекулярном уровне. Как уже говорилось выше, на первом возникают агрегаты, или молярные структуры, которые подчиняют себе молекулы, подавляют сингулярности; на втором же уровне молекулы аккумулируют в себя микромножественности (парциальные объекты), которые своей стихийностью подрывают единство структур.

Бессознательное обладает стихийной способностью произво­дить два полюса противоположностей. С одной стороны, оно по­рождает «цельности», «тотальности» и создает иллюзию упорядо­ченности, параноический театр абсурда; с другой стороны, оно порождает хаотическое царство независимых друг от друга множественностей и импульсов, возникающих в результате прохож­дения потоков либидо. Редуцируя социально-экономическую жизнь общества и человека до уровня семиотической системы, исследователи превращают все в семиотический процесс, в семиозис.

Согласно точке зрения, наверно, самого популярного среди первой генерации постмодернистов ученого — Лакана, в основе человеческой психики, поведения человека лежит бессознатель­ное. При этом Лакан предложил трактовку фрейдовского подсоз­нания как речи и отождествил структуру подсознания со структу­рой языка. В одном из своих наиболее цитируемых высказываний он утверждает: «Бессознательное — это дискурс Другого», это «то место, исходя из которого ему (субъекту. — И. И.) и может быть задан вопрос о его существовании» (Laccan:1966. с. 549). И хотя у Лакана часто наблюдается характерный сдвиг понятий, ко­торыми он оперирует, вследствие чего результирующий смысл его аргументации приобретает мерцательное свойство логической не­прозрачности, дискурсивность этого Другого как основополагаю­щий его признак остается вне сомнения. Эту доминирующую ха-


[29]

рактеристику Другого впоследствии активно разрабатывал Деррида, в частности, в своей работе «Психея: Изобретение другого» (Derrida:1987).

Лакан развил некоторые потенции, имманентно присущие са­мой теории произвольности знака, сформулированной Соссюром, и ведущие к отрыву означающего от означаемого. Кардинально пересмотрев традиционную теорию фрейдизма с позиций лингвис­тики и семиотики, Лакан увидел в бессознательном языковую структуру: «бессознательное является целостной структурой языка», а «работа сновидений следует законам означающего» (Lacan:1977, с. 147, 161).

Панъязыковость позиции Лакана, разумеется, резко отличает его от Фрейда. Саруп несомненно прав, когда пишет: «Его теория языка такова, что он не смог бы возвратиться к Фрейду: тексты не могут иметь недвусмысленного, изначально девственного смысла. С его точки зрения, аналисты должны непосредственно обращать­ся к бессознательному, и это означает, что они должны быть прак­тиками языка бессознательного — языка поэзии, каламбура, внутренних рифм. В игре слов причинные связи распадаются и изобилуют ассоциации» (Sarup:1988, с. 9). К. Батлер отмечает, что «в терминах Лакана противоречия внутри индивида возникают из бессознательного (порождаются действием бессознательного) по мере того, как оно пытается разрушить символический порядок в том виде, в каком он налагается семьей и в конечном счете обще­ством» (Butler: 1980. с. 128).

Другой видный теоретик постмодернизма — Ю. Кристева обратилась к лакановской теории подсознания в силу своей не­удовлетворенности чисто лингвистическим объяснением функцио­нирования поэтического языка. Лингвистическая трактовка бес­сознательного у Лакана выдвинула в качестве основной цели пси­хоанализа восстановление исторической и социальной реальности субъекта на основе языка подсознания; эту задачу Кристева по­пыталась решить практически в «Революции поэтического языка» (Kristeva: 1974). В этом исследовании текстуальная продуктивность описывается как «семиотический механизм текста», основанный на сетке ритмических ограничений, вызванных бес­сознательными импульсами, и постоянно испытывающий сопро­тивление со стороны однозначной метрической традиции у гово­рящего субъекта.

Из всех постструктуралистов Кристева предприняла попытку дальше всех заглянуть «по ту сторону языка» — выявить тот «довербальной» уровень существования человека, где безраздель-


[30]

но господствует царство бессознательного, и вскрыть его механи­ку, понять те процессы, которые в нем происходят. Кристева по­пыталась с помощью концепции хоры создать «материальную основу» дословесности либидо, при всей разумеющейся условно­сти этой «материальности». — В этом, собственно, и заключается ее «прорыв» в вербальную структурность языка из предвербальной бесструктурности постструктурализма. Хора выступает как материальная вещность коллективной либидозности, как реификация, овеществление бессознательности желания, во всей много­значности, которая приписывается этому слову в мифологии пост­структурализма. Этот новый вид энергетической материи, создан­ный по образу и подобию современных представлений о новых типах материи физической — своего рода силовое поле, разди­раемое импульсами жизни и смерти. Эроса и Танатоса. Также Политическое бессознательное.

БИНАРИЗМ

Англ. binarism, франц. binarisme, нем. binarismus. Как известно, традиционный структурализм опирался на принцип оппозиции, иногда трактуемый как теория бинаризма, согласно которой все отношения между знаками сводимы к бинарным структурам, т. е. к модели, в основе которой лежит наличие или отсутствие призна­ка. Как писал в свое время западногерманский исследователь Р. Холенштейн, «оппозиция с точки зрения структурализма яв­ляется основным движущим принципом как в методологическом, так и объективном отношении» (Но1еstein:1975, с. 47). В теории структурализма бинаризм из частного приема превратился в фун­даментальную категорию, в сущностный принцип природы и ис­кусства.

Смысл постструктуралистской критики структурализма заклю­чается в разрушении доктрины бинаризма. Это достигается двумя способами: либо чисто логическим постулированием множества переходных позиций, что начал делать еще Греймас в пределах собственно структуралистской доктрины, либо — и этот путь вы­брало большинство постструктуралистов, — доказательством на­личия такого количества многочисленных различий, которые в своем взаимоотношении друг с другом ведут себя настолько хао­тично, что исключают всякую возможность четко организованных оппозиций. Хаосу может противостоять только порядок (или ка­кая-либо упорядоченность). Когда же постулируется существова­ние только неупорядоченного хаоса, то в нем, естественно, не ос­тается места для четкого противопоставления одного другому. В


[31]

результате и сами различия перестают восприниматься как тако­вые.

Нечто подобное доказывают Делез и Гваттари в своей книге «Различие и повтор» (Deleuze, Guattari:1968). Он пытался, как и его   коллеги-постструктуралисты,   переосмыслить   понятие «различия» (или «отличия»), «освободив» его от классических категорий тождества, подобия, аналогии и противоположности;

при этом исходным постулатом является убеждение, что различия — даже метафизически — несводимы к чему-то идентичному, а только всего лишь соотносимы друг с другом. Иными словами, нет никакого критерия, меры, стандарта, который позволил бы объек­тивно определить «величину» «различия» или «отличия» одного явления от другого. Все они, в отличие от постулированной струк­турализмом строго иерархизированной системы, образуют по от­ношению друг к другу децентрированную, подвижную сетку, ха­рактеризующуюся «номадической дистрибуцией». Поэтому не может быть и речи о каком-либо универсальном коде, которому, по мысли структуралистов, были подвластны все семиотические и, следовательно,  жизненные системы,  а лишь только о «бесформенном хаосе» (Deleuze. Guattari: 1968. с. 356).

ВЛАСТЬ

Франц. pouvoir, англ. power. В концепции М. Фуко власть как совокупность различных «властей-к-знанию» является иррацио­нальным перводвигателем истории. Как пишут М. Моррис и П. Пэттон в исследовании «Мишель Фуко: Власть, истина, стра­тегия» (1979), начиная с 1970 г. Фуко стал одновременно иссле­довать как «малые или локальные формы власти, — власти, нахо­дящейся на нижних пределах своего проявления, когда она касает­ся тела индивидов», так и «великие аппараты», глобальные формы господства» (Michel Foucault:1979, с. 9), осуществляющие свое гос­подство посредством институализированного дискурса.

Власть, как и желание, бесструктурна; фактически Фуко и придает ей характер слепой жажды господства, со всех сторон окружающей индивида и сфокусированной на нем как на центре применения своих сил.

Самым существенным в общем учении Фуко явилось его по­ложение о необходимости критики «логики власти и господства» во всех ее проявлениях. Именно это было и остается самым при­влекательным тезисом его доктрины, превратившимся в своего рода «негативный императив», затронувший сознание очень ши­роких кругов современной западной интеллигенции.


[32]

Дисперсность, дискретность, противоречивость, повсемест­ность и обязательность проявления власти в понимании Фуко придает ей налет мистической ауры, обладающей характером не всегда уловимой и осознаваемой, но тем не менее активно дейст­вующей надличной силы. Специфика понимания «власти» у Фуко заключается прежде всего в том, что она проявляется как власть «научных дискурсов» над сознанием человека. Иначе говоря, «знание», добываемое наукой, само по себе относительное и по­этому якобы сомнительное с точки зрения «всеобщей истины», навязывается сознанию человека в качестве «неоспоримого авто­ритета», заставляющего и побуждающего его мыслить уже зара­нее готовыми понятиями и представлениями. Как пишет Лейч, «проект Фуко с его кропотливым анализом в высшей степени ре­гулируемого дискурса дает картину культурного Бессознатель­ного, которое выражается не столько в различных либидозных желаниях и импульсах, сколько в жажде знания и связанной с ним власти» (Leitch:1983. с. 155).

Этот языковой (дискурсивный) характер знания и механизм его превращения в орудие власти объясняется довольно просто, если мы вспомним, что само сознание человека как таковое еще в рамках структурализма мыслилось исключительно как языковое. С точки зрения панъязыкового сознания нельзя себе представить даже возможность любого сознания вне дискурса. С другой сто­роны, если язык предопределяет мышление и те формы, которые оно в нем обретает, — так называемые «мыслительные формы», — то и порождающие их научные дисциплины одновременно формируют «поле сознания», постоянно его расширяя своей дея­тельностью и, что является для Фуко самым важным, тем самым осуществляя функцию контроля над сознанием человека.

Как утверждает Фуко, «исторический анализ этой злостной воли к знанию обнаруживает, что всякое знание основывается на несправедливости (что нет права, даже в акте познания, на истину или обоснование истины) и что сам инстинкт к знанию зловреден (иногда губителен для счастья человечества). Даже в той широко распространенной форме, которую она принимает сегодня, воля к знанию неспособна постичь универсальную истину: человеку не дано уверенно и безмятежно господствовать над природой. На­против, она непрестанно увеличивает риск, порождает опасности повсюду... ее рост не связан с установлением и упрочением сво­бодного субъекта; скорее она все больше порабощает его своим инстинктивным насилием» (Foncault:1977, с. 163).


[33]

В книге «Воля к знанию» — части тогда замысливаемой им обширной шеститомной «Истории сексуальности» (1976) Фуко выступает против тирании «тотализирующих дискурсов», легити­мирующих власть (одним из таких видов дискурса он считал мар­ксизм), в борьбе с которыми и должен был выступить его анализ «генеалогии» знания, позволяющий, по мнению ученого, выявить фрагментарный, внутренне подчиненный господствующему дис­курсу, локальный и специфичный характер этого «знания».

Надо всегда иметь в виду, что понятие власти не носит у Фуко однозначно негативного смысла, оно скорее имеет характер фа­тальной метафизической неизбежности. В интервью 70-х гг. на вопрос: «если существуют отношения сил и борьбы, то неизбежно возникает вопрос, кто борется и против кого?», Фуко не смог на­звать конкретных участников постулируемой им «борьбы»: «Эта проблема занимает меня, но я не уверен, что на это есть ответ... Я бы сказал, что это борьба всех против всех. Нет непосредственно данных субъектов борьбы: с одной стороны — пролетариат, с другой — буржуазия. Кто против кого борется? Мы все сражаем­ся друг с другом. И всегда внутри нас есть нечто, что борется с чем-то другим» (Foucault:1980, с. 207-208).

Фактически понятие «власти» у Фуко несовместимо с поняти­ем «социальной власти»; это действительно «метафизический принцип», и, будучи амбивалентным по своей природе и, самое главное, стихийно неупорядоченным и сознательно неуправляе­мым, он, по мысли Фуко, тем самым «объективно» направлен на подрыв, дезорганизацию всякой «социальной власти».

У позднего Фуко понятие власти подверглось существенному переосмыслению. Теперь для Фуко «термин «власть» обозначает отношения между партнерами» (Dreifus, Rabinow:1982, с. 217). Власть как таковая приобретает смысл в терминах субъекта, по­скольку лишь с этих позиций его можно рассматривать «в качест­ве отправного пункта формы сопротивления против различных форм власти» (там же, с. 211), при этом «в любой момент отно­шение власти может стать конфронтацией между противниками» (там же, с. 226). По этой же причине Фуко отвергает мысль, «что существует первичный и фундаментальный принцип власти, кото­рый господствует над обществом вплоть до мельчайшей детали» (там же. г. 234).

Проблема «власти», пожалуй, оказалась наиболее важной для тех представителей деконструктивизма и постструктурализма (это касается прежде всего так называемого «левого деконструктивиз­ма» и британского постструктурализма с их теорией «социального


[34]

текста»), которые особенно остро ощущали неудовлетворенность несомненной тенденцией к деполитизации, явно проявившейся в работах Дерриды конца 60-х и практически всех 70-х гг. Но в первую очередь это недовольство было направлено против откры­то декларируемой аполитичности Йельской школы.

«Власть» как проявление стихийной силы бессознательного «принципиально равнодушна» по отношению к тем целям, кото­рые преследуют ее носители, и может в равной мере служить как добру, так и злу, выступая и как репрессивная, подавляющая, и как высвобождающая, эмансипирующая сила. Наиболее последо­вательно этот процесс поляризации «власти» был разработан Делезом и Гваттари.

У многих постмодернистов проблема борьбы с «властью» пре­вращалась в поиски путей освобождения от буржуазной идеологии и ее проявления в масс-медиа. У Кристевой литература оказыва­ется полем такой борьбы: «если и есть «дискурс», который не служит ни просто складом лингвистической кинохроники или ар­хивом структур, ни свидетельством замкнутого в себе тела, а, на­против, является как раз элементом самой практики, включающей в себя ансамбль бессознательных, субъективных, социальных от­ношений, находящихся в состоянии борьбы, присвоения, разруше­ния и созидания, — короче, в состоянии позитивного насилия, то это и есть «литература», или, выражаясь более специфически, текст... Вопросы, которые мы себе задаем о литературной прак­тике, обращены к политическому горизонту, неотделимого от них, как бы ни старались его отвергнуть эстетизирующий эзотеризм или  социологический  или  формалистический  догматизм» (Kristeva:1974, с. 14).

Очевидно, мифологема власти, воспринятая людьми самых разных взглядов и убеждений, отвечает современным западным представлениям о власти как о феномене, обязательно и принуди­тельно действующем на каждую отдельную личность в ее повсе­дневной практике, и в то же время обладающем крайне противо­речивым, разнонаправленным характером, способным совершенно непредсказуемым образом обнаруживаться неожиданно в самых разных местах и сферах.

ВООБРАЖАЕМОЕ  ПСИХИЧЕСКИЕ ИНСТАНЦИИ

ВОПРОШАЮЩИЙ ТЕКСТ

Англ. interrogative text. Термин Кэтрин Белси в ее книге «Критическая практика» (Belsey:1980), считающейся в Англии


[35]

классическим примером акцентировано социологиэированнои вер­сии постструктурализма. Белси противопоставляет «экспрессив­ный реализм» классического реалистического текста вопрошаю­щему тексту модернизма. Первый посредством различных «дискурсивных операций» (иерархией дискурсов, принадлежащих разным рассказчикам, стилистическим иллюзионизмом, выделе­нием центрирующей точки зрения, законченностью повествова­ния), т. е. всех тех технических стратегий, которые реалистический текст пытается «скрыть» от читателя, создает у последнего иллю­зию, что он является трансцендентным и непротиворечивым субъ­ектом, ставя его в позицию целостного субъекта, обладающего унифицирующим видением» (там же, с. 78). Так, например, в «Холодном доме» Диккенса Белси постулирует существование трех дискурсов: Эстер Саммерсон, анонимного иронического по­вествователя в третьем лице и возникающего в ходе чтения дис­курса читателя, который в конечном счете «открывает истину» подлинной сложности романной ситуации.

В противоположность реалистическому вопрошающий текст «разрушает целостное единство читателя, препятствуя его иден­тификации с цельностью субъекта акта высказывания. Позиция автора, вписанная в текст, если она вообще может быть обнаруже­на, выглядит либо сомнительной, либо в буквальном смысле про­тиворечивой» (там же. с. 91).

ВЫСКАЗЫВАНИЕ, АКТ ВЫСКАЗЫВАНИЯ

Франц. enonce, enonciation. Высказывание (иногда в отечествен­ной литературе его называют высказывание-результат) — сег­мент дискурса, связывающий актант (существительное) и преди­кат (прилагательное, глагол) посредством утверждения, например:

«Сократ смертей». В противоположность акту высказывания (который тождественен процессу высказывания) высказыва­ние является результатом речевой деятельности говорящего. Например: «Я видел из окна (акт высказывания), как Пьер играл с мячом (высказывание)». По представлениям структурной лин­гвистики считается, что процесс (акт) высказывания обозначает в языке все то, что отсылает к личности говорящего: я видел, я слы­шал и т. д. На этом основании известный французский лингвист Э. Бенвенист вывел свою теорию субъективности в языке: «Язык возможен только потому, что каждый говорящий представляет себя в качестве субъекта, указывающего на самого себя как на я в своей речи. В силу этого я конституирует другое лицо, которое, будучи абсолютно внешним по отношению к моему я, становится


[36]

моим эхо, которому я говорю ты. (...) Язык устроен таким обра­зом, что позволяет каждому говорящему, когда тот обозначает себя как я, как бы присваивать себе язык целиком» (Бенвенист: 1974. с. 294).

ГЕНО-ТЕКСТ, ФЕНО-ТЕКСТ

Франц. geno-texte, рнЁмо-ТЕХТЕ. Термины поэтики Ю. Кристевой, созданные по аналогии с биологическими понятиями гено­типа и фенотипа. «То, что мы смогли назвать гено-тексто-м, ох­ватывает все семиотические процессы (импульсы, их рас- и сосре­доточенность), те разрывы, которые они образуют в теле и в эко­логической и социальной системе, окружающей организм (предметную среду, доэдиповские отношения с родителями), но также и возникновение символического (становления объекта и субъекта, образование ядер смысла, относящееся уже к проблеме категориальности: семантическим и категориальным полям). Сле­довательно, чтобы выявить в тексте его гено-текст, необходимо проследить в нем импульсационные переносы энергии, оставляю­щие следы в фонематическом диспозитиве (скопление и повтор фонем, рифмы и т. д.) и мелодическом (интонация, ритм и т. д.), а также порядок рассредоточения семантических и категориальных полей, как они проявляются в синтаксических и логических осо­бенностях или в экономии мимесиса (фантазм, пробелы в обозна­чении, рассказ и т. д.)... Таким образом, гено-текст выступает как основа, находящаяся на предъязыковом уровне; поверх него рас­положено то, что мы называем фено- текстом... Фено-текст — это структура (способная к порождению в смысле генеративной грамматики), подчиняющаяся правилам коммуникации, она пред­полагает субъекта акта высказывания и адресат. Гено-текст — это процесс, протекающий сквозь зоны относительных и времен­ных ограничений; он состоит в прохождении, не блокированном двумя полюсами однозначной информации между двумя целост­ными субъектами» (Kristeva:1974, с. 83-84).

Соответственно определялся и механизм, «связывавший» гено-и фено-тексты: «Мы назовем эту новую транслингвистическую организацию, выявляемую в модификациях фено-текста, семио­тическим диспозитиеом. Как свидетель гено-текста, как при­знак его настойчивого напоминания о себе в фено-тексте, се­миотический диспозитив является единственным доказательством того пульсационного отказа, который вызывает порождение текста» (там же, с. 207).


[37]

И само «означивание», имея общее значение текстопорождения как связи «означающих», рассматривалось то как поверх­ностный уровень организации текста, то как проявление глубин­ных «телесных», психосоматических процессов, порожденных пульсацией либидо, явно сближаясь с понятием хоры: «То, что мы называем «означиванием», как раз и есть это безграничное и никогда не замкнутое порождение, это безостановочное функцио­нирование импульсов к, в и через язык, к, в, и через обмен комму­никации и его протагонистов: субъекта и его институтов. Этот ге­терогенный процесс, не будучи ни анархически разорванным фо­ном, ни шизофренической блокадой, является практикой структурации и деструктурации, подходом к субъективному и социаль­ному пределу, и лишь только при этом условии он является насла­ждением и революцией» (там же. с. 15).

Постструктуралистская и постмодернистская критика заимст­вовала у Кристевой эти понятия в сильно редуцированном виде: «гено-тип» просто стал обозначать все то, что гипотетически «должно» происходить на довербальном, доязыковом уровне, «фено-тип» — все то, что зафиксировано в тексте. Сложные представления Кристевой о «гено-тексте» как об «абстрактном уровне лингвистического функционирования», о специфических путях его «перетекания», «перехода» на уровень «фено-текста», насколько можно судить по имеющимся на сегодняшний день ис­следованиям, не получили дальнейшей теоретической разработки, превратившись в ходячие термины, в модный жаргон современ­ного критического «парлерства».

ГЕРМЕНЕВТИКА ПОДОЗРИТЕЛЬНОСТИ

Франц. hermeneutique de suspens. Термин, наибольшую свою по­пулярность обретший с легкой руки французского философа Поля Никера, сумевшего с присущим ему даром обобщения выявить весьма характерную для XX века интеллектуальную тенденцию. Возможно, русского читателя несколько смутит довольно распро­страненная в западной теоретической и уже журналистско-эссеистической мысли тенденция объединять в один ряд таких мыслителей как Маркс, Ницше, Соссюр, Фрейд, Гадамер, Ла­кан, Деррида и Фуко. Современное западное сознание ощущает как общую черту названных выше мыслителей то, что П. Рикер в своей книге «Об интерпретации» (Ricoeur: 1965) назвал более или менее ярко выраженным недоверием к поверхности вещей, к явной реальности. Отсюда тот импульс к демистификации поверхност­ных явлений и иллюзий, которую Рикер и определил как


[38]


«герменевтику подозрительности». Лишь в самых последних ра­ботах Фуко и Делеза обозначился противоположный интерес к абстрагированно понимаемой поверхности, получившей у них пока лишь только самую первоначальную философски значимую аргументативную интерпретацию.

ГЕРМЕНЕВТИЧЕСКИЙ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ

ГЕТЕРОДИЕГЕТИЧЕСКОЕ И ГОМОДИЕГЕТИЧЕСКОЕ ПОВЕСТВОВАНИЕ

Франц. NARRATION HETERODIEGETIQUE ET NARRATION HOMODIEGETIQUE (от древнегреч.  - «разнородный» и    — «повествование» и от древнегреч.   — «равный», «сходный»). Термины французской   школы   нарратологии,   активно   употребляются Ж. Женеттом, Цв. Тодоровым, Я. Линтвельтом, и многими другими. Линтвельт наиболее подробно обосновал эти понятия как две основные, базовые формы повествования. В гетеродиегетиче­ском повествовании рассказчик не фигурирует в истории (диегезисе) в качестве актора, т. е. рассказчик не выступает в функции действующего лица. Наоборот, в гомодиегетическом по­вествовании один и тот же персонаж выполняет двойную функ­цию: «В качестве нарратора (Я-рассказывающее) (je-narrant) он ответственен за организацию рассказа и одновременно в качестве актора (я-рассказываемое) (je-narre) играет роль в истории (персонаж-нарратор = персонажу-актору)» (Lintvelt:1981. с. 38).

Проблема, однако, не в позиции рассказчика, а в центре ори­ентации читателя, которая достигается посредством манипулиро­вания повествовательной точкой зрения. Собственно, и само вве­дение системы гетеро- и гомодиегетических форм было предпри­нято с целью свести к единому знаменателю различные нарративные    типологии:    «культурную   типологию» Б. Успенского (Успенский: 1970), немецкую комбинаторную типо­логию Э. Лайбфрида,  В. Фюгера и Ф.  К. Штанцеля (Leibfried:1972; Fuger:1972; Stanzel:1964). Эту задачу Линтвельт попытался решить, сведя проблему «точки зрения» к типологии дискурсов (дискурс), или дискурсивной типологии. При этом исследователь соединил выделенные им две базовые повествова­тельные   формы   с   тремя   нарративными   типами (акториальным, аукториальным, нейтральным), что все вме-


[39]

сте взятое и составило его схему повествовательных типов (также наративная типология).

В гетеродиегетическом повествовании, как правило, использу­ется грамматическая форма третьего лица, что, однако, по мнению Линтвельта, не исключает возможности применения в нем и дру­гих грамматических форм. В качестве примера приводятся романы М. Бютора «Изменение» и «В., или Воспоминание о детстве» Ж. Перека: «Если предположить, что кто-то другой рассказывает историю Леона Дельмона в специфическом жанре внутреннего монолога, то тогда следует считать «Изменение» Бютора гетеро­диегетическим рассказом во втором лице» (Lintvelt:1981, с.).

В другом романе повествователь по имени Перек (он же автор романа), вспоминая о своем детстве, описывает, как он выпал из бобслея, спускаясь с гор, и задается вопросом: «Я не знаю, дейст­вительно ли это произошло со мной, или, как уже было замечено в других случаях, я это придумал или позаимствовал» (Реrес:1975. с. 182). Если действительно имел место факт заимствования (однозначного ответа на этот вопрос роман не дает), то тогда речь может идти о «гетеродиегетическом эпизоде в первом лице» (Lintvelt:1981.c.56).

Подобно гетеродиегетическому повествованию, гомодиегети­ческое повествование также не обязательно ограничивается только употреблением одного, в данном случае первого лица. Линтвельт находит гомодиегетический рассказ в третьем лице в «Записках о галльской войне» «Цезаря, у Фукидида и Ксенофонта. У Цезаря рассказ в третьем лице «увеличивает впечатление исторической объективности и, кроме того, позволяет ему скрыть свою гордость таким образом, что он мог хвастаться своими великими подвигами, сохраняя при этом скромность» (там же, с. 94). Другим примером гомодиегетического повествования в третьем лице является «Чума» Камю, где рассказ демонстрирует видимость гетеродиеге­тической хроники вплоть до того момента, когда доктор Рье нако­нец признается, что он является ее автором.

Суммируя различие между гетеродиегетическим и гомодиеге­тическим аукториальными типами, Линтвельт выделяет три оппо­зиции.

1. В аукториальном гетеродиегетическом нарративном типе по­вествователь разъединен с акторами и внутренняя жизнь актора воспринимается читателем через рассказчика и им формулируется, что, в свою очередь, предполагает несовпадение его позиций и позиции актора (создает между ними напряженность). В противо­положность этому, в аукториальном гомодиегетическом нарратив-


[40]

ном типе персонаж-повествователь (я-рассказывающее) и персо­наж-актор (я-рассказываемое) соединены внутри одного и того же персонажа. В результате внутренняя жизнь персонажа не только воспринимается, но и формулируется самим персонажем, что не исключает существования возможной напряженности, ощущения внутреннего противоречия в его сознании между его функциями рассказчика и актора.

2. Первый тип повествования предполагает возможность внешнего и внутреннего всезнания рассказчика, который осущест­вляет объективный и безошибочный психологический анализ акто­ров. Таким образом, главное различие между гетеродиегетическим и гомодиегетическим повествованиями состоит в том, что в первом случае актор и нарратор разделены, разъединены, в то время как во втором соединены внутри одного и того же персонажа. Второй тип исключает всеведение, и персонаж-рассказчик лишь предпри­нимает попытку самоанализа, субъективную и ошибочную.

3. Последняя, третья оппозиция основана на возможности для первого  типа  и  невозможности  для  второго  эффекта «вездесущности» (omnipresence), когда безымянный рассказчик в третьем лице способен, не нарушая законов повествовательной достоверности, быть вездесущим, «присутствовать» во всех собы­тиях, происходящих одновременно или разделенных любой вре­менной и пространственной дистанцией, на что, естественно, не способен рассказчик-персонаж, ограниченный в своих простран­ственно-временных перемещениях.

ГОЛОС-ПИСЬМО

Франц. phone-gramme. Постулат, важный во всей системе доказа­тельств Дерриды, — тезис о примате графического оформления языка над устной, живой речью. С этим связано и стремление французского ученого доказать принципиальное преимущество грамматологии над фонологией, или, как он выражается, над принципом фонологизма, в чем заключается еще один аспект его критики соссюровской теории знака, основанной на убеждении, что «предметом лингвистики является не слово звучащее и слово графическое в их совокупности, а исключительно звучащее слово», что ошибочно «изображению звучащего знака» приписывать «столько же или даже больше значения, нежели самому этому знаку» (Coccюр:1977. с. 63).

Отрицательное отношение Дерриды к подобной позиции объ­ясняется тем, что «устная форма речи» представляет собой живой язык, гораздо более непосредственно связанный с действительно-


[41]

стью чем его графическая система записи — письмо в собствен­ном смысле слова, — условный характер которой (любое слово любого языка можно записать посредством различных систем но­тации: кириллицей, латиницей, деванагари, иероглифами, различ­ными способами фонетической транскрипции и т. д.) способен значительно усиливаться в зависимости от специфики самой сис­темы, ее исторического состояния, традиционности, консерватив­ности и т. д. Условность графики и позволяет Дерриде провести свое «различение», фактически означающее попытку если не раз­бить, то во всяком случае значительно ослабить связь между озна­чающим и означаемым. В этом заключается главный смысл проти­вопоставления phone (звука, голоса, живой речи) gramme (черте, знаку,букве, письму).

В сборнике своих интервью «Позиции» Деррида подчеркива­ет: «phone на самом деле является означающей субстанцией, кото­рая дается сознанию как наиболее интимно связанная с представ­лением об обозначаемом понятии. Голос с этой точки зрения ре­презентирует само сознание» (Derrida:1972b, с. 33). Когда человек говорит, то, по мнению французского семиотика, у него создается «ложное» представление о естественной связи означающего (акустического образа слова) с означаемым (понятием о предмете или даже с самим предметом), что для Дерриды абсолютно непри­емлемо: «Создается впечатление, что означающее и означаемое не только соединяются воедино, но в этой путанице кажется, что оз­начающее самоустраняется или становится прозрачным, чтобы позволить понятию предстать в своей собственной самодостаточ­ности, как оно есть, не обоснованное ни чем иным, кроме как сво­им собственным наличием» (там же).

Другая причина неприятия «звуковой речи» кроется в фило­софской позиции французского ученого, критикующего ту кон­цепцию самосознания человека, которая получила свое классиче­ское выражение в знаменитом изречении Декарта: «Я мыслю, следовательно я существую» (cogito ergo sum). «Говорящий субъ­ект», по мнению Дерриды, во время говорения якобы предается иллюзии о независимости, автономности и суверенности своего сознания, самоценности своего «я». Именно это «cogito» (или его принцип) и расшифровывается ученым как «трансцендентальное означаемое», как тот «классический центр», который, пользуясь привилегией управления структурой или навязывания ее, напри­мер, тексту в виде его формы (сама оформленность любого текста ставится ученым под вопрос), сам в то же время остается вне по-


[42]

стулированного им структурного поля, не подчиняясь никаким законам.

Эту концепцию «говорящего сознания», замкнутого на себе, служащего только себе и занятого исключительно логическими спекуляциями     самоосмысления,     Деррида     называет «феноменологическим голосом» — «голосом, взятым в феномено­логическом смысле, речью в ее трансцендентальной плоти, дыха­нием интенциональной одушевленности, трансформирующей тело слова ... в духовную телесность. Феноменологический голос и бу­дет этой духовной плотью, которая продолжает говорить и нали­чествовать себе самой — ПРИСЛУШИВАТЬСЯ К СЕБЕ — в отсутствие мира» (Derrida:1973, с. 16).

В сущности, этот «феноменологический голос» представляет собой одну из сильно редуцированных ипостасей гегелевского ми­рового духа, в трактовке Дерриды — типичного явления западно­европейской культуры и потому логоцентрического по своему ха­рактеру, осложненного гуссерлианской интенциональностью и агрессивностью ницшеанской «воли к власти». Как отмечает Лентриккия, «феноменологический голос» выступает у Дерриды как «наиболее показательный, кульминационный пример логоцентризма, который господствовал над западной метафизикой и кото­рый утверждает, что письмо является произведением акустических образов речи, а последние, в свою очередь, пытаются воспроизве­сти молчаливый, неопосредованный, самому себе наличный смысл, покоящийся в сознании» (Lentricchia:1980, с. 73).

Подобной постановкой вопроса объясняется и возникновение дерридеанской концепции «письма». В принципе она построена скорее на негативном пафосе отталкивания от противного, чем на утверждении какого-либо позитивного положения, и связана с пониманием письма как социального института, функционирова­ние которого насквозь пронизано принципом дополнительности;

эта концепция, что крайне характерно вообще для постструктура­листского мышления, выводится из деконструктивистского анали­за текстов Платона, Руссо, Кондильяка, Гуссерля, Соссюра. Деррида рассматривает их тексты как репрезентативные образцы «логоцентрической традиции» и в каждом из них пытается вы­явить источник внутреннего противоречия, якобы опровергающего открыто отстаиваемый ею постулат первичности речи (причем, речи устной) по отношению к письму. Причем, по аргументации Дерриды, суть проблемы не меняется от того, что существуют бесписьменные языки, поскольку любой язык способен функцио­нировать лишь при условии возможности своего существования в


[43]

«идеальном» отрыве от своих конкретных носителей. Язык в пер­вую очередь обусловлен не «речевыми событиями» (или «речевыми актами») в их экзистенциональной неповторимости и своеобразии, в их зависимости от исторической конкретности дан­ного «здесь и сейчас» смыслового контекста, а возможностью быть неоднократно повторенным в различных смысловых ситуа­циях.

Иными словами, язык рассматривается Дерридой как социаль­ный институт, как средство межиндивидуального общения, как «идеальное представление» (хотя бы о правилах грамматики и произносительных нормах), под которые «подстраиваются» его отдельные конкретные носители при всех индивидуальных откло­нениях от нормы — в противном случае они могут быть просто не поняты своими собеседниками. И эта ориентация на норматив­ность (при всей неизбежности индивидуальной вариативности) и служит в качестве подразумеваемой «дополнительности», высту­пая в виде «архиписьма», или «протописьма», являющегося усло­вием как речи, так и письма в узком смысле слова.

При этом внимание Дерриды сосредоточено не на проблеме нарушения грамматических правил и отклонений от произноси­тельных норм, характерных для устной, речевой практики, а на способах обозначения, — тем самым подчеркивается произволь­ность в выборе означающего, закрепляемого за тем или иным оз­начаемым. Таким образом, понятие «письма» у Дерриды выходит за пределы его проблематики как «материальной фиксации» лин­гвистических знаков в виде письменного текста: «Если «письмо» означает запись и особенно долговременный процесс институирования знаков (а это и является единственным нередуцируемым ядром концепции письма), то тогда письмо в целом охватывает всю сферу применения лингвистических знаков. Сама идея институирования, отсюда и произвольность знака, немыслимы вне и до горизонта письма» (Derrida:1967а. с. 66).

В данной перспективе можно сказать, что и вся первоначаль­ная устная культура древних индоарийцев состояла из огромного количества постоянно пересказываемых и цитируемых священных (т. е. культурных) текстов, образовывавших то «архиписьмо», ту культурную «текстуальность мышления», через котирую и в рам­ках которой самоопределялось, самоосознавалось и самовоспроиз­водилось сознание людей той эпохи. Если встать на эту позицию, то можно понять и точку зрения Дерриды, рассматривающего ис­ключительно «человека культурного» и отрицающего существова­ние беспредпосылочного «культурного сознания», мыслящего


[44]

спонтанно и в полном отрыве от хронологически предшествующей ему традиции, которая в свою очередь способна существовать лишь в форме текстов, составляющих в своей совокупности «письмо».

Другой стороной этой позиции является признание факта не­возможности отыскать «предшествующую» любому «письму» первоначальную традицию, поскольку любой текст, даже самый древний, обязательно ссылается на еще более ветхое предание, и так до бесконечности. В результате чего и само понятие конечно­сти оказывается сомнительным, очередной «метафизической ил­люзией»,   где   культурное   «дополнение»   присутствует «изначально», или, по любимому выражению Дерриды, «всегда уже»: «... никогда ничего не существовало кроме письма, никогда ничего не было, кроме дополнений и замещающих обозначений, способных возникнуть лишь только в цепи дифференцированных референций. «Реальное» вторгается и дополняется, приобретая смысл только от следа или апелляции к дополнению. И так далее до бесконечности, поскольку то, что мы прочли в тексте: абсолют­ное наличие. Природа, то, что именуется такими словами, как «настоящая мать» и т. д., — уже навсегда ушло, никогда не суще­ствовало; то, что порождает смысл и язык, является письмом, по­нимаемым как исчезновение наличия» (Derrida:1967a, с. 228).

Далеко не все были готовы принять столь решительно изло­женную позицию. Фуко всегда выступал против «текстуального изоляционизма» Дерриды (вспомним знаменитую фразу послед­него «ничего нет вне текста»), который, по мнению Фуко, состоит или в забвении всех внетекстуальных факторов, или в сведении их к «текстуальной функции». Фуко стоял на других позициях. Для него, отмечает X. Харари, главная задача была в том, чтобы «показать, что письмо представляет собой активизацию множест­ва разрозненных сил и что текст и есть то место, где происходит борьба между этими силами» (Textual strategies:1980, с. 41)

Также письмо.

ГРАММАТОЛОГИЯ

Франц. grammatologie. Изобретенная Ж. Дерридой специфи­ческая форма «научного» исследования, оспаривающая основные принципы общепринятой «научности». Деррида об этом прямо говорит в ответ на вопрос Ю. Кристевой, является ли его учение о «грамматологии» наукой: «Грамматология должна деконструировать все то, что связывает понятие и нормы научности с онтотеологией, с логоцентризмом, с фонологизмом. Это — огромная и


[45]

бесконечная работа, которая постоянно должна избегать опасно­сти классического проекта науки с её тенденцией впадать в донаучный эмпиризм. Она предполагает существование своего рода двойного регистра практики грамматологии: необходимости одно­временного выхода за пределы позитивизма или метафизического сциентизма и выявления всего того, что в фактической деятельно­сти науки способствует высвобождению из метафизических вериг, обременяющих ее самоопределение и развитие уже с самого ее зарождения. Необходимо консолидировать и продолжить все то, что в практике науки уже начало выходить за пределы логоцентрической замкнутости.

Вот почему нет ответа на простой вопрос, является ли грамматология «наукой». Я бы сказал, что она ВПИСАНА в науку и ДЕ-ЛИМИТИРУЕТ ее; она должна обеспечить свободное и строгое функционирование норм науки в своем собственном пись­ме; и еще раз! она намечает и в то же время размыкает те пределы, которые ограничивают сферу существования классической научно­сти» (Derrida:1972b, с. 48-49).

Это высказывание довольно четко определяет границы той «революционности», которую Деррида пытается осуществить сво­ей «наукой о грамматологии»; ведь «нормы собственного письма» науки — это опять, если следовать логике французского «семиотического философа», — все те же конвенции, условности наукообразного мышления (письменно зафиксированные — от­сюда в данном случае и «письмо»), определяемые каждый раз конкретным уровнем развития общества в данный исторический момент. И этот уровень неизбежно включает в себя философские, т. е. «метафизические», по терминологии Дерриды, предпосылки, на которые опирается, из которых исходит любой ученый в анали­зе эмпирических или теоретических данных, и зависимость его выводов от философского осмысления его работы несомненна.

«Грамматологический проект» как тип анализа был подвергнут критике Кристевой в ее «Революции поэтического языка». С точки зрения французской исследовательницы, «Грамматология» Дерриды, если ее характеризовать как стратегию анализа, предна­значавшегося для критики феноменологии, в конечном счете при­водила к «позитивизации» концепции «негативности». Пытаясь найти в языке ту разрушительную силу, которая смогла бы быть противопоставлена институтам буржуазного общества, Кристева пишет: «В ходе этой операции («грамматологического анализа», деконструкции в дерридеанском духе — И. И.) негативность позитивируется и лишается своей возможности порождать разрывы;


[46]

она приобретает свойства торможения и выступает как фактор торможения, она все отсрочивает и таким образом становится ис­ключительно позитивной и утверждающей» (Kristeva: 1974, с. 129).

Признавая за  грамматологией  «несомненные  заслуги» («грамматологическая процедура, в наших глазах, является самой радикальной из всех, которые пытались после Гегеля развить дальше и в другой сфере проблему диалектической негативности» — там же. с. 128), Кристева все же считает, что она неспособна объяснить, как отмечает Т. Мой, «перемены и трансформации в социальной структуре» как раз из-за ее (грамматологии — И. И.) фундаментальной неспособности объяснить субъект и расщепле­ние тетического (от тезиса — однозначного полагания смысла. — И. И.), которое эти перемены и трансформации порождают» (Kristeva reader: 1987, с. 16). «Иначе говоря, — уточняет свою по­зицию Кристева, — грамматология дезавуирует экономию симво­лической функции и открывает пространство, которое не может полностью охватить. Но, желая преградить путь тетическому и поставить на его место предшествовавшие ему (логически или хронологически) энергетические трансферы (т. е. переносы значе­ния — И. И.), сырая грамматология отказывается от субъекта и в результате вынуждена игнорировать его функционирование в ка­честве социальной практики, также как и его способность к на­слаждению или к смерти. Являясь нейтрализацией всех позиций, тезисов, структур, грамматология в конечном счете оказывается фактором сдерживания даже в тот момент, когда они ломаются, взрываются или раскалываются: не проявляя интереса ни к какой структуре (символической и/или социальной), она сохраняет мол­чание даже перед своим собственным крушением или обновлени­ем» (Кristеva:1974, с. 130).

ДВОЙНОЙ КОД

Англ., франц. double code. Понятие постмодернизма, должное объяснить специфическую природу художественных постмодерни­стских «текстов» (под «текстом» с семиотической точки зрения подразумевается семантический и формальный аспект любого произведения искусства, поскольку для того, чтобы быть воспри­нятым, оно должно быть «прочитано» реципиентом). При много­численных попытках определить стилевую особенность постмо­дернизма как код теоретики этого направления сталкиваются с вполне реальными трудностями, поскольку постмодернизм с фор­мальной точки зрения выступает как искусство, сознательно от-


[47]

вергающее всякие правила и ограничения, выработанные предше­ствующей культурной традицией.

Французский критик Р. Барт в любом художественном про­изведении выделял пять кодов (культурный, герменевтический, символический, семический и проайретический, или нарративный) (Барт:1989, с. 40). Как теоретик постструктурализма и предшественник постмодернизма, Барт в своей концепции «кода» отошел от логической строгости и выверенности структуралистского понятийного аппарата, что за­тем было подхвачено его многочисленными постмодернистскими последователями: «Слово «код» не должно здесь пониматься в строгом, научном значении термина. Мы называем кодами просто ассоциативные поля, сверхтекстовую организацию значений, ко­торые навязывают представление об определенной структуре; код, как мы его понимаем, принадлежит главным образом к сфере культуры; коды — это определенные типы уже виденного, уже читанного, уже деланного; код есть конкретная форма этого «уже», конституирующего всякое письмо» (там же, с. 455-456). Любое повествование, по Барту, существует в переплетении раз­личных кодов, их постоянной «перебивке» друг другом, что и по­рождает «читательское нетерпение» в попытке постичь вечно ус­кользающие нюансировки смысла.

Голландский критик Д. Фоккема отмечает, что код постмо­дернизма является всего лишь одним из многих кодов, регули­рующих производство текста. Другие коды, на которые ориен­тируются писатели, — это прежде всего лингвистический код (естественного языка — английского, французского и т. д.), общелитературный код, побуждающий читателя прочитывать литературные тексты как тексты, обладающие высокой степенью когерентности, жанровый код, активизирующий у реципиента определенные ожидания, связанные с выбранным жанром, и идиолект писателя, который в той мере, в какой он выделяется на основе рекуррентных признаков, также может считаться осо­бым кодом.

Из всех упомянутых кодов каждый последующий в возрас­тающей пропорции ограничивает действие предыдущих кодов, сужая поле возможного выбора читателя, однако при этом специ­фикой литературной коммуникации является тот факт, что каждый последующий код способен одновременно оспаривать правомоч­ность остальных кодов, создавая и оправдывая свой выбор языко­вых единиц и их организации, запрещаемый остальными, более широкими кодами. При этом и сами идиолекты отдельных писателей-постмодернистов вместе взятые должны в своем диалектиче­ском взаимодействии частично подтверждать, частично опровер­гать существование социолекта постмодернизма как целостного литературного течения. Таким образом, постмодернистский код может быть описан как система предпочтительного выбора тех или иных семантических и синтаксических средств (как система пре­ференций), частично более ограниченного по сравнению с выбо­ром, предлагаемым другими кодами, частично игнорирующего их правила. В качестве основополагающего принципа организации постмодернистского текста вводится нонселекция (Fokkema:1986, c.129).

Ч. Дженкс и Т. Д'ан попытались синтезировать семиотиче­скую концепцию литературного текста Р. Барта с теориями по­стмодернистской   иронии   (пастиш)   Р. Пойриера   и Ф. Джеймсона, выдвинув понятие «двойного кодирования». По их представлению, все коды, выделенные Бартом, с одной сторо­ны, и сознательная установка постмодернистской стилистики на ироническое сопоставление различных литературных стилей, жан­ровых форм и художественных течений — с другой, выступают в художественной практике постмодернизма как две большие кодо­вые сверхсистемы, которые «дважды» кодируют постмодернист­ский текст как художественную информацию для читателя.

Т. Д'ан особо подчеркивает тот факт, что постмодернизм как художественный код «закодирован дважды» (D'haen:1986, с. 226). С одной стороны, используя тематический материал и технику популярной, массовой культуры, произведения постмодернизма обладают рекламной привлекательностью предмета массового по­требления для всех людей, в том числе и не слишком художествен­но просвещенных. С другой стороны, пародийным осмыслением более ранних — и преимущественно модернистских — произве­дений, иронической трактовкой их сюжетов и приемов он апелли­рует к самой искушенной аудитории.

В более широком мировоззренческом плане «двойное кодирование» и связанный с ним «иронический модус» повество­вания в постмодернистских произведениях характеризует их спе­цифическое отношение к проблеме собственного смысла. Стре­мясь разрушить языковые (отождествляемые с мыслительными) стереотипы восприятия читателя, постмодернисты обращаются к использованию и пародированию жанров и приемов массовой ли­тературы, иронически переосмысляя их стиль. При этом они по­стоянно подчеркивают условную, игровую природу словесного искусства. В результате «двойное кодирование» оказывается сти-


[49]

листическим   проявлением   «познавательного   сомнения», эпистемологической неуверенности, тем более, что практиче­ски все постмодернисты стремятся доказать своим потенциальным реципиентам (читателям, слушателям, зрителям), что любой ра­циональный и традиционно постигаемый смысл является «проблемой для современного человека» (D'haen:1986, с. 226).

ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ

англ. DECONSTRUCTION, DECONSTRUCTIVE CRITICISM. Литературно-критическая «практика» постструктурализма (практика в том смысле, что деконструктивизм является литературоведческой разработкой общей теории постструктурализма, по сути же высту­пает как теория литературы). В связи с наметившейся в 80-е годы тенденцией к расширительному толкованию понятия деконструктивизма, обусловленному быстрой экспансией (особенно в США) деконструктивистских идей в самые различные сферы гуманитар­ных наук: социологию, политологию, историю, философию, тео­логию и т. д., термин «деконструктивизм» часто применяется как синоним постструктурализма. Принципы деконструктивистской критики были впервые сформулированы в трудах французских постструктуралистов Ж. Дерриды, М. Фуко и Ю. Кристевой, во Франции же появились и первые опыты деконструктивистского анализа в книге Ю. Кристевой «Семиотике: Исследования в об­ласти  семанализа»  (Kristeva: 1969b)  и  Р. Барта  «С/3» (Barthes:1970, русский перевод: Барт:1994), однако именно в США деконструктивизм приобрел значение одного из наиболее влиятельных направлений современной литературной критики. Он формировался в этой стране в течение 70-х годов в процессе ак­тивной переработки идей французского постструктурализма с по­зиций национальных традиций американского литературоведения с его принципом тщательного прочтения текста и окончательно оформился в 1979 г. с появлением сборника статей Ж. Дерриды, П. де Мана, X. Блума, Дж. Хартмана и Дж. X. Миллера «Деконструкция и критика» (Deconstruction:1979), получившего название «Йельского манифеста», или «манифеста Йельской школы».

Помимо собственно 1) Йельской школы — самого влиятель­ного и авторитетного направления в американском деконструктивизме — в нем также выделяются 2) «герменевтическое направле­ние» (У. Спейнос) (Spanos:1970, Spanos:1987) и 3) «левый декон­структивизм» (Дж. Бренкман, М. Рьян, Ф. Лентриккия и др.) (Brenkman:l976, Brenkman:1979. Brenkman:l985. Ryan:198l, Ryan:l982.


[50]

Lentricchia:1980, Lentricchia:1983), близкий по своим социологиче­ски-неомарксистским ориентациям английскому постструктура­лизму (Т. Иглтон, С. Хит, К. МакКейб, Э. Истхоуп) (Eagleton:1983, Eagleton:1984, Heath:1977. Heath:1978, MacCabe: 1985, Easlhope:1988), а также 4) «феминистская критика» (Г. Спивак, Б. Джонсон, Ш. Фельман, испытавшие сильное влияние фран­цузских теоретиков Ю. Кристевой, Э. Сиксу, Л. Иригарай, С. Кофман) (Johnson:1979, Johnson:1980. Felman:1980, Felman:l985, Cixous:1975, Irigaray:l974, Ingaray:1977, Kofman:1980, Kofman:1982).

Свое название деконструктивизм получил по основному прин­ципу   анализа   текста,   практикуемого   Дерридой   — «деконструкции», смысл которой в самых общих чертах заключа­ется в выявлении внутренней противоречивости текста, в обнару­жении в нем скрытых и незамечаемых не только неискушенным, «наивным читателем», но и ускользающих от самого автора «остаточных смыслов», доставшихся в наследство от дис­курсивных практик прошлого, закрепленных в языке в форме мыслительных стереотипов, и столь же бессознательно трансфор­мируемых   современными   автору   языковыми   клише (деконструкция).

1) Говоря о главной школе, по крайне мере на первом этапе становления этого направления в американской критике, — о йельских деконструктивистах, следует отметить, что они развива­ли идеи Дерриды, отрицая возможность единственно правильной интерпретации литературного текста, и отстаивали тезис о неиз­бежной ошибочности любого прочтения. Наделяя критический язык теми же свойствами, что и язык литературы, т. е. рито­ричностью и метафоричностью, они утверждали постулат об общ­ности задач литературы и критики, видя их в разоблачении пре­тензий языка на истинность и достоверность, в выявлении «иллюзорного» характера любого высказывания.

П. де Ман — самый авторитетный представитель американ­ского деконструктивизма, как и Деррида, исходил из тезиса о ри­торическом характере литературного языка, что якобы неизбежно предопределяет аллегорическую форму любого «беллетризированного высказывания». При этом литературному языку прида­ется статус чуть ли не живого, самостоятельного существа, отсюда и буквалистское понимание существования художественного про­изведения как «жизни текста». По мере того как текст выражает свой собственный модус написания, он, по де Ману, заявляет о необходимости делать это косвенно, фигуральным способом, т. е. текст якобы «знает», что его аргументация будет понята непра-


[51]

вильно, если она будет воспринята буквально. Заявляя о «риторичности» своего собственного модуса бытия, текст тем са­мым как бы постулирует необходимость своего «неправильного прочтения»: он, как утверждает де Ман, рассказывает историю «аллегории своего собственного непонимания». Объясняется это принципиально амбивалентной природой литературного языка;

таким образом, де Ман делает вывод об имманентной относитель­ности и ошибочности любого литературного и критического текста и на этом основании отстаивает принцип субъективности интер­претации художественного произведения.

Вслед за Дерридой и де Маном Дж. X. Миллер утверждает, что все лингвистические знаки являются риторическими фигурами, а слова — метафорами. С его точки зрения, язык изначально фи­гуративен, и «понятие буквального или референциального приме­нения языка является иллюзией, возникшей в результате забвения метафорических «корней» языка» (Miller: 1972. с. 11). Основной предмет критики Миллера — концепция референциальности язы­ка, т. е. его возможности адекватным образом отображать и вос­производить («репрезентировать») действительность; особенно резко американский исследователь выступает против принципа «миметической референциальности» в литературе, иными словами, против принципа реализма.

На основании подобного подхода к литературному тексту йельцы осуждают практику «наивного читателя», стремящегося обнаружить в художественном произведении якобы никогда не присутствующий в нем единый и объективный смысл. Чтение про­изведения, подчеркивает Миллер, влечет за собой активную его интерпретацию со стороны читателя. Каждый читатель овладевает произведением и полагает на него определенную схему «смысла». Ссылаясь  на   Ницше,   Миллер  заключает,   что  само «существование бесчисленных интерпретаций любого текста сви­детельствует о том, что чтение никогда не бывает объективным процессом обнаружения смысла, а является вложением его в текст, который сам по себе не имеет никакого смысла» (Miller: 1972, с. 12). Поэтому йельцы предлагают «критику-читателю» отдаться «свободной игре активной интерпретации», ограниченной лишь рамками конвенций общей интертекстуальности, т. е. фак­тически только письменной традицией западной культуры, что, по их представлению, должно открыть перед критиком «бездну» возможных значений. Именно теоретиками Йельской школы бы­ло  обосновано   ключевое   понятие   этого  течения   деконструкция (или, что вернее, предложен ее наиболее попу-


[52]

лярный среди литературных критиков вариант) и разработан тот понятийный аппарат, который лег в основу практически всех ос­тальных версий литературоведческого деконструктивизма.

2) Герменевтические деконструктивисты, в противополож­ность антифеноменологической установке йельцев, ставят перед собой  задачу  позитивно  переосмыслить  хайдеггеровскую «деструктивную   герменевтику»   и   на   этой   основе «деконструировать» господствующие ментальные структуры, осуществляющие «гегемонистский контроль» над сознанием чело­века со стороны различных научных дисциплин.

Под влиянием идей М. Фуко главный представитель данного направления У. Спейнос пришел к общей негативной оценке бур­жуазной культуры, капиталистической экономики и кальвинист­ской версии христианства. Он сформулировал концепцию «континуума бытия», в котором вопросы бытия превратились в чисто постструктуралистскую проблему, близкую «генеало­гической культурной критике» левых деконструктивистов и охва­тывающую вопросы сознания, языка, природы, истории, эпистемологии, права, пола, политики, экономики, экологии, литера­туры, критики и культуры. Одним из наиболее существенных мо­ментов позиции Спейноса, как и всех герменевтических деконст­руктивистов, является его постоянное внимание к современной литературе и проблеме постмодернизма. В его трудах фактически оформился тот синтез постструктурализма, деконструктивизма и постмодернизма, за который ратует немецкий философ В. Вельш (Welsch:1987) (постструктуралистско-деконструктивистско-постмодернистский комплекс).

3) Для левых деконструктивистов в первую очередь характер­ны неприятие аполитического и аисторического модуса Йельской школы с ее исключительной замкнутостью на литературе без вся­кого выхода на какой-либо культурологический контекст и пре­имущественной ориентацией на несовременную литературу (в ос­новном на эпоху романтизма и раннего модернизма), а также, что весьма примечательно, попытки соединить разного рода неомар­ксистские концепции и постструктурализм, приводящие к созда­нию  его  социологизированных  или  просто  вульгарно-социологических версий. Оставаясь в пределах постулата об ин­тертекстуальности литературы, они рассматривают литературный текст в более широком контексте «общекультурного дискурса», включая в него религиозные, политические и экономические дис­курсы. Взятые все вместе, они образуют общий, или «социальный текст». Тем самым левые деконструктивисты напрямую связыва-


[53]

ют художественные произведения не только с соответствующей им литературной традицией, но и с историей культуры.

Так, например, Дж. Бренкман, как и все теоретики «социального текста», критически относится к деконструктивистскому толкованию интертекстуальности, считая его слишком уз­ким и ограниченным. С его точки зрения, литературные тексты соотносятся не только друг с другом, но и с широким кругом раз­личных систем репрезентации, символических формаций, а также разного рода литературой социологического характера, что, как уже отмечалось выше, и образует «социальный текст».

Влиятельную группу среди американских левых деконструкти­вистов составляют сторонники «неомарксистского» подхода: М. Рьян, Ф. Джеймсон, Ф. Лентриккия. Для них деконструктивистский анализ художественной литературы является лишь частью более широкого аспекта так называемых «культурных ис­следований», под которыми они понимают изучение «дискурсив­ных практик» как риторических конструктов, обеспечивающих власть «господствующих идеологий» через соответствующую идеологическую «корректировку» и редактуру «общекультурного знания» той или иной конкретной исторической эпохи.

Влияние концепции Дерриды сказывается не только в трудах его прямых последователей и учеников. Об этом свидетельствует постструктуралистская и несомненно «продерридианская» пози­ция «левого деконструктивиста» Лентриккии. В книге «После Новой критики» (Lentricchia:1980) влияние Дерриды особенно ощутимо в отношении Лентриккии к основной философской ми­фологеме постструктурализма — постулату о всемогуществе «господствующей идеологии», разработанному теоретиками Франкфуртской школы.

В соответствии с этой точкой зрения, идеология политически и экономически господствующего класса (в конкретной историче­ской ситуации зарубежных постструктуралистов это  — «позднебуржуазная» идеология монополистического капитализма) оказывает столь могущественное и всепроницающее влияние на все сферы духовной жизни, что полностью порабощает сознание индивида. В результате всякий способ мышления как логического рассуждения (дискурса) приобретает однозначный, «одномер­ный», по выражению Г. Маркузе, характер, поскольку не может не служить интересам господствующей идеологии, или, как ее на­зывает Лентриккия, «силы».

Деррида, как и многие современные постструктуралисты, сле­дует логике теоретиков Франкфуртской школы, в частности


[54]

Адорно, утверждавшего, что любой стандартизированный язык, язык клише является средством утверждения господствующей идеологии, направленной на приспособление человека к сущест­вующему строю. Но если у Адорно эта идея носила явно социаль­ный аспект и была направлена против системы тоталитарной ма­нипуляции сознанием, то у Дерриды она приняла вид крайне абст­рактного проявления некоего «господства» вообще, господства, выразившегося в системе «западной логоцентрической мысли».

В   качестве   различных   проявлений   «господствующей идеологии», мистифицированных философскими спекуляциями, выступают позитивистский рационализм, определяемый после работ М. Вебера исключительно как буржуазный; «универсальная эпистема» («западная логоцентрическая метафизика»), которая диктует, как пишет Деррида, «все западные методы анализа, объ­яснения, прочтения или интерпретации» (Derrida: 1976. с. 189); или структура, «обладающая центром», т. е. глубинная структура, ле­жащая в основе всех (или большинства) литературных и культур­ных текстов, — предмет исследования А.-Ж. Греймаса и его сто­ронников.

Основной упрек, который предъявляет Лентриккия в адрес американских деконструктивистов неоконсервативной ориентации, т. е. йельцев, заключается в том, что они недостаточно последова­тельно придерживаются принципов постструктурализма, недоста­точно внимательны к урокам Дерриды и Фуко. Исходя из утвер­ждаемой Дерридой принципиальной неопределенности смысла текста, деконструктивисты увлеклись неограниченной «свободой интерпретации», «наслаждением» от произвольной деконструкции смысла анализируемых произведений (как заметил известный американский критик С. Фиш, теперь больше никто не заботится о том, чтобы быть правым, главное — быть интересным).

В результате деконструктивисты, по убеждению Лентриккии, лишают свои интерпретации «социального ландшафта» и тем са­мым помещают их в «историческом вакууме», демонстрируя «импульс солипсизма», подспудно определяющий все их теорети­ческие построения. В постулате Дерриды о «бесконечно бездон­ной природе письма» (Derrida:1976, с. 66) его американские после­дователи увидели решающее обоснование свободы письма и, соот­ветственно, свободы его интерпретации.

Выход из создавшегося положения Лентриккия видит в том, чтобы принять в качестве рабочей гипотезы концепцию власти Фуко. Именно критика традиционного понятия «власти», кото­рое, как считает Фуко, господствовало в истории Запада, власти


[55]

как формы запрета и исключения, основанной на модели суверен­ного закона, власти как предела, положенного свободе, и дает, по мнению Лентриккии, ту «социополитическую перспективу», кото­рая поможет объединить усилия различных критиков, от­казывающихся в своих работах от понятия единой «репрессивной власти» и переходящих к новому, постструктуралистскому пред­ставлению о ее рассеянном, дисперсном характере, лишенном и единого центра, и единой направленности воздействия (Lentricchia:l980, с. 350).

Эта «власть» определяется Фуко как «множественность сило­вых отношений» (Foucault:1978a, с. 100), Дерридой — как соци­альная «драма письма», X. Блумом — как «психическое поле сражения» «аутентичных сил» (Bloom:1976, с. 2). Подобное пони­мание «власти», по мнению Лентриккии, дает представление о литературном тексте как о проявлении «поливалентности дис­курсов» (выражение Фуко; Foucault:l978a. с. 100) и интертексту­альности, воплощающей в себе противоборство сил самого раз­личного (социального, философского, эстетического) характера, и опровергает тезис о «суверенном одиночестве его автора» (Derrida: 1978, с. 227). Интертекстуальность литературного дискур­са, заявляет Лентриккия, «является признаком не только необхо­димой историчности литературы, но, что более важно, свидетель­ством его фундаментального смешения со всеми дискурсами» эпо­хи (Lentricchia:1980, с. 35i). Своим отказом ограничить местопре­бывание «власти» только доминантным дискурсом или противо­стоящим ему «подрывным дискурсом», принадлежащим исключи­тельно поэтам и безумцам, последние работы Фуко, заключает Лентриккия, «дают нам представление о власти и дискурсе, кото­рое способно вывести критическую теорию из тупика современных дебатов, парализующих ее развитие» (там же)

4) Последним крупным направлением в рамках деконструктивизма является «феминистская критика». Возникнув на волне движения женской эмансипации, она далеко не вся сводима лишь к тому ее варианту, который для своего обоснования обратился к идеям постструктурализма. В своей же постструктуралистской версии она представляет собой своеобразное переосмысление по­стулатов Дерриды и Лакана. Концепция логоцентризма Дерриды здесь была пересмотрена как отражение сугубо мужского, патри­архального начала и получила определение  «фаллологоцентризма», или «фаллоцентризма». Причем тон подобной интер­претации «общего проекта деконструкции», традиционного для западной логоцентричной цивилизации, задал сам Деррида: «Это


[56]

одна и та же система: утверждение патернального логоса (...) и фаллоса как «привилегированного означающего» (Лакан)» (Derrida:1972a, c.311).

Сравнивая методику анализа Дерриды и феминистской крити­ки, Каллер отмечает: «В обоих случаях имеется в виду трансцен­дентальный авторитет и точка отсчета: истина, разум, фаллос, «человек». Выступая против иерархических оппозиций фаллоцентризма, феминисты непосредственно сталкиваются с проблемой, присущей деконструкции: проблемой отношений между аргумен­тами, выраженными в терминах логоцентризма, и попытками из­бежать системы логоцентризма»(Сиller:1983, с. 172).

Феминисты отстаивают тезис об «интуитивной», «женской» природе письма (т.е. литературы), не подчиняющегося законам мужской логики, критикуют стереотипы «мужского менталитета», господствовавшего и продолжающего господствовать в литерату­ре, утверждают особую, привилегированную роль женщины в оформлении структуры сознания человека. Они призывают кри­тику постоянно разоблачать претензии мужской психологии на преобладающее положение по сравнению с женской, а заодно и всю традиционную культуру как сугубо мужскую и, следователь­но, ложную.

ДЕКОНСТРУКЦИЯ

Франц. deconstruction. Ключевое понятие постструктурализма и деконструктивизма, основной принцип анализа текста. Под влиянием М. Хайдеггера был введен в 1964 г. Ж. Лаканом и теоретически обоснован Ж. Дерридой.

Смысл деконструкции как специфической методологии иссле­дования литературного текста заключается в выявлении внутрен­ней противоречивости текста, в обнаружении в нем скрытых и не­замечаемых не только неискушенным, «наивным» читателем, но ускользающих и от самого автора («спящих», по выражению Жа­ка Дерриды) «остаточных смыслов», доставшихся в наследие от речевых, иначе — дискурсивных, практик прошлого, закреплен­ных в языке в форме неосознаваемых мыслительных стереотипов, которые в свою очередь столь же бессознательно и независимо от автора текста трансформируются под воздействием языковых клише его эпохи.

Все это и приводит к возникновению в тексте так называемых «неразрешимостей», т. е. внутренних логических тупиков, как бы изначально присущих природе языкового текста, когда его автор думает, что отстаивает одно, а на деле получается нечто совсем


[57]

другое. Выявить эти «неразрешимости», сделать их предметом тщательного анализа и является задачей деконструктивистского критика.

Английский литературовед Э. Истхоуп выделяет пять типов деконструкции:

«I. Критика, ставящая перед собой задачу бросить вызов реа­листическому модусу, в котором текст стремится натурализовать­ся; она демонстрирует актуальную сконструированность текста, а также выявляет те средства репрезентации, при помощи которых происходит порождение репрезентируемого.

2. Деконструкция в смысле Фуко — процедура для обнару­жения интердискурсивных зависимостей дискурса. (Имеется в виду концепция М. Фуко о неосознаваемой зависимости любого дискурса от других дискурсов. Фуко утверждает, что любая сфера знания — наука, философия, религия, искусство — вырабатывает свою дискурсивную практику, «единолично» претендующую на владение «истиной», но на самом деле заимствующую свою аргу­ментацию от дискурсивных практик других сфер знания. — И. И.).

3. Деконструкция «левого деконструктивизма» как проект уничтожения категории «Литература» посредством выявления дискурсивных и институциональных практик, которые ее поддер­живают.

4. Американская Деконструкция как набор аналитических приемов и критических практик, восходящих в основном к прочте­нию Дерриды Полем де Маном, показывающему, что текст все­гда отличается от самого себя в ходе его критического прочтения, чей собственный текст, благодаря саморефлексивной иронии, при­водит к той же неразрешимости и апории.

5. Дерридеанская Деконструкция, представляющая собой кри­тический анализ традиционных бинарных оппозиций, в которых левосторонний термин претендует на привилегированное положе­ние, отрицая право на него со стороны правостороннего термина, от которого он зависит. Цель анализа состоит не в том, чтобы по­менять местами ценности бинарной оппозиции, а скорее в том, чтобы нарушить или уничтожить их противостояние, релятивизовав их отношения» (Easthope: 1989, с. 187-188).

Сама по себе Деконструкция никогда не выступает как чисто техническое средство анализа, а всегда предстает как своеобраз­ный деконструктивно-негативный познавательный императив постмодернистской чувствительности. Обосновывая необ­ходимость деконструкции, Деррида пишет: «В соответствии с


[58]

законами своей логики она подвергает критике не только внутрен­нее строение философем, одновременно семантическое и формаль­ное, но и то, что им ошибочно приписывается в качестве их внеш­него существования, их внешних условий реализации: историче­ские формы педагогики, экономические или политические струк­туры этого института. Именно потому, что она затрагивает осно­вополагающие структуры, «материальные» институты, а не только дискурсы или означающие репрезентации (т.е. вторичные, по Лотману, моделирующие системы, иными словами, искусство, либо различные виды эпистем, философем, социологем и т. п., которые складываются в разных общественно-гуманитарных и естественных науках текущего момента. — И. И.), деконструкция и отличается всегда от простого анализа или "критики"» (Derrida:1967b, с. 23-24).

Необходимо при этом иметь в виду, что действительность у Дерриды обязательно выступает в опосредованной дискурсивной практикой форме, и фактически для него в одной плоскости нахо­дятся как сама действительность, так и ее рефлексия. Двойствен­ность позиции Дерриды и заключается в том, что он постоянно пытается стереть грани между миром реальным и миром, отра­женным в сознании людей. По логике его деконструктивистского анализа, экономические, воспитательные и политические институ­ты вырастают из «культурной практики», установленной в фило­софских системах, что, собственно, и составляет материал для опе­раций по деконструкции. Причем этот «материал» понимается как «традиционные метафизические формации», выявление иррацио­нального характера которых и составляет задачу деконструкции.

В «Конфликте факультетов» Деррида пишет: «То, что не­сколько поспешно было названо деконструкцией, не является, ес­ли это имеет какое-либо значение, специфическим рядом дис­курсивных процедур; еще в меньшей степени это правило нового герменевтического метода, который «работает» с текстами или высказываниями под прикрытием какого-либо данного и стабиль­ного института. Это также менее всего способ занять какую-либо позицию во время аналитической процедуры относительно тех политических и институциональных структур, которые делают возможными и направляют наши практики, нашу компетенцию, нашу способность их реализовать. Именно потому, что она нико­гда не ставит в центр внимания лишь означаемое содержание, де­конструкция не должна быть отделима от этой политико-институциональной проблематики и должна искать новые способы


[59]

установления ответственности, исследования тех кодов, которые были восприняты от этики и политики» (Derrida:1987. с. 74).

В этом эссе, название которого позаимствовано у одноименной работы Канта, речь идет о взаимоотношении с государственной властью «факультета» философии, как и других «факультетов»: права, медицины и теологии. Однако, учитывая постструктурали­стское представление о власти как господстве ментальных струк­тур, предопределяющих функционирование общественного созна­ния, акцент переносится в сферу борьбы авторитетов государст­венных и университетских структур за влияние над общественным сознанием. Кроме того, типичное для постструктуралистского мышления гипостазирование мыслительных феноменов в онтоло­гические сущности, наделяемые самостоятельным существовани­ем, приводит к тому, что такие понятия, как «власть», «институт», «институция», «университет», приобретают мистическое значение самодовлеющих сил, живущих сами по себе и непонятным для че­ловека образом влияющих на ход его мыслей, а, следовательно, и на его поведение. Практика деконструкции и предназначена для демистификации подобных фантомов сознания.

Если французские постструктуралисты, как правило, делают предметом своего деконструктивного анализа широкое поле «всеобщего текста», охватывающего в пределе весь «культурный интертекст» не только литературного, но и философского, социо­логического, юридического и т. п. характера, то у американских деконструктивистов    заметен    сдвиг    от    философско-антропологических вопросов формирования образа мыслей чело­века к практическим вопросам анализа художественного произве­дения. Дж. Каллер так суммирует общую схему деконструктив­ного подхода к анализируемому произведению: «Прочтение явля­ется попыткой понять письмо, определив референциальный и ри­торический модусы текста, например, переводя фигуральное в бу­квальное и устраняя препятствия для получения связного целого. Однако сама конструкция текстов — особенно литературных про­изведений, где прагматические контексты не дают возможности осуществить надежное разграничение между буквальным и фигу­ральным или референциальным и нереференциальным, — может блокировать процесс понимания» (Сuller: 1983. с. 81).

Данная характеристика, отвечая общему смыслу деконструк­ции, тем не менее представляет собой сильно рационализирован­ную версию иррациональной по своей сути критической практики, поскольку именно исследованием этого «блокирования процесса понимания» и заняты деконструктивисты. На первый план выхо-


[60]

дит не столько специфика понимания читаемых текстов, сколько природа человеческого непонимания, запечатленная в художест­венном произведении и с еще большей силой выявляемая при по­мощи деконструктивистского анализа, сверхзадача которого и со­стоит в демонстрации принципиальной «неизбежности» ошибки любого понимания, в том числе и того, которое предлагает сам критик-деконструктивист. «Возможность прочтения, — утвер­ждает П. де Ман, — никогда нельзя считать само собой разу­меющейся» (De Man: 1979, с. 13l), поскольку риторическая природа языка «воздвигает непреодолимое препятствие на пути любого прочтения или понимания» (De Man: 1971, с. 107).

Деконструктивисты, как правило, возражают против понима­ния деконструкции как простой деструкции, как чисто негативного акта теоретического «разрушения» анализируемого текста. «Деконструкция, — подчеркивает Дж. X. Миллер, — это не демонтаж структуры текста, а демонстрация того, что уже демон­тировано» (Miller:1976, с. 341). Тот же тезис отстаивает и Р. Сальдивар, обосновывая свой анализ романа «Моби Дик» Мелвилла: «Деконструкция не означает деструкции структуры произведения, не подразумевает она также и отказ от находящих­ся в наличии структур (в данном случае структур личности и при­чинности), которые она подвергает расчленению. Вместо этого Деконструкция является демонтажем старой структуры, предпри­нятым с целью показать, что ее претензии на безусловный при­оритет являются лишь результатом человеческих усилий и, следо­вательно, могут быть подвергнуты пересмотру. Деконструкция неспособна эффективно добраться до этих важных структур, предварительно не обжив их и не позаимствовав у них для анализа их же стратегические и экономические ресурсы. По этой причине процесс деконструкции — всего лишь предварительный и стра­тегически привилегированный момент анализа. Она никоим обра­зом не предполагает своей окончательности и является предвари­тельной в той мере, в какой всегда должна быть жертвой своего собственного действия» (Saldivar: 1984, с. 140).

Из таким образом понятой деконструкции вытекает и специ­фическая роль деконструктивистского критика, которая в идеале сводится к попыткам избежать внутренне присущего ему, как и всякому читателю, стремления навязать тексту свои собственные смысловые схемы, дать ему «конечную интерпретацию», единст­венно верную и непогрешимую. Он должен деконструировать эту «жажду власти», проявляющуюся как в нем самом, так и в авторе текста, и отыскать тот «момент» в тексте, где прослеживается его,


[61]

текста, смысловая двойственность, внутренняя противоречивость «текстуальной аргументации».

Американских деконструктивистов нельзя представлять как безоговорочных последователей Дерриды и верных сторонников его «учения». Да и сами американские дерридеанцы довольно час­то говорят о своем несогласии с Дерридой. В первую очередь это относится к X. Блуму и недавно умершему П. де Ману. Однако за реальными или официально прокламируемыми различиями все же видна явная методологическая и концептуальная преемствен­ность. Несомненно, что американские Деконструктивисты оттал­киваются от определенных положений Дерриды, но именно оттал­киваются, и в их интерпретации «дерридеанство» приобрело спе­цифически американские черты, поскольку перед ними стояли и стоят социально-культурные цели, по многим параметрам отли­чающиеся от тех, которые преследует французский исследователь.

Любопытна английская оценка тех причин, по которым теория постструктурализма была трансформирована в Америке в деконструктивизм. Сэмюэл Уэбер связывает это со специфически аме­риканской либеральной традицией, развивавшейся в условиях от­сутствия классовой борьбы между феодализмом и капитализмом, в результате чего она совершенно по-иному, нежели в Европе, от­носится к конфликту: «она делегитимирует конфликт во имя плю­рализма» (Weber:1983, с. 249). Таким образом, «плюрализм допус­кает наличие сосуществующих, даже конкурирующих интерпрета­ций, мнений или подходов; он, однако, не учитывает тот факт, что пространство, в котором имеются данные интерпретации, само может считаться конфликтным» (там же).

Здесь важно отметить, что постулируемое им «пространство» Уэбер называет «институтом» или «институцией», понимая под этим не столько социальные институты, сколько порождаемые ими дискурсивные практики и дискурсивные формации. Таким образом, подчеркивает Уэбер, американская национальная куль­тура функционирует как трансформация дискурсивного конфлик­та, представляя его как способ чисто личностной интерпретации, скорее еще одного конкурирующего выражений автономной субъ­ективности, нежели социального противоречия; короче говоря, редуцирует социальное бытие до формы сознания.

Характеризуя процесс адаптации идей Дерриды де Маном и Миллером, который в общем демонстрирует различие между французским постструктурализмом и американским деконструктивизмом, В. Лейч отмечает: «Эволюция от Дерриды к де Ману и далее к Миллеру проявляется как постоянный процесс сужения


[62]

и ограничения проблематики. Предмет деконструкции меняется: от всей системы западной философии он редуцируется до ключе­вых литературных и философских текстов, созданных в послевозрожденческой континентальной традиции, и до основных класси­ческих произведений английской и американской литературы XIX и XX столетий. Утрата широты диапазона и смелости подхода несомненно явилась помехой для создаваемой истории литерату­ры. Однако возросшая ясность и четкость изложения свидетель­ствуют о явном прогрессе и эффективности применения новой ме­тодики анализа» (Leitch:1983, с. 52).

Иными словами, анализ стал проще, доступнее, нагляднее и завоевал широкое признание сначала среди американских, а затем и западноевропейских литературоведов. Эту «доступную практи­ку» деконструктивистского анализа Йельского образца создал на основе теоретических размышлений де Мана, а через его посред­ство и Дерриды, Хиллис Миллер.

Более того, в своих программных заявлениях глава Йельской школы Поль де Ман вообще отрицает, что занимается теорией литературы, — утверждение, далекое от истины, но крайне пока­зательное для той позиции, которую он стремится занять. Как пишет об этом Лейч, «Де Ман тщательно избегает открытого тео­ретизирования о концепциях критики, об онтологии, метафизике, семиологии, антропологии, психоанализе или герменевтике. Он предпочитает практиковать тщательную текстуальную экзегезу с крайне скупо представленными теоретическими обобщениями. «Мои гипотетические обобщения, — заявляет де Ман в Преди­словии к «Слепоте и проницательности» (1971), — отнюдь не имеют своей целью создание теории критики, а лишь литератур­ного языка как такового» (de Мап:1971, с. 8). Свою привержен­ность проблемам языка и риторики и нежелание касаться вопросов онтологии и герменевтики он подтвердил в заключительном анали­зе «Аллегорий прочтения» (1979): «Главной целью данного про­чтения было показать, что его основная трудность носит скорее лингвистический, нежели онтологический или герменевтический характер»; по сути дела, специфичная цель прочтения в конечном счете — демонстрация фундаментального «разрыва между двумя риторическими кодами» (De Man: 1979, с. 300).

Очевидно, стоит привести характеристику аргументативной манеры де Мана, данную Лейчем, поскольку эта манера в значи­тельной степени предопределила весь «дух» Йельской школы: «В обоих трудах Поль де Ман формулирует идеи в процессе прочте­ния текстов; в результате его литературные и критические теории


[63]

большей частью глубоко запрятаны в его работах. Он не делает никаких программных заявлений о своем деконструктивистском проекте. Проницательный, осторожный и скрытный, временами непонятный и преднамеренно уклончивый, де Ман в своей типич­ной манере, тщательной и скрупулезной, открывает канонические тексты для поразительно захватывающего и оригинального про­чтения» (Leitch:1983, с. 48-49).

Основное различие между французским вариантом «практической деконструкции» (тем, что мы здесь, вполне сознавая условность этого понятия, называем «телькелевской практикой анализа») и американской деконструкцией, оче­видно, следует искать в акцентированно нигилистическом отноше­нии первого к тексту, в его стремлении прежде всего разрушить иллюзорную целостность текста, в исключительном внимании к «работе означающих» и полном пренебрежении к означаемым. Для американских деконструктивистов данный тип анализа фак­тически представлял лишь первоначальный этап работы с текстом, и их позиция в этом отношении не была столь категоричной. В этом, собственно, телькелисты расходились не только с американ­скими деконструктивистами, но и с Дерридой, который никогда в принципе не отвергал и «традиционное прочтение» текстов, при­зывая, разумеется, «дополнить» его «обязательной деконструкци­ей».

Как же конкретно осуществляется практика деконструкции текста и какую цель она преследует? Дж. Каллер, суммируя, не без некоторой тенденции к упрощению, общую схематику декон­структивистского подхода к анализируемому произведению, пи­шет: «Прочтение является попыткой понять письмо, определив референциальный и риторический модусы текста, например, пере­водя фигуральное в буквальное и устраняя препятствия для полу­чения связного целого. Однако сама конструкция текстов — осо­бенно литературных произведений, где прагматические контексты не позволяют осуществить надежное разграничение между бук­вальным и фигуральным или референциальным и нереференциальным, — может блокировать процесс понимания» (Culler:1983, с. 81).

На первый план выходит не столько понимание прочитывае­мых текстов, сколько человеческое непонимание, запечатленное в художественном произведении. Сверхзадача деконструктивист­ского анализа состоит в демонстрации неизбежности «ошибки» любого понимания, в том числе и того, которое предлагает сам критик-деконструктивист.


[64]

В противовес практике «наивного читателя» Деррида пред­лагает критику отдаться «свободной игре активной интерпрета­ции», ограниченной лишь рамками конвенции общей текстуально­сти. Подобный подход, лишенный «руссоистской ностальгии» по утраченной уверенности в смысловой определенности анализируе­мого текста, якобы открывает перед критиком «бездну» возмож­ных смысловых значений. Это и есть то «ницшеанское УТВЕР­ЖДЕНИЕ — радостное утверждение свободной игры мира без истины и начала», которое дает «активная интерпретация» (Deкida: 1972с, с. 264).

Роль деконструктивистского критика, по мнению Дж. Эткинса, сводится в основном к попыткам избежать внутренне при­сущего ему, как и всякому читателю, стремления навязать тексту свои смысловые схемы, свою «конечную интерпретацию», единст­венно верную и непогрешимую. Он должен деконструировать эту «жажду власти», проявляющуюся как в нем самом, так и в авторе текста, и отыскать тот «момент» в тексте, где прослеживается его смысловая двойственность, диалогическая природа, внутренняя противоречивость. «Деконструктивистский критик, следователь­но, ищет момент, когда любой текст начнет отличаться от самого себя, выходя за пределы собственной системы ценностей, стано­вясь неопределимым с точки зрения своей явной системы смысла» (Atkins:1981,c. 139).

Деконструктивисты пытаются доказать, что любой системе ху­дожественного мышления присущ «риторический» и «метафизи­ческий» характер. Предполагается, что каждая система, основан­ная на определенных мировоззренческих предпосылках, т. е., по деконструктивистским понятиям, на «метафизике», якобы являет­ся исключительно «идеологической стратегией», «риторикой убе­ждения», направленной на читателя. Кроме того, утверждается, что эта риторика всегда претендует на то, чтобы быть основанной на целостной системе самоочевидных истин-аксиом.

Деконструкция призвана не разрушить эти системы аксиом, специфичные для каждого исторического периода и зафиксиро­ванные в любом художественном тексте данной эпохи, но прежде всего выявить внутреннюю противоречивость любых аксиоматиче­ских систем, понимаемую в языковом плане как столкновение раз­личных «модусов обозначения». Обозначаемое, т. е. внеязыковая реальность, мало интересует деконструктивистов, поскольку по­следняя сводится ими к мистической «презентности»-наличности, обладающей всеми признаками временной преходимости и быст-


[65]

ротечности и, следовательно, по самой своей природе лишенной какой-либо стабильности и вещности.

Как подчеркивает Сальдивар, поскольку риторическая приро­да языкового мышления неизбежно отражается в любом письмен­ном тексте, то всякое художественное произведение рассматрива­ется как поле столкновения трех противоборствующих сил:

авторского намерения, читательского понимания и се­мантических структур текста. При этом каждая из них стремится навязать остальным собственный «модус обозначения», т. е. свой смысл описываемым явлениям и представлениям. Автор как человек, живущий в конкретную историческую эпоху, с пози­ций своего времени пытается переосмыслить представления и по­нятия, зафиксированные в языке, т. е. «деконструировать» тради­ционную риторическую систему. Однако поскольку иными сред­ствами высказывания, кроме имеющихся в его распоряжении уже готовых форм выражения, автор не обладает, то риторически-семантические структуры языка, абсолютизируемые деконструктивистами в качестве надличной инерционной силы, оказывают решающее воздействие на первоначальные интенции автора. Они могут не только их существенно исказить, но иногда и полностью навязать им свой смысл, т. е. в свою очередь «деконструировать» систему его риторических доказательств.

«Наивный читатель» либо полностью подпадает под влияние доминирующего в данном тексте способа выражения, буквально истолковывая метафорически выраженный смысл, либо, что быва­ет чаще всего, демонстрирует свою историческую ограниченность и с точки зрения бытующих в его время представлений агрессивно навязывает тексту собственное понимание его смысла. В любом случае «наивный читатель» стремится к однозначной интерпрета­ции читаемого текста, к выявлению в нем единственного, конкрет­но определенного смысла. И только лишь «сознательный чита­тель»-деконструктивист способен дать» новый образец демистифицированного прочтения», т. е; подлинную деконструкцию тек­ста» (Saldivar:1984, с. 23).

Однако для этого он должен осознать и свою неизбежную ис­торическую ограниченность, и тот факт, что каждая интерпрета­ция является поневоле творческим актом — в силу мета­форической природы языка, неизбежно предполагающей «необхо­димость ошибки». «Сознательный читатель» отвергает «устарев­шее представление» о возможности однозначно прочесть любой текст. Предлагаемое им прочтение представляет собой «беседу» автора, читателя и текста, выявляющую «сложное взаимодейст-


[66]

вие» авторских намерении, программирующей риторической структуры текста и «не менее сложного» комплекса возможных реакций читателя. На практике это означает «модернистское про­чтение» всех анализируемых Сальдиваром произведений, незави­симо от того, к какому литературному направлению они принад­лежат: к романтизму, реализму или модернизму. Суть же анализа сводится к выявлению единственного факта: насколько автор «владел» или «не владел» языком.

Так, «Дон Кихот» рассматривается Сальдиваром как одна из первых в истории литературы сознательных попыток драматизи­ровать проблему «интертекстуального авторитета» письма. В «Прологе» Сервантес по совету друга снабдил свое произведение вымышленными посвящениями, приписав их героям рыцарских романов. Таким образом он создал «иллюзию авторитета». Цен­тральную проблему романа критик видит в том, что автор, полно­стью отдавая себе отчет в противоречиях, возникающих в резуль­тате «риторических поисков лингвистического авторитета» (тем же. с. 68), тем не менее успешно использовал диалог этих проти­воречий в качестве основы своего повествования, тем самым соз­дав модель «современного романа». В «Красном и черном» Стен­даля Сальдивар обнаруживает прежде всего действие «риторики желания», трансформирующей традиционные романтические темы суверенности и автономности личности. Сложная структура мета­фор и символов «Моби Дика» Мелвилла, по мнению Сальдивара, иллюстрирует невозможность для Измаила (а также и для автора романа) рационально интерпретировать описываемые события. Логика разума, причинно-следственных связей замещается «фигуральной», «метафорической» логикой, приводящей к алле­горическому решению конфликта и к многозначному, лишенному определенности толкованию смысла произведения.

В романах Джойса «тропологические процессы, присущие ри­торической форме романа», целиком замыкают мир произведения в самом себе, практически лишая его всякой соотнесенности с внешней реальностью, что, по убеждению критика, «окончательно уничтожает последние следы веры в референциальность как путь к истине» (там же, с. 252)

ДЕНЕГАЦИЯ

Франц. denegation, англ. negation, нем. verneidung. На русский язык обычно переводится как отказ, отрицание. Термин обознача­ет механизм психологической защиты, когда при невольном выра-


[67]

жении одного из ранее вытесненных желаний, чувств или мыслей субъект настойчиво отрицает свою их себе принадлежность.

Французский театролог Анн Юберсфельд, пытаясь опреде­лить специфику театрального переживания, сформулировала свое положение на кардинальном различии между «отрицанием» и другим понятием фрейдовского аппарата — «отказа от реально­сти» (deni de la realite). С точки зрения ученого, денегация связана с основами самого принципа функционирования театра: этот про­цесс изначально противоречив, так как состоит в том, чтобы пред­ставить в конкретной и материальной форме вымышленное дейст­вие и выдуманных персонажей. Театральные знаки, подчеркивает Юберсфельд, «гомоматериальны» по отношению к тому, что они представляют: одно человеческое существо представлено другим человеческим существом. И денегация как раз и есть тот психиче­ский процесс, который позволяет зрителю видеть конкретную ре­альность на сцене и быть вовлеченным в нее как в реальность, в то же время зная (и забывая об этом разве только на какие-то крат­кие мгновения), что эта реальность не имеет никакого значения вне пространства сцены. В результате зритель вынужден одно­временно осуществлять двойной труд: воспринимать реальное как реальность и знать, что эта же самая реальность не вмешивается непосредственно в его собственное существование, она не имеет к нему прямого отношения.

Поэтому любой театр — от требующего серьезной умственной работы, как того требовал Брехт, до самого развлекательного — по своей природе подразумевает работу мысли, размышления зри­теля: «это реальность, но она не для меня — ни для кого из моих знакомых;  это  сконструированная  реальность,  артефакт» (Ubersfeld:1996, с. 24).

ДЕПЕРСОНАЛИЗАЦИЯ

Франц. depersonalisation, англ. depersonalization. Общее опреде­ление тех явлений кризиса личностного начала, которые в филосо­фии, эстетике и литературной критике структурализма, постструк­турализма и постмодернизма получали различные терминологиче­ские наименования: теоретический антигуманизм, смерть субъекта, смерть автора, «растворение характера в романе», «кризис индивидуальности» и т. д. Особую актуальность пробле­ма теоретической аннигиляции принципа субъективности приобре­ла в постмодернизме.

Уже структурализм коренным образом пересмотрел проблему автономной индивидуальности, пройдя путь от ее постулирования


[68]

как "телоса" — как главной цели всех устремлении современно­сти, до признания того факта, что она превратилась в главное идеологическое орудие масскультуры. Со временем полученное структуралистами, как они полагали, систематизированное знание «объективных детерминант сознания» начало восприниматься как надежная теоретическая защита против «этической анархии» ра­дикального субъективизма.

Однако по мере того, как количество выявляемых структур увеличивалось, стал все более отчетливо обнаруживаться их явно относительный характер, а также, что привлекло к себе особое внимание аналитиков постструктуралистского толка, их несомнен­ная роль в формировании «режима знания и власти». Под этим подразумевается, что структуры, открытые в свое время структу­ралистами, могут иметь не столько объективное значение, сколько быть насильственно навязанными изучаемому объекту вследствие неизбежной субъективности взгляда исследователя. Другой сто­роной этого вопроса является тот факт, что, будучи однажды сформулированы, структуры становятся оковами для дальнейшего развития сознания, поскольку считается, что они неизбежно пре­допределяют форму любого будущего знания в данной области.

Чтобы избежать подобной сверхдетерминированности индиви­дуального сознания, начали вырабатываться стратегии для нахож­дения того свободного пространства, которое оставалось «по кра­ям конкурирующих структур». Естественно, что самоощущение индивида, возникающее в этих просветах между структурами, не способно приобрести то внутреннее чувство связности и после­довательности, каким оно обладало в своем классическом виде, как оно существовало начиная с эпохи Возрождения и до XX в. Сам факт притязания на непроблематичную и самодостаточную индивидуальность в современный период рассматривается по­стмодернистами как проявление определенной идеологии, т. е. как явление, принадлежащее сфере манипулирования массовым соз­нанием и, следовательно, служащее показателем «несомненного заблуждения».

Этот кризис индивидуальности обычно прослеживается тео­ретиками постструктурализма и постмодернизма со второй поло­вины XIX столетия, когда, по их мнению, он начал теоретически осмысляться в таких различных сферах, как марксистская полити­ческая экономия, психоанализ, антропология культуры и соссюровская лингвистика, которые основывались на моделях и мето­дах, не совместимых с фундаментальными понятиями традицион­ного индивидуализма. Внутренняя логика аргументации этих уче-


[69]

ний отрицает нормативную власть автономной индивидуальности и редуцирует субъективное сознание до постоянно себя воспроизво­дящего, надличного механизма.

В этих теориях личностный опыт человека определяется как нечто, детерминированное классом, семьей, культурой или другим не менее надличным по своему существу феноменом — языковым сознанием. Все это, по представлениям постмодернистов, имело своим следствием тот результат, что облик человека утратил в ли­тературе модернизма и постмодернизма целостность, которой он обладал в искусстве реализма.

В сфере литературной критики смерть автора была про­возглашена в 1968 г. Р. Бартом в его знаменитом эссе под этим названием. Исследователь утверждал, что в произведении говорит не автор, а язык, и поэтому читатель слышит голос не автора, а текста, организованного в соответствии с правилами культурного кода (или кодов) своего времени и своей культуры. Функции ли­тературы в новую эру, подчеркивает Барт, кардинально меняются, приходит эпоха читателя, и «рождение читателя должно произой­ти за счет смерти автора» (Барт: 1989. с. 391).

Для антиавторских филиппик Барта, как вообще для пост­структурализма в его французском, телькелевском варианте (по имени журнала «Тель кель», где впервые были сформулированы основные положения постструктуралистского литературоведения), характерна подчеркнуто идеологическая, антикапиталистическая и антибуржуазная направленность, связанная в более широком пла­не с декларативно вызывающим неприятием любого авторитета, освященного институализированными структурами общества. «Автор, — пишет Барт, — это современная фигура, продукт на­шего общества, так как, возникнув со времен Средневековья вме­сте с английским эмпиризмом и французским рационализмом, он создал престиж индивидуума или, более возвышенно, "челове­ческой личности". Поэтому вполне логично, что в литературе именно позитивизм — это воплощение и кульминация капитали­стической идеологии — придавал первостепенное значение личности" автора. Автор по-прежнему царит в истории литерату­ры, биографиях писателей, журналах и даже в самом сознании литераторов, озабоченных стремлением соединить в единое целое при помощи дневников и мемуаров свою личность с собственным творчеством. Весь образ литературы в обычной культуре тирани­чески сконцентрирован на авторе» (там же. с. 385).

Подобная позиция обусловлена тем, что .сознание человека уподобляется тексту; при этом последователи постмодернизма


[70]

растворяют свое сознание в сознании других, демонстрируя моза­ично-цитатный характер, т. е. интертекстуальность, всякого соз­нания, в том числе и своего собственного. Р. Барт, подводя теоре­тическую основу под подобное понимание личности, писал: «То "я", которое сталкивается с текстом, уже само представляет собой множество других текстов и бесконечных или, вернее, потерянных кодов... Субъективность обычно расценивается как полнота, с которой "я" насыщает тексты (имеется в виду возможность субъ­ективных интерпретаций. — И. И.), на самом деле — это лже­полнота, это всего лишь следы всех тех кодов, которые составляют данное "я". Таким образом, моя субъективность в конечном счете представляет  из   себя   лишь   банальность   стереотипов» (Barthes:1970, с. 16-17). Из этого высказывания можно сделать только один вывод: на более позднем этапе развития своих кон­цепций Барт предпринял попытку теоретически аннигилировать личность не только автора, но и читателя, как в принципе и вооб­ще понятие суверенной личности.

Собственно литература постмодернизма и является художест­венной практикой подобных теорий, отражая разочарование в тра­диционном для Нового времени культе индивидуалистической личности. Наиболее полно эту проблему осветила английский кри­тик К. Брук-Роуз. Основываясь на литературном опыте постмо­дернизма, она приходит к крайне пессимистическим выводам о возможности дальнейшего существования литературного героя, как и вообще персонажа, и связывает это с отсутствием полно­кровного характера в новейшем романе.

Подытоживая современное состояние вопроса, Брук-Роуз приводит пять основных причин "краха традиционного характера":

1) эпистемологический кризис (эпистемологическая неуверен­ность); 2) упадок буржуазного общества и вместе с ним жанра романа, который это общество породило; 3) выход на авансцену «вторичной оральности» — нового «искусственного фольклора» как результата воздействия массмедиа; 4) рост авторитета попу­лярных   жанров   с   их   эстетическим   примитивизмом; 5) невозможность средствами реализма передать опыт XX в. со всем его ужасом и безумием.

Общий итог рассуждении критика весьма пессимистичен: «Вне всякого сомнения, мы находимся в переходном состоянии, подобно безработным, ожидающим заново переструктурированное техно­логическое общество, где им найдется место. Реалистические ро­маны продолжают создаваться, но все меньше и меньше людей их покупают или верят в них, за исключением бестселлеров с их четко


[71]

выверенной приправой чувствительности и насилия, сентимен­тальности и секса, обыденного и фантастического. Серьезные пи­сатели разделили участь поэтов как элитарных изгоев и замкну­лись в различных формах саморефлексии и самоиронии — от беллетризированной эрудиции Борхеса до космокомиксов Кальвино, от мучительных мениппеевских сатир Барта до дезориентирующих символических поисков неизвестно чего Пинчона — все они ис­пользуют технику реалистического романа, чтобы доказать, что она уже не может больше применяться для прежних целей. Рас­творение характера — это сознательная жертва постмодернизма, приносимая им по мере того как он все больше обращается к тех­нике научной фантастики» (Brooke-Rose:1986, с. 194).

ДЕЦЕНТРАЦИЯ

Франц.    DECENTRATION.    Одно из основных понятий постструктурализма, деконструктивизма и постмо­дернизма. Децентрация, по мнению Ж. Дерриды, является необ­ходимым условием критики традиционного западноевропейского образа мышления с его «логоцентрической традицией». Как отме­чает Г. Косиков, свою основную задачу французский ученый ви­дит в том, «чтобы оспорить непререкаемость одного из основопо­лагающих принципов европейского культурного сознания — принципа «центрации», пронизывающего «буквально все сферы умственной деятельности европейского человека: в философии и психологии он приводит к рациоцентризму, утверждающему при­мат дискурсивно-логического сознания над всеми прочими его формами, в культурологии — к европоцентризму, превращающе­му европейскую социальную практику и тип мышления в критерий для «суда» над всеми прочими формами культуры, в истории — к презенто- или футуроцентризму, исходящему из того, что истори­ческое настоящее (или будущее) всегда «лучше», «прогрессивнее» прошлого, роль которого сводится к «подготовке» более просве­щенных эпох и т. д. Вариантом философии «центрации» является субстанциалистский редукционизм, постулирующий наличие неко­ей неподвижной исходной сущности, нуждающейся лишь в во­площении в том или ином материале; в философии это представле­ние о субъекте как своеобразном центре смысловой иррадиации, «опредмечивающемся» в объекте; в лингвистике — идея первич­ности означаемого, закрепляемого при помощи означающего, или первичности денотации по отношению к коннотации; в литерату­роведении — это концепция «содержания», предшествующего своей «выразительной форме», или концепция неповторимой ав-


[72]

горской «личности», «души», материальным инобытием которой является произведение; это, наконец ... позитивистская каузально-генетическая «мифологема» (Косиков:1989, с. 35-36). Критика всех этих «центризмов», подчеркивает Н. Автономова, «стягивается у Дерриды в понятие «логоцентризма» как их наиболее теоретиче­ски обобщенную форму» (Автономова:1977, с. 168).

В литературоведении проблема децентрации в основном полу­чила  свою  разработку  в двух   аспектах:   «децентрированного субъекта» и «децентрированного дис­курса». Так, согласно точке зрения одного из ведущих теорети­ков постструктурализма и постмодернизма американского критика Ф. Джеймсона, пародия в «эпоху позднего капитализма», «лишенного всяких стилистических норм», вырождается в пастиш, причем ее появление связывается Джеймсоном с процессом «децентрирования дискурса», т. е. исчезновения из него единого смыслового центра и одновременно «индивидуального субъекта в постиндустриальном обществе»; «исчезновение субъекта вместе с формальными последствиями этого явления — возрастающей не­доступностью индивидуального стиля — порождает сегодня почти всеобщую практику того, что может быть названо пастишью» (Jameson:l984, с. 64).

Другой теоретик, голландский исследователь Д. В. Фоккема, связывает появление постмодернизма с формированием особого «взгляда на мир», в котором человек лишен своего центрального места. Для него постмодернизм — это «продукт долгого процесса секуляризации и дегуманизации»; если в эпоху Возрождения воз­никли условия для появления концепции антропологического уни­версума, то в XIX и XX столетиях под влиянием наук — от био­логии до космологии — стало якобы все более затруднительным защищать представление о человеке как о центре космоса: «в кон­це концов оно оказалось несостоятельным и даже нелепым» (Fokkema:1986, с. 80, 82).

Теоретическая «децентрация субъекта» как отражение специ­фической мировоззренческой установки сказалась на главном объ­екте литературы — человеке, поскольку последовательное приме­нение основанных на идее децентрации постмодернистских прин­ципов его изображения на практике привело сначала к девальва­ции, а затем и к полной деструкции личности персонажа как пси­хологически и социально детерминированного характера.

Свой вклад в разработку идеи децентрации субъекта внес, ра­зумеется, и Фуко. Наиболее эксплицитно этот вопрос был им по­ставлен в «Археологии знания» (1969), где автор с самого начала


[73]

заявляет, что общей для современных гуманитарных наук (психоанализа, лингвистики и антропологии) предпосылкой стало введение «прерывности» в качестве «методологического принци­па» в практику своего исследования, т. е. эти дисциплины «децентрировали» субъект по отношению к «законам его жела­ния» (в психоанализе), языковым формам (в лингвистике) и пра­вилам поведения и мифов (а антропологии). Для Фуко все они продемонстрировали, что человек не способен объяснить ни свою сексуальность, ни бессознательное, ни управляющие им системы языка, ни те мыслительные схемы, на которые он бессознательные ориентируется. Иными словами, Фуко отвергает традиционную модель, согласно которой каждое явление имеет причину своего порождения.

Точно таким же образом и постулируемая Фуко «археология знания» децентрирует человека по отношению к непризнаваемым и несознаваемым закономерностям и «прерывностям» его жизни: она показывает, что человек не способен дать себе отчет в том, что формирует и изменяет его дискурс, — т. е. осознанно воспринять «оперативные правила эпистемы». Как все связанные с ней во временном плане дисциплины, «археология» преследует ту же цель — «вытеснить», упразднить представление о самой возмож­ности подобной «критической осознаваемости» как «принципе обоснования и основы всех наук о человеке» (Leitch:1983, с. 153).

Общеструктуралистская проблема децентрации субъекта, ре­шаемая обычно как отрицание автономности его сознания, конкре­тизировалась у Фуко в виде подхода к человеку (к его сознанию) как к «дискурсивной функции». В своей знаменитой статье 1969 г. (расширенной потом в 1972 г.) «Что такое автор?» (Foucault:1969) Фуко выступил с самой решительной критикой понятия «автора» как сознательного и суверенного творца собственного произведе­ния: «автор не является бездонным источником смыслов, которые заполняют произведения; автор не предшествует своим произве­дениям, он — всего лишь определенный функциональный прин­цип, посредством которого в нашей культуре осуществляется про­цесс ограничения, исключения и выбора; короче говоря, посредст­вом которого мешают свободной циркуляции, свободной манипу­ляции, свободной композиции, декомпозиции и рекомпозиции ху­дожественного вымысла. На самом деле, если мы привыкли пред­ставлять автора как гения, как вечный источник новаторства, всегда полного новыми замыслами, то это потому, что в действи­тельности мы заставляем его функционировать как раз противопо­ложным образом. Можно сказать, что автор — это идеоло-


[74]

гическии продукт, поскольку мы представляем его как нечто, со­вершенно противоположное его исторически реальной функции... Автор — идеологическая фигура, с помощью которой маркирует­ся способ распространения смысла» (Textual strategies:1980, с. 159).

Собственно, эта статья Фуко, как и вышедшая годом раньше статья Р. Барта «Смерть автора» (русский перевод: Барт: 1989), подытожившие определенный этап развития структуралистских представлений, знаменовали собой формирование уже специфиче­ски постструктуралистской концепции теоретической «смерти че­ловека», ставшей одним из основных постулатов «новой доктрины». Если эти две статьи — в основном сугубо литературо­ведческий вариант постструктуралистского понимания человека, то философская проработка этой темы была к тому времени уже завершена Фуко в его «Словах и вещах» (1966), заканчивающих­ся знаменательным пассажем: «Взяв сравнительно короткий хро­нологический отрезок и узкий географический горизонт — евро­пейскую культуру с XVI в., можно сказать с уверенностью, что человек — это изобретение недавнее... Среди всех перемен, вли­явших на знание вещей, на знание их порядка, тождеств, разли­чий, признаков, равенств, слов, среди всех эпизодов глубинной истории Тождественного, лишь один период, который начался полтора века назад и, быть может, уже скоро закончится, явил образ человека. И это не было избавлением от давнего неспокойства, переходом от тысячелетий заботы к ослепительной ясности сознания, подступом к объективности того, что так долго было достоянием веры или философии, — это просто было следствием изменений основных установок знания... Если эти установки ис­чезнут так же, как они возникли, если какое-нибудь событие (возможность которого мы можем лишь предвидеть, не зная пока ни его формы, ни облика) разрушит их, как разрушилась на исходе XVII в. почва классического мышления, тогда — в этом можно поручиться — человек изгладится, как лицо, нарисованное на прибрежном песке» (Фуко;1977, с. 398). (Дано в переводе Н. Автономовой — И. И.).

ДИВИД -ИНДИВИД

Лат.   dividuus    individuus.   Концепция  теоретической децентрации субъекта самым решительным образом сказалась и на пересмотре таких традиционных для западного мышления понятий,   как   индивид   и   индивидуальность.   Понятие «индивидуума» — в рамках западноевропейской цивилизации — было введено еще Цицероном как латинский аналог греческого


[75]

слова «атом» (т. е. то, что уже больше не поддается дальнейшему делению). Именно целостность человеческой личности, его инди­видуальность как уникальное, неповторимое своеобразие только ему присущих мыслительных, поведенческих, биологических и нравственных характеристик с их устойчивыми психофизиологиче­скими особенностями и была той отрефлексированной многими поколениями западных ученых догмой для создания мифологемы автономной личности, в которой усматривался залог демократиче­ской основы западной цивилизации.

С начала XX века эта концепция стала подвергаться ожесто­ченной критике с самых разных сторон как представителями ле­вых, так и правых политических и связанных с ними философских и эстетических ориентаций. В рамках интересующего нас предмета импульс к подобного рода спекуляциям задал Фрейд, прежде всего его второй топикой, расщепившей некогда целостно пони­маемую личность, условно говоря, на три противоборствующих начала: ид, эго, супер-эго. Совершенно особую роль в дальнейшей эволюции этой концепции сыграл Ж. Лакан с его идеей трех психических инстанций: Воображаемого, Символического, Реального. Все это, естественно, вело к дальнейшему укреплению концепции децентрированного субъекта.

Именно она стала тем побудительным стимулом, который сна­чала еще в рамках структурализма, а затем уже и постструктура­лизма превратился в одну из наиболее влиятельных моделей пред­ставления о человеке не как об «индивиде», т.е. о целостном, не­разделимом субъекте, а как о «дивиде», т. е. принципиально раз­деленном — фрагментированном, разорванном, смятенном, ли­шенном целостности человеке Новейшего времени.

В современном представлении человек перестал воспринимать­ся как нечто тождественное самому себе, своему сознанию (в чем нельзя не усмотреть специфического влияния также и философии экзистенционализма; также другой); само понятие личности оказалось под вопросом, социологи и психологи (и это стало об­щим   местом)    предпочитают   оперировать   понятиями «персональной» и «социальной личности», с кардинальным и не­избежным несовпадением социальных, «персональных» и биоло­гических функций и ролевых стереотипов поведения человека.

ДИСКРЕТНОСТЬ ИСТОРИИ

От лат. discret'us — «разделенный, прерывный». Понятие, кото­рое активно использовалось М. Фуко для описания исторических процессов и самого характера понимания специфики истории, про-


[76]

цессуальность которой рассматривалась им весьма специфически. В первую очередь Фуко выступает как историк, поставивший пе­ред собой задачу кардинального пересмотра традиционного пред­ставления об истории и прежде всего отказа от взглядов на нее как на   эволюционный   процесс,   обусловленный   социально-экономическими трансформациями общественного организма. В статье   «Ницше,   генеалогия,   история»   Фуко   писал:

«Традиционные средства конструирования всеобъемлющего взгляда на историю и воссоздания прошлого как спокойного и не­разрывного развития должны быть подвергнуты систематическо­му демонтажу... История становится «эффективной» лишь в той степени, в какой она внедряет идею разрыва в само наше сущест­вование» (Foucault:1971b, с. 153-154).

Таким образом, в интерпретации истории у Фуко определяю­щим моментом становится понимание ее как «дисконтинуитета», восприятие постоянно в ней совершаемого и наблюдаемого раз­рыва непрерывности, который осознается и констатируется на­блюдателем как отсутствие закономерности. В результате история выступает у Фуко как сфера действия бессознательного, или, учи­тывая ее дискурсивный характер, как «бессознательный интер­текст».

ДИСКУРС

Франц. discours, англ. discourse. Многозначное понятие, введен­ное структуралистами. Наиболее подробно теоретическое обосно­ванное структурно-семиотическое понимание концепции дискурса дано А.-Ж. Греймасом и Ж. Курте в их «Объяснительном сло­варе теории языка» (Греймас, Курте:1983, с. 483-488). Дискурс интерпретируется как семиотический процесс, реализующийся в различных видах дискурсивных практик. Когда говорят о дис­курсе, то в первую очередь имеют в виду специфический способ или специфические правила организации речевой деятельности (письменной или устной). Например, Ж.-К. Коке называет дис­курс «сцеплением структур значения, обладающих собственными правилами комбинации и трансформации» (Coquet:1973, с. 27-28). Отсюда нередкое употребление дискурса как понятия, близкого стилю, как, например, «литературный дискурс», «научный дис­курс». Можно говорить о «научном дискурсе» различных сфер знания: философии, естественнонаучного мышления и т. д., вплоть до «идиолекта» — индивидуального стиля писателя.

В нарратологии проводят различие между дискурсивными уровнями, на которых действуют повествовательные инстанции


[77]

письменно зафиксированные в тексте произведения: эксплицитный автор, эксплицитный читатель, персо­нажи-рассказчики и т. д., и абстрактно-коммуникативными уров­нями, на которых взаимодействуют имплицитный автор, имплицитный читатель, нарратор в «безличном повест­вовании» (нарративная типология).

ДИСКУРСИВНЫЕ ПРАКТИКИ

Франц. pratiques discoursives, англ. discoursive practics. Термин, активно употребляемый постструктуралистами и деконструктивистами. Теоретическое обоснование получил в работах Ж. Дерриды и Ю. Кристевой, но, как правило, применяется социологиче­ски ориентированными критиками в том смысле, который ему придал М. Фуко. Своей целью Фуко поставил выявление «исторического бессознательного» различных эпох, начиная с Возрождения и по XX в. включительно. Исходя из концепции языкового характера мышления, он сводит деятельность людей к их «речевым», т. е. дискурсивным практикам. Ученый считает, что каждая научная дисциплина обладает своим дискурсом, высту­пающим в виде специфической для данной дисциплины «форме знания» — понятийного аппарата с тезаурусными взаимосвязями.

Совокупность этих форм познания для каждой конкретной ис­торической эпохи образует свой уровень «культурного знания», иначе называемый Фуко эпистемой. В речевой практике со­временников она реализуется как строго определенный код — свод предписаний и запретов. Эта языковая норма бессознательно предопределяет языковое поведение, а следовательно, и мышление индивидов. В результате «воля-к-знанию», демонстрируемая лю­бой научной дисциплиной, обращается «волей-к-власти».

Фуко уже в статье 1968 г. «Ответ на вопрос» (Foucault: 1968) намечает три класса трансформаций дискурсивных практик: 1) Деривации (или внутридискурсивные зависимости), представляющие собой изменения, получаемые путем дедукции или импликации, обобщения, ограничения, пермутации элементов, исключения или включения понятий и т. д.; 2) Мутации (междискурсивные зависимости): смещение границ поля иссле­дуемых объектов, изменение роли и позиции говорящего субъекта, функции языка, установление новых форм информативной соци­альной циркуляции и т. д.; 3) Редистрибуции (перераспре­деление, или внедискурсивные зависимости): опрокиды­вание иерархического порядка, смена руководящих ролей, смеще­ние функции дискурса.


[78]


Левые деконструктивисты исследуют дискурсивные практики как ритмические конструкты, якобы обеспечивающие власть «господствующей  идеологии»   посредством  идеологической «корректировки» и «редактуры» общекультурного знания 'той или иной конкретной исторической эпохи.

ДИСТОПИЯ

Франц. dystopie, англ. dystopia (от древнегреч. Приставки  , обозначающей нечто трудное, противное, дурное, и   — ме­сто). Один из модусов утопического мышления и соответствую­щего ему литературного жанра. После того как Томас Мор опуб­ликовал в 1516 году свою книгу об обществе всеобщего благоден­ствия, как он его понимал, и назвал ее «Утопия» — от древнегре­ческого  , т, е. «несуществующее место», и появления тер­мина «антиутопия», введенного Джоном Стюартом Миллем в XIX веке для характеристики художественных и просто полеми­ческих произведений, рисующих вымышленное общество, пороки которого должны служить предостережением нравственности или политике, количество разновидностей утопических жанров посто­янно возрастало. В. А. Чаликова, много и плодотворно занимав­шаяся проблемой теоретического осмысления утопии, перечисляет, помимо собственно дистопии, целый ряд новых понятий, появив­шихся для спецификаций проблемного поля утопического мышле­ния: «экоутопия» (глобальное научно-культурное проектирова­ние), «практотопия» (система социальных реформ, направ­ленных на построение не идеального, но лучшего, чем наш, мира (А. Тоффлер); «эупсихия» (программа стабилизации и раскре­пощения душевного и духовного мира личности с помощью соци­альной терапии) (Утопия:1991, с. 7).

Проблема дистопии напрямую связана с той реакцией на ха­рактерный для 1960-х годов бум утопической литературы, вклю­чая научную фантастику, который был вызван очередной волной научно-технического прогресса и массового увлечения западной молодежи  и интеллигенции революционными  и социал-реформаторскими идеями, нараставшей вплоть до майских собы­тий 1968 года. Как отмечает Чичери-Ронай, «60-е годы были периодом bona fide утопической энергии: сотни тысяч людей актив­но пытались вообразить себе идеальное общество — тысячи тео­рий, теологий, схем новой планировки жилья; появились массовые движения,   требующих  социальных  перемен...»   (Csicsery-Ronay:1997, §23), в этой атмосфере утопии становятся более созна­тельными и самокритичными. Одновременно шел и другой про-


[79]


цесс: «пересматривается история утопической мысли, переоцени­ваются старые трактаты и романы об идеальном обществе. Иссле­дователи видят в них уже не реликты безумных надежд, а пред­восхищение «нового мышления», столь необходимого XXI веку. Вместе с тем продолжается ревизия утопических идеалов (особенно связанных с концепциями прогресса) и вдохновленное ею сочинение антиутопий — образов бессмысленного механиче­ского существования в идеально организованных безликих коллек­тивах. На этом фоне выделился уникальный философско-художественный жанр XX века — дистопия, то есть образ обще­ства, преодолевшего утопизм и превратившегося вследствие этого в лишенную памяти и мечты «кровавую сиюминутность» — мир оруэлловской фантазии» (Чаликова — Утопия:1991, с. 7-8). По мнению исследовательницы, «дистопия ближе к реалистической сатире, всегда обладающей позитивным началом, антиутопия — к модернистской, негативистской и отчужденной, к «черному рома­ну» (там же, с. 10).

Как можно судить по имеющимся на сегодняшний день теоре­тическим разработкам данной проблемы, вопрос о разграничении дистопии и антиутопии у различных ученых получает сугубо про­тиворечивую интерпретацию и явно требует дальнейших исследо­ваний. Кроме того, повышенная утопичность художественного мышления XX века, столетия постоянного экспериментирования как в искусстве, так и политике, делает проблематичной саму воз­можность провести четкое жанровое разграничение разных видов и подвидов данного модуса эстетического сознания.

ДИСЦИПЛИНАРНАЯ ВСЕПОДНАДЗОРНОСТЬ ПАНОПТИЗМ

ДОКСА

От древнегреч.  — «общепринятое мнение, представление». Термин Р. Барта, восходящий к Аристотелю, часть его теорети­ческой рефлексии об «эстетическом правдоподобии» как о внешне бессмысленном описании, загроможденном бесполезными деталя­ми быта, где трактовка правдоподобного совпадает с точкой зре­ния «традиционной риторики», утверждавшей, что правдоподоб­ное — это то, что соответствует общественному мнению —доксе (doxa)». «Барт, — считает Майкл Мориарти, — следует за Ари­стотелем вплоть до того, что принимает его различие между теми областями, где возможно знание (научное — И. И.) и теми сфе­рами, где неизбежно господствует мнение, такими как закон и по-


[80]

литика» (Moriarty:1991, c. III). Здесь действует не строгое доказа­тельство, а «лишь фактор убеждения аудитории. Убеждение осно­вывается не на научной истине, а на правдоподобии: правдоподоб­ное — это просто то, что публика считает истинным. И научный и риторический дискурс прибегают к доказательствам: но если дока­зательства первого основаны на аксиомах, и, следовательно, дос­товерны, то доказательства последнего исходят из общих допуще­ний и, таким образом, они не более чем правдоподобны. И это понятие правдоподобного переносится из жизни на литературу и становится основанием суждений здравого смысла о характерах и сюжетах как о «жизнеподобных» или наоборот» (там же).

Барт (считает Мориарти) вносит свою трактовку в эту про­блему: «Он не столько принимает авторитет правдоподобия как оправданного в определенных сферах, сколько просто возмущен им. «Правдоподобные» истории (основанные на общепринятых, фактически литературных по своему происхождению, психологи­ческих категориях) оказываются исходным материалом для юри­дических приговоров: докса приговаривает Доминичи к смерти» (там же, с. 111). Барт неоднократно возвращался к делу Гастона Доминичи, приговоренного к смертной казни за убийство в 1955 г., подробно им проанализированному в эссе «Доминичи, или Триумф Литературы» (Barthes:1957, с. 50-53).

Как пылко Барт боролся с концепцией правдоподобия еще в 1955 г., т. е. фактически в свой доструктуралистский период, можно ощутить по страстности его инвективы в другой статье, «Литература и Мину Друэ»: «Это — еще один пример иллюзор­ности той полицейской науки, которая столь рьяно проявила себя в деле старика Доминичи: целиком и полностью опираясь на тира­нию правдоподобия, она вырабатывает нечто вроде замкнутой в самой себе истины, старательно отмежевывающейся как от реаль­ного обвиняемого, так и от реальной проблемы; любое расследова­ние подобного рода заключается в том, чтобы все свести к посту­латам, которые мы сами же и выдвинули: для того, чтобы быть признанным виновным, старику Доминичи нужно было подойти под тот «психологический» образ, который заранее имелся у гене­рального прокурора, совместиться, словно по волшебству, с тем представлением о преступнике, которое было у заседателей, пре­вратиться в козла отпущения, ибо правдоподобие есть не что иное, как готовность обвиняемого походить на собственных судей» (цит. по переводу Г. Косикова, Барт: 1989, с. 48-49).

«Докса вбирает в себя все негативные ценности, принадлежа­щие понятию мифа. То, что масса людей считает истинным, не


[81]

просто является «истиной», принятой лишь в определенных сфе­рах деятельности, включая литературу: это то, во что буржуазия хочет заставить нас поверить и то, во что мелкая буржуазия хочет верить, и во что рабочему классу остается лишь поверить» (Moriarty:1991, с. 111). Как тут не вспомнить, как презрительно характеризовал доксу Барт в своей книге «Ролан Барт о Ролане Барте» (1975): «Докса» — это общественное Мнение, Дух большинства, мелкобуржуазный Консенсус, Голос Естества, На­силие Предрассудка» (Barthes:1975, с. 51).

ДОПОЛНЕНИЕ

Франц. complement. Термин Ж. Дерриды, в котором ощутимо несомненное влияние «принципа дополнительности» Н. Бора. Деррида прямо называет дополнение «другим наименованием различения» (Derrida:1967a. с. 215) и пишет: «Концепция до­полнения... совмещает в себе два значения, чье сожительство столь же странно, как и необходимо. Дополнение как таковое при­бавляет себя к чему-то, т. е. является излишком, полнотой, обога­щающей другую полноту, высшей степенью наличия...

Но при этом дополнение еще и замещает. Оно прибавляется только для того, чтобы произвести замену. Оно внедряется или проникает в-чье-то-место; если оно что-то и наполняет, то это происходит как бы в пустоте. Если оно что-то и репрезентирует, порождая его образ, то только в результате предшествующего ему изъяна в наличии. Являясь компенсирующим и замещающим эле­ментом, дополнение представляет собой заменитель, подчиненную инстанцию, которая занимает место. В качестве субститута оно не просто добавляется к позитивности наличия, оно не дает ника­кого облегчения, его место обозначено в структуре признаком пус­тоты.

Это второе значение дополнения не может быть отделено от первого... Каждое из двух значений самостирается или становится весьма неясным в пространстве другого. Но их общая функция в этом и проявляется: добавляется ли оно или замещает, но добавле­ние является внешним, находится вне той позитивности, на кото­рую оно накладывается, оказывается чуждым тому, что — для того, чтобы быть замещенным дополнением, — должно быть чем-то иным по сравнению с дополнением» (Derrida:1972a, с. 144-145).

Иными словами, дополнение необходимо для того, чтобы по­крыть какой-либо недостаток, но тем самым оно и обнаруживает существование того «вечного недостатка», который предположи­тельно всегда существует в любом явлении, предмете, поскольку


[82]

никогда не исключает возможность их чем-то дополнить. Из этого делается вывод, что сама структура дополнения такова, что пред­полагает возможность в свою очередь быть дополненной, т. е. не­избежно порождает перспективу бесконечного появления все но­вых дополнений к уже имеющемуся. С точки зрения Дерриды, все здание западной метафизики основано на этой возможности ком­пенсации «изначальной нонпрезентности», и введение понятия «дополнения» (или «дополнительности») как раз и направлено на «демистификацию», на «разоблачение» самого представления о «полном», «исчерпывающем наличии».

Пример с Руссо. Природой и Образованием

В качестве одного из многочисленных примеров, приводимых Дерридой, сошлемся на один. Французский ученый анализирует рассуждения Руссо об изначальной неиспорченности природы по сравнению с культурой и о «естественном» превосходстве первой над второй. Каллер в связи с этим отмечает: «Руссо, например, рассматривает образование как дополнение к природе. Природа в принципе совершенна, обладает естественной полнотой, для кото­рой образование представляет собой внешнее дополнение. Но описание этого дополнения обнаруживает в природе врожденный недостаток; природа должна быть завершена — дополнена — образованием, чтобы в действительности стать собой: правильное образование необходимо для человеческой природы, если она должна проявиться в своей истинности. Логика дополнительности, таким образом, хотя и рассматривает природу как первичное усло­вие, как полноту, которая существует с самого начала, в то же время обнаруживает внутри нее врожденный недостаток или некое отсутствие, в результате чего образование, добавочный излишек, также становится существенным условием того, что оно дополня­ет» (Сиller:1983, с. 104). Исходя из этой перспективы таким обра­зом понятого «дополнения», можно сказать, что поскольку невоз­можно себе представить вне культуры то, что является ее перво­очередным и главным порождением, — человека, то тогда и не­возможно представить человека в одной своей природной изначальности — без его «дополнения» культурой.

В качестве доказательства реального действия этого «механизма дополнительности» Деррида приводит высказывание Руссо в «Исповеди», где, жалуясь на свою «неловкость» в обще­стве, он утверждает, что, находясь в нем, он оказывается не толь­ко в просто невыгодном для себя положении, но и даже совершен­но иным, другим человеком, чем он есть на самом деле. Поэтому он сознательно сторонится, избегает общества и прибегает к по­мощи «письма», т. е. письменной, а не устной формы самовыра-


[83]

жения. Ему приходится это делать, чтобы объяснить обществу, другим людям, свои мысли, а в конечном счете и самого себя: «ибо если бы я там находился, то люди никогда бы не узнали, чего я стою» (Derrida:1967a. с. 208).

Деррида обращается к анализу «Исповеди» Руссо, чтобы на ее примере доказать неизбежность логики дополнительности, по­средством которой реальные события и исторически реальные лю­ди превращаются в фиктивные персонажи («фигуры») письма, а сложные, экзальтированные отношения Руссо-протагониста соб­ственного произведения с мадам Варанc, его возлюбленной «Маман», рассматриваются ученым как характерный образец до­полнения-замещения (здесь и «Маман» как субститут матери Руссо, и сексуальные фетиши, «замещающие» для Руссо мадам де Варане в ее отсутствии): «Через этот ряд последовательных до­полнений проявляется закон: закон бесконечно взаимосвязанных рядов, неизбежно умножающий количество дополняющих опосредований, которые и порождают это ощущение той самой вещи, чье появление они все время задерживают: впечатление от самой этой вещи, ее непосредственность оказывается результатом вторичного восприятия. Все начинается с посредника» (Derrida:1967a, с. 226). Как пишет в связи с этим Лейч, «самый тревожащий момент до­полнения — это отсутствие у него какой-либо субстанции или сущности: его нельзя потрогать, пробовать на вкус, услышать, почувствовать запах, увидеть или интуитивно ощутить; его нельзя даже помыслить — в пределах (в рамках) логоцентрической сис­тематики. В этом отношении оно обнаруживает родство с такими понятиями как след, различение и письмо. Это тоже не­разрешимое» (Leitch:1983, с. 174).

Также смысловая неразрешимость.

ДРУГОЙ

Франц. autre. Основополагающий концепт современного евро­пейского принципа самоосознания. Вне понятия другого как со­ставной и неотъемлемой части своей собственной идентичности сегодня невозможно ни одно серьезное размышление философ­ского характера.

Одна из последних книг одного из самых серьезных филосо­фов, занимающихся проблемой субъекта, Поля Рикера называет­ся «Я сам как другой» (Ricoeur:1990) перевод, очевидно не са­мый удачный, тем более что философ неоднократно подчеркивает: «сказать сам не значит сказать я»(dire soi n'est pas dire je), но им пришлось воспользоваться за неимением лучшего.


[84]

Проблема «другого» — одна из наиболее древних в европей­ской философии и медитативном эстетическом сознании. Если оставаться в рамках Новейшего времени, то уже символисты за­думывались над тем фактом, что язык как общее средство обще­ния, доступное любому профанному знанию, выступал в качестве овеществленного другого по отношению к их поискам невидимого и неслышимого Царства красоты, о котором они грезили. У них возникало ощущение, что язык как бы говорит через них, помимо их воли. Отсюда знаменитое высказывание А. Рембо «Je est un autre» с явным нарушением правил французской грамматики: «Я есть другое». Так думали многие символисты, например, Жюль Лафорг, утверждавший, что нас «некто мечтает», или П. Верлен с его «нас думает».

Все это были первые признаки того кардинального пересмотра своего Я, традиционно рассматривавшегося как некая целост­ность, породившие потом обширную философскую литературу. Можно вспомнить М. Бубера с его стремлением отказаться от индивидуального сознания Я и решить проблему через вечный диалог Я и Ты, в котором раскрывается существующая в человеке изначальная «другость». Аналогично развивалась и диалогическая концепция с М. Бахтина с его постоянной проблемой «я — дру­гой».

Разумеется, самой кардинальной попыткой решительного пе­ресмотра традиционного представления о структуре личности была теория Фрейда, собственно от которого идет наиболее влиятель­ная в постструктуралистских и постмодернистских кругах концеп­ция фрагментарного субъекта, «Я» которого всегда является по­лем битвы импульсов биологического по своей природе бессозна­тельного с осуществляющим цензуру Супер-эго.

Можно сказать, что практически все философские течения XX века отдали дань фрейдовской интерпретации концепции лич­ности, но в рамках собственно того, что мы можем назвать по­стмодернистской философией, наиболее влиятельными оказались интерпретации Лакана. И хотя, возможно, теории Дерриды, Фу­ко, Делеза и Кристевой были более глубоко проработаны и тща­тельнее аргументированы, лакановская версия в силу различных причин — благодаря ли своей доступности и агрессивности крити­ки или потому, что он был одним из самых первых постмодерни­стов, активно работавших в этой сфере, — была усвоена в более широких масштабах.

Лакан прежде всего критиковал теории Эриха Фромма и Карен Хорни за отстаивании ими тезиса о стабильности эго. С его


[85]

точки зрения — это чистейшая иллюзия, поскольку человек в его представлении не имеет фиксированного ряда характеристик. Ла­кан утверждал, что человек никогда не тождествен какому-либо своему атрибуту, его «Я» никогда не может быть определимо, по­скольку оно всегда в поисках самого себя и способно быть репре­зентировано только через Другого, через свои отношения к лю­дям. Однако при этом никто не может полностью познать ни са­мого себя, ни другого, т. е. не способен полностью войти в созна­ние другого человека.

Это происходит прежде всего потому, что в основе человече­ской психики,  поведения  человека,  по Лакану,  лежит бессознательное. В одном из своих наиболее цитируемых вы­сказываний он утверждает: «Бессознательное — это дискурс Другого», это «то место, исходя из которого ему (субъекту — И. И.) и может быть задан вопрос о его существовании»(Lacan: 1966, с. 549).

Лакан, как известно, сформулировал и теоретически обосновал существование структуры человеческой психики как сложного и противоречивого взаимодействия трех составляющих: Воображае­мого, Символического и Реального (психические инстанции). В самом общем плане интересующее здесь нас инстанция Симво­лического представляет собой сферу социальных и культурных норм и представлений, которые индивид усваивает в основном бессознательно, чтобы иметь возможность нормально существо­вать в данном ему обществе. Главное здесь в том, что когда инди­вид вступает в царство Символического, то там он обретает в виде отца с его именем и запретами тот «третий терм» первичных, ба­зовых человеческих взаимоотношений, того Другого, который знаменует для него встречу с культурой как социальным, языко­вым институтом человеческого существования.

ЖЕЛАНИЕ

Франц. desir, англ. desire. Одна из самых влиятельных концепций современной западной мысли; понятие желания проделало долгий и весьма извилистый путь от чисто сексуального влечения (либидо) Фрейда до основного импульса, внутреннего двигателя всего общественного развития. В этом понятийном конструкте, частично являющемся наследником «первичных процессов», т. е. деятельности ид, как это сформулировал в свое время Фрейд, во­площено иррациональное представление о движущих силах совре­менного общества, где желание, лишенное чисто личностного ас­пекта сексуальных потребностей отдельного индивида, приобрета-


[86]

ет характер «сексуальной социальности» — надличнои силы, сти­хийно, иррационально и совершенно непредсказуемо трансформи­рующей общество.

Тот факт, что Барт, Кристева, Делез, Гваттари, Лиотар, а также, хотя и в меньшей степени, Деррида практически одновре­менно разрабатывали проблематику «желания», свидетельствует о том, чти она на определенном этапе развития постструктуралист­ской мысли превратилась в ключевой для нее вопрос, от решения которого зависело само существование постструктурализма как доктрины. Если отойти от частностей, то самым главным в этих усилиях по теоретическому обоснованию механизма желания было стремление разрушить, во-первых, сам принцип структурности как представление о некоем организующем и иерархически упоря­доченном начале, а во-вторых, и одну из влиятельных структур современного западного сознания — фрейдовскую структуру лич­ности, ибо «желание» мыслится как феномен, «категориально» противостоящий любой структуре, системе, даже «идее порядка». Как выразился Гваттари на характерном для него языке, «желание — это все, что существует до оппозиции между субъек­том и объектом, до репрезентации и производства»; «желание не является чем-то получающим или дающим информацию, это не информация или содержание. Желание — это не то, что деформи­рует, а то, что разъединяет, изменяет, модифицирует, организует другие формы и затем бросает их» (Guattari:1976, с. 61).

Философская традиция осмысления «желания» оказалась весьма почтенной; если раньше ее отсчитывали от Фрейда, то те­перь, благодаря усилиям нескольких поколений историков и теоре­тиков, ее возникновение (по крайней мере, в пределах европей­ской традиции, чтобы не касаться индуизма с его фаллическим культом лингама) прослеживается от древнегреческой философии и прежде всего от концепции Платона о космическом эросе.

Из постструктуралистских интерпретаторов «желания», поми­мо Делеза и его соавтора Гваттари, следует упомянуть Ролана Барта с его «Удовольствием от текста» (Barthes:1973a) и Юлию Кристеву, подборка сочинений которой была переведена на анг­лийский под характерным названием «Желание в языке: Семио­тический подход в литературе и искусстве» (Kristeva:1980), Жан-Франсуа Лиотара и, конечно, самого Дерриду, у которого про­блема «желания» (как, впрочем, и все затрагиваемые им вопросы) приобретает крайне опосредованную форму.

Как пишет Лейч, «желание, подобно власти у Фуко, для неко­торых постструктуралистов возникает как таинственная и разру-

[87]

шающая, всюду проникающая производительная сила либидо» (Leitch:1983, с. 211). Критик подчеркивает, что присущее «желанию» качество принципиальной «неопределимости» роднит его с аналогичным по своим характеристикам понятию различение в теории Дерриды.

Необходимо учитывать еще один момент в том климате идей, который господствовал в 60-70-е гг., — существенное влияние неомарксизма, в основном в трактовке франкфуртской школы. Под его воздействием завоевала популярность, в частности, идея «духовного производства», доведенная с типичным для той эпохи экстремизмом до своей крайности. Если ее «рациональный» вари­ант дает концепция Машере-Иглтона, то Делез с Гваттари (как и Кристева) предлагают иррациональный, «сексуализированный» вариант той же идеи. Они подчеркивают «машиноподобие» либи­до, действующего по принципу неравномерной, неритмичной пульсации: оно функционирует как машина и одновременно как производство, связывая бессознательное с «социальным полем». Порожденные в бессознательном, разрушительные продукты же­лания постоянно подвергаются кодированию и перекодированию. Таким образом, общество выступает как регулятор потока им­пульсов желания, как система правил и аксиом. Само же желание как «дизъюнктивный поток» пронизывает «социальное тело» сек­суальностью и любовью.

В результате функционирование общества понимается как дей­ствие механизма или механизмов, которые являются «машинами в точном смысле термина, потому что они действуют в режиме пауз и импульсов» (Deleuze, Guattari:1972, с. 287), как «ассоциативные потоки и парциальные объекты», объединяясь и разъединяясь, перекрещиваясь и снова отдаляясь друг от друга. Все эти процес­сы и понимаются авторами как «производство», так как для них желание само по себе является одновременно и производством, и продуктом этого производства.

Исследователи вводят понятие желающая машина, под ко­торым подразумевается самый широкий круг объектов — от чело­века, действующего в рамках (т. е. кодах, правилах и ограничени­ях) соответствующей культуры и, следовательно, ей подчиняю­щегося, вплоть до общественно-социальных формаций. Главное во всем этом — акцент на бессознательном характере действий как социальных механизмов (включая, естественно, и механизмы власти), так и субъекта, суверенность которого оспаривается с позиций всесильности бессознательного.


[88]

Либидо пронизывает все «социальное поле», его экономиче­ские, политические, исторические и культурные параметры и оп­ределения: «Нет желающих машин, которые существовали бы вне социальных машин, которые они образуют на макроуровне; точно так же как нет и социальных машин без желающих машин, кото­рые населяют их на микроуровне» (Deleuze. Guattari:1972, с. 341)).

По мере того, как бессознательное проникает в «социальное поле», т. е. проявляется в жизни общества (Делез и Гваттари, как правило, предпочитают более образную форму выражения и гово­рит о «насыщении», «инвестировании социального тела»), оно порождает игру «сверхинвестиций»,  «контринвестиций» и «дизинвестиций» подрывных сил желания, которые колеблются, «осциллируют» между двумя полюсами. Один из них представля­ет собой господство больших агрегатов, или молярных структур, подчиняющих себе молекулы; второй включает в себя микромно­жества,  или частичные,  парциальные объекты,  которые «подрывают» стабильность структур.

Делез и Гваттари определяют эти два полюса следующим об­разом: «один характеризуется порабощением производства и же­лающих машин стадными совокупностями, которые они образуют в больших масштабах в условиях данной формы власти или изби­рательной суверенности; другой — обратной формой и ниспро­вержением власти. Первый — теми молярно структурированными совокупностями, которые подавляют сингулярности, производят среди них отбор и регулируют те, которые они сохраняют в кодах и аксиоматиках; второй — молекулярными множествами сингулярностей, которые наоборот используют эти большие агрегаты как весьма полезный материал для своей деятельности. Первый идет по пути интеграции и территориализации, останавливая потоки, удушая их, обращая их вспять и расчленяя их в соответствии с внутренними ограничениями системы таким образом, чтобы соз­дать образы, которые начинают заполнять поле имманентности, присущее данной системе или данному агрегату; второй — по пути бегства (от системы), которым следуют декодированные и детерриториализированные потоки, изобретают свои собственные не­фигуративные прорывы, или шизы, порождающие новые потоки, всегда находящие брешь в закодированной стене или территориализированном пределе, который отделяет их от производства же­лания. Итак, если суммировать все предыдущие определения: пер­вый определяется порабощенными группами, второй — группами субъектов» (Deleuze, Guattari: 1972, с. 366-367).


[89]

Вообще вся критическая литература постструктуралистской ориентации того времени, была крайне увлечена, даже, можно сказать,  заворожена  «научным  фантазмом»  мифологемы «духовного производства», которое все более приобретало черты машинного производства со всеми вытекающими из этого послед­ствиями. Типичное для структурализма понятие «порождения» стало переосмысливаться как «производство», как «механическая фабрикация» духовных феноменов, в первую очередь литератур­ных. Иными словами, заложенная в русском выражении «литературное произведение» метафора была буквально реализо­вана в теории постструктурализма. Своего апогея эта фантастиче­ская идея машиноподобности духовного производства достигла у Пьера Машере в книге «К теории литературного производства» 1966 г. (Macherey:l966) и у Терри Иглтона в его «Критике и идеологии» 1976 г. (Eagleton:1976). «Шизоанализ» как раз и от­носится к подобному роду «фантасциентем», столь популярных в это время, где действие бессознательного желания мыслилось как акт «производства», реализующего себя через посредство «машин желания», оказывающихся, в конечном счете, деиндивидуализированными субъектами, безличностными медиумами, через кото­рые в этот мир просачивается бессознательный мир желания.

У Кристевой, по сравнению с Делезом, несмотря на явно бо­лее усложненный язык, все более четко оговорено и образно на­глядно; тем не менее сходство основных предпосылок и общей направленности мысли просто поразительно. Психосексуальная энергия либидо у обоих ученых предстает как извержение лавы, потоки которой, все сокрушая на своем пути, остывая, затверде­вают и образуют естественную преграду своему дальнейшему из­лиянию и продвижению. Чтобы освободить себе путь, потоки ла­вы должны взломать, взорвать застывшую корку. Либидо порож­дает либо взрывную деструктивную энергию, разрушающую об­щественные и государственные институты власти, господства и подавления, либо «косные» социальные и семиотические системы, действующие как цепи — символы духовного рабства индивида и его сознания.

Лакан саму личность понимал как знаковое, языковое созна­ние, структуру же знака психологизировал, рассматривая ее с точ­ки зрения психологической ориентации индивида, т. е. в его пони­мании, с позиции проявления в ней действия бессознательного, реализующегося  в сложной  диалектике  взаимоотношения «нужды» (или «потребности», как переводит Г. Косиков) и «желания» (desir). «Лакан, — пишет Саруп, — проводит разгра-


[90]

ничение между нуждой (чисто органической энергией) и жела­нием, активным принципом физических процессов. Желание все­гда лежит за и до требования. Сказать, что желание находится за пределами требования, означает, что оно превосходит его, что оно вечно, потому что его невозможно удовлетворить. Оно навеки неудовлетворимо, поскольку постоянно отсылает к невыразимому, к бессознательному желанию и абсолютному недостатку, которые оно скрывает. Любое человеческое действие, даже самое альтруи­стическое, возникает из желания быть признанным Другим, из жажды самопризнания в той или иной форме. Желание — это желание ради желания, это желание Другого» (Sarup:1988, с. 153-154).

Исходя в своем определении желания во многом из А. Кожева, Лакан подчеркивает его символический характер, отмечая, что удовлетворение желания может осуществиться лишь только в результате его снятия — разрушения или трансформации желаемого объекта: например, для того, чтобы удовлетворить го­лод, необходимо «уничтожить» пищу. В свете такого подхода, явно максималистского, по крайней мере в своем теоретическом посыле, становится понятным и другое не менее знаменитое вы­сказывание Лакана: «Мы, конечно, все согласны, что любовь яв­ляется формой самоубийства» (Lacan:1978, с. 172). За этой трак­товкой любви, с ее явно экзистенциалистскими обертонами, в ко­торых несомненно просматривается специфическое влияние Сартра, кроется лакановская проблематика взаимоотношений воображаемого, символического и реального трех ос­новных понятий его доктрины.

ЖЕЛАЮЩАЯ МАШИНА ЖЕЛАНИЕ

ЗАКОЛАОВЫВАНИЕ МИРА ЭСТЕЗИС

ЗАМЕЩЕНИЕ КОНДЕНСАЦИЯ

ЗЕРКАЛЬНАЯ СТАДИЯ ПСИХИЧЕСКИЕ ИНСТАНЦИИ

ЗНАК, КРИТИКА ЕГО ТРАДИЦИОННОЙ СТРУКТУРЫ

Франц. signe, анг. sign, нем. zeichen. В традиционном структура­лизме, особенно в его французском варианте, утвердилась соссюровская схема структуры знака, где означающее хотя и носило произвольный характер, но тем не менее было крепко и непосред-


[91]

ственно связано со своим обозначаемым. Именно от Соссюра и пошла традиция неразрывности связи означающего и обозначае­мого, подхваченная и развитая структуралистами.

Однако, если обратиться к позднему наследию Соссюра, в ча­стности к его «Анаграммам», то можно убедиться, что и в его соб­ственной, ставшей уже классической для многих поколений семиотиков теории знаков дело обстояло далеко не так просто: произ­вольность означающего трактовалась им все более расширенно, особенно применительно к языку поэзии. Исследуя ведическую поэзию, германский аллитерационный стих, древнегреческий эпос, Соссюр нащупал некоторые закономерности древнеевропейского стихосложения, ориентированные на анаграмматический принцип построения, демонстрирующий, как он считал «неопределимую множественность, радикальную неразрешимость, разрушающую все коды» (цит. по: Lotringer:1975. с.112). Речь тут идет, как отме­чает В. В. Иванов, об особой «общеиндоевропейской поэтической традиции, связанной с анализом состава слов» и напоминающей «загадывание слова в шарадах», что и определяло «звуковой со­став многих отрывков из гомеровских поэм и ведийских гимнов»(Соссюр:1977. с. 635. 636). И Соссюр, изучая эту пробле­му, хотел, как считает Лейч, «создать новый тип чтения, двигаясь от самого знака к изолированному словy»(Leitch:1983, с. 9-10).

Теоретики постструктурализма восприняли эти идеи как ука­зание на специфический характер анаграмматической коннотации, нарушающей естественный ход обозначения и, что самое главное, ставящей под сомнение нерасторжимость и четкую определен­ность связи означающего с означаемым.

Лакана потому и можно считать предшественником пост­структурализма, что он развил некоторые потенции, имманентно присущие самой теории произвольности знака, сформулированной Соссюром, и ведущие как раз к отрыву означающего от означае­мого. Кардинально пересмотрев традиционную теорию фрейдизма с позиций лингвистики, Лакан отождествил бессознательное со структурой языка: «бессознательное является целостной структу­рой  языка»,   а   «работа  сновидений  следует  законам означающего» ( Lacan:1977, с. 147).

Согласно Лакану, формула:

означающее

S

означаемое

s

 

устанавливает «исконное положение означающего и означаемого как отдельных рядов, изначально разделенных барьером, сопро-


[92]

тивляющимся обозначению» (там же, с. 149), т. е. сигнификации, понимаемой как процесс, связывающий эти два понятия. При этом Лакан прямо призывал «не поддаваться иллюзии, что означающее отвечает функции репрезентации означаемого, или, лучше сказать, что означающее должно отвечать за его существование во имя какой-либо сигнификации”(там же, с. 150). Тем самым Лакан фактически раскрепостил означающее, упразднив его зависимость от означаемого, и ввел в употребление понятие «плавающего озна­чающего» (плавающее означающее).

Специфика психологически-эмоциональной трактовки Лаканом природы знака заключается в том, что для него символ про­является как «убийство вещи», которую он замещает (там же, с. 104). Таким образом, знак как целостное явление, т. е. как «полный знак» предусматривает все элементы своей структуры, в которой означающее прикреплено к означаемому смыслу, пред­ставляет собой «наличие, сотворенное из отсутствия» (там же, с. 65). Из этого следует, что сама идея знака, сам смысл его приме­нения, или, вернее, возникающая в ходе развития цивилизации необходимость его использования заключается в потребности за­менять, замещать каким-либо условным способом обозначения то, что в данный конкретный момент коммуникации (устной или письменной) не присутствует в своей наглядной осязательности, и в теоретическом плане проявляется как необходимость зафиксиро­вать сам принцип «наличия отсутствия» реального объекта или явления.

Идея Лакана о знаке как отсутствии объекта получила широ­кое распространение в мире постструктурализма и впоследствии была разработана Дерридой и Кристевой. Мысль Лакана о заме­щении предмета или явления знаком, связанная с постулатом о якобы неизбежной при этом необходимости отсутствия этого предмета или явления, стала краеугольным камнем всей знаковой теории постструктурализма. Она разрабатывалась целым поколе­нием постструктуралистов, в том числе весьма подробно Кри­стевой, однако приоритет здесь несомненно принадлежит Дерриде. Именно в его трактовке она приняла характер неоспоримой догмы (по крайней мере для тех, кто оказался вовлеченным в си­ловое поле влияния постструктуралистско-постмодернистских идей).

Для Лакана эта проблема тесно связана с процессом становле­ния субъекта прежде всего в семиотическом плане: когда ребенок, превращаясь в говорящего субъекта, начинает говорить, сама по­требность в этом объясняется желанием восполнить недостаток


[93]

отсутствующего объекта посредством его называния, т. е. наделе­нием его именем: «Само отсутствие и порождает имя в момент своего происхождения» (там же. с. 65).

Самым кардинальным моментом наметившейся смены научной парадигмы, последствия которой пока трудно себе представить, является тенденция к пересмотру лингвистической природы знака. Последние 40 лет фактически все гуманитарные науки развива­лись в условиях подавляющего господства лингвистических моде­лей теоретической рефлексии. Результатом этого, лингвистиче­ского переворота явилось то, что все стало мыслиться как текст, дискурс, повествование: вся человеческая культура — как сумма текстов, или как культурный текст, т. е. интертекст, сознание как текст, бессознательное как текст, «Я» как текст, — текст, кото­рый можно прочитать по соответствующим правилам грамматики, специфичным, разумеется, для каждого вида-текста, но построен­ным по аналогии с грамматикой естественного языка.

Последовательные семиотики, — а не быть им в условиях со­временных научных конвенций едва ли возможно, — естественно, никогда не упускали из виду специфику функционирования невер­бальных знаков, но в основном отдавали предпочтение вербаль­ным и сознательно или бессознательно приписывали невербаль­ным знакам свойства вербальных. Приблизительно со второй по­ловины 80-х — начала 90-х годов фреймовая ситуация стала ме­няться: внимание исследователей стали все больше привлекать нелингвистические знаки социокультурного характера. Один из исследователей этого плана Хорст Рутроф, автор книг «Пандора и Оккам: О границах языка и литературы» (1992) и «Смысл: Ин­терсемиотическая перспектива» (1994), пишет в связи с этим:

«Проблема заключается в знаковой монополии языка и низведе­нии восприятия до некоего естественного чувственного процесса. Вместо этого мы нуждается в подходе, более близком духу Пирса. Любая схематизация реальности является знаковой. Дело в том, что все знаки, как когнитивные, так и коммуникативные, должны быть прочтены (подчеркнуто автором. — И. И.) и что всем этим процедурам чтения нужно научиться. Без внимания к проблеме интерпретации мы не смогли бы извлечь никакого смысла из вы­сказывания, несмотря ни на какие привычные умозрительные предпосылки.

Если это так, то задача состоит в том, чтобы показать, как лингвистические и нелингвистические принципы означивания взаимодействуют друг с другом вопреки наглядной, хотя и относи­тельной, несопоставимости не только вербальных и невербальных


[94]

знаков, но и также разных невербальных систем обозначения. Не­сомненно, без невербального обозначения мы бы вообще не могли понимать смысл предложений. Это значит, что мы просто не мо­жем читать, если находимся в рамках одной и той же знаковой системы. Лингвистическое нуждается для своей активизации в помощи нелингвистических знаков» (Ruthrof:1994, с. 89).

ЗНАЧЕНИЕ, ОЗНАЧАЮЩЕЕ, ОЗНАЧАЕМОЕ

Франц. signification, signifiant, SIGNIFIE. Основные понятия современной лингвистики для описания знака, были обоснованы клас­сиком этой науки Ф. де Соссюром. По определению ученого, означающее/означаемое являются двумя сторонами знака, как лицевая и оборотная сторона бумажного листа.

Означающее — то, что в знаке доступно восприятию (зрению, слуху), например, звуковая комбинация из четырех фо­нем: г-л-а-с (глаз).

Означаемое — смысловое содержание в знаке, переданное означающим как посредником. Например, смысл термина «глаз»: орган зрения. По определению Бенвениста, «означающее — это звуковой перевод идеи, означаемое — это мыслительный эквива­лент означающего» (Бенвенист:1974, с. 93).

Значение — отношение между означающим и означаемым. В логической семантике иногда разделяют значение на два вида: экстенсиональное и интенсиональное (Карнап), соответ­ствующих   «означению»   (денотации)   и   «соозначению» (коннотации), или «объему» и «содержанию» в традиционной логике.

ИГРОВОЙ ПРИНЦИП

Лат. principium ludi. Традиция рассматривать явления духовной культуры sub specie ludi обладает более чем почтенным авторитетом и весьма древним происхождением, зародившись, очевидно, с са­мим появлением человека, а если верить зоологам, то и гораздо раньше. Понимание игры как основного организующего принципа всей человеческой культуры в ее глобальности было впервые сформулировано еще в . 1938 г., в классическом труде И. Хейзинги «Homo ludens» («человек играющий»); в постмодер­низме эта идея нашла многообразное развитие. Подчеркнуто иро­нический, игровой модус самоопределения, характерный для по­стмодернистского мироощущения, отразился не только в художе­ственной практике этого течения, но и в самой стилистике фило­софствования на эту тему. Kaк заметил в свое время Ричард Pop-


[95]

ти «самое шокирующее в работах Дерриды — это его примене­ние мультилингвистических каламбуров, шутливых этимологий, аллюзий на что угодно, фонических и типографических трюков» (Rorty:1978, с. 146-147). И действительно, Деррида густо уснащает свой текст немецкими, греческими, латинскими, иногда древнеев­рейскими словами, выражениями и философскими терминами, терминологической лексикой, специфичной для самых разных об­ластей знания. Недаром его оппоненты обвиняли в том, что он пишет на «патагонском языке». Однако суть проблемы не в этом. Самое шокирующее в способах аргументации, в самом образе мысли Дерриды — вызывающая, провоцирующая и откровенно эпатирующая, по мнению Каллера, «попытка придать философ­ский статус словам, имеющим характер «случайного» совпадения, сходства или связи» (Culler:1983, с. 144). Деррида и в самом деле постоянно использует в своей аргументации случайные языковые совпадения, значимые для поэзии, но, казалось бы, не существен­ные для универсального языка философии: так, он играет на сов­падении значений в словах «фармакон» (одновременно и отрава и лекарство), «гимен» (мембрана и проницаемость этой мембраны), «диссеминация» (рассеивание семени, семян и «сем» — семанти­ческих признаков), s'entendre parler (одновременно «себя слышать» и «понимать»). «Не так уж было бы трудно на это возразить, — продолжает Каллер, — что деконструкция отрицает различие ме­жду поэзией и философией или между случайными лингвистиче­скими чертами и самой мыслью, но это было бы ошибочным, уп­рощающим ответом на упрощающее обвинение, ответом, несущим на себе отпечаток своего бессилия» (там же, с. 144).

Очевидно, стоит вместе с Каллером рассмотреть в качестве примера одно из таких «случайных» смысловых совпадений, что­бы уяснить принципы той операции, которую проводит Деррида с многозначными словами, и попытаться понять, с какой целью он это делает. Таким характерным примером может служить слово «гимен», унаследованное французским языком из греческого че­рез латынь и имеющее два основных значения: первое — собст­венно анатомический термин — «гимен, девственная плева», и второе — «брак, брачный союз, узы Гименея». Весьма показа­тельно, что изначальный импульс смысловым спекуляциям вокруг «гимена» дал Дерриде Малларме, рассуждения которого по этому поводу приводятся в «Диссеминация»: «Сцена иллюстрирует только идею, но не реальное действие, реализованное в гимене (откуда и проистекает Мечта), о порочном, но сокровенном, нахо­дящемся между желанием и его исполнением, между прегрешени-


[96]

ем и памятью о нем: то ожидая, то вспоминая, находясь то в буду­щем, то в прошлом, но всегда под ложным обличьем настоящего» (Derrida:1972a, с. 201). При всей фривольности примера (фривольность, впрочем, — неотъемлемая духовная константа современного постмодернистского мышления), смысл его вполне серьезен: он демонстрирует условность традиционного понимания противоречия, которое рассматривается в данном случае как оппо­зиция между «желанием» и «его исполнением» и практически «снимается» гименом как проницаемой и предназначенной к раз­рушению мембраной. Как подчеркивает Деррида, здесь мы стал­киваемся «с операцией, которая, «в одно и то же время» и вызы­вает слияние противоположностей, их путаницу, и стоит между ними» (там же, с. 240), достигая тем самым «двойственного и не­возможного» эффекта.

Подобная установка на смысловую игру пронизывает все твор­чество Дерриды. Это относится не только к содержанию, но даже и к названию его работ, таких, как, например, «Глас» (Derrida.-1974а). Я сознательно не даю перевода названия, по­скольку это увело бы нас слишком далеко в бездонные трясины этимологической игры: это и «похоронный звон», и ассоциация с орлиным клекотом, и т. д. и т. п.; во всяком случае, одно из основ­ных значений — «крах системы обозначения» (les glas de la signification). Разумеется, пристрастие Дерриды к «игровому принципу» — отголосок весьма распространенной в XX в. куль­турологической позиции; достаточно вспомнить Шпенглера, Ортегу-и-Гассета, того же Хейзингу, Гессе да и многих других, включая Хайдеггера с его «игрой» в произвольную этимологию. И, хотя бы в плане наиболее возможной преемственности, следу­ет, конечно, назвать Ницше с его «Веселой наукой».

С. Исаев, говоря о театральном постмодернизме, дает по сути дела удачное определение игровую стратегии постмодерна в це­лом: «для постмодернистских произведений характерна метасемантика, достигаемая с помощью различных коннотативных средств. Впрочем, все эти средства можно обозначить всего лишь одним словом — игра... С'приходом постмодернизма наступает эпоха, когда в отношениях между искусством и смыслом исчезает какая-либо однозначность: теперь это отношение чисто игровое. Уравнивая в правах действительное и вымышленное, игра приво­дит к ситуации неограниченного числа значений произведения:

ведь его смысл уже никак не связан с предсуществовавшей реаль­ностью...» (Исаев: 1992. с. 7-8).


[97]

ИДЕОЛОГИЯ

Франц. ideologie, англ. ideology. Термин, имеющий в западных гуманитарных науках, по крайней мере в структуралистских и постструктуралистских кругах, значение, несколько отличное от его привычного узуса в русском языке. В сфере данных научных представлений под идеологией подразумевают совокупность озна­чаемых коннотации или вторичных означаемых (по оппозиции к риторике как системе вторичных означающих).

Идеология проявляется (манифестируется) как нечто подразу­мевающееся само собой. Ее «авторитет» обосновывается на том, что она является отношением между «данным» нам дискурсом и топикой (общей или частной). Топика бывает частной, если имеет дело с понятиями, принятыми только в данном конкретном обще­стве, и общей, если имеет дело с понятиями предположительно общечеловеческими.

Очень часто под этим термином подразумевают любую систе­му взглядов: бытовых, семейных, религиозных, политических, эс­тетических и прочих, явных и неявных, регулирующих сферу повседнева.

ИМПЛИЦИТНЫЙ АВТОР

англ. IMPLIED AUTHOR, фр. AUTEUR IMPLICITE, нем. IMPL1ZITER autor (в том же смысле часто употребляется понятие «абстрактный ав­тор»). Повествовательная инстанция (повествовательные ин­станции), не воплощенная в художественном тексте в виде пер­сонажа-рассказчика и воссоздаваемая читателем в процессе чте­ния как подразумеваемый, имплицитный «образ автора». По представлениям нарратологии, имплицитный автор вместе с соответствующей ему парной коммуникативной инстанцией —имплицитным читателем ответственен за обеспечение художественной коммуникации всего литературного произведения в целом. X. Линк пишет об имплицитном авторе: «Он является «точкой интеграции» всех повествовательных приемов и свойств текста, тем сознанием, в котором все элементы образа текста об­ретают смысл» (Link: 1976, с. 22).

Наиболее последовательно концепция имплицитного автора была разработана в начале 60-х годов американским критиком У. Бутом, отмечавшим, что писатель («реальный автор») «по ме­ре того, как он пишет, создает не просто идеального, безличного «человека вообще», но подразумеваемый вариант «самого себя», который отличается от подразумеваемых авторов, встречаемых нами в произведениях других людей... Назовем ли мы этого под-


[98]

разумеваемого автора «официальным писцом» или, приняв тер­мин, недавно вновь оживленный Кэтлин Тиллотсон, «вторым я» автора, — очевидно, что тот образ, который создается у читателя в процессе восприятия текста, является одним из самых значи­тельных эффектов воздействия автора. Как бы ни старался он быть безличным, его читатель неизбежно воссоздаст себе картину официального писца» (Booth: 1961, с. 70-71).

Более того, подчеркивает Бут, в разных произведениях одного и того же писателя читатель сталкивается с различными импли­цитными авторами. Например, у Филдинга в «Джонатане Уайлде» подразумеваемый автор «очень озабочен общественными де­лами и последствиями необузданного честолюбия «великих лю­дей», достигших власти в этом мире», тогда как имплицитный ав­тор, «приветствующий нас на страницах «Амелии», отличается «сентенциозной серьезностью», а в «Джозефе Эндрусе» кажется «шутливым» и «беззаботным» (там же. с. 72). В этих трех рома­нах Филдинг создал три четко друг от друга отличающихся им­плицитных автора.

Особенно четко выявляется имплицитный автор при сопостав­лении с «ненадежным» повествователем, суть которого определя­ется несовпадением его ценностных и нравственных установок или информации с тем, что сообщается всем содержанием книги, т. е. с «нормами повествования» подразумеваемого автора. Голландский исследователь Е. А. Хаард отмечает: «Если в конкретных произ­ведениях абстрактный автор рассматривается как обладающий «значимой позицией», то тогда формулировка вопроса «Кто он?» равнозначна формулированию темы произведения, в чем, естест­венно, неизбежна определенная степень произвольности. Тем не менее в конкретных случаях возможно приписать абстрактному автору некоторые элементы значения, например, ироническое от­ношение к наивному повествователю, ведущему рассказ от первого лица» (Haard:1979, с. 111).

Главной проблемой в вычленении категории имплицитного ав­тора было установление дистанции между ним и повествователем, особенно в случае безличного, имперсонального повествования в третьем лице. В частности, американский исследователь С. Чэтман подчеркивает, что в отличие от повествователя имплицит­ный автор не может «ничего "рассказать" читателю, поскольку он, а вернее, оно, не обладает ни голосом, ни какими-либо другими средствами коммуникации» (Chatman:1978, с. 48). Это всего лишь «принцип», организующий все средства повествования, включая повествователя: «Строго говоря, все высказывания, разумеется,


[99]

«опосредованы», поскольку они кем-то сочинены. Даже диалог должен быть придуман каким-либо автором. Но вполне ясно (общепризнано в теории и критике), что мы должны проводить раз­личие между повествователем, или рассказчиком, т. е. тем, кто в данный момент "рассказывает" историю, и автором, верховным творцом фабулы, который также решает, иметь ли рассказчика, и если да, то насколько важной должна быть его роль» (там же, с. 33).

Другой стороной вопроса о выделении инстанции имплицит­ного автора было его противопоставление реальному автору. С точки зрения Чэтмана, те нормы повествования, которые устанав­ливает имплицитный автор, не могут иметь ценностного или нрав­ственного характера, и соответственно, писатель не несет ответст­венности за свои взгляды, как, например, Данте за «католические идеи» в «Божественной комедии», или Конрад за «реакционную позицию» в «Секретном агенте», поскольку «отождествить "имплицитного автора", структурный принцип, с определенной исторической фигурой, которой мы можем или не можем восхи­щаться морально, политически или лично — значит серьезно по­дорвать нашу теоретическую концепцию» (там же, с. 149).

В попытке провести резкую грань между реальным и импли­цитным автором наблюдается влияние теории деперсонализации, категориально обособляющей личность писателя от его произведе­ния, «нейтрализующей» его влияние на собственное произведение. Само понятие имплицитного автора возникло в процессе теорети­ческого осмысления факта несовпадения замысла писателя с его конечным результатом, о чем свидетельствует история литерату­ры. Наиболее остро до нарратологии эта проблема была поставле­на «критикой сознания», прежде всего в работах Ж. Пуле (Poulet: 1949-1968, Poulet:1977), где всячески подчеркивалось значе­ние «объективизации» творящего и воспринимающего сознания, вплоть до постулирования возникновения гипотетического Я писа­теля внутри произведения, отличного от его «эмпирического Я».

ИМПЛИЦИТНЫЙ ЧИТАТЕЛЬ

Франц. LECTEUR IMPLICITE, англ. IMPLIED READER, нем. IMPLIZITER leser.

Повествовательная инстанция (повествовательные инстан­ции), парная имплицитному автору и, по нарратологическим представлениям, ответственная за установление той «абстрактной коммуникативной ситуации», в результате действия которой лите­ратурный текст (как закодированное автором «сообщение») деко­дируется, расшифровывается, т. е. прочитывается читателем и


[100]

превращается в художественное произведение. Как терминологи­ческое понятие имплицитный читатель наиболее детально было разработано немецким рецептивным эстетиком В. Изером (Iser:1972, Iser:1976). Иногда имплицитного читателя называется «абстрактным читателем» (Schmid:1973, Link:1976).

По определению Я. Линтвельта, «абстрактный читатель функционирует, с одной стороны, как образ получателя информа­ции, предполагаемого и постулируемого всем литературным про­изведением, и, с другой стороны, как образ идеального реципиен­та, способного конкретизировать его общий смысл в процессе ак­тивного прочтения» (Lintvelt:1981, с. 18). Имплицитный читатель должен в идеале понимать все коннотации автора, различные «стратегии» его текста, например, стилевой прием иронии.

Имплицитный читатель наиболее четко выявляется при сопос­тавлении с «несостоявшимся читателем», в роли которого, напри­мер, выступает череда эксплицитных читателей (экспли­цитный читатель) романа Чернышевского «Что делать?» («проницательный читатель», «простой читатель», «добрейшая публика» и т. д.). Задача имплицитного читателя характеризуется здесь как необходимость определить свою позицию по отношению к взглядам всех этих «читателей» и синтезировать в единое кон­цептуальное целое внутренний мир романа, дважды опосредован­ный для него: сначала «подачей» материала рассказчиком, а затем восприятием «читателей».

ИНТЕРТЕКСТУАЛЬНОСТЬ

Франц. intertextualite, англ. intertextuality. Термин, введенный в 1967 г. теоретиком постструктурализма Ю. Кристевой (Kristeva:1969b), стал одним из основных в анализе художествен­ного произведения постмодернизма. Употребляется не только как средство анализа литературного текста или описания специфи­ки существования литературы (хотя именно в этой области он впервые появился), но и для определения того миро- и самоощу­щения современного человека, которое получило название постмодернистской чувствительности.

Кристева сформулировала свою концепцию интертексту­альности на основе переосмысления работы М. Бахтина 1924 г. «Проблема содержания, материала и формы в словесном художе­ственном творчестве», где автор, описывая диалектику существо­вания литературы, отметил, что помимо данной художнику дейст­вительности он имеет дело также с предшествующей и современ­ной ему литературой, с которой он находится в постоянном


[101]

«диалоге», понимаемом как борьба писателя с существующими литературными формами. Идея «диалога» была воспринята Кри­стевой чисто формалистически, как ограниченная исключительно сферой литературы, диалогом между текстами, т. е. интертексту­альностью. Подлинный смысл этого термина Кристевой становит­ся ясным лишь в контексте теории знака Ж. Дерриды, который предпринял попытку лишить знак его референциальной функции ( различение, след).

Под   влиянием   теоретиков   структурализма   и постструктурализма (в области литературоведения в первую очередь А.-Ж. Греймаса, Р. Барта, Ж. Лакана, М. Фуко, Ж. Дерриды и др.), отстаивающих панъязыковой характер мыш­ления, сознание человека было отождествлено с письменным тек­стом как якобы единственным более или менее достоверным спо­собом его фиксации. В результате все стало рассматриваться как текст: литература, культура, общество, история, сам человек.

Положение, что история и общество являются тем, что может быть «прочитано» как текст, привело к восприятию человеческой культуры как единого «интертекста», который в свою очередь служит как бы предтекстом любого вновь появляющегося текста. Важным последствием уподобления сознания тексту было «интертекстуальное» растворение суверенной субъективности че­ловека в текстах-сознаниях, составляющих «великий интертекст» культурной традиции. Таким образом, автор всякого текста «превращается в пустое пространство проекции интертекстуаль­ной игры» (intertextualitat:1985, с. 8). Кристева подчеркивает бес­сознательный характер этой «игры», отстаивая постулат имперсональной «безличной продуктивности» текста, который порождает­ся как бы сам по себе, помимо сознательной волевой деятельности индивида: «Мы назовем ИНТЕРТЕКСТУАЛЬНОСТЬЮ (выделено автором — И. И.) эту текстуальную интер-акцию, которая происходит внутри отдельного текста. Для познающего субъекта интертекстуальность — это понятие, которое будет при­знаком того способа, каким текст прочитывает историю и вписы­вается в нее» (Kristeva:1974, с. 443). В результате текст наделяется практически автономным существованием и способностью «прочитывать» историю. Впоследствии у деконструктивистов, особенно у П. де Мана, эта идея стала общим местом.

Концепция интертекстуальности тесно связана с теоретической «смертью субъекта», о которой возвестил М. Фуко, и провозгла­шенной затем Р. Бартом «смертью автора» (т. е. писателя), а также «смертью» индивидуального текста, растворенного в явных


[102]

или неявных цитатах, а в конечном счете и «смертью» читателя, «неизбежно цитатное» сознание которого столь же нестабильно и неопределенно, как безнадежны поиски источников цитат, состав­ляющих его сознание. Отчетливее всего данную проблему сфор­мулировала Л. Перрон-Муазес, заявившая, что в процессе чте­ния все трое: автор, текст и читатель — превращаются в единое «бесконечное поле для игры письма» (Perrone-Moises: 1976, с. 383).

Процессы «размывания» человеческого сознания и его творче­ства находили отражение в различных теориях, выдвигаемых постструктуралистами, но своим утверждением в качестве обще­признанных принципов современной «литературоведческой пара­дигмы» они обязаны в первую очередь авторитету Ж. Дерриды.

«Децентрирование» субъекта, уничтожение границ понятия текста и самого текста, отрыв знака от его референциального сигнификата, осуществленный Дерридой, свели всю коммуникацию до свободной игры означающих. Это породило картину «универсума текстов», в котором отдельные безличные тексты до бесконечности ссылаются друг на друга и на все сразу, поскольку все вместе они являются лишь частью «всеобщего текста», кото­рый   в   свою   очередь   совпадает   со   всегда   уже «текстуализированными» действительностью и историей.

Концепция Кристевой в благоприятной для нее атмосфере по­стмодернистских и деконструктивистских настроений быстро по­лучила широкое признание и распространение у литературоведов самой различной ориентации. Фактически она облегчила как в теоретическом, так и практическом плане осуществление «идейной сверхзадачи» постмодернизма — «деконструировать» противопо­ложность между критической и художественной продукцией, а равно и «классическую» оппозицию субъекта объекту, своего чу­жому, письма чтению и т. д. Однако конкретное содержание тер­мина существенно видоизменяется в зависимости от теоретических и философских предпосылок, которыми руководствуется в своих исследованиях каждый ученый. Общим для всех служит постулат, что всякий текст является «реакцией» на предшествующие тексты.

Каноническую формулировку понятиям интертекстуальность и «интертекст» дал Р. Барт: «Каждый текст является интертек­стом; другие тексты присутствуют в нем на различных уровнях в более или менее узнаваемых формах: тексты предшествующей культуры и тексты окружающей культуры. Каждый текст пред­ставляет собой новую ткань, сотканную из старых цитат. Обрывки культурных кодов, формул, ритмических структур, фрагменты социальных идиом и т. д. — все они поглощены текстом и пере-


[103]

мешаны в нем, поскольку всегда до текста и вокруг него существу­ет язык. Как необходимое предварительное условие для любого текста интертекстуальность не может быть сведена к проблеме источников и влияний; она представляет собой общее поле ано­нимных формул, происхождение которых редко можно обнару­жить, бессознательных или автоматических цитат, даваемых без кавычек» (Barthes:1973b, с. 78).

Через призму интертекстуальности мир предстает как огром­ный текст, в котором все когда-то уже было сказано, а новое воз­можно только по принципу калейдоскопа: смешение определенных элементов дает новые комбинации. Для Р. Барта любой текст — это своеобразная «эхокамера» (Barthes:1973a, с. 78), для М. Риффатерра — «ансамбль пресуппозиций других текстов» (Riffaterre:1979, с. 496), поэтому «сама идея текстуальности неотде­лима от интертекстуальности и основана на ней» (Riffaterre:1978, с. 125). Для М. Грессе интертекстуальность является составной ча­стью культуры вообще и неотъемлемым признаком литературной деятельности в частности: любая цитация, какой бы характер она ни носила, обязательно вводит писателя в сферу того культурного контекста, «опутывает» той «сетью культуры», ускользнуть от которых не властен никто (lntertextuality:1985, с. 7).

Проблема интертекстуальности оказалась близкой и тем лин­гвистам, которые занимаются вопросами лингвистики текста. Р,-А. де Богранд и В. У. Дресслер в своем «Введении в лингвисти­ку текста»  (1981) определяют интертекстуальность  как «зависимость между порождением или рецепцией одного данного текста и знанием участником коммуникации других текстов» (Beaugrande, Dressler:1981, с. i88). Они выводят из понятия тексту­альности необходимость «изучения влияния интертекстуальности как средства контроля коммуникативной деятельности в целом» (там же, с. 215). Таким образом, текстуальность и интертексту­альность понимаются как взаимообуславливающие друг друга фе­номены, что ведет в конечном счете к уничтожению понятия «текст» как четко выявляемой автономной данности. Как утвер­ждает семиотик и литературовед Ш. Гривель, «нет текста, кроме интертекста» (Grivel:1982, с. 240).

Однако далеко не все западные литературоведы, прибегающие в своих работах к понятию интертекстуальности, восприняли столь расширительное ее толкование. Представители коммуникативно-дискурсивного анализа (нарратологии) считают, что слишком буквальное следование принципу интертекстуальности в ее фило­софском измерении делает бессмысленной всякую коммуникацию.


[104]

Так, Л. Дэлленбах, П. Ван ден Хевель трактуют интертексту­альность более сужено и конкретно, понимая ее как взаимодейст­вие различных видов внутритекстовых дискурсов — дискурс пове­ствователя о дискурсе персонажей, дискурс одного персонажа о дискурсе другого; т. е. их интересует та же проблема, что и Бах­тина — взаимодействие «своего» и «чужого» слова.

Аналогично  действовал и французский  исследователь Ж. Женетт, когда в своей книге «Палимпсесты: Литература во второй степени» (Genette: 1982) предложил пятичленную клас­сификацию    разных   типов   взаимодействия   текстов:

1) интертекстуальность как «соприсутствие» в одном тексте двух или более текстов (цитата, аллюзия, плагиат и т. д.); 2) паратекстуальность как отношение текста к своему заглавию, послесловию, эпиграфу и т. д.; 3) метатекстуальность как комментирующая и часто критическая ссылка на свой предтекст; 4) гипертекстуальность как осмеяние и пародирование одним текстом другого; 5) архитекстуальность, понимаемая как жанровая связь текстов. Эти основные классы интертекстуально­сти исследователь делит затем на многочисленные подклассы и типы и прослеживает их взаимосвязи, что создает на первый взгляд внушительную, но трудно реализуемую на практике анали­за структуру.

Задачу выявить конкретные формы литературной интертексту­альности (заимствование, переработка тем и сюжетов, явная и скрытая цитация, перевод, плагиат, аллюзия, парафраза, подра­жание, пародия, инсценировка, экранизация, использование эпиграфов и т. д.) поставили перед собой редакторы коллектив­ного сборника статей «Интертекстуальность: формы и функции» (intertextualitat: 1985)   немецкие   исследователи   У. Бройх, М. Пфистер и Б. Шульте-Мидделих. Их интересовала также проблема функционального значения интертекстуальности — с какой целью и для достижения какого эффекта писатели обраща­ются к произведениям своих современников и предшественников;

т. о., они стремились противопоставить интертекстуальность как литературный прием, сознательно используемый писателями, постструктуралистскому ее пониманию как фактору своеобразного коллективного бессознательного, определяющему деятель­ность художника вне зависимости от его воли, желания и созна­ния.

Концепция интертекстуальности затрагивает очень широкий круг проблем. С одной стороны, ее можно рассматривать как по­бочный результат теоретической саморефлексий постструктура-


[105]

лизма, с другой — она возникла в ходе критического осмысления широко распространенной художественной практики, захватившей в последние тридцать лет не только литературу, но также и другие виды искусства. Для творцов этого художественного течения — постмодернизма     характерно     «цитатное     мышление». Б. Морриссетт, в частности, в своем определении творчества А. Роб-Грийе    назвал    его    «цитатной    литературой» (Morrissette:1975, с. 225).

«Погруженность» в культуру вплоть до полного в ней раство­рения может принимать самые различные, даже комические фор­мы. Например, французский писатель Жак Ривэ в 1979 г. выпус­тил «роман-цитату» «Барышни из А.», составленный исключи­тельно из 750 цитат, заимствованных у 408 авторов. Если гово­рить о более серьезных примерах той же тенденции, то нельзя не отметить интервью, данное в 1969 г. «новым романистом» М. Бютором журналу «Арк», где он, в частности, сказал: «Не существует индивидуального произведения. Произведение инди­вида представляет собой своего рода узелок, который образуется внутри культурной ткани и в лоно которой он чувствует себя не просто погруженным, но именно появившимся в нем (выделено автором — И. И.). Индивид по своему происхождению — всего лишь элемент этой культурной ткани. Точно так же и его произ­ведение — это всегда коллективное произведение. Вот почему я интересуюсь проблемой цитации» (Butor: 1969, с. 2).

Значение концепции интертекстуальности выходит далеко за рамки чисто теоретического осмысления современного культур­ного процесса, поскольку она ответила на глубинный запрос миро­вой культуры XX столетия с его явной или неявной тягой к духов­ной интеграции. Приобретя необыкновенную популярность в мире искусства, она, как никакая другая категория, оказала влияние на саму художественную практику, на самосознание современного художника.

ИСТОРИЧЕСКОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ

Франц. inconscient historique. Категория историко-культурной концепции М. Фуко, ставившего одной из целей своих работ вы­явление исторического бессознательного различных эпох начиная с Возрождения и по XX в. включительно; историческая конкре­тизация культурного бессознательного. Исходя из концепций языкового характера мышления и сводя деятельность людей к дискурсивным практикам, Фуко постулирует для каждой кон­кретной исторической эпохи существование специфической


[106]

эпистемы «проблемного поля», достигнутого к данному времени уровня культурного знания, образующегося из дискурсов различных научных дисциплин.

При всей разнородности этих дискурсов, обусловленной спе­цифическими задачами разных форм познания, в своей совокупно­сти они образуют, по утверждению Фуко, более или менее единую систему знаний — эпистему. В свою очередь, она реализуется в речевой практике современников как строго определенный языко­вой код — свод предписаний и запретов. Эта языковая норма якобы бессознательно предопределяет языковое поведение, а сле­довательно, и мышление отдельных индивидов данной историче­ской эпохи.

Таким образом, эпистема у Фуко выступает как исторически конкретное «познавательное» поле, предопределяющее сознание своего времени; иными словами, выступает как исторически кон­кретизированное коллективное бессознательное.

Господству этого исторического бессознательного Фуко про­тивопоставляет деятельность «социально отверженных»: безум­цев, больных, преступников и, естественно, в первую очередь, художников и мыслителей. С этим связана и мечта Фуко об иде­альном интеллектуале, который, являясь аутсайдером по отноше­нию к современной ему эпистеме, осуществляет ее деконструкцию, указывая на слабые места — на изъяны общепринятой аргумента­ции, призванной укрепить власть господствующих авторитетов и традиций.

ИСТИННО-РЕАЛЬНОЕ АБЪЕКЦИЯ, ИСТИННО-РЕАЛЬНОЕ

ЙЕЛЬСКАЯ ШКОЛА ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ

КОД

Франц., англ. code. Совокупность правил или ограничений, обес­печивающих функционирование речевой деятельности естествен­ного языка или какой-либо знаковой системы: иными словами, код обеспечивает коммуникацию. Для этого он должен быть понятным для всех участников коммуникативного процесса и поэтому со­гласно общепринятой точке зрения носит конвенциональный ха­рактер. «Конвенциональная природа коммуникативных процессов, — считает А. Е. Левин, — отнюдь не обязательно выражается эксплицитно; более того, конвенции, определяющие функциониро­вание естественных языков, всегда создаются имплицитно, «самоустанавливаясь» в множествах коммуникативных актов, и


[107]

лишь впоследствии эксплицируются на метауровне лингвистиче­ского описания» (Левин:1974. с. 135). (также двойной код, текстовой анализ, постмодернизма код).

КОД ПОСТМОДЕРНИЗМА ПОСТМОДЕРНИЗМА КОД

КОЛЛАЖ

Франц.   collage.   Одна   из   характерных  особенностей постмодернизма состоит в том, что он деконструирует опору модернизма на «унифицирующий потенциал рудиментарных мета-повествований» и на уровне формы прибегает к дискретности и эклектичности. Отсюда, по мнению Т. Д'ана, коренное различие в применении техники коллажа в живописи модернизма и постмо­дернизма. Модернистский коллаж хотя и составлен из изначально несопоставимых образов, тем не менее всегда объединен в некото­рое целое всеохватывающим единообразием техники: он нарисован в одном и том же стиле одним и тем же материалом (маслом) и аранжирован как хорошо уравновешенная и продуманная компо­зиция. Модернистский коллаж передает зрителю ощущение симультанности: он как бы видит одну и ту же вещь одновременно с разных точек зрения.

В постмодернистском коллаже, напротив, различные фрагмен­ты предметов, собранные на полотне, остаются неизменными, не­трансформированными в единое целое. Каждый из них, считает исследователь, сохраняет свою обособленность, что с особой от­четливостью проявилось в литературном коллаже постмодерниз­ма.

Пожалуй, самым показательным примером тому может слу­жить роман американского писателя Реймонда Федермана «На Ваше усмотрение» (Federman:1976). Название романа диктует способ его прочтения: страницы не нумерованы и не сброшюрова­ны, и читатель волен прочитывать их в том порядке, в каком ему заблагорассудится. Помимо характерной для постмодернистов «жизни в цитатах» из Дерриды, Барта, Борхеса и из своих собст­венных романов, а также стремления, по выражению Шульте-Мидделиха, «стилизовать литературу под эрзац жизни» (Intertextualitat:1985, с. 233) (ср. эпиграф к роману: «Все персонажи и места действия в этой книге реальны: они сделаны из слов»). Федерман даже текст на некоторых страницах размещает по принципу Дерриды, деля поле страницы крестом из фамилии французского философа. При всем ироническим отношении са­мого писателя к авторитетам деконструктивизма, Федерман не


[108]

мыслит свое существование вне цитат из их произведений: факти­чески весь роман представляет собой ироническую полемику с со­временными деконструктивистскими концепциями и в то же время признание их всесилия, сопровождаемое рассуждениями о трудно­сти написания романа в этих условиях.

КОЛЛЕКТИВНОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ

Англ. collective unconscious. Термин, обязанный своей популяр­ностью в XX веке К. Юнгу и обозначавший тот комплекс поня­тий, который впоследствии получил терминологически более строгое определение культурного бессознательного. Эти два термина и поныне часто употребляются как взаимозаменяемые; различие между ними состоит главным образом в том, что коллек­тивное бессознательное отличается более локальным характером, исключающим претензии на проникновение в мистические бездон­ные глубины общефилософского и общерелигиоэного смысла че­ловеческой жизни, а также предполагает более рациональный подход к своему исследованию.

Юнг выделял «три степени души»: 1) сознание, 2) личное бессознательное и 3) коллективное бессозна­тельное, являющееся по его определению «вотчиной возможных представлений, но не индивидуальной, а общечеловеческой, и да­же общеживотной, и представляющей собой фундамент индивиду­альной психики» (Юнг: 1994, с. 125). При этом Юнг подчеркивал: «Коллективное бессознательное, видимо, состоит ... из чего-то вроде мифологических мотивов и образов; поэтому мифы народов являются непосредственным проявлением коллективного бессоз­нательного. Вся мифология — это как бы своего рода проекция коллективного бессознательного» (там же, с. 126).

Позиция самого Фрейда в вопросе о коллективном бессозна­тельном была явно непоследовательной. То под влиянием Юнга он склонялся к признанию коллективного фактора наследуемых бессознательных «первофантазий», то настаивал на индивидуаль­ном характере их филогенетического происхождения. Эти колеба­ния вполне понятны, поскольку психоанализ как особый вид дея­тельности дискурсивного плана даже у своих сторонников — как теоретиков, так и практиков, — вызывает сомнения в своем ста­тусе научности, т. е. в правомочности применения к нему критери­ев верифицируемости и прочей атрибутики объективно научной сферы познания.

Известный английский психоаналитик Чарльз Райкрофт при­соединяется, по собственному признанию, «к тем аналитикам, ко-


[109]

торые настроены скептически в отношении применения каузально-детерминистических принципов, заимствованных из физических наук, к изучению живых существ, наделенных сознанием и даром творческой деятельности... В настоящее время психоанализ сфор­мулирован так, будто он основан на объективном и беспристраст­ном изучении изолированных представителей вида homo sapiens, проведенном абсолютно невовлеченным наблюдателем. Однако фактически ... инсайты возникают из отношений, развивающихся между двумя людьми, собравшимися вместе для психотерапевти­ческой сессии» (Райкрофт: 1995, с. XXI).

Выход из этого положения адептам психоанализа видится в от­несении его к тому ряду явлений, которые условно определяются как духовно-гуманитарная сфера человеческой деятельности: фи­лософия, идеология, религия, художественное творчество, т. е. все то, что не может быть сведено к предполагаемой строгой научно­сти и математически выверенной корректности естественных наук.

Одна из специфических проблем, неизбежно возникающих в случае, когда заходит речь о феномене бессознательного, за­ключается в том, что личностно-индивидуальное начало в человеке здесь неумолимо подвергается своеобразной феноменологической редукции, оставляющей в качестве предмета аналитического ус­мотрения лишь спекулятивно постулируемые всеобщие сущности биологического или био-культурно-исторического происхождения. В конечном счете, значительная часть спекуляций о бессознатель­ном является следствием все той же идеирующей абстракции Гус­серля, результирующей интуитивные акты «схватывания» изучае­мого предмета. Вступая в туманное царство призрачных теорий бессознательного, как индивидуально персонального, так и куль­турно-коллективного, тем более заведомо безличностного, мы сра­зу сталкиваемся с фактом принципиальной недоказуемости любых высказываний на эту тему, ибо верифицируемость грез, порож­денных даже и в аргументативном поле современной научности, всегда остается проблематичной.

Собственно, и теория бессознательного Фрейда на уровне на­учной рефлексии выступает прежде всего как попытка дать рацио­нальное объяснение тому, что по его же собственному и неодно­кратному утверждению принципиально не поддается логическому истолкованию, ибо ускользает от сознания и может быть опознано лишь по косвенным, а не прямым признакам, т. е. по своим эпифе­номенам, по вторичным симптомам своего воздействия, на основе чего и можно говорить о его существовании. И это постоянно по­рождает вопрос, поднятый в частности Н. Автономовой в преди-


[110]

словии к «Словарю по психоанализу»: «в каком смысле можно говорить о научности знания о бессознательном?» (Лапланш, Понталис:1996, с. 12).

Также историческое бессознательное.

КОММУНИКАЦИЯ ПОВЕСТВОВАТЕЛЬНАЯ И ДРАМАТИЧЕСКАЯ

Франц. COMMUNICATION NARRATIVE ET DRAMATIQUE, англ. NARRATIVE AND DRAMATIC COMMUNICATION, нем. DRAMATISCHE KOMMUNIKATION.

В соответствии с теорией коммуникации, коммуникацию в лю­бом повествовательном тексте можно представить следующим образом:

О4-»Оз-»О2-»О11 «====»О11-»П 2-»Пз-»П 4

где О и П соответственно представляют отправителей и полу­чателей какой-либо художественной информации-сообщения, созданной писателем и предназначенной для читателя. В нашем случае О4 и П4 обозначают реального, эмпирического писателя и такого же эмпирического читателя — получателя художественной информации, говоря в терминах коммуникации — реципиента. О3 обозначает имплицитного автора, т. е. повествовательную инстанцию, не воплощенную в художественном тексте в виде персонажа-рассказчика, но реконструируемую в процессе чтения как подразумеваемый, имплицитный «образ автора», а П3 — по­вествовательную инстанцию имплицитного читателя, факти­чески представляющую собой теоретический конструкт, очеред­ную повествовательную инстанцию, не выступающую в кон­кретном виде какого-либо персонажа и по нарратологическим представлениям ответственную за установление той «абстрактной коммуникативной ситуации», в результате действия которой лите­ратурный текст (как закодированное автором «сообщение») деко­дируется, расшифровывается, т. е. прочитывается читателем и превращается в художественное произведение.

О2 и П2 — обозначают то, что в нарратологии получило тер­минологическое определение  эксплицитного автора и эксплицитного читателя. Первая из этих взаимосвязанных повествовательных инстанций представляет собой фигуру рассказ­чика, выступающего в качестве персонажа, вне зависимости от своей активности или пассивности по отношению к ходу действия вымышленного мира художественного произведения. Такой же «фигурой в тексте» является и эксплицитный читатель — слуша-


[111]

тель рассказчика, обладающий необходимыми в данном случае приметами и характеристиками персонажа.

Последние две повествовательные инстанции, обозначенные символами O1 и П1, представляют собой коммуницирующие друг с другом, т. е. обменивающиеся информацией, персонажи художест­венного произведения. На этом уровне реализуется то, что назы­вается «внутренней коммуникативной системой» текста.

Одна из проблем интерпретации повествовательной литера­туры, занимающая западную критику вот уже более двух деся­тилетий, — это идентификация источника повествовательной ре­чи, или нарративного дискурса. В естественной, т. е. нехудожест­венной коммуникации, эта проблема редко возникает, поскольку говорящий или физически присутствует, или подписывает свой дискурс своим именем. В литературе художественного вымысла идентичность говорящего не дана заранее и должна быть реконст­руирована на основе чисто внутритекстовых данных. Нарратор реконструируется как индивид, отвечающий за все высказывания (в данном случае предложения) текста, за исключением цитируе­мой речи персонажей. Этот метод анализа, как отмечает М.-Л. Рьян (Ryan: 198I), ведет к обязательной реконструкции не только фиктивного говорящего, но и его партнера по ком­муникации внутри текста — фиктивного слушателя, или наррататора.

Тот объем информации, который может получить читатель, спрашивающий: «Кто мог бы на законном основании произнести данный дискурс?», сильно варьируется в зависимости от типа по­вествования, в результате фиктивные нарраторы обладают раз­личной степенью индивидуальности. Высшая степень индивиду­альности характерна для исповедальных и автобиографических романов («Чужой» Камю, «Джейн Эйр» Шарлотты Бронте). Ступенью ниже по шкале индивидуальности находится нарратор событий, относящихся к другим лицам, например Цейтблом в «Докторе Фаустусе» и д-р Уотсон в «Записках о Шерлоке Хол­мсе». Минимальная форма индивидуальности дана, хотя и разны­ми способами, в «Братьях Карамазовых» Достоевского и «Ревности» Роб-Грийе.

Единственным доказательством, свидетельствующим о том, что нарратор Достоевского человеческое существо, а не «повествовательный   голос»,   служит,   по   утверждению М.-Л. Рьян, ссылка в самом начале повествования на события, которые произошли в «нашем городе». На этом основании нарра­тор может быть «сконструирован» как случайный свидетель этих


[112]

событий. Повествователь романа Роб-Грийе не только не назван, но даже и не прибегает к местоимениям первого лица. Однако ис­ходя из того, что он сообщает, читатель способен заключить, что он женат и является плантатором в африканской колонии. Нулевая степень индивидуальности — то, что Рьян называю имперсональным повествованием, — возникает тогда, когда дискурс нарратора предполагает только одно: способность рассказать историю. Нулевая степень представлена прежде всего «всезнающим пове­ствованием от третьего лица» классического романа XIX столетия и «анонимным повествовательным голосом» некоторых романов XX в., например Джеймса и Хемингуэя, не прибегавших к техни­ке «всезнания».

По мнению исследовательницы, реальный говорящий (автор) делает вид, что на уровне художественной коммуникации (в тек­сте) он является «субституированным говорящим», т. е. заменяю­щим его в тексте повествователем, или нарратором. В свою оче­редь   нарратор   посредством   речевых   актов   передает (коммуницирует) сообщение «р» «субституированному слушате­лю», т. е. получателю сообщения в тексте (или наррататору). В то же время реальный слушатель (т. е. читатель) побуждается к то­му, чтобы сделать вид, будто на уровне художественной коммуни­кации он является субституированным слушателем.

Эта модель представляет художественное повествование с лингвистической   точки   зрения   как   результат   акта «имперсонации», т. е. перевоплощения, посредством которого ре­альный говорящий (автор) делегирует ответственность за речевые акты, им совершаемые, своему заменителю в тексте — «субституированному говорящему» — нарратору. Это помогает понять специфическое «онтологическое» положение художествен­ного произведения как мира вымысла одновременно и по отноше­нию к миру действительности, и к своему создателю — автору.

Таким образом, различие между персональным и имперсональным повествованием, по Рьян, заключается в том, что в первом случае автор делает вид, будто он является кем-то другим, кто совершает речевые акты; во втором же автор делает вид, что сам совершает речевые акты. Исходя из панкоммуника-тивной точки зрения, согласно которой все элементы языка, даже взятые изолированно от своего коммуникативного контекста, все равно несут на себе следы своей коммуникативной предназначен­ности, критик прибегает к аргументации Грайса. Последний ут­верждает, что слова — в том числе и в словаре — именно потому доносят свой смысл до читателя, что он помещает их в воображае-


[113]

мую коммуникативную ситуацию, где цель предполагаемого гово­рящего — оказать воздействие на аудиторию при помощи этих лингвистических знаков. Таким же образом, считает Рьян, пред­ложения имперсонального способа повествования доносят свой смысл до читателя: поскольку он воображает некоего говорящего, адресующегося к слушателю с определенным намерением.

Так как читатель не может брать на веру все суждения, приво­димые в тексте, то, чтобы воссоздать адекватное представление о вымышленном мире произведения, он должен одни из них при­нять, а другие трансформировать и тем самым их друг с другом сопоставить. Зафиксированные в тексте суждения могут быть ис­тинными или ложными, либо ложными с точки зрения буквально понятого смысла, но соотносимыми с истинными суждениями по­средством предсказуемых трансформаций, например трансформа­ции, требуемой иронией. Таким образом только концепция нарратора в имперсональном повествовании, по мнению исследователь­ницы, способна объяснить противоречия между художественным дискурсом (т. е. между тем, что буквально говорится) и той кар­тиной мира, которая на этой основе возникает.

В таком виде повествования автор делает вид, что он является кем-то, кто говорит определенные вещи об определенном мире, и затем приглашает читателя реконструировать истинное положение вещей в этом мире. Следовательно, читателю необходимо прово­дить разграничение между речью повествователя и подразумевае­мой речью автора. Критик подчеркивает, что это важно для обоих способов повествования: для персонального, чтобы понять одно­сторонность точки зрения или ненадежность индивидуализиро­ванного рассказчика, и для имперсонального, чтобы ощутить, на­пример, необходимость в «иронической трансформации» выска­зываний безликого нарратора. При этом отношения между реаль­ным и субституированным говорящим гораздо более тесны в им­персональном повествовании, причем до такой степени, что у чи­тателя не возникает необходимость реконструировать нарратора как некое автономное сознание, находящееся между сознанием автора и сознанием читателя. Именно на этом основании Рьян заключает, что имперсональный нарратор не обладает психо­логической реальностью и его онтологический статус не является статусом художественного персонажа.

Другие теоретики, например Дж. Принс (Prince: 1980), пред­почитает в случае безличного повествования говорить о рассказ­чике или наррататоре в нулевой степени. В последнее время в тео­ретической литературе у нас и за рубежом много писали о


[114]

«недостоверном» или «ненадежном повествователе» (в отечест­венной критике, в основном, в связи с особенностями повествова­тельной структуры у Достоевского).

В драматическом тексте модель коммуникации выглядит не­сколько по-иному:

O4-»О3-»(O2)-»O11«-»O11-»П2)-»Пз-»П4

Различие между двумя моделями заключается, как подчерки­вает М. Пфистер (Pfister:1977, с. 21), прежде всего в том, что в драматическом тексте повествовательные инстанции О2 и П2, т. е. внутритекстовый рассказчик и его слушатель, никак не обозначе­ны: ни автор, ни зритель в драматическом тексте эксплицитно не присутствуют. Их формальное отсутствие компенсируется тем, что драматические тексты имеют в своем распоряжении внеязыковые коды и каналы, которые способны выполнить функцию повество­вательных инстанций O2 и П2, а также тем, что в драматическом тексте значительная часть коммуникативной нагрузки может быть перенесена на внутреннюю систему коммуникации (в частности, на те вопросы и ответы, которыми обмениваются повествователь­ные инстанции O11, что, по мнению Р. Фигута, способно дать публике более чем достаточную информацию (Fieguth: 1973, с. 191).

Для А. Юберсфельд театральная коммуникация — «это про­цесс практически бесконечной сложности». (Ubersfeld: 1991, с. 308). В качестве доказательства французская исследовательница при­водит пять схем, моделирующих взаимоотношения лишь только одного (из многих других) видов коммуникации в общей цепи те­атральной коммуникации: актер-зритель. Она задается, казалось бы, простым вопросом: «Кто говорит на сцене? Человеческое су­щество, обладающее двойной идентичностью: своей собственной актера и всегда отрицаемой идентичностью "персонажа"» (там же). Первая возникающая в данной ситуации схема коммуника­ции представляет собой обращение актера к публике, т. е. то ком­муникативное послание, отправителем которого он является, идет от него к зрителю, находящемуся в присутствии свидетелей — других актеров и других зрителей в зале. На этой ситуации вы­страивается первая схема коммуникации:

1.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

я — актер

ß à

ты — зритель

 

 

 

 

 

 

они — актеры и

 

 

 

 

 

 

 

 

зрители

 

 

 


[115]

Это отношение взаимное, как и взаимен обмен информацией: зритель реагирует на речь актера специфической для каждого культурного региона системой сигналов. Все это воспринимается и учитывается актером в его поведении на сцене. Таким образом, формируется вторая система коммуникации:

 

2.

 

 

 

 

 

я — зритель

ß à

ты — актер

 

 

они — другие

 

 

 

 

зрители

 

 

 

Эти две схемы отвечают норме обычной коммуникации в сфере искусства. Но проблема осложняется фактом существования ху­дожественного вымысла — «фикции», которая накладывает на «я» актера личину персонажа, его «я». Иными словами, актер на сцене находится в обличий «я» персонажа, который диалогически взаимодействует с другими персонажами, обмениваясь с ними ре­пликами, т. е. информацией. Это поясняется третьей схемой:

3.

 

 

 

 

я — персонаж

ß à

ты — другой персонаж

 

 

 

 

 

он -- зритель

 

 

Но даже при том, что зритель здесь выступает как свидетель (или как бы свидетель), он все равно является получателем худо­жественной информации. Тем не менее, будучи всего лишь свиде­телем диалога персонажей, зритель как бы исключен из него: ни­кто к нему «явно» не обращается и он никому не «отвечает». Зато здесь возникает другой процесс — процесс идентификации, само­отождествления зрителя с тем или иным персонажем, «промеривания» на себя, на свое сознание его реплик, положений, переживаний. Как пишет Юберсфельд, «зритель "берет слово" и обращается к персонажу, то ли занимая его место в диалоге, иден­тифицируясь с ним, то ли отвечая ему вместо другого персонажа, самоотождествляясь с другим протагонистом, а иногда с тем и

Другим одновременно, включая жестовые отношения» (там же). Таким образом, выстраивается четвертая схема:

4.

 

 

 

 

я — зритель-персонаж

ß à

ты — персонаж

 

 

 

он — другой персонаж

 

 


[116]

На эти коммуникативные схемы настаивается еще одна: дело в том, что зритель никогда не бывает в театре в гордом одиночестве, ибо театр по своей природе — всегда коллективное зрелище. И находясь в театральном зале, зритель реагирует не только на игру актеров, но и на поведение публики, хочет он этого или нет. В ре­зультате возникает пятая схема коммуникации:

5.

 

 

 

 

 

 

 

 

я — зритель

ß à

ты — другой

 

 

 

 

 

 

зритель

 

 

 

 

он — актер-

 

 

 

 

 

 

персонаж

 

 

 

КОНДЕНСАЦИЯ И ЗАМЕЩЕНИЕ

нем. verdichtung, франц., англ. condensation; нем. verschiebung, франц. deplacement, англ. displacement. Иначе — сгущение и смещение. В сновидениях Лакан вслед за Фрейдом выделяет два основных процесса: конденсацию и замещение. Реинтерпретируя традиционные понятия психоанализа, подразумевающие под пер­вым совмещение в одном образе, слове, мысли, симптоме или акте несколько бессознательных желаний или объектов, а под вторым — сдвиг ментальной энергии с одного явления в мозгу на другое, Лакан переосмыслил их в языковом плане. Для него при конден­сации происходит наложение одних означающих на другие, полем чего служит метафора. В результате даже самый простой образ приобретает различные значения. Замещение же трактуется им как другое средство, используемое бессознательным для обмана психологической самоцензуры, и ассоциируется им с метони­мией.

Впоследствии эти два термина стали ключевыми для теорети­ческой основы постструктуралистской риторики. Кристева, на­пример, анализируя в своем исследовании «Революция поэтиче­ского языка» (Kristeva:1974) раннеавангардистскую поэзию, ис­пользует их как базисные, исходные постулаты. Практически в методологический принцип превратил «замещение» Деррида, передав «по наследству» проблематику замещения всей пост­структуралистской и постмодернистской мысли (см. работу «Замещение: Деррида и после него» — Displacement: 1983, где подробно рассматривается практика применения этого термина как опорного понятия при деконструкции текстов самого разного характера в работах Поля де Мана, Майкла Рьяна, Г. Ч. Спивак и пр.).


[117]

КОРОТКОЕ ЗАМЫКАНИЕ

Англ. short circuit, франц. COURT-CIRCUT. Термин, введенный анг­лийским теоретиком Д. Лоджем (Lodge: 1981, с. 135).

Любой процесс интерпретации художественного произведения, утверждает Лодж, основан на его сравнении с действительностью и тем самым якобы предполагает наличие определенного зазора, дистанции между литературным текстом и реальным миром, меж­ду искусством и жизнью — то, что как раз постмодернизм и пы­тается преодолеть, устроив «короткое замыкание», чтобы привес­ти читателя в шоковое состояние и не дать ему возможности асси­милировать «постмодернистское письмо» «конвенциональными категориями» традиционной литературы: «Способы достижения этого состоят в следующем: сочетание в одном произведении явно фактического и явно фиктивного, введение в текст автора и тем самым постановка вопроса о проблеме авторства и обнажение ус­ловностей литературы в самом процессе их использования. Эти металитературные приемы сами по себе не являются открытием постмодернистов — их можно обнаружить в художественной про­зе еще во времена Сервантеса и Стерна, но в постмодернистском письме они появляются настолько часто и в таком количестве, что свидетельствуют о возникновении явно нового феномена» (Lodge:1981, с. 15).

В качестве примера Лодж приводит отрывок из романа «Завтрак чемпионов» Курта Воннегута, где через восприятие бывшего заключенного Вейна Гублера описывается сцена в баре: «"Блэк-энд-Уайт" да разбавь! — услышал он голос. Надо бы Вейну навострить уши. Как раз этот напиток предназначался не кому попало. Он предназначался человеку, который создал все теперешние горести Вейна, тому, кто мог его убить, или сделать миллионером, или вновь отправить в тюрьму — словом, мог про­делать с Вейном любую чертовщину. Этот напиток подали мне (т. е. автору романа)» (Воннегут: 1975, с. 172).

Этот пример наглядно демонстрирует постмодернистскую тех­нику письма, построенную на обнажении приема — на демонстра­ции самого процесса письма. С точки зрения Лоджа, «это совер­шенно сбивает с толку читателя, ставя реального, исторически-конкретного автора на один уровень с его собственными вымышленными персонажами и в то же самое время обращая внимание читателя на их общую фиктивность. Тем самым ставится под во­прос сам факт чтения и написания художественной литературы» (Lodge: 1981, с. 15).


[118]


В то же время многие произведения этого рода «законтачены» на современности, на политической и рекламной актуальности по­вседневного бытия. В этом плане они близки в своей непосредст­венности отклика на актуальность текущей повседневности сред­ствам массовой информации: газетно-журнальной периодике, те­ле- и радиохронике и рекламе.

Разумеется, это обманчивая близость, поскольку она служит средством дискредитации привлекаемого «реально-жизненного» материала и тесно связана с проблемой псевдореализма постмо­дернистской манеры письма, отмеченной специфической для мо­дернизма тенденцией к натурализму. Ее постмодернистское свое­образие заключается в том, что здесь она выступает как Псевдо-фактографичность или псевдодокументализм, когда неинтерпретированные куски реальности посредством коллажной техники вводятся в ткань художественного повествования как бы в сыром, неопосредованном виде. Естественно, что в общей структуре произведения они все равно получают интерпретацию и как правило в весьма однозначной идеологически-эстетической перспективе. Псевдодокументализм в конечном счете является одним из средств общего принципа контрастности, последовательно прово­димого во всей формальной и содержательной структуре типового постмодернистского романа. На содержательном уровне он вы­ступает как непреодолимая противоречивость художественно вос­производимого образа бытия — абсурдного в своем извращении причинно-следственной связи и гротескного в своем восприятии авторской маской, за которой прячется писатель.

КУЛЬТУРНАЯ КРИТИКА

англ. CULTURAL STUDIES, CULTURAL CRITIQUE. Проблема Культурных, или, вернее, культурологических исследований вплотную смыкает­ся с постструктуралистской проблематикой. Именно в специфике той сферы действительности, от которой получило название на­правление «культурной критики», четко прослеживается переход от постструктурализма к постмодернизму. Сам же вопрос о куль­турной критике довольно сложен. Не обладающая целостным ха­рактером, но заявившая о себе в основном в 80-х годах как до­вольно влиятельное течение литературоведческой и искусствовед­ческой мысли, она в принципе выходит за пределы левого деконструктивизма и относится к новейшим тенденциям постмодерниз­ма. Если кратко охарактеризовать это течение, то оно, будучи весьма неоднородным по своим идеологическим импульсам и фи­лософским ориентациям, в какой-то мере знаменует собой возврат


[119]


к традициям культурно-исторического подхода и апеллирует к практике социально-исторического анализа. Хотя тут же надо сказать, что исторический момент в нем выступает в ослабленной форме, что является следствием общего упадка на Западе (а в данное время и в России) исторического сознания. Поэтому куль­турную критику следовало бы скорее назвать культур­но-социологической критикой. Специфической особенностью этого типа исследований является настойчивый призыв изучать прежде всего современную культуру.

Преимущественным предметом изучения этой относительно новой отрасли гуманитарных наук стал анализ воздействия на мышление и поведение людей «культурных практик», их систем обозначения и общественно-духовных институтов, обеспечиваю­щих функционирование этих практик в обществе.

Существенное влияние на ее формирование оказали разного рода неомарксистские концепции, сторонники которых часто заяв­ляют о себе как о приверженцах аутентичного марксизма. Напри­мер, Ф. Джеймсоном таких деклараций сделано немало. В конце 1982 г. он заявил: «Марксизм на сегодня является единственной живой философией, которая обладает концепцией единого целост­ного знания и монизма (очевидно, он имеет в виду монизм мар­ксизма — И. И.) дисциплинарных полей; он пронизывает на­сквозь сложившиеся ведомственные и институциональные струк­туры и восстанавливает понятие универсального объекта изучения, подводя фундамент под кажущиеся разрозненными исследования в экономической, политической, культурологической, психоанали­тической и прочих областях» (Jameson:1988, с. 89).

По мнению Джеймсона, единственным эффективным средст­вом против фрагментации, порожденной академической специали­зацией и «департаментализацией знания», является проверенная марксистская практика культурной критики, превосходящей по своей эффективности эфемерное трюкачество эклектизма совре­менных интердисциплинарных исследований.

Английский теоретик постструктурализма Кристофер Батлер открыто призывает дополнить его тем, что он называет мар­ксизмом. Сам Батлер характеризует свою позицию как «радикально-либеральную», очевидно, более терминологически правильным было бы ее определить как разновидность либерально трактуемого марксизма. Можно сказать, что он последовательно стремится избежать того, что называется «холической системой убеждений» (Butler: 1986, с. 153), и выступает сторонником методо­логического плюрализма, — весьма характерного для статуса


[120]

культурных исследовании, — пытаясь дать некий синтез «лингвистического, структурного, деконструктивистского и мар­ксистского подходов» к анализу текстов.

С призывом создать эффективную методику изучения совре­менной культуры выступил и бывший структуралист Роберт Скоулз в книге «Текстуальная власть: Литературная теория и препо­давание английского» (1985):  «Мы должны прекратить «преподавать литературу» и начать «изучать тексты». Наш новый понятийный аппарат должен быть посвящен текстуальным иссле­дованиям... Наши излюбленные произведения литературы не должны, однако, затеряться в этой новой инициативе, но исклю­чительность литературы как особой категории должна быть от­вергнута. Все виды текстов: как визуальные, так и вербальные, как политические, так и развлекательные — должны восприни­маться как основание для текстуальности. Все текстуальные ис­следования должны быть выведены за пределы дискретности од­ной страницы или одной книги и рассматриваться в контексте ин­ституциональных практик и социальных структур...» (Scholes:1985, с. 16-17).

Здесь мы видим все тот же импульс к замене традиционного понятия литературы постструктуралистской концепцией тексту­альности и требование включать в исследование литературы как тексты самого разного вида, так и социальные формы различных жизненных практик. Все это очень напоминает поздних тельке-левцев, в первую очередь Кристеву, а также несомненно теорети­ческий проект Фуко. Разница заключается в большем акценте на социологический аспект бытования литературы и ее связи со всеми видами дискурсивных практик.

В 1985 г. при Миннесотском университете был создан журнал «Культурная критика» (Cultural critique, Minneapolis, 1985), высту­пивший с широковещательной программой исследований в этой области. Его редакторы заявили в «Проспекте», что цель этого издания в самом общем виде «может быть сформулирована как изучение общепринятых ценностей, институтов, практик и дис­курсов в разных их экономических, политических, социологиче­ских и эстетических конституированностях и связанных с ними исследованиях» (Prospectus: 1985, с. 5). Задачу журнала его редак­торы видят в том, чтобы «заполнить обширную область интерпре­тации культуры, которая на данный момент определяется соедине­нием литературных, философских, антропологических и социоло­гических исследований, а также марксистского, феминистского,


[121]

психоаналитического и постструктуралистского методов» (там же. с. б).

Насколько широк интерес к подобного рода исследованиям, показывает состав редколлегии журнала, куда вошли неомар­ксисты Фредрик Джеймсон, Фрэнк Лентриккия и Хейден Уайт, независимые левые постструктуралистские герменевтики Поль Бове и Уильям Спейнос, лингвист и философ Ноам Хомский, из­вестный литературовед левоанархистской ориентации Эдвард Сеид, феминистки Элис Джардин и Гайятри Спивак и представи­тель «черной эстетики», родившейся в недрах негритянского дви­жения за свои права, христианский теолог и леворадикальный критик культуры Корнел Уэст, обратившийся в 80-х годах к пост­структурализму. В первом же номере этого журнала он опублико­вал приобретшую популярность статью «Дилемма черного интел­лектуала» (West: 1985). Членами редколлегии стали также и бри­танские постструктуралисты Терри Иглтон, Стивен Хит, Колин Маккейб и Реймон Уильямс, которых исследователь американ­ского деконструктивизма Винсент Лейч безоговорочно называет марксистами, отметив при этом, что право на первенство в этой области вне всяких сомнений принадлежит британским левым.

В отличие от Северной Америки, где постструктуралистские концепции первоначально оформились в виде аисторического мо­дуса Йельского деконструктивизма, эволюционная траектория постструктурализма в Англии была совершенно иной. И, может быть, самым существенным в ней было то, что постструктурализм в Британии с самого начала выступил как широкое интеллектуаль­ное движение практически во всем спектре гуманитарного знания, — движение, отмеченное к тому же весьма характерной для тра­диции литературоведения этой страны социальной озабоченностью и тяготением к конкретно-историческому обоснованию любого вида знания. Эта укорененность литературной критики в социаль­но-общественной проблематике — традиция именно английского либерального гуманитарного сознания, оказавшегося способным в свое время даже явно формалистическим тенденциям новой кри­тики придать несомненную социокультурную направленность, о чем красноречиво свидетельствует весь творческий путь Фрэнка Ливиса.

Характеризуя становление постструктурализма в Англии, Истхоуп в своей книге «Британский постструктурализм с 1968 г.» (1988), подчеркивает: «Поскольку в Британии пост­структурализм был воспринят в рамках альтюссеровской парадиг­мы, то внедрение этой новой критики было нераздельно связано с


[122]

вопросами идеологии и политики. Внутри этого дискурсивного пространства постструктурализм развивался в двух направлениях. Сначала постструктуралистские концепции были усвоены по от­ношению к проблемам текстуальности, т. е. в альтюссеровском анализе того, каким образом читатели конституировались тек­стом... Но при этом к постструктурализму прибегали также как к средству критики буржуазного субъекта, как к способу демонст­рации того положения, что считавшийся самодостаточным субъект на самом деле является всего лишь структурой и следствием (т. е. результатом воздействия внеличностных сил — И. И.). В этом обличье постструктурализм проник в область социальных наук, историографии и социальной психологии» (Easthope:1988, с. 33).

Именно эти концепции и легли в основу первоначального вари­анта английского постструктурализма, когда в 1971-1977 гг. груп­па исследователей (С. Хит, К. МакКейб, Л. Малви, Р. Кауард и др.), объединившиеся вокруг журнала «Скрин», стали активно формировать национальную версию постструктурализма, преиму­щественно в сфере теории кино.

Для Лейча самыми влиятельными концепциями британских постструктуралистов являются «культурный материализм» Реймонда Уильямса, «риторическая и дискурсивная теории» Терри Иглтона (Лейч имеет в виду прежде всего получившую широкий резонанс книгу Иглтона «Теория литературы: Введение» (Eagieton:1983), где и были сформулированы эти теории). Основ­ное, что привлекает внимание Лейча у Иглтона, это его тезис, что литература отнюдь не представляет собой «неизменную онтологи­ческую категорию» или объективную сущность, а всего лишь «изменчивый функциональный термин» и «социоисторическую формацию». Английский исследователь пишет: «Лучше всего рас­сматривать литературу как то название, которое люди время от времени и по разным причинам дают определенным видам письма, внутри целого поля того, что Мишель Фуко называл «дискурсивными практиками» (там же. с. 205).

Таким образом, преимущественным аспектом культурного ис­следования является не литература, а дискурсивные практики, понимаемые в историческом плане как риторические конструкты, связанные с проблемой власти, обеспечиваемой и проявляемой через специфическим образом откорректированное, отредактиро­ванное знание. В качестве таких дискурсивных форм Иглтон пе­речисляет кинокартины, телешоу, популярные литературные про­изведения, научные тексты и, конечно, шедевры классической литературы. Проповедуя плюрализм как критический метод, ос-


[123]

нованный на марксистской политике, Иглтон в отличие от боль­шинства своих американских коллег четко ставит перед собой за­дачу социологической эмансипации человека: «Приемлемы любой метод или теория, которые будут способствовать цели эмансипа­ции человечества, порождения «лучших людей» через трансфор­мацию общества» (там же, с. 211).

На американском же горизонте, по мнению Лейча, культурные исследования сформировались под воздействием постструктурали­стских концепций позднее — в 80-е годы; их сторонники «выдвинули аргумент, что не существует чисто дискурсивная, «пред- лишь или докультурная» реальность, или социоэкономическая инфраструктура: культурный дискурс конституирует основу социального существования так же, как и основу персональной личности. В свете подобной поэтики задача культурных исследо­ваний заключается  в  изучении  всей  сети  культурных дискypcoв»(Leitch:1988, с. 404). Соответственно решается и взаи­моотношение литературы и действительности: «Литературный дискурс не отражает социальной реальности; скорее дискурс всех видов конституирует реальность как сеть репрезентаций и повест­вований, которые в свою очередь порождают ощутимые эмоцио­нальные и дидактические эффекты как в эпистемологическом, так и социополитическом регистрах» (там же).

Перед нами все та же феноменологическая традиция в ее панъ-языковой форме, восходящей еще к структурализму, которая су­ществование самой действительности объясняет интенциональностью языковых (под влиянием Дерриды понимаемых как пись­менно зафиксированных) дискурсивных практик, — традиция, не то чтобы совсем отвергающая существование независимой от осознания человека реальности, но утверждающая ее недоступ­ность сознанию в неопосредованной культурными концепциями и конвенциями форме. Поскольку степень этой опосредованности воспринимается как поистине бесконечная величина, то весь ис­следовательский интерес сосредотачивается на анализе механиз­мов опосредования, сознательно искусственный характер и проти­воречивость которых делают эту реальность столь зыбкой, измен­чивой и неуловимой, что вопрос о ее адекватном постижении по­стоянно ставится под сомнение и фактически снимается с повестки дня.

Что же касается того, что собственно нового ввели в научный обиход культурные исследования то это несомненная переоценка эстетической значимости элитной, или канонической, литературы,


[124]

бывшей до этого главным предметом серьезных академических штудий.

В этом отношении важно отметить два момента. Во-первых, было существенно расширено поле исследования, в которое были включены и популярная литература, и массмедиа, и субкультурные формы, — и все то, что нынче определяется как массовая культу­ра в полном ее объеме, та эстетическая (вне зависимости от ее качества) культурная среда, которая явилась порождением техно­логической цивилизации XX в. Во-вторых, весь этот материал потребовал кардинальной переоценки такого понятия, как эстети­ческая ценность, — проблема, давно ставшая предметом внимания западноевропейских критиков, в основном теоретиков рецептив­ной критики. Здесь критики культуры пошли по пути решитель­ной релятивизации эстетической ценности, доказательства ее принципиальной относительности и исторической ограниченности ее престижности, значимости, а следовательно, и влияния на весь механизм эстетических взглядов. В определенных случаях, как это пытаются доказать новейшие литературоведы, популярная песенка способна обладать большей эстетической ценностью, нежели лю­бая пьеса Шекспира. В частности, об этом пишет Барбара Херрнстейн-Смит, подчеркивающая абсолютную условность всех литературных ценностей и оценок.

КУЛЬТУРНОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ

Англ. cultural unconscious. Одной из первых и довольно реши­тельных попыток десексуализации и дебиологизации биологиче­ского индивидуального бессознательного Фрейда была концепция коллективного бессознательного швейцарского ученого Кар­ла Густава Юнга; при этом «коллективность» этого бессозна­тельного понималась им настолько широко, что это дало основание ученым, работавшим позднее в этой области, определить данное явление скорее как культурное бессознательное.

В свое время юнгианское понимание «коллективного бессозна­тельного» как остатков доисторического знания, которое совре­менный человек сохраняет в виде мифов и архетипов, оказало ог­ромное влияние на общую культурологическую мысль и даже на художественную практику: достаточно будет вспомнить такие имена, как Томас Манн и Герман Гессе. Эта теория укрепила ин­терес к мифу, мифологии и порождаемым ею вечным образам, к которым питала такое неизбывное пристрастие художественная литература, да и все искусство XX столетия.


[125]

Пик влияния юнгианских мифологем пришелся на 60-е годы. Затем, в 70-80-е годы интерес к данной трактовке коллективного бессознательного существенно, ослабевает, неофрейдистские кон­цепции явно перехватывают инициативу.

Однако само понятие коллективного бессознательного вошло в обиход разных сфер гуманитарного знания и стало насыщаться новыми представлениями и данными, не столь подчеркнуто гипо­тетическими, как это было в случае Юнга. Социология, антропо­логия, история — прежде всего «история ментальностей», лин­гвистика, семиотика, философия, культурология, литературоведе­ние — все она внесли свой вклад в создание особого проблемного поля, которое получало название культурного бессознательного. Именно на 80-е и 90-е годы приходится расцвет, прячем в разных науках, так называемых «культурных исследований». Са­мо появление этого исследовательского поля было обусловлено воздействием многих факторов: и французской «Школой анна­лов», и теориями постструктурализма Мишеля Фуко и Жака Дерриды, идеями лингвопсихоанализа Жана Лакана и уже по­стмодернистских теорий Лиотара, Бодрийара и многих других. С одной стороны, предметом анализа стало воздействие на мышле­ние и поведение людей так называемых «культурных прак­тик», их семиотических систем и общественно-духовных институ­тов, обеспечивающих функционирование этих практик в обществе;

с другой стороны, большое внимание стало уделяться бессозна­тельным структурам повседневной жизни (повседнев).

Разумеется, ни культурные практики, что бы под ними не под­разумевать, ни тем более молодое, только становящееся учение о повседневе не могут исчерпать всего потенциального содержания коллективного бессознательного — крайне многоликого и весьма разнообразного явления, тесно связанного с проблематикой соци­альной антропологии, которая лишь последние 20-30 лет перешла от изучения обществ, условно называемых первобытными, к со­временному обществу, оказавшемуся при ближайшем рассмотре­нии столь же непонятным, если только не более диким, чем какое-нибудь племя мирных людоедов амазонских джунглей.

Наиболее значительная страница в изучении культурного бес­сознательного связана с именем Мишеля Фуко. Главной целью его исследований было выявление исторического бессозна­тельного различных эпох начиная с Возрождения и по XX век включительно (также эпистема, дискурсивные практики). Другая разновидность учения о культурном бессознательном — концепция «социального бессознательного» Э. Фромма,


[126]

для которого «бессознательное — это весь человек минус та его часть, которая сформирована его общественной средой». Для социологизированной неофрейдистской концепции Эриха Фромма социальное бессознательное представляет собой «вытесненные сферы, свойственные большинству членов общества» и содержа­щие все то, что данное «общество не может позволить своим чле­нам довести до сознания» (цит. по: Овчаренко:1988, с. 77).

Если попытаться дать в самом общем виде дефиницию куль­турного бессознательного, то его можно определить как все те элементы материальной и духовной культуры, семейных и общест­венных отношений, поведенческих и мыслительных стереотипов, которые не осознаются бытовым сознанием повседнева в фило­софском смысле этого термина и, по определению Лапланша и Понталиса (Laplanche, Pontalis:1980), не присутствуют «в актуаль­ном поле сознания».

В сферу культурного бессознательного входят «обычаи», «нравы», «конвенции», «традиции», социально-духовные инсти­туты. Все эти явления могут получать и рациональные объяснения — оправдания своего существования, быть даже легитимирован­ными в рамках принятого законодательства, но в основном они пребывают в царстве не подлежащей обсуждению подразумеваемости, если не вообще табуированной подспудности, входящей в систему неявной культуры; «это не столько те знания и взгляды, которые рационально усвоены личностью в процессе воспитания, образования и т. п. ... , сколько те, которые бессознательно асси­милируются человеком уже в силу самой его погруженности в оп­ределенный культурный мир, выступая как ... невысказанный кон­текст этой культуры» (Косиков:1998, с. 36).

Для правильного понимания концепта культурного бессозна­тельного необходимо учитывать два момента. Во-первых, совер­шенно естественно, что говоря о бессознательном, тем более куль­турном, мы все же делаем акцент на сфере сознания, т. е. невольно замыкаемся на проблемах бытования идей, поскольку в первую очередь интересуемся тем, какие идеи попадают или не попадают в сферу бессознательного. Во-вторых, следует иметь в виду, что культурное бессознательное, будучи тесно связано с миром идей, весьма многолико, разнообразно, гетерогенно и существует на разных уровнях бытования культуры, — причем на уровнях, не образующих иерархически упорядоченное целое; иными словами, культурное бессознательное — это не та пирамида привычно по­нимаемых культурных ценностей, которая всегда ощущается как


[127]

иерархия более или менее определяемых приоритетов, ранжиро­ванных в соответствии со своей значимостью.

ЛЕВЫЙ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ

ЛОГОЦЕНТРИЗМ

Франц. logocentrisme. Понятие в культурологической концепции Дерриды. С точки зрения Дерриды, все законы мироздания и человеческого общества, якобы отражающие лишь желание чело­века во всем увидеть некую «Истину», на самом деле суть не что иное, как «Трансцендентальное Означаемое» — порождение «западной логоцентрической традиции», стремящейся во всем найти порядок и смысл, во всем отыскать первопричину или про­сто навязать смысл и упорядоченность всему, на что направлена мысль человека.

Для Дерриды, как и для Ницше, на которого он часто ссылает­ся, это стремление обнаруживает якобы присущую «западному сознанию» «силу желания» и «волю к власти». В частности, вся восходящая к гуманистам традиция работы с текстами выглядит в глазах Дерриды как порочная практика насильственного «овладения» текстом, рассмотрения его как некоей замкнутой в себе ценности, вызванного ностальгией по утерянным первоисточ­никам и жаждой обретения истинного смысла. Поэтому он и ут­верждает, что понять текст для гуманистов означало «овладеть» им, «присвоить» его, подчинив его смысловым стереотипам, гос­подствовавшим в их сознании.

Рассматривая человека только через призму его сознания, т. е. исключительно как идеологический феномен культуры и, даже более узко, как феномен письменной культуры, как порождение Гутенберговой цивилизации, постструктуралисты готовы уподо­бить самосознание личности некоторой сумме текстов в той массе текстов различного характера, которая, по их мнению, и составля­ет мир культуры. Весь мир в конечном счете воспринимается Дерридой как бесконечный, безграничный текст (сравните характери­стику мира как «космической библиотеки» В. Лейча, или «энциклопедии» и «словаря» У. Эко).

В этом постструктуралисты едины со структуралистами, также отстаивавшими тезис о панъязыковом характере сознания, однако осмысление этого общего постулата у наиболее видных теоретиков постструктурализма и структурализма отличается некоторыми весьма существенными нюансами. Например, Деррида, споря с Бенвенистом, слишком «прямолинейно», с точки зрения Дерриды,


[128]

связывающего логические и философские категории, сформулиро­ванные еще Аристотелем в соответствии с грамматическими ка­тегориями древнегреческого языка, — а через него и всех индоев­ропейских языков, — тем самым критикует «неоспоримый тезис» структурной догмы, жестко соотносившей специфику естествен­ного языка со своеобразием национального мышления. Хрестома­тийный пример: эскимосы «видят», т. е. воспринимают мир и ос­мысливают его иначе, чем носители английского языка. С точки зрения Дерриды проблема гораздо сложнее, чем это кажется Бенвенисту. Ибо для того, чтобы категории языка стали «категориями мысли», они должны быть «сначала» осмыслены, отрефлексированы как категории языка: «Знание того, что является категорией

— что является языком, теорией языка как системы, наукой о языке в целом и так далее — было бы невозможно без возникно­вения четкого понятия категории вообще, понятия, главной зада­чей которого как раз и было проблематизировать эту простую оп­позицию двух предполагаемых сущностей, таких как язык и мысль» (Derrida:1980, с. 92). К тому же количество категорий древнегреческого языка значительно превосходит те десять, кото­рые выдвигались Аристотелем в качестве логико-философских. Таким образом, заключает Деррида, исходя только из «грамматического строя» древнегреческого языка нельзя решить вопрос, почему были выбраны именно эти категории, а не другие, в результате чего нарушается структуралистский тезис о полном соответствии законов грамматики, мышления и мира.

МАРГИНАЛЬНОСТЬ

Франц. maroinalisme, англ. marginalism. В буквальном смысле слова     периферийность,   «пограничность»  какого-либо (политического, нравственного, духовного, мыслительного, рели­гиозного и проч.) явления социальной жизнедеятельности челове­ка по отношению к доминирующей тенденции своего времени или общепринятой философской или этической традиции. Одними из первых последовательных маргиналов культурной жизни Европы считаются киники, которые, начиная с Антисфена, сознательно противопоставляли себя философской и этической традициям сво­ей эпохи с ее мыслительными и поведенческими стереотипами. В   определенном   смысле   постструктурализм   и постмодернизм могут быть охарактеризованы как проявление феномена маргинализма — специфического фактора именно «модернистско-современного» модуса мышления, скорее даже мироощущения, творческой интеллигенции XX в. Характерная


[129]

для нее позиция нравственного протеста и неприятия окружаю­щего мира, позиция «всеобщей контестации», «духовного изгойничества» и стала отличительной чертой именно модернистского художника, в свою очередь получив специфическую трактовку в постмодернизме.

Начиная с постструктурализма, маргинальность превратилась в уже осознанную теоретическую рефлексию, приобретя статус «центральной идеи» — выразительницы духа своего времени. Причем следует иметь в виду, что маргинализм как сознательная установка на «периферийность» по отношению к обществу в целом и его социальным и этическим ценностям, т. е. и по отношению к его морали, всегда порождала пристальный интерес к «пограничной нравственности».

Феномен де Сада был заново осмыслен в постструктуралист­ской мысли, получив своеобразное «теоретическое оправдание». Проблема не исчерпывается имморализмом; ее суть в том, что Томас Манн в «Волшебной горе» устами Сеттембрини определил как placet experiri — жажду эксперимента, искус любопытства и познания, часто любой ценой и в любой ранее считавшейся за­претной, табуированной области.

Артистически богемный маргинализм всегда привлекал внима­ние теоретиков искусства, но особую актуальность он приобрел для философов, эстетиков и литературоведов структуралистской и постструктуралистской   ориентации.   Здесь   «инаковость», «другость» и «чуждость» художников миру обыденному с его эс­тетическими стандартами и социальными и этическими нормами стала приобретать экзистенциальный характер, превратившись практически в почти обязательный императив: «истинный худож­ник» по самому своему положению неизбежно оказывается в роли бунтаря-маргинала, поскольку всегда оспаривает общепринятые представления и мыслительные стереотипы своего времени.

М. Фуко отождествил проблему «подрывного эстетического сознания» художника-маргинала, основанного на «работе бессоз­нательного», с проблемой безумия. Именно отношением к бе­зумию французский ученый поверяет смысл человеческого суще­ствования, уровень цивилизованности человека, способность его к самопознанию и, тем самым, к познанию и пониманию своего мес­та в культуре, к овладению господствующими структурами языка и, соответственно, к власти. Иначе говоря, отношение человека к «безумцу» вне и внутри себя служит для Фуко мерой человече­ской гуманности и уровнем его зрелости. И в этом плане вся исто­рия человечества выглядит у него как история безумия, поскольку


[130]

Фуко пытался выявить в ней то, что исключает разум: безумие, случайность, феномен исторической непоследовательности — все то, что свидетельствует о существовании  «инаковости», «другости» в человеке. Как и все постструктуралисты, он видел в художественной литературе наиболее яркое и последовательное проявление этой «инаковости», которой лишены тексты любого другого характера (философского, юридического и проч.). Естест­венно, на первый план при таком подходе выходила литература, нарушающая («подрывающая») узаконенные формы дискурса своим маркированным от них отличием, т. е. та литературная тра­диция, которая представлена именами де Сада, Нерваля, Ницше. «Фактически, — пишет американский критик В. Лейч, — внима­ние Фуко всегда привлекали слабые и угнетаемые социальные изгои — безумец, пациент, преступник, извращенец, — которые систематически  подвергались  исключению  из  общества» (Leitch:1983,c. 154).

Проблема безумия в данном аспекте занимала далеко не толь­ко одного Фуко; это общее-место всего современного западного «философствования о человеке», получившего особое распростра­нение в рамках постструктурализма и постмодернизма. Практиче­ски для всех теоретиков этого направления было важно понятие Другого в человеке или его собственной по отношению к себе «инаковости» — того не раскрытого в себе «другого», «присутствие» которого в человеке, в его бессознательном и дела­ет его нетождественным самому себе. При этом тайный, «бессознательный» характер этого другого ставит его на грань или, чаще всего, за пределы нормы — психической, социальной, нравственной, и тем самым дает основания рассматривать его как безумного.

В любом случае при общей теоретической подозрительности по отношению к норме, официально закрепленной в обществе либо государственными законами, либо неофициально устанавливае­мыми правилами нравственности, санкционируемые состоянием безумия отклонения от нормы часто воспринимаются как гарант свободы человека от жесткой детерминированности господствую­щими структурами властных отношений. Так, Ж. Лакан утвер­ждал, что бытие человека невозможно понять без его соотнесения с безумием, как и не может быть человека без элемента безумия внутри себя. Еще дальше тему неизбежности безумия развили Ж. Делез и Ф. Гваттари с их дифирамбами в честь шизофрении и шизофреника, привилегированное положение которого якобы


[131]

обеспечивает  ему  доступ  к  «фрагментарным  истинам» (шизофренический дискурс).

Если Делез и Гваттари противопоставляли «больной цивили­зации» капиталистического общества творчество «подлинного» художника, приобретающего в своем неприятии общества черты социального извращенца, то точно также и Фуко противопостав­ляет любым властным структурам деятельность «социально от­верженных» маргиналов: безумцев, больных, преступников и, прежде всего, художников и мыслителей типа де Сада, Гельдерлина, Ницше, Арто, Батая и Русселя. С этим связана и высказан­ная им в интервью 1977 г. мечта об «идеальном интеллектуале», который, являясь аутсайдером по отношению к современной ему эпистеме, осуществляет ее деконструкцию, указывая на слабые места, изъяны общепринятой аргументации, призванной укрепить власть господствующих авторитетов: «Я мечтаю об интеллектуале, который ниспровергает свидетельства и универсалии, замечает и выявляет в инерции и притязаниях современности слабые места, провалы и натяжки ее аргументации» (цит. по: Leitch:1983, с. 14).

МЕТАРАССКАЗ

Франц.  METARECIT,  англ.  METANARRATIVE. Термин  постмодернизма,     введен     французским     исследователем Ж.-Ф. Лиотаром в книге «Постмодернистский удел», 1979 (Lyotard:1979). Одно из ключевых понятий постмодернизма: «если все упростить до предела, то под «постмодернизмом» понимается недоверие к метарассказам» (Lyotard:1979, с. 7). Этим термином и его   производными   («метарассказ»,   «метаповествование», «метаистория», «метадискурс») Лиотар обозначает все те «объяснительные системы», которые, по его мнению, организуют буржуазное общество и служат для него средством самооправда­ния; религию, историю, науку, психологию, искусство (иначе го­воря, любое «знание»).

Переработав некоторые концепции М. Фуко и Ю. Хабермаса о «легитимации», т. е. оправдании и узаконивании «знания», Лио­тар рассматривает любую форму вербальной организации этого знания как специальный тип дискурса-повествования. Эта литера­турно понимаемая философия имела целью придание законченно­сти «знанию», что якобы и порождало повествовательно органи­зованные философские «рассказы» и «истории», задачей которых было сформулировать свой «метадискурс» о «знании». Основны­ми организующими принципами философской мысли Нового вре­мени Лиотар называет «великие истории», т. е. главные идеи че-


[132]

ловечества: гегелевскую диалектику духа, эмансипацию личности, идею прогресса, просветительское представление о знании как о средстве установления всеобщего счастья и т. д.

Для Лиотара «век постмодерна» в целом характеризуется эро­зией веры в «великие метаповествования», в «метарассказы», ле­гитимирующие, объединяющие и «тотализирующие» представле­ния о современности. Сегодня, утверждает Лиотар, «мы являемся свидетелями раздробления», расщепления «великих историй» и появления множества более простых, мелких, локальных «историй-рассказов»; смысл этих «крайне парадоксальных» по своей природе повествований — не узаконить знание, а «драматизировать наше понимание кризиса» (там же, с. 95) и прежде всего кризиса детерминизма, который сохранился только в виде «маленьких островков» в мире всеобщей нестабильности, когда все внимание концентрируется на «единичных фактах», «несоизмеримых величинах» и «локальных» процессах. Даже концепция конвенционализма, основанная на договоренности большинства, на общем согласии относительно чего-либо, в прин­ципе оказывается неприемлемой для эпистемы постмодерна:

«консенсус стал устаревшей и подозрительной ценностью» (там же, с. 100).

Доведенная до своего логического предела, доктрина разногла­сия ради разногласия приводит к тому, что любое общепринятое мнение или концепция рассматриваются как подстерегающая со­временного человека на каждом шагу опасность поглощения его сознания очередной «системой ценностей», системой метарассказа. В результате господствующим признаком культуры «эры по­стмодерна» объявляется эклектизм: «Эклектизм, — пишет Лио­тар, — является нулевой степенью общей культуры: по радио слушают реггей, в кино смотрят вестерн, на ленч идут в закусоч­ную Макдоналда, на обед — в ресторан с местной кухней, упот­ребляют парижские духи в Токио и носят одежду в стиле ретро в Гонконге... становясь китчем, искусство способствует неразборчи­вости вкуса меценатов. Художники, владельцы картинных гале­рей, критика и публика стекаются туда, где «что-то происходит». Однако истинная реальность этого «что-то происходит» — это реальность денег: при отсутствии эстетических критериев оказы­вается возможным и полезным определять ценность произведений искусства по той прибыли, которую они дают. Подобная реаль­ность примиряет все, даже самые противоречивые тенденции, при условии, что эти тенденции и потребности обладают покупатель­ной cnocoбностью”(Lyotard:1983, с. 334-335).


[133]

Важную, если не ведущую роль в поддержке этого познава­тельного эклектизма играют средства массовой информации, по­скольку они, пропагандируя гедонистическое отношение к жизни, закрепляют состояние бездумного потребительского отношения к искусству. В этих условиях для «серьезного художника» якобы возможна лишь одна перспектива — воображаемая деконструкция «политики языковых игр», позволяющая понять «фиктивный характер» языкового сознания. Таким образом, здесь четко про­слеживается постструктуралистское представление о языке как об инструменте для выявления своего собственного «децентрированного характера», для выявления отсутствия организующего центра в любом повествовании.

Этим, по Лиотару, и определяется специфика искусства по­стмодерна: оно «выдвигает на передний план непредставимое, неизобразимое в самом изображении... Оно не хочет утешаться пре­красными формами, консенсусом вкуса. Оно ищет новые способы изображения, но не с целью получить от них эстетическое наслаж­дение, а чтобы с еще большей остротой передать ощущение того, что нельзя представить. Постмодернистский писатель или худож­ник находится в положении философа: текст, который он пишет, произведение, которое он создает, в принципе не подчиняются заранее установленным правилам, им нельзя вынести окончатель­ный приговор, применяя к ним общеизвестные критерии оценки. Эти правила и категории и суть предмет поисков, которые ведет само произведение искусства. Художник и писатель, следователь­но, работают без правил, их цель и состоит в том, чтобы сформу­лировать правила того, что еще только должно быть сделано. Этим и объясняется тот факт, что произведение и текст обладают характером события, а также и то, что для своего автора они либо всегда появляются слишком поздно, либо же их воплощение в го­товое произведение, их реализация всегда начинается слишком рано (что, собственно, одно и то же)» (там же, с. 240-341).

Концепция Лиотара получила широкое распространение среди теоретиков постмодернизма, самым влиятельным среди которых является американец И. Хассан; именно под его влиянием мета-рассказ занял место неоспоримого догмата постмодернистской теории последних лет. Голландский критик Т. Д'ан на основе концепции метарассказа пытается разграничить художественные течения модернизма и постмодернизма: «постмодернизм творче­ски деконструирует опору модернизма на унифицирующий потен­циал рудиментарных метаповествонаний. Поэтому на уровне фор­мы постмодернизм вместо однолинейного функционализма модер-


[134]

низма прибегает к дискретности и эклектичности» (D'haen:1986, с. 219).

Под «однолинейным функционализмом модернизма» критик понимает стремление модернистов создать самодостаточный, ав­тономный мир произведения искусства, искусственная и созна­тельная упорядоченность которого должна была противостоять миру реальности, воспринимаемому как царство хаоса и краха тра­диционных ценностей: «модернизм в значительной степени обос­новывался авторитетом метаповествований с целью обрести уте­шение перед лицом того, как ему казалось, разверзшегося хаоса нигилизма, который был порожден политическими, социальными и экономическими обстоятельствами» (там же, с. 213).

В качестве «симптоматического примера» подобного подхода, т. е. поисков унифицирующего метаповествования Д'ан называет «Бесплодную землю» (1922) Т. С. Элиота, характеризуя ее как «диагноз хаоса после первой мировой войны» и в то же время как стремление к обретению «альтернативы этому хаосу», которую находит в обращении к авторитету религии и истории. Именно они кладутся автором в основу его «мифологического метода», с по­мощью которого он пытается обрести ощущение единства и цело­стности. В своих поздних произведениях и теоретических эссе Элиот, по Д'ану, обращался к более секуляризованным и полити­ческим формам авторитета, стремясь найти утраченную цельность восприятия мира и времени («нерасщепленную чувствитель­ность») в единстве содержания, стиля и структуры произведения искусства. Идея искусства как защиты от жизни была канонизи­рована в теории англо-американской новой критики, рассматри­вавшей искусство как гарант «человечности» и «гуманистических ценностей».

Ту же мифологему метаповествования Д'ан находит в попыт­ках Э. Паунда опереться на традиции мировой классической лите­ратуры (не только западной, но и восточной), У. Фолкнера — на мифологизированную интерпретацию истории американского Юга, Э. Хемингуэя — на природные мифы и кодексы чести и мужества, а также в общем для многих модернистов стремлении опереться на «поток сознания» как один из организующих прин­ципов произведений искусства, — стремлении, предполагающем веру в возможность целостного характера персонажа в литературе.

В противоположность модернистам постмодернисты отвергают «все метаповествования, все системы объяснения мира», т. е. «все системы, которые человек традиционно применял для осмысления своего положения в мире» (D'haen:1986, с.  229). Для


[135]

«фрагментарного опыта» реальностью обладают только прерыви­стость и эклектизм, а любое разумное обоснование исторического, мифологического и психологического плана заведомо ложно и ис­кусственно, произвольно и просто лживо. Как пишет американ­ский писатель Д. Бартелм в рассказе «Смотри на луну», «фрагменты — это единственная форма, которой я доверяю» (Barthelme:1968, с. 160).

Если постмодернисты и прибегают к метаповествованиям, то только в форме пародии, чтобы доказать их бессилие и бессмыс­ленность. Р. Браутиган в «Ловле форели в Америке» (1970) па­родирует хемингуэйевский миф о благотворности возврата челове­ка к девственной природе, а Т. Макгвейн в «92° в тени» (1967) — хемингуэйевский кодекс чести и мужества. Точно так же Т. Пинчон в романе «V» (1963), хотя и косвенно, пародирует веру Фолкнера (имеется в виду прежде всего роман «Авессалом, Авессалом!») в возможность восстановления истинного смысла истории.

Несколько иную, по сравнению с Лиотаром, трактовку понятия метарассказ дает влиятельный американский литературовед Ф. Джеймсон, применяющий для его обозначения термины «великое   повествование»,   «доминантный   код», «доминантное повествование». Он развивает мысль Лиотара, утверждая, что «повествование» — не столько литературная форма или структура, сколько «эпистемологическая категория». Подобно кантовским категориям времени и пространства, она мо­жет быть понята не как черта нашего эмпирического восприятия, а как одна из абстрактных (или «пустых») координат, внутри кото­рых мы познаем мир, как «бессодержательная форма», налагаемая спецификой нашего восприятия на неоформленный, «сырой поток реальности». Даже представители естественных наук, например физики, «рассказывают истории» о ядерных частицах. При этом все, что репрезентирует себя как существующее за пределами ка­кой-либо истории (структуры, формы, категории), может быть освоено сознанием только посредством повествовательной фик­ции, вымысла.

Иными словами, мир доступен и открывается человеку лишь в виде историй, рассказов о нем. Любое повествование всегда тре­бует интерпретации (как его автором, так и реципиентом), и в си­лу этого оно не только представляет, но и воспроизводит, а также перевоссоздает реальность в восприятии человека, т. е. «творит реальность». В своем качестве повествования оно одновременно утверждает «независимость» от этой же реальности. Повествова-


[136]

ние в такой же степени открывает и истолковывает мир, как и скрывает и искажает его. В этом якобы проявляется специфиче­ская функция повествования как формы «повествовательного зна­ния» — оно служит для реализации «коллективного сознания», направленного на подавление исторически возникающих социаль­ных противоречий. Но поскольку эта функция, как правило, не осознается, Джеймсон называет ее «политическим бессознатель­ным».

В отличие от Лиотара американский исследователь считает, что метарассказ (или «доминантные коды») не исчезают бесслед­но, а продолжают влиять на сознание людей, существуя в рассеян­ном, дисперсном виде всюду присущей, но невидимой «власти господствующей идеологии». В результате индивид не осознает своей «идеологической обоснованности», что характерно прежде всего для писателя, имеющего дело с таким «культурно опосредственным артефактом», как литературный текст, который в свою очередь представляет собой «социально символический акт» (Jameson:1981, с. 20). Выявить этот «доминантный код», специфи­ческий для мироощущения каждого писателя, и является целью «симптоматического анализа», который Джеймсон предложил в своей известной книге «Политическое бессознательное: Повест­вование как социально-символический акт» » (1981).

Также нарратив.

МЕТАФИЗИЧЕСКИЙ ДИСКУРС

Франц. discours metaphisique. Выявляя во всех формах духовной деятельности человека признаки «скрытой, но вездесущей» (cachee mais omnipresente) метафизики, постструктуралисты выступают прежде всего как критики «метафизического дискурса». На этом основании современные западные классификаторы философских направлений относят постструктурализм к общему течению «критики языка» (la critique du langage), в котором соединяются традиции,    ведущие    свою    родословную    от Г. Фреге (Л. Витгенштейн, Р. Карнап, Дж. Остин, У. В. Куайн), с одной стороны, и от Ф. Ницше и М. Хайдеггера (М. Фуко, Ж. Деррида) — с другой. Если классическая философия в основном зани­малась проблемой познания, т. е. отношениями между мышлением и вещественным миром, то практически вся западная новейшая философия переживает своеобразный поворот к языку (a linguistic turn), поставив в центр внимания проблему языка, и поэтому во­просы познания и смысла приобретают у них чисто языковой ха-


[137]

рактер. В результате и критика метафизики принимает форму кри­тики ее дискурса или дискурсивных практик, как у Фуко.

Так, для Фуко знание не может быть нейтральным или объек­тивным, поскольку всегда является продуктом властных отноше­ний. Вслед за Фуко постструктуралисты видят в современном обществе прежде всего борьбу за «власть интерпретации» различ­ных идеологических систем. При этом «господствующие идеоло­гии», завладевая индустрией культуры, иными словами, средства­ми массовой информации, навязывают индивидам свой язык, т. е., по представлениям постструктуралистов, отождествляющих мыш­ление с языком, навязывают сам образ мышления, отвечающий потребностям этих идеологий. Тем самым господствующие идео­логии якобы существенно ограничивают способность индивидуу­мов осознавать свой жизненный опыт, свое материальное бытие. Современная индустрия культуры, утверждают постструктурали­сты, отказывая индивиду в адекватном средстве для организации его собственного жизненного опыта, тем самым лишает его необ­ходимого языка для понимания (в терминах постструктуралистов — «интерпретации») как самого себя, так и окружающего мира.

Таким образом, язык рассматривается не просто как средство познания, но и как инструмент социальной коммуникации, мани­пулирование которым господствующей идеологией касается не только языка наук (так называемых научных дискурсов каждой дисциплины), но главным образом проявляется в «деградации языка» повседневности, служа признаком извращения человече­ских отношений, симптомом «отношений господства и подавле­ния». При этом ведущие представители постструктурализма (такие, как Деррида и Фуко), продолжая традиции Франк­фуртской школы Kulturkritik, воспринимают критику языка как критику культуры и цивилизации.

МУТОПИЯ

Англ. mutopia (от лат. mutare — менять, и древнегреч. топоs — место). Термин, введенный американо-венгерским ученым Иштваном Чичери-Ронай. Под влиянием идей Ж. Делеза и Ф. Гваттари о состоянии современного общества как о своего рода сообществе вечных кочевников-номадов как в сфере мысли, так и в чисто физическом отношении (учитывая фактор повышенной мобильности современного населения), а также философско-религиозных концепций дзен ученый постулирует в качестве ха­рактеристики нынешнего общества свойство постоянной изменчивости-мутабельности (mutability) и утверждает: «Приходит Тао,


[138]

уходит Разум. Чтобы жить в этом вечном потоке, Дзен требует му — "незадавания вопросов", ибо вопрос неизменно направлен на сохранение несохраняемого... Как нам назвать нашу культуру, пытающуюся совладать с этим потоком исторической сансары? Назовем ее мутопия» (Csicsery-Ronay:1997, § 2). По мнению уче­ного, мутопия как специфическое умонастроение современного западного сознания пришла на смену утопическому модусу мыш­ления, характерному для рационально-оптимистической настроен­ности, порожденной успехами технической цивилизации в 60-е — начале 70-х годов: в эту эпоху «утопическое письмо стало гораздо более самосознательным и самовопрошающим, чем когда-либо оно было со времен Мора. Утопические темы породили ренессанс на­учной фантастики; традиция дистопии, которая господствовала в западной социальной фантастике в течение полувека, теперь усту­пила место моральным фантазиям, подхватившим дистопическую критику и попытавшимся создать картины решительного социаль­ного прогресса, картины, которые не были ни наивными, ни ци­ничными» (там же, § 23).

Со второй половины 70-х годов интеллектуальный климат в США, считает Чичери-Ронай, резко изменился: в условиях все ускоряющейся изменчивости и мобильности постмодернистской культуры пришла «идеология киборгов». Автор этого выражения Донна Харауэй написала влиятельное исследование «"Манифест для киборгов", обезьяноподобных, киборгов и женщин: Новое изобретение природы» (Haraway: 1991), где она утверждает, что «дуалистические   категории   гуманистического   морально-политического анализа быстро становятся безнадежно устаревши­ми» (там же, с. 151). С точки зрения Чичери-Ронай, «идеология киборгов», выражающая этот процесс сращивания человека в сво­ем быту с современной «хайтек», оказалась наиболее подходящей мифологией для тех поколений, которые стали свидетелями «коллапса не только ложных воздушных замков идеологий запад­ной традиции, но и вообще всякого воспоминания о моральном превосходстве, которое она некогда давала своими представле­ниями о равенстве и эмпирическом суждении» (Csicsery-Ronay:1997, § 38). В результате сформировался специфический модус жизни, отмеченный безудержной погоней за новшествами преимущест­венно техногенной цивилизации и полной потерей нравственных ориентиров: «В течение последних десяти лет мы живем в состоя­нии экстатического прославления Мутопии, оргии инициации. Средства массовой коммуникации, естественно, склонны торжест­вовать, поскольку они явно являются теми, кто получает от этого


[139]

главную выгоду» (там же, § 41). Основным следствием подобного умонастроения является, как считает ученый, желание избежать истории и связанного с ней комплекса ощущений и представлений традиционной культуры: чувства ответственности, эмоционально-семейных связей, национального самоопределения, всей традици­онной системы авторитетов.

НАЛИЧИЕ

Франц. presence. Один из ключевых терминов понятийного аппа­рата Дерриды, который критикует учение о «смысле бытия вооб­ще как наличия со всеми подопределениями, которые зависят от этой общей формы и которые организуют в ней свою систему и свою историческую связь (наличие вещи взгляду на нее как eidos, наличие как субстанция/сущность/существование (ousia), времен­ное наличие как точка (stigme) данного мгновения или момента (nun), наличие cogito самому себе, своему сознанию, своей субъек­тивности, соналичие другого и себя, интерсубъективность как интенциональный феномен эго)» (Derrida:1967a, с. 23). Утверждение Дерриды о «ложности» этого учения может быть представлено как продолжение и углубление критики Хайдеггером основных постулатов Гуссерля, и в то же время, повторим, осмысление соб­ственной позиции Дерриды было бы вряд ли возможным без и вне проблематики, разработанной Гуссерлем.

Еще для раннего Гуссерля была характерна критика «натуралистического объективизма» (хотя в то же время он вы­ступал и против скептического релятивизма), которому он проти­вопоставлял призыв вернуться «к самим предметам», как якобы обладающим «открытым», «самообнаруживающимся бытием». При этом он ориентировался на традицию картезианства с его тезисом об очевидности самопознания и, что более важно, само­сознания. В этой связи и лозунг «к самим предметам» предполагал «возврат» сознания к «изначальному опыту» (что абсолютно не­мыслимо и неприемлемо для Дерриды), получаемому в результате операции «феноменологической редукции», или «эпохе», которая должна исключать все нерефлексивные суждения о бытии, т. е. отвергать «эмпирическое созерцание», расчищая, тем самым, путь к «созерцанию эйдетическому», способному постичь идеальные сущности предметного мира вещей, мира явлений, или феноменов.

Впоследствии Гуссерль попытался переформулировать прин­цип «самоочевидности сознания» как смыслополагание интенциональной жизни сознания, передав способность наполнять смыслом эмпирический и психологический опыт людей трансцендентально -


[140]

му субъекту как якобы обладающему обобщенным, интерсубъек­тивным знанием общезначимых истин, т. е. фактически обладаю­щему «трансцендентальным сознанием».

Именно этот момент гуссерлианской философии и стал глав­ным предметом критики Дерриды, отвергающего как постулат об «имманентной данности» (в терминах французского ученого — «презентности-наличности») бытия сознанию, так и принцип од­нозначного конституирования и преобразования «жизненного ми­ра» (т. е. «универсального поля различных форм практик», по Гуссерлю) в мир «истинный», как бы туманно и неопределенно ни формулировал его немецкий философ.

Если Гуссерль для Дерриды до известной степени воплощает то современное состояние традиционной европейской философии, которое очертило круг вопросов, ставших для Дерриды предметом критического анализа, то отношения Дерриды с Хайдеггером го­раздо сложнее. Хайдеггер в значительной мере создал методоло­гические предпосылки дерридеанского анализа. И это связано прежде всего с его критикой «метафизического способа мышле­ния», который он пытался переосмыслить. Отрицательное отно­шение Дерриды к «презентности-наличности» как основе метафи­зического мировосприятия генетически соотносится с критикой Хайдеггером традиционного европейского понимания мышления как «видения», а бытия — как постоянно присутствующего перед «мысленным взором», т. е. в трактовке Дерриды как «наличного».

Хайдеггер последовательно выступал против абсолютизации в понимании бытия временного момента его «настоящего бытова­ния», его «вечного присутствия», что несомненно предопределило и позицию Дерриды в этом вопросе. Однако, если попытка Хайдеггера осуществить деструкцию европейской философской тра­диции как «метафизической» (см. об этом у П. П. Гайденко: Гайденко:1963) встретила у Дерриды полное сочувствие и понима­ние, то другая сторона деятельности немецкого философа — его стремление найти путь к «истине бытия» — совершенно не совпа­ла с глобальной мировоззренческой установкой Дерриды на реля­тивистский скептицизм. И именно в этом плане и наметилось их основное расхождение, обусловившее упреки в непоследователь­ности и незавершенности «деструкции метафизики», предъявлен­ные Дерридой Хайдеггеру. За этим стремлением немецкого уче­ного во всем увидеть «истину» теоретик постструктурализма как раз и усматривает рецидив метафизического подхода.

К этому можно добавить, что интенциональность, столь важ­ная для Гуссерля и Хайдеггера, была переосмыслена Дерридой в


[141]

типично постструктуралистском духе как «желание», иными сло­вами, как подчеркнуто бессознательная, стихийная и в конечном счете иррациональная сила.

Несомненно, что критика Дерридой понятия наличия связана с его гносеологическим нигилизмом, с отрицанием любых критериев истины, в том числе и такого феноменологического критерия, как «очевидность».

НАРРАТАТОР

Франц. narrataire, англ. narratee. Термин нарратологии, оз­начающий одну из повествовательных инстанций внутритек­стовой коммуникации; разновидность внутреннего адресата, яв­ного или подразумеваемого собеседника, к которому обращена речь рассказчика-нарратора (нарратор); слушателя обращен­ного к нему рассказа, воспринимателя информации, сообщаемой повествователем.

Впервые был введен Дж. Принсом в 1971 г. (Prince: 1973b) и получил дальнейшую  разработку в трудах Ж. Женетта (Genette:1983). Ж. Жоста (Jost:1977), Ф.Дюбуа (Dubois.1977), Я. Линтвельта (Lintvelt:198l), С. Чэтмана (Chatman:1978), М.-Л. Рьян (Ryan:198l) и др. Теоретические предпосылки необходи­мости введения этой повествовательной инстанции были детально обоснованы М. М. Бахтиным в 1952-53 гг. в ст. «Проблема ре­чевых жанров» (Бахтин: 1979), где подчеркивалась активная роль «другого», «слушающего» в любом «высказывании», в том числе и в художественном произведении (вторичные речевые жанры). Для Бахтина как убежденного сторонника принципиальной диалогичности литературы роль других, для которых строится высказывание, исключительно велика и заранее во многом предопреде­ляет его форму, наполняя высказывание «диалогическими оберто­нами». Цель введения данной повествовательной инстанции за­ключается в разделении уровней внутритекстовой коммуникации, в точной конкретизации каждого акта коммуникативного (речевого, письменного) общения.

В отличие от Бахтина западные теоретики в основном придер­живаются той точки зрения, что наррататор целиком обусловлен рассказчиком, его способом ведения рассказа, риторическим по­строением повествования и немыслим вне отношения «рассказчик-слушатель», поэтому и степень индивидуальности наррататора предопределяется силой индивидуальности повествователя.

Как и большинство внутритекстовых повествовательных ин­станций, наррататор является переменной и трансформирующейся


[142]

величиной, способной в зависимости от техники повествования (от первого или третьего лица, сказового, диалогического, эпистоляр­ного, объективно-описательного, лирически-экспрессивного, по­будительно-риторического и т. п.) приобретать различную форму и степень повествовательной активности. Наррататор может пред­стать в виде самостоятельного персонажа, как в случае «рамочного» способа повествования, когда рассказчик, выступая в роли персонажа, сообщает какую-либо историю своему слушате­лю-наррататору, также воплощенному в действующее лицо («Тысяча и одна ночь», где Шахразада рассказывает сказки ка­лифу). При этом он может быть пассивным слушателем, как ха­лиф в «Тысяче и одной ночи», д-р Шпильфогель в «Жалобе Портного» Ф. Рота, или, наоборот, играть важную роль в собы­тиях («Изменение» М. Бютора, «Опасные связи» Ш. де Лакло), или вообще быть лишенным статуса персонажа (молчаливый и безымянный слушатель рассказа Кламанса в «Падении» Камю); таков и читатель, к которому обращается Т. Манн в «Докторе Фаустусе», А. С. Пушкин в «Евгении Онегине». Здесь функция наррататора  практически  трансформируется  в  функцию эксплицитного читателя.

Особый вид наррататора возникает при обращении рассказчи­ка к самому себе («Изменение» М. Бютора, «Драма» Ф. Соллерса), порождая форму, часто встречающуюся в дневни­ковых жанрах, драматических монологах, «самооткровениях» внутреннего монолога и т. п. Дж. Принс вводит также понятие наррататора «в нулевой степени», знающего только денотации, но не коннотации слов рассказчика-нарратора, и «несостоятельного читателя», который не понимает целиком и полностью смысл рас­сказа и не разделяет намерения автора; таким образом, речь идет о наррататорах, проявляющих недостаточную коммуникативную компетентность и тем самым вызывающих у реального читателя необходимость иронической корректировки их интерпретации.

Необходимо теоретическое разграничение наррататора и имплицитного читателя, наиболее отчетливо проявляющееся в произведениях с явно дидактическим началом, например, в ро­манах просветительского реализма или политических романах. Классическим образцом использования разных типов нарратато­ров может служить роман Чернышевского «Что делать?» с его, на первый   взгляд,   «избыточным»   количеством   адресатов: «проницательный читатель», «читательница», «простой чита­тель», «добрейшая публика», просто «публика», «всякий чита­тель». Такое количество «читателей», выполняющих роль различ-


[143]

ных наррататоров, четко показывает, где пролегает грань между собеседниками рассказчика и имплицитным читателем, призван­ным определить свою позицию по отношению к взглядам всех наррататоров и синтезировать в единое концептуальное целое внутренний мир романа (его образно-событийную и идеоло­гическую основу).

Наррататор не всегда легко выделяется, как в романе Черны­шевского. Очень часто его присутствие не ощущается явно, он переходит в скрытую, имплицитную форму. С. Чэтман считает, что любой отрывок текста, не представляющий собой диалога или простого пересказа событий, но что-то объясняющий, косвенно апеллирует к адресату и воссоздает инстанцию наррататора, так как любой объясняющий пассаж предполагает и объясняющего, и того, кому объясняют.

Наибольшую сложность представляет проблема выделения наррататора в случае «имперсонального повествования», когда сам рассказчик обладает «нулевой степенью индивидуальности». (Например, при «всезнающем повествовании» от третьего лица классического, романа XIX в. или в «анонимном повествователь­ном голосе» некоторых романов XX в., в частности Г. Джеймса и Э. Хемингуэя, не прибегавших к технике «авторского всеведе­ния»). Подобное повествование с лингвистической точки зрения является актом «имперсонализации», т. е. перевоплощения, по­средством которого реальные речевые субъекты (автор и чита­тель) делегируют ответственность за речевые акты (за их порож­дение и степень адекватности их восприятия) своим заменителям в тексте — нарратору и наррататору.

Дальнейшее развитие теории нарратологии привело к после­дующей детализации внутритекстовой коммуникации и выделению в ней двух перспектив: диегезиса (дискурсивного аспекта пове­ствования) и мимесиса (его визуального аспекта, «зрительной информации»). Таким образом, помимо говорящего и слушаю­щего была введена коммуникативная пара «фокализатор» — «имплицитный зритель», ответственный за организацию и восприятие визуальной перспективы художественных произведе­ний.

НАРРАТИВ

Англ. narrative. Проблема взаимоотношения между расска­зом-нарративом и жизнью, рассматриваемая как выявление спе­цифически нарративных способов осмысления мира и, более того, как особая форма существования человека, как присущий только


[144]

ему модус бытия, в последнее время стал предметом повышенного научного интереса в самых различных дисциплинах. Особую роль сыграло в этом литературоведение, которое на основе последних достижений лингвистики стало воспринимать сферу литературы как   специфическое   средство   для   создания   моделей «экспериментального освоения мира», моделей, представляемых в качестве примера для «руководства действиями». Среди наиболее известных работ данного плана можно назвать «На краю дискурса» Б. Херрнстейн-Смит (Herrnstein-Smith:1978), «Формы жизни: Характер и воображение в романе» М. Прайса (Price:1983), «Чтение ради сюжета: Цель и смысл в нарративе» П. Брукса (В rooks:1984), книгу Ф. Джеймсона «Политическое бессознательное: Нарратив как социальной символический акт» (Jameson:198l).

Ту же проблематику, хотя несколько в ином аспекте, разраба­тывают философ и теоретик литературы П. Рикер («Время и рас­сказ», Ricoeur:1983-1985) и историк X. Уайт («Метаистория: Ис­торическое воображение в XIX столетии», White:1973). Первый пытается доказать, что наше представление об историческом вре­мени зависит от тех нарративных структур, которые мы налагаем на наш опыт, а второй утверждает, что историки, рассказывая о прошлом, до известной степени заняты нахождением сюжета, ко­торый смог бы упорядочить описываемые ими события в осмыс­ленно связной последовательности.

Особый интерес вызывают работы современных психологов, представителей так называемого «социологического конст­руктивизма», которые для обоснования своей теории личности, или, как они предпочитают ее называть, «идентичности», обра­щаются к концепции текстуальности мышления, постулируя принципы самоорганизации сознания человека и специфику его личностного самополагания по законам художественного текста. Например, под редакцией Т. Г. Сарбина был выпущен сборник «Нарративная психология: Рассказовая природа человеческого поведения» (Sarbin:1986), где его перу принадлежит статья «Нарратология как корневая метафора в психологии».

Дж. Брунер в книге «Актуальные сознания, возможные миры» (Вrипеr:198б) различает нарративный модус самоосмысле­ния и самопонимания и более абстрактный научный модус, кото­рый он называет «парадигматическим». Последний лучше всего приспособлен для теоретически абстрактного самопонимания ин­дивида; он основан на принципах, абстрагирующих конкретику индивидуального опыта от непосредственного жизненного контек-


[145]

ста. Иными словами, парадигматический модус способен обоб­щить лишь общечеловеческий, а не конкретно индивидуальный опыт, в то время как «нарративное понимание» несет на себе всю тяжесть жизненного контекста и поэтому является лучшим сред­ством («медиумом») для передачи человеческого опыта и связан­ных с ним противоречий. Согласно Брунеру, воплощение опыта в форме истории, рассказа позволяет осмыслить его в интерперсо­нальной, межличностной сфере, поскольку форма нарратива, вы­работанная в ходе развития культуры, уже сама по себе предпо­лагает исторически опосредованный опыт межличностных отно­шений.

Американские психологи Б. Слугоский и Дж. Гинзбург, предлагая свой вариант решения «парадокса персональной иден­тичности — того факта, что в любой момент мы являемся одним и тем же лицом, и в то же время в чем-то отличным от того, каким мы когда-то были» (Texts of identity: 1989, с. 36), основывают его на переосмыслении  концепции   Э. Эриксона  в  духе  дискурсивно-нарративных представлений. Эриксон, представитель эго-психологии,    выдвинул    теорию    так    называемой «психосоциальной идентичности» как субъективно переживаемого «чувства непрерывной самотождественности», основывающейся на принятии личностью целостного образа своего Я в его нераз­рывном единстве со всеми своими социальными связями. Измене­ние последних вызывает необходимость трансформации прежней идентичности, что на психическом уровне проводит к утрате, поте­ре себя, проявляющейся в тяжелом неврозе, не изживаемом, пока индивидом не будет сформирована новая идентичность.

Слугоский и Гинзбург считают необходимым перенести акцент с психических универсалий эриксоновской концепции идентично­сти, находящихся на глубинном, практически досознательном уровне, на «культурные и социальные структурные параметры, порождающие различные критерии объяснительной речи для со­циально приемлемых схем» (там же, с. 50). По мнению исследо­вателей,   люди   прибегают   к   семиотическим   ресурсам «дискурсивного самообъяснения» для того, «чтобы с помощью объяснительной речи скоординировать проецируемые ими иден­тичности», т. е. воображаемые проекты своего Я, внутри которых они должны выжить» (там же). Слугоский и Гинзбург выступа­ют против чисто внутреннего, «интрапсихического» обоснования идентичности человека, считая, что язык, сам по себе будучи сред­ством социально межличностного общения и в силу этого укоре­ненным в социокультурной реальности господствующих ценностей


[146]

любого конкретного общества, неизбежно социализирует личность в ходе речевой коммуникации. Поэтому они и пересматривают эриксоновскую теорию формирования эго-идентичности уже как модель «культурно санкционированных способов рассказывания о себе и других на определенных этапах жизни. Как таковая, эта модель лучше всего понимается как рационализированное описа­ние саморассказов» (там же, с. 51). С их точки зрения, присущее человеку чувство «собственного континуитета» основывается ис­ключительно на континуитете, порождаемом самим субъектом в процессе акта «самоповествования». Стабильность же этого авто­нарратива поддерживается стабильностью системы социальных связей индивида с обществом, к которому он принадлежит.

Сформулированное таким образом понятие «социального кон­тинуитета» оказывается очень важным для исследователей, по­скольку личность мыслится ими как «социально сконструирован­ная» (и лингвистически закрепленная в виде авторассказа), и иного способа ее оформления они и не предполагают. То, что в конечном счете подобный авторассказ может быть лишь художе­ственной фикцией, хотя ее существование и связывается исследо­вателями с наличием социально обусловленных культур­но-идеологических установок исторически конкретного общества, следует из приводимых примеров. В них объяснительная речь ли­тературных персонажей уравнивается в своей правомочности с высказываниями реальных людей.

Еще дальше по пути олитературивания сознания пошел К. Мэррей. В своем стремлении определить рассказовые струк­туры личности он обращается к классификации известного канад­ского литературоведа Нортропа Фрая и делит их на «комедию», «романс», «трагедию» и «иронию», т. е. на те повествовательные модусы, которые Фрай предложил в свое время для объяснения структурной закономерности художествен­ного мышления.

Применительно  к  структурам  личностного  поведения «комедию» Мэррей определяет как победу молодости и жела­ния над старостью и смертью. Конфликт в комедии обычно связан с подавлением желания героя нормами и обычаями общества. Он находит свое разрешение в результате рискованного приключения или в ходе праздника, временно отменяющего неудобства обреме­нительных условностей, посредством чего восстанавливается более здоровое состояние социальной единицы — того микрообщества, что составляет ближайшее окружение героя. «Романс», наобо­рот, нацелен на реставрацию почитаемого прошлого, осуществ-


[147]

ляемую в ходе борьбы (обязательно включающей в себя решаю­щее испытание героя) между героем и силами зла. В «трагедии» индивид терпит поражение при попытке преодолеть зло и изгоня­ется из своего общества — из своей социальной единицы. С вели­чественной картиной его краха резко контрастирует сатира «иронии»; ее задача, по Мэррею, состоит в демонстрации того факта, что «комедия», «романс» и «трагедия», с помощью кото­рых человеческое сознание пытается осмыслить, в терминах ис­следователя, «контролировать», данный ему жизненный опыт, на самом деле отнюдь не гарантируют нравственного совершенства как индивидов, так и устанавливаемого ими социального порядка, в свою очередь регулирующего их поведение. Хотя исследователь в своем анализе в основном ограничиваются двумя нарративными структурами (комедия и романс) как «проектами социализации личности», он не исключает возможности иной формы «биографического сюжета» становления личности, например, «эпической нарративной структуры».

Как подчеркивает Мэррей, «эти структуры претендуют не столько на то, чтобы воспроизводить действительное состояние дел, сколько на то, чтобы структурировать социальный мир в со­ответствии с принятыми моральными отношениями между обще­ством и индивидом, прошлым и будущим, теорией и опытом» (Texts of identity: 1989, с. 182). В отношении эпистемологического статуса этих структур исследователь разделяет позицию Рикера, считающего, что они представляют собой своего рода культурный осадок развития цивилизации и выступают в виде мыслительных форм, подверженных всем превратностям исторической изменчи­вости и являющихся специфичными лишь для западной нарратив­ной традиции. Последнее ограничение и позволяет Мэррею за­ключить, что указанные формы лучше всего рассматривать не как универсальную модель самореализацию, т. е. как формулу, при­годную для описания поведенческой адаптации человека к любому обществу, а в более узких и специфических рамках — как одну из исторических форм социальной психики западного культурного стереотипа.

Таким образом, нарратив понимается Мэрреем как та сюжетно-повествовательная форма, которая предлагает сценарий процесса опосредования между представлениями социального по­рядка и практикой индивидуальной жизни. В ходе этой медиации и  конституируется  идентичность:  социальная    через «инстанциирование» (предложение и усвоение примерных стерео­типов ролевого поведения) романсной нарративной структуры


[148]

испытания, и персональная — посредством избавления от инди­видуальных   идиосинкразий,   изживаемых   в   карнаваль­но-праздничной атмосфере комической нарративной структуры: «Эти рассказовые формы выступают в качестве предписываемых способов инстанциирования в жизнь индивида таких моральных ценностей, как его уверенность в себе и чувство долга перед таки­ми социальными единицами, как семья» (там же. с. 200). Именно они, утверждает Мэррей, и позволяют индивиду осмысленно и разумно направлять свой жизненный путь к целям, считаемым в обществе благими и почетными.

Следовательно, «романс» рассматривается ученым как средст­во испытания характера, а «комедия» — как средство выявления своеобразия персональной идентичности. Главное здесь уже не испытание своего «я», как в «романсе», требующего дистанцирования по отношению к себе и другим, а «высвобождение того ас­пекта Я, которое до этого не находило своего выражения» (там же, с. 196), высвобождение, происходящее (тут Мэррей ссы­лается на М. Бахтина) в атмосфере карнавальности.

В атмосфере смешения истории и литературы, которая особен­но сгустилась в 80-х годах, стала общим местом ссылка на книгу американского историка Хейдена Уайта «Тропики дискурса» (White: 1978), где он пытается убедить читателя, и весьма успешно, преодолеть «наше нежелание рассматривать исторические повест­вования (Уайт так их и называет — «нарративы» — И. И.) как то, чем они самым очевидным образом и являются, — словесным вымыслом, содержание которого столь же придумано, сколь и найдено, и формы которого имеют гораздо больше общего с лите­ратурой, чем с наукой» (там же, с. 82). История, т. е. историче­ское исследование, по Уайту, добивается своего объяснительного эффекта лишь благодаря операции «осюжетивания», «воплощения в сюжет» (emplotment): «Под воплощением в сюжет я просто имею в виду закодирование фактов, содержащихся в хронике, как ком­понентов специфических видов, — сюжетной структуры, закоди­рование, осуществленное таким же способом, как это происходит, по мнению Фрая, с литературными произведениями в целом» (там же. с. 83). С точки зрения Уайта, само понимание историче­ских повествований-нарративов зависит от их существования в виде той литературной модели, в которую они были воплощены;

он называет в качестве таких литературных моделей «романс, трагедию, комедию, сатиру, эпос» и т. д. (там же, с. 86).

Под влиянием подобного подхода оформилась целая область исследований — нарратология, но уже не в сугубо формаль-


[149]

ном плане, а эпистемологическом, как — наука по изучению пове­ствования-нарратива как фундаментальной системы понимаемости любого текста, стремящаяся доказать, что даже любой нелитера­турный дискурс функционирует согласно принципам и процессам, наиболее наглядно проявляющимся в художественной литературе. В результате именно литература служит для всех текстов моде­лью, обеспечивающей их понимание читателем. Отсюда и тот пе­реворот в иерархических взаимоотношениях между литературным и нелитературным: оказывается, что только литературный дискурс или литературность любого дискурса и делает возможным наделе­ние смыслом мира и нашего его восприятия. Также метарассказ

НАРРАТИВНАЯ КОМПЕТЕНЦИЯ

Франц. competence narrative. Термин А. Ж. Греймаса, стимули­ровавший развитие постмодернистской концепции нарратива. По утверждению ученого, каждое повествование по своей природе обладает «полемическим характером» в результате наложения друг на друга двух параллельно протекающих программ: субъек­та и антисубъекта. При этом любое изменение в горизонталь­ном, т. е. синтагматическом аспекте влечет за собой изменения и вертикальных связей (в парадигматическом аспекте). В свою оче­редь каждая нарративная программа подчиняется двум измерени­ям: прагматическому и познавательному. Прагматиче­ское измерение зависит от универсума, лежащего в основе по­вествования, и от предлагаемых им возможностей. В одном случае это закрытый, имманентный универсум с «циркуляцией постоянных ценностей», где имеет место «коммуникация» двух субъектов относительно одного объекта или их коммуникация от­носительно двух объектов. В другом случае это трансцендент­ный и имманентный универсум с одним «трансфертом» (переходом) объекта между двумя субъектами, участвующими в одной «партиципативной коммуникации», или два взаимосвязан­ных универсума, между которыми осуществляется тот же вид коммуникации. (Партиципативная коммуникация отличается от обычной тем, что передача какого-либо ценностного объекта его «получателю» влечет за собой не полный от него отказ «дарителя», а совместное им пользование).

При обычном трансферте (переходе ценности от одного ак­танта к другому) происходит ряд операций, представляющих у Греймаса все то, что осталось от редуцированных им 31 функций В. Проппа, и превратившихся в нарративные единицы


[150]

«присвоения/предоставления/лишения/отказа». Эти элементы повествовательного уровня способны комбинироваться как в нарративные синтагмы одной повествовательной программы, так и в парадигматические единицы «испытания» (= присвоение + лишение) и «дарения» ( = предоставление + отказ), а также «отдаривания», каждая из которых интерпретируется в перспек­тиве реализации и виртуализации.

При этом Греймас постулирует возникновение особого «познавательного измерения» нарративной программы, ко­торое характеризуется тремя элементами: «познавательными про­странствами», связанными с ними «познавательными действиями» и нарративной компетенцией актантов. Ученый вводит понятия «транснарративных актантов»: «высказывателя» и «получателя высказывания» (enonciateur, enonciataire), близких по своим функ­циям понятиям нарратора и наррататора.

Между этими актантами устанавливается «глобальное позна­вательное пространство», т. е. общее для них обоих знание о собы­тиях, содержащихся в рассказе; в то время как «нарративному актанту» отводится лишь «частичное познавательное пространст­во» как область его специфического знания. Последняя в ходе рассказа  может быть  изменена  различными  способами «познавательного действия».

Самой примечательной характеристикой познавательного из­мерения служит нарративная компетенция: «Нарративная компетенция, — пишет Греймас, — является для нас ничем иным, как  симулякром,  сигнализирующим  о  функционировании «синтагматического разума» (I'intelligence syntagmatique), как он манифестируется в дискурсе или как он может быть установлен со своим статусом логической пресуппозиции в структуре акта вы­сказывания» (Greimas:1976, с. 193). Нарративная компетенция складывается из действия различных компетенции, необходимых для реализации нарративной программы: нарративного знания, тематического знания, нарративного знания-действия.

НАРРАТИВНАЯ ТИПОЛОГИЯ

Франц. typologie narrative. Термин нарратологии. Одним из пионеров нарративной типологии был немецкий исследователь Отго Людвиг, предложивший еще в конце XIX в. типологию «форм повествования» (Ludwig:i89l). Последние по времени и наиболее влиятельные и подробные типы классификации даны Ю. Мюсарра-Шредер (Musarra-Schreder.-1981) и Я. Линтвель­том (Lintvelt:198l).


[151]

Принципы нарративной типологии XX в. были заложены анг­лийским литературоведом П. Лаббоком в 1921 г. (Lubbock:1957) на основе анализа творчества Толстого, Флобера, Теккерея, Дик­кенса, Мередита и Бальзака. Целью исследования было выявле­ние ограниченного количества повествовательных форм, обладав­ших, однако, бесконечным числом возможных комбинаций. Исхо­дя из базовой дихотомии между «показом» и «рассказом» (showing/telling) — первой нарративной категории, Лаббок разли­чает два антитетических модуса презентации «истории»: сцену и панораму. Примером сценического описания в «Госпоже Бовари» Флобера является появление Шарля Бовари в руанском коллеже, за которым следует панорамный обзорный рассказ о его родителях, его детстве и учебе. Понятие панорамы у Лаббока также подразумевает принцип всезнания и вездесущности повествователя.

Следующая нарративная категория — «голос»: «Иногда автор говорит своим собственным голосом, иногда он говорит устами одного из персонажей книги», при этом «он пользуется своим соб­ственным языком и своими собственными критериями и оценка­ми» или «знанием, сознанием и критериями кого-нибудь другого» (там же, с. 68). Третьим нарративным принципом является оппо­зиция   между   двумя    модусами    повествования: «картинным» и «драматическим». В случае «картинного» модуса повествователь создает «живописный образ, изображение событий в зеркале воспринимающего сознания кого-либо» (там же, с. 69). Демонстрацию этого модуса исследователь видел в описании бала в Вобьессаре, «картинно» показанного через пове­ствовательную перспективу Эмма Бовари, а «драматический» — в сцене сельскохозяйственной выставки, где происходит объясне­ние в любви Родольфа с Эммой.

На основе этих критериев выводятся четыре повествовательные формы: 1) панорамный обзор (panoramic survey);

2) драматизированный повествователь (dramatized narrator);

3) драматизированное сознание (dramatized mind);

4) чистая драма (pure drama). Специфика «панорамного обзора» за­ключается в ощущаемом присутствии всезнающего, всеведущего, стоящего над своими персонажами и исключенного из действия автора, который своим голосом и со своей точки зрения посредст­вом «картинного» модуса дает панорамное изображение романных событий (например, в романах «Война и мир» Толстого, «Ярмарка тщеславия» Теккерея). «Драматизированный повествователь» предполагает определенную степень интегриро-


[152]

ванности повествователя в романное действие: «Если рассказчик истории присутствует в этой истории, то автор оказывается драма­тизированным; ... автор тем самым отодвигает от себя бремя от­ветственности за повествование, которое теперь находится там, где его сможет найти и дать ему свою оценку читатель. Ничто уже больше не вмешивается в историю извне, произведение представ­ляется самодостаточным и не имеющим никаких отношений с кем-либо за пределами своей сферы» (там же, с. 251-252). В данной повествовательной форме нарратор, не обладая ни всезнанием, ни вездесущностью, рассказывает, как правило в первом лице, свою историю в «картинном» модусе с позиции индивидуализиро­ванного,   личностного   восприятия  описываемых  событий (например: «История Генри Эсмонда» Теккерея, «Давид Копперфильд» Диккенса, «Приключения Гарри Ричмонда» Мере­дита). По Лаббоку, недостатком этой формы является редкость прямого, непосредственного изображения сцен, поскольку «рассказ» здесь доминирует над «показом», и неспособность «драматизированного повествователя» непосредственно изобра­жать сознание персонажей, достоверно передавать внутреннюю «психическую жизнь» даже самого рассказчика, чему мешает «описательность», «репортажность» ретроспективного изложения событий.

Этого недостатка, с точки зрения Лаббока, лишена повество­вательная перспектива «драматизированного сознания», которая позволяет непосредственно изображать психическую жизнь персонажа, соединяя в себе «картинный модус» внешнего мира с «драматическим модусом» показа мира внутренних пере­живаний героев. Примером этой формы для исследователя служит роман Г. Джеймса «Послы», где события показываются с точки зрения Ламберта Стрезера, однако его внутренняя жизнь пред­ставлена «драматизированным» способом: «Хотя в «Послах» преимущественной точкой зрения является точка зрения Стрезера и кажется, что она не меняется на протяжении всего романа, фак­тически происходит ее смещение, осуществляемое столь искусно, что читатель может добраться до конца романа, не подозревая об этом» (там же, с. 161). Иными словами, сознание оказывается драматизированным в тот момент, когда у читателя создается впе­чатление, что он присутствует на сценическом представлении внутренних переживаний персонажа, на спектакле «театра созна­ния». При этом достигается столь желанный для Лаббока эффект кажущегося отсутствия автора: «Автор не рассказывает историю


[153]

сознания Стрезера, он делает это таким образом, что она сама себя рассказывает, он ее драматизирует» (там же, с. 147).

Нарративная форма «чистой драмы» наиболее близка теат­ральному представлению, так как здесь повествование дается в виде сцен, перспектива читателя ограничена внешним описанием персонажей и их диалогами, в результате читатель лишается дос­тупа к внутренней жизни действующих лиц и может лишь догады­ваться о ней по косвенным намекам, исходя из «видимых и слы­шимых знаков», когда их мысли и побудительные мотивы переда­ются действием. В качестве примера Лаббок приводит «Неудобный возраст» Г. Джеймса: «Здесь нет никакого внутрен­него видения мысли персонажей, никакого обзора сцен, никакого ретроспективного резюме прошлого. Весь роман развертывается перед зрителем в виде сцен, и ему ничего не предлагается, кроме физиономий и слов персонажей в ряде отдельных эпизодов. Фак­тически это произведение могло бы быть напечатано как теат­ральная пьеса; все, что не является диалогом, представляет собой просто своего рода расширенные сценические ремарки, придаю­щие диалогу тот эффект выразительности, который могла бы ему создать игра на сцене» (там же. с. IW). Эту нарративную форму Лаббок считает самой совершенной.

В соответствии со вкусами своего времени — времени форми­рования формалистических принципов, легших впоследствии в основу «новой критики», — Лаббок выступает сторонником де­персонализации, демонстрируя явное предпочтение «показу» за счет «рассказа», «сцене» в ущерб «описанию», объективистски «безоценочному» изображению событий, создающему эффект «самоустранения» автора, в противоположность субъективно-эмоциональному рассказу, изобилующему авторскими коммента­риями: «Искусство романа начинается лишь тогда, когда романист осознает историю как материю, которая должна быть показана (выделено автором. — И. И.), которая должна быть представле­на таким образом, что она сама себя рассказывает» (там же, с. 62). В соответствии с такой установкой классификация Лаббока носит не столько описательный, сколько оценочный характер, как последовательное восхождение от «устаревших» повествователь­ных форм к наиболее адекватному, с его точки зрения, способу «построения» романа.

Американский исследователь Норман Фридман явился про­должателем концепции точки зрения, заложенной Лаббоком, и создал тщательно разработанную систему ее разновидностей. По­добно своему предшественнику, он следует разграничению между


[154]

«субъективным рассказом» (subjective telling), осуществляе­мым «видимым» нарратором, и «объективным показом» (objective showing), за которым стоит «безличный» повествователь, излагающий события от третьего лица. Как заметила Ф. ван Россум-Гийон (Rossum-Guyon:1970, с. 477), англоязычные критики, как   и   немецкие   теоретики,   называют   повествование «объективным», когда нарратор воздерживается от аукториаль­ного в него вмешательства, в то время как французские исследова­тели считают в данном случае повествование все равно субъектив­ным, поскольку нарратор идентифицирует себя здесь с субъектив­ностью актора.

Фридман предложил классификацию сначала из восьми (Friedman:1955), а затем семи (Friedman: 1975) нарративных форм:

1) «редакторское    всезнание»    (editorial   omniscience);

2) «нейтральное всезнание» (neutral omniscience);

3) «Я как свидетель» (1 as witness);

4) «Я как протагонист» (I as protagonist);

5) «множественное частичное всезнание» (multiple selective omniscience);

6) «частичное всезнание» (selective omniscience);

7) «драматический модус» (dramatic mode);

8) «камера» (the camera).

Основными характеристиками «редакторского всезна­ния», или «всеведения», когда автор выступает в роли «издателя-редактора», являются обзорность, всезнание и авторское «вторжение» в повествование в виде «общих рассуждений о жиз­ни, нравах и обычаях, которые могут прямо или косвенно быть связанными с рассказываемой историей» (Friedman: 1967, с. 121), как, например, в романах «Том Джонс» Филдинга, «Война и мир» Толстого. «Нейтральное всезнание» представляет со­бой первый шаг по пути к искомой Фридманом «объективации» повествования: «единственное, чем оно отличается от редактор­ского всезнания, — это отсутствие прямого вмешательства автора; автор говорит в безличной манере, повествуя от третьего лица» (Friedman: 1975, с. 145), например, в романах «Контрапункт» О. Хаксли, «Тэсс из рода д'Обервиллей» Т. Харди.

«Я как свидетель» —автономный персонаж внутри исто­рии, более или менее вовлеченный в действие, более или менее хорошо знающий главных персонажей и говорящий с читателем в первом лице» (Friedman: 197 5, с. 150). Таким образом, здесь автор отказывается от своей позиции всезнания, поскольку «Я как сви­детель» может рассказывать только то, что он знает как простой наблюдатель происходящих событий. По мнению Фридмана, та­ким ограниченным знанием обладают в частности Марлоу в рома-


[155]

не «Лорд Джим» Конрада и Ник в «Великом Гэтсби» Фицдже-ральда. В нарративной форме «Я как протагонист» герой-протагонист, в противоположность периферийному положению «Я как свидетеля», занимает центральное место в романном действии, в результате его «точка зрения» постоянно служит для читателя фиксированным центром ориентации («Большие ожидания» Дик­кенса, «Чужой» Камю).

«Множественное частичное» и просто «частичное всезнание»  характеризуются прежде всего устранением «видимого», «явного» нарратора и восприятием романного мира через ограниченное, «частичное» знание нескольких персонажей в первом случае или одного — во втором. Таким образом, в первом случае (демонстрируемом на примере романа В. Вулф «К маяку») читатель имеет дело с переменным (меняющимся от одного персо­нажа к другому), а во втором (как, например, в романе Дж. Джойса «Портрет художника в молодые годы») — с фикси­рованным центром ориентации: «Здесь читатель вместо того, что­бы воспринимать историю через сознание нескольких персонажей, ограничивается    сознанием    единственного    персонажа» (Friedman: 1975, с. 154). Эти два нарративных модуса, по Фридману, ближе всего к сценическому изображению — к «драматизации» состояний души персонажа, где преобладает техника внутреннего монолога, «потока сознания». «Информация, которой располагает читатель в драматическом модусе, ограничена в основном действиями и словами персонажей, автор может доба­вить кое-какие уточнения относительно их телосложения и окру­жения, в котором они находятся, в духе сценических ремарок, од­нако он никогда не дает никакого прямого указания об особенно­стях их восприятия..., их мыслях или чувствах» (Friedman: 1975, с. 155). «Драматический модус», по мнению Фридмана, ярче всего выражен в романе Г. Джеймса «Неудобный возраст».

Специфика последнего повествовательного модуса  «камеры» — состоит в абсолютном исключении автора: «Целью здесь является передача пласта жизни без какого-либо ощутимого выбора или организации материала, в том виде, как она развора­чивается перед регистрирующим ее медиумом». В качестве приме­ра приводится начало романа К. Ишервуда «Прощание с Берли­ном», где рассказчик заявляет: «Я — камера, с открытым обтю­ратором, регистрирующая абсолютно все, совершенно пассивно, без размышлений. Бреющегося мужчину, стоящего лицом к окну, женщину в кимоно, моющую волосы. Когда-нибудь все должно быть проявлено, тщательно воспроизведено, зафиксировано»


[156]

(цит. по: Friedman:1967, с. 130). Еще в 1955 г. исследователь при­шел к выводу, что прием «камеры» противоречит самой сути пове­ствовательного искусства, представляющего собой «процесс абст­рагирования, выбора, отбрасывания ненужного и упорядочивания материала» (Friedman:1967, с. 131), и на этом основании исключил «камеру» из своей классификации 1975 г.

В 1970-х годах были сформулированы основные принципы не­мецкоязычной повествовательной типологии  (Э. Лайбфрид, В. Фюгер, Ф. К. Штанцель, В. Шмид). Э. Лайбфрид в своей классификации использует две нарративные категории: повество­вательную перспективу и грамматическую форму. В свою очередь в перспективе он выделяет «внешнюю (AuBenperspektive) и «внутреннюю» (Innenperspektive), а в грамматической форме Ich-form

— рассказ от первого лица и Er-fon-n — рассказ от третьего лица.

Из комбинаторного сочетания этих критериев Лайбфрид вы­водит  существование  четырех   нарративных   типов:

1) внутренняя перспектива + Ich-form — персонаж рас­сказывает историю от первого лица, в Er-fonn он сам принимает участие; 2) внутренняя перспектива + Er-form — персо­наж «рассказывает» от третьего лица историю, участником кото­рой он является (т. е. рассказ от третьего лица дается через вос­приятие одного из действующих лиц); 3) внешняя перспектива + Ich-form — повествователь использует грамматическую форму первого лица, чтобы рассказать историю, в которой он не участвует (например, в просветительском «юмористическом» ро­мане, где нарратор постоянно прерывает нить повествования своими замечаниями и размышлениями в первом лице);

4) внешняя перспектива + Er-form — так называемая «позиция олимпийца», где нарратор в третьем лице рассказывает историю, в которой он отсутствует как действующее лицо.

Опираясь на Лайбфрида и Цв. Тодорова, Вильгельм Фюгер разработал более подробную 12-членную классификацию нарра­тивных типов. К категориям Лайбфрида, которые он воспринял целиком, введя лишь несколько иную терминологию (внешняя и внутренняя «позиция повествователя» — Erzahlposition, и личная

Ich-form, Du-form — и безличная — Er-form — грамматические формы), он добавил еще один типологический принцип — «глубину повествовательной перспективы», который оп­ределил как уровень восприятия рассказчиком повествовательной ситуации (BewuBtseinsstand des Erzahlers), служащий центром ориен­тации для читателя (Fuger:1972, с. 273).


[157]

Если нарратор знает больше, чем остальные действующие ли­ца, то он находится в ситуации «над» романным миром (situationuberlegen); если он обладает таким же знанием, то находит­ся в равном положении с ними (situationadequat); или же он находит­ся в ситуации «дефицита знания» (situationdefizitar), если ему из­вестно меньше, чем другим персонажам. Таким образом, каждая из  двух  «повествовательных  позиций»   обладает  тремя «повествовательными ситуациями», в свою очередь каждая из них может быть передана двумя грамматическими формами, так что все вместе взятое дает 12 нарративных типов.

Впоследствии Фюгер перегруппировал их, исходя прежде всего из «ситуации» и грамматической формы, и получил четыре синтетические нарративные формы, соответствующие четырем нарративным   типам   Лайбфрида:    «аукториальную», «нейтральную»,   «Я-оригинальную»   (Ich-original)   и «персональную», т.е. «персонажную», с тремя нарративными типами в каждой.

Типы аукториальной формы: 1) «аукториально-директориальный» (auktorial direktorial) — внешняя позиция + личная грамматическая форма + преобладающее знание; 2) «аукториально-гадательный» (auktorial konjektural) — внеш­няя позиция + личная грамматическая форма + недостаточное знание; 3) «аукториально-ситуативный» (auktorial situational) — внешняя позиция + личная грамматическая форма + равное знание.

Первый тип иллюстрируется Фюгером на писательской манере Теккерея, ситуативный и гадательный различаются друг от друга степенью глубины нарративной перспективы, поскольку здесь аукториальный нарратор теряет свое всезнание и располагает только «достаточным» или настолько «дефицитным» знанием, что вынужден строить догадки о дальнейшем ходе развития романного действия.

«Нейтральная» синтетическая форма определяется, по Фюгеру, внешним нарратором, т. е. рассказчиком в третьем лице. Типы второй формы: 1) «нейтрально-олимпийский» (neutral olympisch) — внешняя позиция + безличная грамматическая форма +     преобладающее     знание;     2)     «нейтрально-наблюдательный» (neutral observational) — внешняя позиция + безличная грамматическая форма + равное знание; 3) «нейтрально-предположительный» (neutral suppositional) — внешняя позиция + безличная грамматическая форма + недоста­точное знание. Первый тип возникает, когда «невидимый нарра-


[158]

тор («олимпиец»), располагая превосходящим знанием, создает фиктивный мир, повествуя о нем в третьем лице» (там же, с. 277). «Нейтрально-наблюдательный» тип практикуется в романах, где события излагаются «протокольно», в виде отчетов и репортажей, а повествователь ограничивается лишь наблюдением романного действия, как будто оно регистрируется камерой. В «нейтрально-предположительном» типе нарратор вынужден своими предполо­жениями, гипотезами и допущениями заполнять лакуны в имею­щемся у него дефиците информации. В качестве примера Фюгер приводит стилевую манеру Хемингуэя и «нового романа».

Третья синтетическая форма («Я-оригинальная») характе­ризуется внутренним нарратором, повествующим от первого лица, и также имеет три типа: 1) «ретроспективный» (Ich-original retrospektiv) — внутренняя позиция + личная грамматическая фор­ма + преобладающее знание; 2) «симультанный» (simultan) — внутренняя позиция + личная грамматическая форма + равное знание; 3) «загадочное Я» (ratselndes Ich) — внутренняя пози­ция + личная грамматическая форма + недостаточное знание. В первом типе «рассказывающее Я» является центром ориентации, во втором «Я-рассказывающее» идентифицируется с «Я-рассказываемым» таким образом, что создается впечатление, буд­то ход повествования синхронизируется с развитием истории. Тип «загадочного Я» Фюгер находит в «Неназываемом» Беккета и считает, что «он отличается от симультанного тем фактом, что в результате большей или меньшей потери своей личности нарратор сам оказывается не в состоянии дать вразумительную интерпрета­цию событиям, происходящим перед его глазами. Несмотря на свое формальное присутствие, «Я» в своей самой сущности нахо­дится под возрастающей угрозой полной утраты своей правомоч­ности» (там же, с. 275).

«Персональная»    синтетическая    форма    (под «персональным повествованием» немецкоязычные литературове­ды обычно понимают тот вид, который французы называют «акториальным») определяется применением внутреннего повест­вователя и третьего лица и также охватывает три типа: 1) «спектральный» (spektral) — внутренняя позиция + безличная грамматическая   форма   +   преобладающее   знание;   2) «медиумцентральный» (mediumzentral) — внутренняя позиция + безличная грамматическая форма + равное знание;

3) «медиумпериферийный» (mediumperipher) — внутренняя позиция + безличная грамматическая форма + недостаточное зна­ние.


[159]

«Спектральный тип», где «автор-перцептор» располагает «высшим» знанием, превосходящим знание остальных участников романного действия, Фюгер находит в фантастических рассказах, в   которых   повествование   передается   через   сознание «трансцендентного мечтателя», мертвеца или призрака, способ­ного охватить своим мысленным взором все действие и в то же время принимающего в нем участие. «Медиумцентральный тип» встречается в тех пассажах, когда рассказ концентрируется на са­мом «посреднике», «медиаторе», через сознание которого опосредуется (передается, «фильтруется») повествование, когда «актор-перцептор», обладая «среднедостаточным» знанием, не превосхо­дящим знание других акторов-персонажей, ограничивается в ос­новном «интроспекцией» — самоанализом своей внутренней жиз­ни. В «медиумпериферийном типе» повествование ориентируется на «периферию» познавательного горизонта медиатора, т. е. вни­мание «актора-перцептора» сосредоточено на других персонажах, о которых он, как правило, обладает недостаточной информацией.

Австрийский исследователь Франц К. Штанцель, один из наиболее авторитетных современных нарратологов, в основу своей типологии кладет три нарративные категории:

1) лица, служащего показателем тождественности или нетождественности, разделенности мира нарратора и мира акторов;

2) перспективы, разделяемой, под влиянием Лайбфрида, на внешнюю и внутрен­нюю; и

3) модуса, где Штанцель следует традиционной дихотомии рассказ/показ (berichtende Erzahlung / szenische Erzahlung) (ср.: eigentliche Erzahlung / szenische Erzahlung О. Людвига, panoramic presentation /scenic presentation Лаббока, telling/showing Фридмана). Модус служит для противопоставления повествования от лица индивидуализированного,  «персонализированного»  нарратора сценическому изображению, передаваемому через сознание реф­лектирующего персонажа (reflektor). Из взаимодействия этих ка­тегорий исследователем выводятся три «базовые» повествователь­ные ситуации («аукториальная», «персональная», т.е. «персонажная», и «Я-повествовательная», где рассказ идет от первого лица) и целая гамма опосредующих нарративных форм, число которых, по его мнению, теоретически бесконечно (Stanzel:1979, с. 85).

Голландский исследователь Ян Линтвельт предпринял попыт­ку обобщить практически все предшествующие типологии и пред­ложил свою классификацию нарративных типов, исходя из глав­ного, по его мнению, принципа — центра ориентации читателя в романном мире. В зависимости от того, где находится этот центр,


[160]

в повествователе или акторе, ученый устанавливает две основ­ные повествовательные формы (гетеродиегетическую и гомодиегетическую, гетеродиегетическое и гомодиегети­ческое повествование) и три нарративных типа: ауктори­альный, акториальный и нейтральный (нарративные типы акториальный, аукториальный, нейтральный), из кото­рых все три присутствуют в гетеродиегетическом повествовании и только два (аукториальный и акториальный) в гомодиегетическом. В результате Линтвельт выстраивает классификацию, состоящую из пяти нарративных типов, каждый из которых он затем уточняет вслед за Б.Успенским (Успенский: 1970) в четырех планах:

1) перцептивно-психологическом      (фокализация),

2) временном,

3) пространственном и

4) вербальном, давая им детальные характеристики.

Повествование является гетеродиегетическим, если пове­ствователь не участвует в рассказываемой истории в качестве дей­ствующего лица, т.е. актора, и гомодиегетическим, если он одновременно выступает в роли рассказчика и действующего лица. Нарративный тип будет аукториальным, если центром ориен­тации для читателя служит сам повествователь со своими оценка­ми и замечаниями и никто из акторов-персонажей. Таким обра­зом, в этом типе повествования читатель ориентируется в роман­ном мире, ведомый нарратором как организатором («ауктором») рассказа. Если же, наоборот, центр ориентации совпадает не с нарратором, а с актором, то повествовательный тип будет акториальным. Наконец, если ни нарратор, ни актор не функциони­руют в качестве центра ориентации читателя, то нарративный тип будет нейтральным (neutre). В данном случае центр ориентации лишен личностных, индивидуализированных характеристик, нар­ратор отказывается от функции интерпретации и романное дейст­вие изображается не «профильтрованным» через субъективное сознание повествователя или персонажа, но как бы объективно регистрируется фотокамерой (принцип «камеры», введенный Н. Фридманом). Поскольку по нарратологическим представлени­ям любой персонаж «фиктивного», вымышленного мира художе­ственного произведения обязательно выполняет функцию интер­претации, то гомодиегетическое повествование исключает воз­можность нейтрального нарративного типа. Таким образом, центр ориентации читателя и соответственно зависящий от него нарра­тивный тип определяются той воображаемой позицией, которую занимает читатель в романном мире.


[161]

НАРРАТИВНЫЕ ТИПЫ: АКТОРИАЛЬНЫЙ, АУКТОРИАЛЬНЫЙ, НЕЙТРАЛЬНЫЙ

Франц. TYPES NARRATIFS ACTORIEL, AUCTORIRL, NEUTRE. Термины нарратологии. Разграничение первых двух типов впервые было теоретически   обосновано   австрийским   литературоведом ф. К. Штанцелем (Stanzel:1955) в виде «аукториальной повест­вовательной ситуации» и «персональной (персонажной) повество­вательной ситуации» (от нем. handelnde Person — действующее лицо, персонаж), впоследствии замененной французскими нарра­тологами на «акториальную», или «акториальный тип повествова­ния» (актор, нарративная типология).

Штанцель под влиянием Р. Ингардена (lngarden:f960) пред­ложил использовать в качестве различительного принципа «центр ориентации читателя» или, как его иначе назвала К. Гамбургер, «место возникновения системы Я-здесь-теперь» (Origo des Jetzthier-Ich-Systems) (Hamburger: 1968, с. 62). Наиболее обоснованное и теоретически детально разработанное разграничение этих типов было осуществлено голландским исследователем Я. Линтвельтом. Если центром ориентации для читателя в «фиктивном мире» ху­дожественного произведения являются суждения, оценки и заме­чания повествователя, то нарративный тип будет аукториальным; если же читатель воспринимает этот мир через сознание одного из персонажей (видит «фиктивный мир» его глазами), то повествование будет акториальным. В противоположность этим типам «нейтральный тип, лишенный индивидуализированного центра ориентации, осуществляющего функцию интерпретации, сводится к имперсональной регистрации видимого и слышимого внешнего мира» (Lintvelt:1981. с. 68). Штанцель считает, что в ней­тральном повествовании «центр ориентации находится в сцениче­ском изображении, в здесь и теперь (hic et nunc) момента действия. Можно было бы также сказать, что он находится в hic et nunc во­ображаемого свидетеля сцены, позицию которого читатель как бы принимает» (Stanzel:1955. с. 29).

И аукториальный, и акториальный повествовательные типы являются обозначением всего лишь различных интерпретативных позиций, которые в конкретном развитии романного действия мо­гут взаимозаменяться, переходя друг в друга. Линтвельт, в част­ности, намечает подобную перспективу в романах «Чужой» Камю и «Жизнь Марианны» Мариво. Например, в «Чужом», как толь­ко Мерсо перестает быть просто фиксатором своих зрительных и чувственных ощущений, начинает осознавать абсурдность мира и в конечном счете принимает ее, — т. е., по нарратологическим


[162]

представлениям,   возникает   дистанция   между   Мерсо-повествователем и Мерсо-актором, — происходит смещение с акториальной перспективы (или регистра) повествования на аукториальную. При этом регистр может меняться мгновенно по ходу повествования. Так, рассказывая о впечатлениях своей молодости, Марианна (в «Жизни Марианны») порой в том же предложении дает им оценочное суждение, исходя из приобретенного ею жиз­ненного опыта, нередко по своему значению прямо противопо­ложное рассказу, создавая атмосферу смысловой зыбкости и нравственной двусмысленности.

Необходимо подчеркнуть, что ни одна функция повествования практически не выступает в чистом виде, она как правило «осложнена» совмещением в любой повествовательной единице одновременным действием нескольких функций. Например, пер­сонаж совмещает в себе функции актора и рассказчика, повество­ватель может стать актором, если будет выступать в роли персо­нажа, или сместиться на ось акториального повествования, если будет выражать ограниченную точку зрения, не совпадающую с общей ценностной перспективой всего произведения, и центр ори­ентации читателя будет отдан другой повествовательной инстан­ции. И наоборот, если персонаж начнет высказывать взгляды, близкие реальному автору, то тем самым он сблизится с позицией абстрактного автора и переместится на ось аукториального повест­вования.

Линтвельт, детально прослеживая различия между аукториальным и акториальным типами повествования, отмечает, в част­ности, что в вербальном плане «формальный аппарат» ауктори­ального типа состоит из ряда «аукториальных дискурсов»:

коммуникативного,    метанарративного,    объяснительного, оценочного, абстрактно-обобщающего, эмоционального, модального. Коммуникативная функция направлена на установление контакта повествователя со своим

наррататором (включая прямые обращения к читателю, упот­ребление повелительного наклонения и т. д.). Метанарративный дискурс обеспечивает функция комментария повествовате­ля о своем дискурсе (так наз. «дискурс о дискурсе», например, утверждение повествователя в тексте «Отца Горио» Бальзака, что описываемая им драма не является «ни вымыслом, ни романом»). Аналогичным целям служат описательный и оценочный дискурсы   (эпитеты,  сравнения, при помощи которых нарратор дает свою оценку рассказываемой им истории и ее участникам).


[163]

Аукториальная передача дискурса акторов осуществля­ется в виде обзоров и резюме, окрашенных речевой характеристи­кой самого повествователя, через «идиолект нарратора». В акториальном же типе возникают совершенно иные способы переда­чи дискурса акторов-персонажей: внешний дискурс (слова персо­нажа, произнесенные вслух) передается прямой речью (монологом и диалогом); а внутренний дискурс «транспонируется» в косвен­ную или несобственно-прямую речь (style indirect libre, erlebte Rede, free indirect discourse).

Внутренний дискурс актора передается солилоквием или внут­ренним монологом (discours immediat, stille Monolog, stream of consciousness). Вслед за Ж. Руссе (Rousset:1962, с. 22; Rousset:1973, с. 55) Линтвельт, как и большинство французских нарратологов, употребляет термин «солилоквий» для осознанных внутренних размышлений (рефлексий), считая, что понятие «внутренний мо­нолог» характеризует «поток бессознательных высказываний». Хотя внутренний монолог и может выражать бессознательную жизнь актора, тем не менее, по Линтвельту, здесь не идет речь об аукториальном типе, поскольку любой нарративный тип определя­ется прежде всего центром ориентации читателя. Во внутреннем монологе наррататор полностью исчезает за потоком слов актора, функционирующего, таким образом, в качестве центра ориентации для читателя. На этом основании исследователь считает внутрен­ний монолог отличительной чертой акториального типа.

В сочетании с двумя «базовыми» повествовательными форма­ми (гетеродиегетической и гомодиегетической) выделенные три типа образуют у Линтвельта пятичленную  нарративную типо­логию — схему-систему априорных повествовательных типов, приобретающих у исследователя характер практически еще одной повествовательной инстанции ( повествовательные инстан­ции). В этом он близок позиции Штанцеля (Stanzel:1955, с. 20), Р. Скоулза и Р. Келлога (Kellog, Scholes:1966, с. 275); как и у них, порождение и восприятие романного мира у Линтвельта обяза­тельно проходит через «фильтр» нарративного типа, в результате художественная коммуникация внутри романного мира приобрета­ет следующий вид:

наррататор

à

нарративный

à

повествование

à

наррататор

/

 

 

 

 

тип

 

 

рассказ

 

 

читатель

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

история

 

 

 

 

 

 

 


[164]

НАРРАТОЛОГИЯ

Франц. narratologie, англ. naratology. Теория повествования. Как особая литературоведческая дисциплина со своими специфи­ческими задачами и способами их решения оформилась в конце 60-х годов в результате пересмотра структуралистской доктрины с позиций коммуникативных представлений о природе искусства, о самом модусе его существования. Поэтому по своим установкам и ориентациям нарратология занимает промежуточное место между структурализмом, с одной стороны, и рецептивной эстетикой и «критикой читательской реакции» — с другой. Если для первого в основном характерно понимание художественного произведения как в значительной степени автономного объекта, не зависимого ни от своего автора, ни от читателя, то для вторых типична тен­денция к «растворению» произведения в сознании воспринимаю­щего читателя.

Нарратологи, стремясь избежать крайностей этих позиций, не отбрасывают самого понятия «глубинной структуры», лежавшей, по их мнению, в основе всякого художественного произведения, но главный акцент делают на процессе реализации этой структуры в ходе активного диалогического взаимодействия писателя и читате­ля. Фактически на нынешнем этапе своего существования нарра­тология может рассматриваться как современная (и сильно транс­формированная) форма структурализма, поскольку у подавляю­щего большинства структуралистски ориентированных исследова­телей 70-х — 80-х годов четко выявилась тенденция к переходу на нарратологические позиции.

Основные положения нарратологии:

1) коммуникативное понимание природы литературы;

2) представление об акте художественной коммуникации как о процессе, происходящем одновременно   на   нескольких повествовательных   уровнях;

3) преимущественный интерес к проблеме дискурса;

4) теоретическое обоснование многочисленных повествовательных инстанций, выступающих в роли членов коммуникативной цепи, по которой осуществляется передача художественной информации от писателя к читателю, находящихся на различных полюсах процесса художественной коммуникации.

Коммуникативная природа литературы (как и всякого другого вида искусства) предполагает:

1) наличие коммуникативной цепи, включающей отправителя информации, сообщения (коммуниката), т. е. автора литературного произведения; сам коммуникат (в данном случае литературный текст); получателя сообщения (читателя);

2) знаковый характер коммуниката, требующий пред-


[165]

варительного кодирования знаков текста отправителем;

3) систему обусловленности применения знаков, т. е. закономерно детерминированной соотнесенности, во-первых, с внелитературной реальностью и, во-вторых, с художественной традицией как системой принятых литературных конвенций. Последние два условия и де­лают в принципе возможным сам процесс коммуникации, позволяя читателю содержательно интерпретировать литературный текст на основе собственного жизненного опыта и знания литературной традиции, т. е. на основе своей литературной компетенции.

Нарратологи концентрируют внимание на том факте, что ху­дожественное произведение, даже в своих формальных парамет­рах, не исчерпывается сюжетом в строгом понимании этого терми­на. Если исходить из старого, введенного русскими формалистами определения, что фабула — это ЧТО рассказывается в произ­ведении, а сюжет — КАК это рассказывается, то понятие сю­жета оказалось недостаточным, и в этом КАК было выделено два аспекта. Во-первых, формальная структура повествования, касающаяся способа подачи и распределения повест­вуемых событий (строго хронологического или ахронологического изложения фактов и ситуаций, последовательности, причинности и связности событий), времени, пространства и персонажей; и, во-вторых, способы подачи этой формальной структуры с точки зрения прямого или косвенного диалога писателя с читате­лем.

В принципе, поиски формальных признаков писателя и читате­ля внутри художественного произведения — свидетельство жела­ния объективировать коммуникативный процесс во всех его звень­ях с точки зрения повествовательного текста. Насколько это же­лание отражает действительное положение вещей — другой во­прос. Оценивая в целом современное состояние нарратологии, приходится констатировать, что в ее теориях значительно больше чисто логических предположений о должном, чем непосредствен­ного наблюдения над эмпирическими данными, фактами, получен­ными в результате тщательного и беспристрастного анализа.

Нарратологами был предпринят пересмотр основных концеп­ций теории повествования с начала нашего века: русских формали­стов В. Проппа, В. Шкловского и Б. Эйхенбаума (Пропп:1998, Шкловский: 192 5,   Эйхенбаум:1969);   принцип   диалогичности М. Бахтина (Бахтин: 1979а. Бахтин: 1979b); англо-американской индуктивной типологии техники повествования (в более узком смысле проблематику точки зрения, разработанную в основном П. Лаббоком   (Lubbock:l957)   и   уточненную   Н. Фридманом


[166]

(Friedman:1955, Friedman:1967, Friedman:1975); немецкоязычной комбинаторной   типологии   3. Лайбфрида   (Leibfried:1972), В. Фюгера (Fuger:1972), Ф. Штанцеля (Stanzel:1955, Stanzel:1964, Stanzel:1979) и В. Кайзера (Kayser:1958), опирающейся на давнюю традицию немецкого литературоведения разграничивать формы повествования от первого (Ich-Form) и третьего (Er-Form) лица: ра­боты О. Людвига 1891 г. (Ludwig:189l), К. Фридеманн 1910 г. (Friedemann:1969). Значительное воздействие на формирование нарратологии оказали также концепции чешского структуралиста Л. Долежела   (Dolezel:1967)   и   русских   исследователей Ю. Лотмана (Лотман:1970) и Б. Успенского (Успенский: 1970).

Самым тесным образом нарратология связана со структура­лизмом, недаром отправным пунктом для любого нарратолога служит статья Р. Якобсона 1958 г., «Лингвистика и поэтика» (Якобсон: 1975), где он предложил схему функций акта коммуни­кации (актант). Особую роль сыграли труды французских структуралистов А.-Ж. Греймаса (Greimas:1966, Greimas:l970, Greimas:1976),   К. Бремона   (Bremond:1973),   Ц. Тодорова (Todorov:1969,    Todorov:1971,    Todorov:1978),    Ж.-К. Коке (Coquet: 1973), раннего Р. Барта (Barthes:1953, Barthes:1966), пы­тавшихся «во всей массе рассказов, существующих в мире», оты­скать единую «повествовательную модель, безусловно формаль­ную, т. е. структуру или грамматику рассказа, на основе которой каждый конкретный рассказ рассматривался бы в терминах откло­нений» от этой базовой глубинной структуры (Barthes:1966, с. 7). Эти поиски «логико-семантических универсальных моделей «повествовательных текстов» и привели к созданию той, по опре­делению Г. Косикова, «структурной поэтики сюжетосложения», от которой отталкивались и которую под воздействием коммуни­кативных и рецептивно-эстетических идей развивали дальше нар­ратологи, стремясь преодолеть структуралистское представление о замкнутости и автономности литературного текста и сместить ак­цент на те уровни функционирования текста, где четче всего про­является его дискурсивный характер. Основные представители нарратологии (Р. Барт, Л. Долежел, Ж. Женетт, М. Баль, В. Шмид, Дж. Принс, С. Чэтман, Ю. Мюзарра-Шредер, Я. Линтвельт и др.) выявили и теоретически обосновали иерархию повествовательных инстанций и уровней, определили специфику отношений между повествованием, рассказом и историей. Иногда в рамках нарратологии выделяют специфическое направление — «анализ дискурса», относя к нему позднего Р.Барта, Ю. Кристеву, Л. Дэлленбаха, М. Л. Пратт, М. Риффатерра,


167

В. Бронзвара, П. Ван ден Хевеля, Ж.-М. Адама, Ж. Курте, К. Кебрат-Ореккиони и др.

Основное различие между двумя направлениями в нарра­тологии заключается в том, что первое в основном исследует нар­ративные уровни, а второе — дискурсивные. Смысл этого разграничения, отчасти условного, состоит в следующем. В пер­вом случае в центре анализа — взаимодействие повествова­тельных инстанций на макроуровне художественной коммуни­кации литературного текста в целом. Этот макроуровень и образу­ет комплекс иерархически организованных нарративных уровней, каждому из которых соответствует своя пара отправителя и полу­чателя (конкретный автор — конкретный читатель, абстрактный автор — абстрактный читатель, фокализатор — имплицитный зритель), выступающих в роли подуровней по отношению к мак­роуровню художественной коммуникации литературного текста. Все эти инстанции, как правило, не реализуются в форме, непо­средственно зафиксированной в тексте, а проявляются только кос­венно и могут быть определены лишь на основе анализа своих «следов» в дискурсе. В известном смысле они находятся «над» текстом или «вокруг» него в виде «коммуникативной ауры», пре­вращающей текст в феномен художественной коммуникации.

Во втором случае, т.е. когда речь идет об «анализе дис­курса», в центре внимания — микроуровень различных дискур­сов, наглядно зафиксированных в тексте. Таким образом, положе­ние нарратора, наррататора и актора в рамках «дискурсивного анализа» уточняется как находящееся не столько на нарративных, сколько на дискурсивных уровнях. «Рассказ, — пишет Ван ден Хевель, — представляет собой самую наглядную поверхность нарративного дискурса. Здесь коммуникация осно­вывается на дискурсах, высказанных нарратором и персонажами-акторами, слова которых цитируются нарратором. Комбинация этих двух дискурсов образует рассказ, повествовательное содер­жание которого составляет история, или диегезис, т. е. описывае­мый мир и мир цитируемый. Образованный таким образом рас­сказ сам является частью романного мира, рассказываемого локутором, т. е. нарратором, видимым или невидимым, эксплицитным или имплицитным, который, в свою очередь, адресуется к своему собеседнику, наррататору, также способному быть эксплицитным или имплицитным» (Van den Heuvel: 1986, с. 92. выделено автором).

Сторонники «дискурсивного анализа» в основном заняты ис­следованием внутритекстовой коммуникации, понимаемой ими как взаимоотношения разных дискурсов: дискурса текста и дискурса


[168]

персонажей, дискурса о дискурсе (моего дискурса о моем дискур­се, моего дискурса о его дискурсе, его дискурса о моем дискурсе), дискурса в дискурсе (своем или чужом). Таким образом, в «дискурсивном анализе» изучается круг вопросов о рефлексивно­сти и интертекстуальности художественного текста, близкий про­блематике взаимоотношения «своего» и «чужого слова», как она была сформулирована М. Бахтиным (Ю. Кристева, Л. Дэлленбах, П. Ван ден Хевель).

НАРРАТОР

Франц. narrateur, англ. narrator, нем. erzahler. Повествователь, рассказчик. Одна из основных категорий нарратологии. Для современных нарратологов, разделяющих в данном случае мнение структуралистов, понятие нарратора носит сугубо формальный характер и категориальным образом противопоставляется понятию «конкретный», «реальный автор». В. Кайзер в свое время утвер­ждал: «Повествователь — это сотворенная фигура, которая при­надлежит   всему   целому   литературного   произведения» (Kayser:1954, с. 429); «в искусстве рассказа нарратор никогда не является автором, уже известным или еще неизвестным, а ролью, придуманной и принятой автором» (Kayser: 1958, с. 91). Впоследст­вии Р. Барт придал этому положению характер общепринятого догмата: «Нарратор и персонажи по своей сути являются «бумажными существами»; автор рассказа (материальный) нико­им образом не может быть спутан с повествователем этого расска­за» (Barthes:1966.c. 19).

Англоязычные и немецкоязычные нарратологи иногда разли­чают «личное» повествование (от первого лица безымянного рас­сказчика или кого-либо из персонажей) и «безличное» (анонимное повествование от третьего лица). В частности, С. Чэтман предпочитает в последнем случае не употреблять тер­мин   нарратор   и   называет   этот   тип   повествования «ноннаративным»,    где    функционирует    «ноннаратор» (Chatman:1978, с. 34, 254). Франкоязычные исследователи, как правило, убеждены, что в принципе не может быть безличного повествования: все равно кто-то берет слово и ведет речь, и всякий раз, когда говорит персонаж, то тем самым роль повествователя передоверяется ему. В частности, швейцарская исследовательница М.-Л. Рьян, исходя из понимания художественного текста как одной из форм «речевого акта», считает присутствие нарратора обязательным в любом тексте, хотя в одном случае он может обла­дать некоторой степенью индивидуальности (в «имперсональном»


[169]

повествовании), а в другом — оказаться полностью ее лишенным (в «персональном» повествовании): «Нулевая степень индивиду­альности возникает тогда, когда дискурс нарратора предполагает только одно: способность рассказать историю» (Ryan;1981. с. 518). Нулевая степень представлена прежде всего «всезнающим пове­ствованием от третьего лица» классического романа XIX в. и «анонимным повествовательным голосом» некоторых романов XX в., например, Г. Джеймса и Э. Хемингуэя.

Рьян предлагает модель художественной коммуникации, со­гласно которой художественное повествование предстает как ре­зультат акта «имперсонализации», т. е. перевоплощения автора, передающего ответственность за совершаемые им речевые акты своему заменителю в тексте — «субституированному говоряще­му», повествователю. Это, по мнению исследовательницы, помо­гает понять специфически онтологическое положение художест­венного произведения как мира вымысла одновременно и по от­ношению к миру действительности, и по отношению к своему соз­дателю-автору: «Он не связывает себя убеждением, будто собы­тия, сообщаемые в повествовании, действительно имели место, хотя именно эти события сообщаются посредством того же самого типа предложений, которые мы обычно применяем, чтобы расска­зать о действительном положении дел» (там же, с. 519).

Таким образом, различие между персональным и имперсональным нарратором заключается в том, что в первом случае, по Рьян, автор делает вид, будто он является кем-то Дру­гим, кто совершает речевые акты. Это помогает объяснить проти­воречие, которое возникает прежде всего при имперсональном повествовании между художественным дискурсом (т. е. между тем, что буквально говорится) и той картиной мира, что создается на этой основе. Здесь автор делает вид, будто он является кем-то, кто говорит определенные вещи об определенном мире, и затем приглашает читателя реконструировать истинное положение ве­щей, что заставляет читателя проводить разграничение между ре­чью повествователя и подразумеваемой речью автора.

НЕГАТИВНОСТЬ

Фанц. negativite. Термин Ю. Кристевой из ее «Революции поэтического языка», заимствованный у Гегеля; характеризуется Кристевой как «четвертый термин гегелевской диалектики». Исследовательница активно употребляет это понятие в своих работах, хотя тщетно было бы приписывать ему терминологическую чет­кость и абсолютную корректность применения: «негативность»


[170]

для нее — всего лишь одно «слово» в ряду других («разнородность», «гетерогенное», «отказ» и т. д.), используемых ею для описания главного для нее явления — импульсного дейст­вия либидо. Материальная вещность коллективной либидозности, пронизываемая импульсами — прорывами семиотического ритма жизни и смерти, Эроса и Танатоса, прорывает логическую струк­туру обыденного языка; этот прорыв и есть «негативность» поэти­ческого текста.

Чем больше «прорыв» семиотического ритма «негативизирует» нормативную логическую организацию текста, навязывая ему но­вое означивание, лишенное коммуникативных целей, тем более такой текст, с точки зрения Кристевой, будет поэтическим, и тем более трудно усваиваемым, если вообще не бессмысленным, он будет для читателя.

Соответственно постулируется и новая практика «прочтения» художественных текстов,  преимущественно  модернистских:

«Читать вместе с Лотреамоном, Малларме, Джойсом и Кафкой — значит отказаться от лексико-синтаксическо-семантической операции по дешифровке и заново воссоздать траекторию их про­изводства. Как это сделать? Мы прочитываем означающее, ищем следы, воспроизводим повествования, системы, их производные, но никогда — то опасное и неукротимое горнило, всего лишь сви­детелем которого и являются эти тексты» (Kristeva:1974, с.98). Если воссоздать «горнило» в принципе нельзя, следовательно, реальна лишь приблизительная его реконструкция как описание процесса «негативности».

Свидетельством революции поэтического языка в конце XIX в. для Кристевой служит творчество Малларме и Лотреамона — самых популярных и общепризнанных классиков постструктура­листской истории французской литературы. Исследовательница считает, что именно они осуществили кардинальный разрыв с предшествующей поэтической традицией, выявив кризис языка, субъекта, символических и социальных структур. «Негативность» у обоих поэтов определяется во фрейдистском духе, как бунт про­тив отца — фактического у Малларме и божественного у Лотреа­мона — и отцовской власти. В этом кроется и различие в проявле­нии «негативности»:

«Если Малларме смягчает негативность, анализируя означаю­щий лабиринт, который конструирует навязчивую идею созерца­тельности, то Лотреамон открыто протестует против психотиче-ского заключения субъекта в метаязык и выявляет в последнем конструктивные противоречия, бессмыслицу и смех» (там же.


[171]

с. 419); «Отвергнутый, отец Лотреамона открывает перед сыном путь «сатаны», на котором смешаны жестокость и песня, преступ­ление и искусство. Напротив, Малларме сдерживает негатив­ность, освобожденную действием того музыкального, орализованного, ритмизированного механизма, который представляет собой фетишизацию женщины» (там же. с. 450-451).

НЕОБАРОККО

Исп. neobarroco. Ощущение театральной призрачности, неаутен­тичности жизни, особенно проявившееся в 80-х годах, испанская исследовательница Кармен Видаль связывает с необарочным мироощущением. Одним из первых определение «необарокко» для характеристики современного общества выдвинул испанский философ Хавьер Роберт де Вентос (Ventos:1980, Ventos:1990). По мнению философа, это общество отличается отсутствием автори­тетного теоретического обоснования, хотя в то же время оно не­двусмысленно противопоставляет себя «научному и идеоло­гическому тоталитаризму»; оно скорее склонно не к целостному, а дробному и фрагментированному восприятию, к пантеизму и ди­намике, к многополярности и фрагментации — все эти признаки являются типичными «морфологическими парами», которые в свое время выделил в качестве типологических характеристик барокко Э.Д'Орс.

Барочными по своей сути являются, как подчеркивает Кармен Видаль, те определения, которые дали 80-м годам Ж. Бодрийар («система симулякров», т. е. кажимостей, не обладающих никаки­ми референтами, фантомных миров самореференциальных знаков), Г. Дебор («общество спектакля») или Ж. Баландье («театрократия»). Омар Калабрезе назвал этот период «эрой необарокко», Жиль Аиповецкий — «империей эфемерного» и «эрой вакуума».

НЕРАЗРЕШИМОСТЬ СМЫСЛОВАЯ

Франц.   INDECIDABLES,   INDECIDABILITES,   англ.    UNDECIDABLES, undecidabilities. Проблема смысловой неразрешимости, которую ставит текст (и не только литературный, учитывая «культурно-исторические» склонности постструктуралистов и постмодернистов) перед своим читателем или критиком, имеет долгую историю и по-разному решалась представителями различных школ и на­правлений.

Наиболее близкую позицию — для постмодернистского «горизонта ожидания» — занимали два критических течения: анг-


[172]

ло-американская «новая критика» и немецкая рецептивная эстетика. «Новые критики» и среди них прежде всего Уильям Эмпсон, изучая поэтические тексты, сделали основным предме­том своих поисков так называемые «двусмысленности», понимая под ними «логический конфликт между денотативным и коннотативным смыслом слов; т. е. между, так сказать, аскетизмом, стре­мящимся убить язык, лишая слова всех ассоциаций, и гедонизмом, стремящимся убить язык, рассеивая их смысл среди множествен­ности ассоциаций» (Empson:196i. с. 234). Знаменитая книга Эмпсона «Семь типов двусмысленности» (1930) как раз и может слу­жить типичным примером подобного подхода.

Вольфганг Изер, опираясь на предложенную Р. Ингарденом категорию неопределенности литературного произведения, под­робно разработал концепцию «пустых мест» или «участков неоп­ределенности» в литературном тексте, которые активизируют эс­тетическое сознание читателя, побуждая его более интенсивно воспринимать текст и провоцируя на активный поиск интерпрета­ций.

Проблема читательской неуверенности активно разрабатыва­лась в западной критике конца 60-х — начала 80-х годов пред­ставителями различных теоретических направлений, и прежде всего в рамках «критики читательской реакции» под несомненным воздействием идей немецкой рецептивной эстетики.

Однако окончательное свое завершение эта концепция получи­ла уже в теориях постструктурализма Жака Дерриды. Практиче­ские аспекты критики теории художественной коммуникации бо­лее детально были разработаны в концепциях деконструктивистов и постмодернистов, их критика коммуникативности в основном сводилась к выявлению трудности или просто невозможности аде­кватно понять и интерпретировать текст. Естественно, что пред­метом их анализов становились в первую очередь произведения тех поэтов и писателей (Рембо, Лотреамон, Роб-Грийе, Джойс), у которых смысловая неясность, двусмысленность, многознач­ность интерпретации выступали на передний план. С этим связано и  ключевое  для деконструктивизма  понятие  смысловой «неразрешимости» как одного из принципов организации текста, введенное Дерридой.

Рассматривая любой текст как вечную и неразрешимую борьбу риторических и семантических структур, кодов, систем, деконструктивисты утверждают тезис об исконной противоречивости «письма» («Метафоры ... взрывают логику аргумента», — пишет М. Саруп: Sarup:1988, с. 57) и практически все их критические уси-


[173]

лия направлены на доказательство этого постулата. Как писала Гайятри Спивак, в своем «Введении» к английскому переводу «Грамматологии» Дерриды, «если в процессе расшифровки текста традиционным способом нам попадается слово, которое таит не­разрешимое противоречие и в силу этого иногда оно заставляет мысль работать то в одном направлении, то в другом и тем самым уводит от единого смысла, то нам следует ухватиться за это слово. Если метафора, кажется, подавляет свои значения, то мы ухватим­ся за эту метафору. Мы будем следить за ее приключениями по всему тексту, покуда она не проявится как структура сокрытия, обнажив свою самотрансгрессию,  свою неразрешимость» (Spivak:198l, с. LXXV).

Для Дерриды главное — найти в анализируемом тексте дез­организующий его принцип и проследить его воздействие на всю аргументацию текста, как подрывающий его логику и упрямо де­монстрирующий всю тщетность его — текста и стоящего за ним писательского сознания — доводов и отстаиваемой им иерархии ценностных ориентиров. Одним из таких принципов смысловой неразрешимости является дополнение. В. Лейч подчеркивает:

«Чтобы понять эти неразрешимости, которых насчитывается око­ло трех дюжин в каноне Дерриды, мы можем представить себе их как несинонимические заменители (субституты) различения, имея при этом в виду, что ни одно из этих понятий не перекрывает другое. Подобно различению — след, письмо, диссеминация, опространствование, повторяемость, граница и дополнение остаются отличными друг от друга» (Leitch:1988, с. 174).

Деррида, объясняя причины его обращения к понятию нераз­решимости, говорит: «Необходимо было анализировать, начать работать внутри текста истории философии, так же как внутри так называемого литературного текста...»; и работа эта преследует своей целью выявление «неразрешимостей, т. е. единиц симу­лякра, "ложных" вербальных свойств (номинальных или семанти­ческих), которые уже не могут включаться в философскую (бинарную) оппозицию, но которые однако населяют философ­скую оппозицию, сопротивляясь и дезорганизуя ее, и в то же вре­мя никогда не образуя третий термин, никогда не оставляя места Для решения...» (Derrida:1972b. с. 42-43).

Классическим текстом для демонстрации постулата о смысловой неразрешимости для целого ряда постмодернистов стала «Исповедь» Руссо. Тон как всегда, разумеется, задал сам Деррида; среди наиболее авторитетных его последователей был и Поль


[174]

де Ман; собственно с анализа «Исповеди» в сугубо дерридеанском духе и началось становление де Мана как деконструктивиста.

Рассуждая об этом произведении Руссо, де Ман пишет:

«Такой текст, как «Исповедь» в буквальном смысле слова может быть назван «нечитаемым», так как он приводит к ряду утвержде­ний, которые самым радикальным образом исключают друг друга. Эти утверждения — не просто нейтральные констатации, это по­будительные перформативы, требующие перехода от чистого акта высказывания к действию. Они побуждают нас сделать выбор, при этом уничтожая все основания для какого-либо выбора. Они рассказывают нам аллегорию судебного решения, которое не мо­жет быть ни разумным, ни справедливым. Как в пьесах Клейста, приговор повторяет то самое преступление, которое он осуждает.

Если после прочтения «Исповеди» мы испытываем искушение обратиться в «теизм», то оказываемся осужденными судом интел­лекта. Но если мы решим, что вера, в самом широком смысле этого термина (которая должна включать все возможные формулы идолопоклонства и идеологии), может быть раз и навсегда пре­одолена просвещенным умом, то тогда это уничтожение идолов будет еще более глупым..» (De Мап:1979, с. 107-111). Поясняя эту мысль, Джонатан Каллер замечает: «В «Исповеди» теизм, ут­верждаемый текстом, определяется как согласие с внутренним голосом, который является голосом Природы, и выбор, который каждый вынужден сделать, лежит между этим голосом и здравым смыслом, суждением; однако возможность подобного выбора под­рывается системой представлений внутри самого текста, посколь­ку, с одной стороны, согласие с внутренним голосом определяется как акт суждения, а с другой стороны, то описание, которое Руссо дает суждению, представляет его как процесс аналогии и субсти­туции, который является источником как ошибок, так и знания. Уничтожая оппозиции, на которых он основывается и между ко­торыми текст побуждает читателя сделать выбор, текст помещает читателя в невозможное положение...» (Си11еr:1983, с. 81).

НОМАДОЛОГИЯ

Франц. nomadologie. Термин Ж. Делеза и Ф. Гваттари. Со вто­рой половины 80-х годов все более отчетливо стали ощущаться негативные последствия антропологического пессимизма и начали появляться работы (включая того же Фуко), где делались попыт­ки теоретически обосновать необходимость сопротивления лично­сти стереотипам массового сознания, навязываемым индивиду масскультурой, противостоять которым у раздробленного, фраг-


[175]

ментированного языкового сознания постмодернистского человека - с теоретической, разумеется, точки зрения — оказывалось слишком мало шансов. Но поскольку все эти попытки предприни­мались в рамках постмодернистской научной парадигмы, то они не дали удовлетворительных результатов, по крайней мере ни одной, пользуясь современной терминологией, сильной теории в этой об­ласти не было создано. Пожалуй, лишь одна концепция — «номадологии» Жиля Делеза и Феликса Гваттари (Deleuze, Guattari:1992) в какой-то степени предлагала подходящее объ­яснение новым тенденциям в духовной жизни Запада.

Суть этих новых тенденций заключается в возврате к сфере ча­стной жизни, к религиозно-духовной проблематике, к тем или иным формам религиозности. Как об этом говорил в конце 80-х годов Мишель Серр, «двадцать лет назад, если я хотел заинтере­совать моих студентов, я говорил им о политике; если я хотел за­ставить их смеяться, я говорил им о религии. Сегодня, если хочу вызвать у них интерес, я говорю им о религии, а если хочу их по­смешить, то говорю им о политике» (Mortley:1991, с. 48). Основ­ными причинами перемены духовной ориентации Кармен Видаль считает «идеологическое разоружение, западный вариант позд­него капитализма, упадок имиджа общественного человека, непо­мерные нарциссизм и цинизм» (Vidal:1993, с. 187). Эта трансфор­мация духовного климата была обусловлена и ощущением при­ближения конца тысячелетия и поначалу воспринималась западной интеллигенцией как феномен контркультуры, как реакция на «растущий техническо-экономический рационализм, на фрагмен­тацию человеческого бытия» (там же. с. 187). Исследовательница подчеркивает, что это не было возвратом к каноническим формам религии и традиционным догматам официального культа, а рас­цветом множества самых разнообразных сект и обрядов, которые, по ее мнению, лишь с большой долей условности можно было бы назвать истинно религиозными. Она, вслед за Липовецким, отно­сит сюда различные виды фундаментализма, интерес к языческим ритуалам и обрядам, эзотеризм, оккультизм, восточные диеты, экологическое движение, медитацию, магию, спиритизм, сатанологию и тому подобное, одним словом — все, что ранее считалось предрассудками.

На поверхность общественного сознания вышла маргиналь­ность во всех ее видах, которая лучше всего отвечает интересам макрогрупп, то, что Гваттари и Делез назвали «племенами» с их «племенной психологией». Таким образом, с уходом из западного сознания былой престижности общественного человека возник


[176]

интерес к микрогруппам, малым племенам, связанным между со­бой сетью социоэкономических и биокультурных отношений. Это образование специфической племенной культуры, вернее, культур, социологами и культурологами Запада связывается с попытками обретения на новом уровне так называемой «групповой солидар­ности».

Как подчеркивал Феликс Гваттари, «племя» в своей общест­венной жизни имеет тенденцию к «трансверсальности» — мета­физической «поперечности» по отношению к общепринятому, — к множественности ритуалов, к банальной жизни, к всеобщей ду­альности и двусмысленности, к игре видимостями, к карнавальности. Постулируемый Гваттари и Делезом «новый трайбализм», век племен разрушает, взрывает традиционные разграничения и границы между магией и наукой, что якобы и способствует появ­лению «дионисийской социологии», способной исследовать эти «племена» как сложный комплекс органических структур, сме­нивших миф о линейном развитии истории (т.е. идею историче­ского прогресса) «полифоническим витализмом».

Социолог Маффесоли также обратил внимание на порази­тельный парадокс общественного сознания 80-х годов: постоянное колебание между все увеличивающейся его массификацией и раз­витием этико-эстетического сознания малых групп. Подобно Лиотару, утверждавшему, что в эру постмодернизма господствует недоверие к «метарассказам», т. е. к объяснительным системам, служащим для «самооправдания буржуазного общества»: религии, истории, науке, искусству и т. п., Маффесоли, по собственному признанию, предпочитает лишь миниконцепции», поскольку в на­стоящее время якобы невозможна никакая «сильная идеология», единая для всего общества.

Как пишет об этом Кармен Видаль, «конец социальной орга­низации и нынешнее чувство пресыщения политикой позволили появиться «витальному инстинкту», который, побуждая нас за­быть наш нарциссизм, породил «социальностную живучесть», или способность к сопротивлению в массах, шанс, что подобное соци­альное структурирование на множество малых взаимосвязанных групп даст нам возможность избежать или, по крайней мере, релятивизировать воздействие очагов власти» (Vulal:1993, с. 191).

Как сложилось само понятие номадической культуры? И вто­рой вопрос: почему она получила популярность в работах ученых конца 80-х и прежде всего 90-годов? Впервые это понятие было сформулировано в книге Жиля Делеза и Феликса Гваттари «Тысяча плато» — втором томе их знаменитого труда


[177]

«Капитализм и шизофрения». Первый том, «Анти-Эдип», вышел в 1972 г., и еще был полон откликов на майские события 1968 года, второй том — в 1980 году (Deleuze, Guattari: 19S()); его 12-ая глава называлась «Трактат о номадологии: Машина войны». Именно данная глава из этой толстой книги оказалась наиболее созвучной позднейшему духу времени, она сумела «выскочить» из общей системы аргументации Делеза и Гваттари, тем более что Гваттари развивал заложенные в ней положения и в других своих работах. Именно эта часть книги была выпущена отдельным из­данием на английском языке в 1992 году (Deleuze. Guattari:1992).

Разумеется первоначальный смысл понятия претерпел сущест­венные изменения, поскольку именно в силу своей популярности в интеллектуальной среде у разных теоретиков получал — и полу­чает до сих пор — различные интерпретации. У Делеза и Гватта­ри — периода написания книги — еще сильна была закваска леворадикальной мысли в ее экстремистском варианте: они пред­ставляли себя революционерами мысли и духа и вели себя соответ­ствующим образом — я имею в виду сам стиль аргументации. Их задача целиком определялась духом глобальной контестации, ощущением своей миссии эпатажно провоцирующей и подрывной деятельности. И главным предметом их нападок была идеология государства и государственности, ибо государство рассматрива­лось ими исключительно как институт духовного подавления, как институт власти, который с помощью своих аппаратов воздейству­ет на человека, добиваясь его подчинения.

Теорию аппаратов разрабатывал еще Альтюссер: он постули­ровал существование «репрессивных государственных аппаратов», которые добиваются своей цели при помощи насилия, и «идеологических государственных аппаратов», таких как церковь, система образования, семья, профсоюзы, массмедиа, литература и т. д., которые достигают того же путем обеспечения «согласия» масс. Именно с представлением о власти как о мистической силе, со всех сторон окружающей индивида и сфокусированной на нем как центре применения своих сил, и связана разработка понятия номадологии как силы, способной противостоять воздействию вла­стных структур, воплощенных в государстве, враждебном свободе индивида.

В своем «Трактате о номадологии» Делез и Гваттари пытались теоретически сформулировать идею какого-либо сообщества, про­тивостоящего власти Государства, и нашли его в племенах кочев­ников — номадах, которые смогли создать «машину войны», спо­собную сокрушить конкретные государства, целые империи. Как


[178]

известно из истории, германские кочевые племена вместе с гунна­ми сокрушили Римскую империю; монгольские кочевники захва­тили Китайскую империю, государства Средней Азии, Русь;

арабские кочевые племена — иранское царство, отвоевали у Ви­зантии Сирию, Египет, Северную Африку.

Но, наверное, самым существенным для Делеза и Гваттари было доказать саму способность кочевников, казалось бы в прин­ципе менее культурных, чем оседлое население, разрушать мощ­ные мировые цивилизации. И французские ученые попытались сконструировать гипотезу об особом свойстве племенной, кочевой культуры: они наделили кочевников якобы природно им присущей «машиной войны», которая всегда им помогала одерживать победу над аппаратом Государства: «Номады изобрели машину войны против аппарата Государства. Никогда история не понимала но­мадизм, никогда книга не понимала внешнее. В ходе долгой исто­рии Государство было моделью и мыслью: логос, философ-король, трансцендентность Идеи, республика мудрецов, суд разума, функционеры мысли, человек-законодатель и подданный. Госу­дарство претендует на то, чтобы быть внутренним образцом миро­вого порядка и на этом основании постоянно укоренять человека (т. е. заставлять пускать его корни в пределах государственных границ — И. И.). У машины войны совсем иное отношение к внешнему: это уже не просто какая-то другая «модель», это осо­бый способ действия, которое заставляет саму мысль стать кочев­ником, а книгу — орудием для всех подвижных машин, отростком ризомы (Клейст и Кафка против Гете)» (Delenze, Guattari:1992, с. 35-36).

Естественно, что все понятия у французских философов обла­дают переносным значением: Государство всегда пишется с боль­шой буквы — это символ ненавистной власти; а кочевники, нома­ды, племя — такой же символ сил, что борются с Государством. Ради аналогии Делез и Гваттари начали с реально-исторических кочевников и, как всегда, кончили абстрактной идеей — идеей неизбежно свободного кочевого племени, столь же у них мистифи­цированного, как и понятие зловещего Государства.

Отсюда и любая свободная мысль — мысль внешняя, т. е. свя­занная с внешним, негосударственным миром, становится пле­менем, машиной войны: «Установить непосредственную связь мысли с внешним, с силами внешнего, короче, сделать из мысли машину войны — это то безумное предприятие, точным приемам которого можно научиться у Ницше» (там же, с. 467). Иными


[179]

словами, «Всякая мысль уже является племенем, противополож­ностью государства» (там же). Также эстезис

НОНСЕЛЕКЦИЯ

Англ. nonselection. Термин постмодернизма, наиболее де­тально обоснован и описан голландским исследователем Д. Фоккемой. Утверждая, что один из главных признаков по­стмодернистского восприятия заключается в отрицании любой возможности существования «природной или социальной иерар­хии», ученый выводит из этого так называемый «принцип нониерархии», лежащий в основе структурирования и формообразова­ния всех постмодернистских текстов. Этот принцип нониерархии в свою очередь сказывается на переосмыслении самого процесса литературной коммуникативной ситуации.

Для отправителя постмодернистского текста (т. е. его автора — писателя) данный принцип означает отказ от преднамеренного отбора (селекции) лингвистических (или иных) элементов во вре­мя «производства текста». Для получателя же подобного коммуниката (т. е. для его читателя), если он готов его прочесть (дешифровать) «постмодернистским способом», этот же принцип предполагает отказ от всяких попыток выстроить в своем пред­ставлении «связную интерпретацию» текста (Fokkema:1986).

Из того же представления о художественном тексте как о специфическом коллаже, по своей природе не способном трансфор­мировать в единое целое свою принципиально фрагментированную сущность, исходят и др. теоретики постмодернизма — Д. Лодж, И. Хассан,   К. Батлер,  Т. Д'ан  (Lodge:1981.   Hassan:l987, Butler:1980, D'haen:l983). Выделяя в качестве основополагающего принципа организации постмодернистского текста понятие нонсе­лекции, Д. Фоккема прослеживает его действие на всех уровнях анализа:  

а) лексемном;   

б) семантических    полей;

в) фразовых структур;

г) текстовых структур.

Синтаксис постмодернизма в целом — как синтаксис предложения, так и более крупных единиц (синтаксис текста или композиции, вклю­чающей в себя аргументативные, нарративные и дескриптивные структуры) — характеризуется явным «преобладанием паратак­сиса над гипотаксисом», что отвечает общему представлению тео­ретиков постмодернизма о «равновозможности и равнозначности» (эквивалентности) всех стилистических единиц.

На фразовом уровне Фоккема отмечает три основные харак­терные черты постмодернистских текстов:

1) синтаксическую


[180]

неграмматикальность (например, в «Белоснежке» Д. Бартел-ма) или такую ее разновидность, когда предложение оказывается оформленным не до конца с точки зрения законов грамматики, и фразовые клише должны быть дополнены читателем, чтобы об­рести смысл («Заблудившись в комнате смеха» Дж. Барта);

2) семантическую  несовместимость   («Неназываемый» С. Беккета,   «Вернитесь,  доктор  Калигари»   Бартелма);

3) необычное типографическое оформление предложения («Вдвойне или ничего» Р. Федермана). Все эти приемы Фоккема называет формами «фрагментарного дискурса», отме­чая, что чаще всего они встречаются в конкретной поэзии (Ср. вышедшие на русском языке «Тексты и коллажи» немецкого по­эта Франца Мона — Мон: 1993).

Наиболее подробно исследователем разработан уровень тек­стовых структур литературного постмодернизма. Здесь он попы­тался объединить и упорядочить разнородную терминологию, применяемую в западном литературоведении для описания фено­мена нонселекции. В процессе создания произведения он часто превращается в применение комбинаторных правил, имитирующих «математические приемы»: дубликация, умножение, перечисление. К ним, под влиянием И. Хассана и Д. Лоджа, Фоккема добавля­ет еще два приема: прерывистость и избыточность. Тесно связанные друг с другом, все они в равной степени направлены на нарушение традиционной связности повествования. Например, прием избыточности, предлагающий читателю либо наличие слиш­ком большого количества «коннекторов» (связующих элементов), должных привлечь его внимание к сверхсвязности текста, либо назойливую описательность, перегружающую реципиента избыт­ком ненужной информации. В обоих случаях это создает эффект информационного шума, затрудняющего целостное восприятие текста. В качестве примера приводятся романы А. Роб-Грийе «Зритель», Р. Браутигана «Ловля форели в Америке», Бартелма «Печаль» и «Городская жизнь». Наиболее типичны примеры по­вествовательной прерывистости, или «дискретности», в романах Дж. Хокса «Смерть, сон и путешественник», Р. Браутигана «В арбузном сахаре», Д. Бартелма «Городская жизнь», К. Воннегута «Завтрак чемпионов», Р. Сьюкеника «96.6», Л. Майклза «Я бы спас их, если бы мог», написанных в 70-е годы.

Прием пермутации — одно из главных средств «борьбы» постмодернистского письма против литературных условностей реализма и модернизма. Подразумевается взаимозаменяемость частей текста (роман Р. Федермана «На наше усмот-


[181]

рение» составлен из несброшюрованных страниц, и читатель волен по собственному усмотрению выбрать порядок его прочтения); а также пермутация текста и социального контекста (попытка писателей уничтожить грань между реальным фактом и вымыслом (романы «Бледный огонь» В. Набокова и «Бойня но­мер пять» Воннегута).

Фактически, правило нонселекции отражает различные спосо­бы создания эффекта преднамеренного повествовательного хаоса, фрагментированного дискурса о восприятии мира как разорван­ного, отчужденного, лишенного смысла, закономерности и упоря­доченности. Позицию, близкую взглядам Фоккемы, занимает и английский исследователь Д. Лодж, поскольку выдвигаемый им прием сквозной контрастности, или противоречивости постмодер­нистского текста, служит тем же целям, что и правило нонселек­ции (Lodge:1981).

Оставаясь в основном на уровне формального анализа, критик в своем определении постмодернистского письма опирается на концепции Р. Якобсона, утверждавшего, что каждый дискурс связывает одну тему с другой по принципу подобия и смежности, поскольку все они в определенном смысле либо сходны друг с другом, либо смежны во времени и пространстве (хронотопе). Якобсон называл эти типы связи соответственно метафорическими и метонимическими, считая, что данные фигу­ры речи (метафора и метонимия) являются базовыми моделями, воплощающими суть всех речевых процессов.

Большинство дискурсов, по мнению Лоджа, сочетают в себе оба принципа организации литературного текста или оба «типа письма», но модернизму более свойственна метафора, а реализмуметонимия. Вместо организации письма по принципу сходства и смежности постмодернистское письмо ищет альтерна­тивный принцип композиции, и Лодж выявляет шесть «альтернатив»: «противоречивость, пермутация, прерывистость, случайность, эксцесс и короткое замыкание» (там же, с. 13). Противоречивость выступает у Лоджа в качестве основного при­знака, поскольку все остальные приводимые им «технические приемы» являются скорее дополнением и развитием этого глав­ного постулата, чем качественно иными явлениями. Конечный ре­зультат проявляется в сквозной контрастности, передающей" ти­пичное постмодернистское ощущение принципиальной несовмес­тимости противоположностей (социального, этического, эстетиче­ского и т. д. плана) и необходимости с этим как-то жить, прини­мать эту противоречивость как реальность действительности.


[182]

Принцип нонселекции выступает как последовательное смеше­ние явлений и проблем разного уровня, уравнивание в своей зна­чимости совершенно незначительного и существенно проблемного, перетасовка причины и следствия, посылки и вывода. Парадок­сальность логики писателей-постмодернистов заключается в том, что между противоречиями, понимаемыми в антитетическом духе, как взаимоисключающие антиномии, по принципу дополнительно­сти устанавливается абсолютная эквивалентность: все они равно­значны и равноценны в мире хаоса и полной относительности, где девальвированы все ценности: «Каждая фраза "Неназываемого" Беккета опровергает предыдущую, поскольку на протяжении всего текста повествователь постоянно колеблется между непри­миримыми желаниями и утверждениями» (там же, с. 13).

Любой процесс интерпретации художественного произведения основан на его сравнении с действительностью и тем самым пред­полагает наличие определенного зазора, дистанции между литера­турным текстом и реальным миром, между искусством и жизнью — то, что постмодернизм и пытается преодолеть, устроив «короткое замыкание», чтобы привести читателя в шоковое со­стояние  и  не  дать  ему  возможности  ассимилировать «постмодернистское письмо» конвенциональными категориями традиционной литературы: «Способы достижения этого состоят в следующем: сочетание в одном произведении явно фактического и явно фиктивного, введение в текст автора и тем самим постановка вопроса о проблеме авторства и обнажение условностей литерату­ры в самом процессе их использования. Эти металитературные приемы сами по себе не являются открытиями постмодернистов — их можно обнаружить в художественной прозе времен Сервантеса и Стерна, но в постмодернистском письме они появляются на­столько часто и в таком количестве, что свидетельствуют о воз­никновении явно нового феномена» (там же, с. 15).

Принцип нонселекции по своей природе сугубо негативен, по­скольку он описывает только разрушительный аспект практики постмодернизма — те способы, с помощью которых постмодерни­сты демонтируют традиционные повествовательные связи внутри произведения, отвергают привычные принципы его организации. Принципом нонселекции теоретики постмодернизма пытаются охарактеризовать его стремление к своеобразному антииллюзио­низму — к уничтожению грани между искусством и действитель­ностью и опоре либо на документально достоверные факты в лите­ратуре, либо на реальные предметы массового потребления в жи­вописи и скульптуре, где наиболее явственно сказалось пристра-


[183]

стие современных западных художников к технике так называе­мых «найденных вещей», которые они вставляют в свои ком­позиции.

Ван ден Хевель, описывая тот же самый прием «найденных вещей», распространенный в «комбинированной живописи», при­бегает к термину «украденный объект», когда ссылается на практику французских «новых романистов», помещающих в свои произведения тексты афиш, почтовых открыток, уличных лозун­гов и надписей на стенах и тротуарах. Здесь «стирание граней» выступает как псевдофактографичность или псевдодокументаль­ность, когда неинтерпретированные куски реальности посредством коллажной техники вводятся в ткань художественного повество­вания как бы в сыром, неопосредованном виде. Естественно, в общей структуре повествования они все равно получают интерпре­тацию и, как правило, в весьма однозначной идеологически-эстетической перспективе. Псевдодокументализм в конечном сче­те является одним из средств общего принципа не столько нонсе­лекции, сколько «квазинонселекции», поскольку художник неиз­бежно осуществляет отбор материала, его селекцию, а не механи­чески регистрирует факты, попадающие в его поле зрения.

ОБЩЕСТВО-СПЕКТАКЛЬ ШОУ-ВЛАСТЬ

ОЗНАЧАЕМОЕ, ОЗНАЧАЮЩЕЕ  ЗНАЧЕНИЕ, ОЗНАЧАЮЩЕЕ, ОЗНАЧАЕМОЕ

ОППОЗИЦИЯ БИНАРИЗМ

ОРГИЯ

Франц. orgie. Понятие, введенное Жаном Бодрийаром в его книге «Прозрачность зла» (Baudrillard:1990) для характеристики современного состояния постмодерного общества: «Если попы­таться дать определение существующему положению вещей, то я бы назвал его состоянием после оргии. Оргия — это любой взрывной элемент современности, момент освобождения во всех областях. Политическое освобождение, сексуальное освобожде­ние, освобождение производительных сил, освобождение разру­шительных сил, освобождение женщины, ребенка, бессознатель­ных импульсов, освобождение искусства. Вознесение всех моделей репрезентации и всех моделей антирепрезентаций. Это была все­общая оргия — реального, рационального, сексуального, критики


[184]

и антикритики, экономического роста и его кризиса. Мы прошли все пути виртуального производства и сверхпроизводства объек­тов, знаков, содержаний, идеологий, удовольствий. Сегодня все — свободно, ставки уже сделаны, и мы все вместе оказались пе­ред роковым вопросом: ЧТО ДЕЛАТЬ ПОСЛЕ ОРГИИ? (выделено автором. — И. И.) (там же. с. 11).

Ответа на свой вопрос Бодрийар не дает, — или, точнее, тот ответ, который он в конце концов все-таки пытается дать, вряд ли можно назвать удовлетворительным. С точки зрения Бодрийара, бессмысленно бороться против того глобального отчуждения, в котором оказался человек нашего времени; надо лишь принять его, как и принять факт своей неизбежной инаковости, другости по отношению к самому себе. Иначе говоря, надо стать Другим, что­бы избежать вечного самоповтора.

ОТКАЗ

Франц. refus. Один из многочисленных терминов Ю. Кристевой периода активного формирования телькелевского варианта фран­цузской версии постмодернизма. Вместе с такими понятиями, как «негативность», разнородность, гетерогенность, отказ служит для Кристевой одним из способов описания импульсивного дейст­вия либидо. Используя эту терминологию, исследовательница в основном опиралась на современные ей теории французских лингвопсихоаналитиков Сержа Леклэра, Рене Шпитца, Синклера де-Зварта. Ее задача заключалась прежде всего в том, чтобы обосно­вать прямое воздействие либидальной энергии на процесс художе­ственного творчества.

Из этого и проистекает ее теория «отказа» как особого явле­ния, порожденного (или порождаемого) орально-анальными спазмами (вспомним «Анти-Эдипа» Делеза и Гваттари, где мус­сируется та же проблематика), — проявления действия сома­тических импульсов, каждый из которых способен реализовывать­ся и как соединение гетерогенного в нечто связное, приводящее в конечном счете к образованию символического «сверх я», так и к разрушению, распаду всякой цельности (что и происходит у ху­дожников слова — в первую очередь поэтов — на уровне «фено-текста» — в виде нарушения фонетической, вербальной и синтак­сической, а, соответственно, и смысловой «правильности»).

В связи с идеей «отказа» Кристева приводит высказывание Рене Шпитца: «По моему мнению, в нормальном состоянии взаи­моналожения двух импульсов агрессивность выполняет роль, сравнимую с несущейся волной. Агрессия позволяет направить оба


[185]

импульса вовне, на окружающую среду. Но если эти два импульса не могут наложиться друг на друга, то происходит их разъедине­ние, и тогда агрессия обращается против самого человека, и в дан­ном случае либидо уже более не может быть направлено вовне» (Spitz:1979, с. 221-222).

Из этого положения Кристева делает вывод: «Если в резуль­тате взаимоотталкивания импульсов или по какой другой причине происходит усиление отказа — носителя импульсов, или, точнее, его негативного заряда, то в качестве канала прохождения он вы­бирает мускулярный аппарат, который быстро дает выход энергии в виде кратковременных толчков: живописная или танцевальная жестикуляция, жестомоторика неизбежно соотносятся с этим ме­ханизмом. Но отказ может передаваться и по вокальному аппара­ту: единственные среди внутренних органов, не обладающие спо­собностью удерживать энергию в связанном состоянии, — по­лость рта и голосовая щель дают выход энергетическому разряду через конечную систему фонем, присущих каждому языку, увели­чивая их частоту, нагромождая их или повторяя, что и определяет выбор морфем, даже конденсацию многих морфем, «заимст­вованных» у одной лексемы.

Благодаря порождаемой им новой фонематической и ритмической сетке, отказ становится источником «эстетического» наслаждения. Таким образом, не отклоняясь от смысловой линии, он ее разрывает и реорганизует, оставляя на ней следы прохожде­ния импульса через тело: от ануса до рта» (Kristeva:1974, с. 141),

ОТКРЫТОЕ ПРОИЗВЕДЕНИЕ

Итал. opera aperta. Концепция, разрабатываемая учеными многих стран в основном с середины 60-х годов и получившая свое наибо­лее авторитетное завершение в работе итальянского медиевиста, семиотика, теоретика постструктурализма и постмодернизма и писателя Умберто Эко «Открытое произведение» (Есо:1962). То, что именно Эко выступил с этой концепцией именно в 60-х годах — в самый разгар господства структуралистских представлений о художественном произведении как о некоем замкнутом на себе самодостаточном целом, которое якобы можно рассматривать вне его зависимости от автора и читателя, — свидетельствовало о том, что он с самого начала был одним из тех, кто примкнул к так на­зываемой    «семиотической    критике    структурализма» (структурализм), хотя, как и многие сторонники этого на­правления, называл себя семиологом и в большом обзорном труде 1970 г. «Актуальные методы критики в Италии» (I metodi


[186]

attuali:1975) представлял раздел «Семиологическая критика». Тем не менее нельзя сказать, что его позиция в это время была доста­точно последовательной, поскольку именно в эти годы он высту­пил с целом рядом блестящих работ, анализирующих структуру произведений массовой, тривиальной литературы: «Фантастичные и интегрированные» (прежде всего эссе «Структура дурного вку­са» и «Прочтение Стива Кэньона») (1964), предисловие к рома­ну Э. Сю «Парижские тайны» «Сю, социализм и утешение» (1966) и ставшую хрестоматийной статью о нарративной структу­ре романов о Джеймсе Бонде Яна Флеминга (Есо:1964; Есо:1966а; Есо:1966b).

Концепция «открытого произведения» была предложена Эко для осмысления опыта авангардной литературы и всего искусства в целом, отражающего, по его мнению, двусмысленность челове­ческого бытия в настоящее  время.  Это своего рода «трансцендентальная схема» структурирования художественной формы, когда происходит смена художественной и философско-мировоззренческой парадигмы, и в искусстве, как и в современном восприятии жизни, господствует идея множественности интерпре­тации. Открытое произведение не конструирует закрытый, само­достаточный в себе мир вымысла, а ставит перед читателем вопро­сы о своем смысле, предлагая или даже навязывая ему бесчислен­ную череду истолкований и категорически отвергая возможность однозначного своего понимания.

Впоследствии Эко трансформировал идею бесконечной интер­претации в идею неограниченного семиозиса и стал утверждать «эстетику Хаосмоса», где хаос и порядок обладают равноправным существованием, способствуя тем самым формированию доктрины хаологии.

Аналогичная открытому произведению концепция получила распространение и в театрологии, когда немецкий исследователь Фолькер Клотц опубликовал в 1960 г. книгу «Открытая и за­крытая форма в драме» (Klotz:1975), где пришел к выводу, что в сфере построения драмы существуют две «композиционные возможности». Первая—это «закрытая форма», на кото­рую ориентировалась античная и классицистическая трагедия. Она представляет собой законченное целое, и все ее эпизоды ориенти­рованы на основной конфликт. Вся схема пьесы этой формы под­чинена строгой временной и причинно-следственной логике, ин­трига развивается от действия к противодействию, все противо­борства и противоречия при своем разрешении порождают новые, и так до самого конца, когда разрешается основной конфликт. В


[187]

противоположность закрытой форме открытая форма драмы прибегает к структурной открытости, проявляющаяся в том, что рассказываемая в пьесе история представляется не как закрытое, иерархически организованное целое, а как ансамбль последова­тельностей, относительно независимых и изолированных друг от друга. Самое же главное отличие лежит в смысловой законченно­сти и завершенности закрытой формы: тут на все вопросы даются исчерпывающие ответы, адекватные для разрешения тех ситуаций, в которых оказались герои пьесы; напротив, в пьесах открытой формы большинство вопросов остаются без ответа, зритель созна­тельно ставится в положение, когда он вынужден активно домыс­ливать возможные варианты решения дилеммы.

ПАНОПТИЗМ

Франц. panoptisme — «всеподнадзорность». Концепция самокон­троля общества за своим психическим состоянием, сформулиро­ванная М. Фуко в известном труде «Надзор и наказание» (Foucault:1975). Саму идею Фуко позаимствовал у Джереми Бен-тама, предложившего в конце XVIII в. архитектурный проект тюрьмы «Паноптикон», где внутри расположенных по кругу ка­мер находится центральная башня, откуда ведется постоянное на­блюдение. В этих условиях никто из заключенных не мог быть уверен, что за ним не наблюдают, в результате заключенные стали постоянно сами контролировать свое собственное поведение. Впо­следствии этот принцип «паноптизма» был распространен на шко­лы, казармы и больницы, были выработаны правила составления персональных досье, системы классификации и аттестации (поведения, прилежания, соблюдения или несоблюдения порядка, успехов или неуспехов в выполнении предъявляемых требований) — все, что способствовало установлению перманентного надзора, «мониторинга», над учениками, больными и т. д. (В частности, в английских школах старший ученик, наблюдающий за порядком в младшем классе, называется monitor).

Саруп отмечает «сходство между Паноптиконом («Всеви­дящим») и бесконечным знанием христианского Бога. Он также близок фрейдистской концепции супер-эго как внутреннего мони­тора бессознательных желаний. Другая параллель обнаруживается между Паноптиконом и компьютерным мониторингом над инди­видами в условиях развитого капитализма. Фуко намекает, что новая техника власти была необходима для того, чтобы справиться с ростом населения и обеспечить надежное средство управления и контроля возникнувших проблем общественного здравоохранения,


[188]

гигиены, жилищных условий, долголетия, деторождения и секса» (Sarup:1988. с. 75). Таким образом, «Паноптикон», с точки зрения Фуко, это врплощение той специфической для современного об­щества «дисциплинарной власти», которая так его отличает от монархической власти феодального общества.

ПАРОДИЯ

Англ. parody, франц. parodie, нем. parodie. Пародия в постмодер­низме приобретает иное обличье и функцию по сравнению с тра­диционной литературой. Английская исследовательница Маргарет Роуз в своем фундаментальном труде «Пародия: древняя, современная и постмодерная» (Rose: 1993) прослеживает от антич­ности до современности, как менялось и функция пародии и пред­ставление о ней. Если что ей и удалось доказать с исчерпывающей полнотой, так это полную сумятицу представлений о пародии как древних, так и современных теоретиков и практиков. В конце книги дается попытка кратко охарактеризовать различные интер­претации пародии, на которые ориентируются, по ее мнению, ве­дущие современные теоретики.

Роуз разграничивает в современном понимании пародии «позднемодернистские» (ряд которых начинается с 1960 года), и постмодернистские трактовки (появляются с 1970 года). К первой категории она относит следующий ряд толкований:

«Пародия — против интерпретации (Зонтаг, 1964).

Дон-Кихот — первое современное произведение литературы, поскольку в нем уверенность в сходстве и подобии замещается принципом отличия, и смех Борхеса — смех, который вызывает содрогание (Фуко, 1966).

Пародия — контестация и искажение (Машере, 1966).

Пародия     комична    современная  пародия   = "псевдотрансгрессия"), хотя карнавальная пародия (ссылаясь на Бахтина) — это "серьезная" трансгрессия (связана с диалогиче­ской или "интертекстуальной" мениппеевской и полифонической традицией) (Кристева, 1966).

Пародия — критична по отношению к реальности (Фуко, 1971).

Пародия — безумие (Хасан, 1971).

Пародия — отсутствие силы, интенциональности и отличия (Бодрийар).

Пародия — невладение материалом (Деррида).

Пародия — минимальная трансформация текста (Женетт, 1982).


[189]

Пародия — современна и сатирична; пастиш ("белая паро­дия") — постмодернен и бесформен (Джеймсон, 1983 и далее).

Пародия — повторение с отличием; она не обязательно долж­на быть комичным (Хатчен).

Пародия — нигилистична (Ньюмен, 1986).

Пародия может применяться для обозначения безумно­го/разорванного мира (Мартин Эмис, 1990)».

В качестве постмодернистских определений, отсчет которым она ведет с 1970 года, Роуз предлагает следующие определения и их авторов:

«Пародия — мета-фикциональна/интертекстуальна + комична (Лодж, 1970 и далее).

Пародия — комплексна + комична (Дженкс, 1971 и далее).

Пародия      мета-фикциональна/интертекстуальна   + комична/юмористична (Эко, 1980)». (Rose:1993, с. 282-283).

Таким образом, с приходом постмодернизма, во-первых, на­ступило известное согласие в понимании пародии, а во-вторых, произошла явная смена парадигмы: пародия уже не трактуется как контестация, искажение, протест, где серьезные драматические тона заглушают комическое начало, — теперь пародия связана скорее с образом мирного сосуществования стилей и идей, с коме­дийной игрой смыслами на бесконечном поле интертексту­альности.

Характерная примета постмодернистской литературы — само­пародирование. И. Хассан определил самопародию как характер­ное средство, при помощи которого писатель-постмодернист пы­тается сражаться с «лживым по своей природе языком», и, будучи «радикальным скептиком», находит феноменальный мир бессмыс­ленным и лишенным всякого основания. Поэтому постмодернист, «предлагая нам имитацию романа его автором, в свою очередь имитирующим роль автора,... пародирует сам себя в акте пародии» (Hassan:1971, c.250).

ПАСТИШ

Франц. pastiche (от итал. pasticcio — опера, составленная из от­рывков других опер, смесь, попурри, стилизация). Термин постмодернизма, редуцированная форма пародии. На первых этапах осмысления художественной практики постмодернизма трактовалась его теоретиками либо как специфическая форма па­родии (например, А. Гульельми, теоретик итальянского неоа­вангардистского движения «Группа-63», писал в 1965 г.: «Наиболее последовательным воплощением в жизнь поэтики экс-


[190]

периментального романа является pastiche — фантазия и одновре­менно своеобразная пародия», Гульельми: 1986, с. 185), либо как самопародия. Американский критик Р. Пойриер писал: «В то время как пародия традиционно стремилась доказать, что с точки зрения жизни, истории или реальности некоторые литературные стили выглядят устаревшими, литература самопародии, будучи совершенно не уверенной в авторитете подобных ориентиров, вы­смеивает даже само усилие установить их истинность посредством акта письма» (Poirier:l968, с. 339).

Американский теоретик Ф. Джеймсон дал наиболее автори­тетное определение понятия пастиша, охарактеризовав его как основной модус постмодернистского искусства. Поскольку паро­дия якобы «стала невозможной» из-за потери веры в «лингвистическую   норму»,   или   норму   верифицируемого дискурса, то в противовес ей пастиш выступает одновременно и как «изнашивание стилистической маски» (т. е. в традиционной функции пародии), и как «нейтральная практика стилистической мимикрии без скрытого мотива пародии... без того не угасшего окончательно чувства, что еще существует что-то нормальное по сравнению с тем, что изображается в комическом свете» (Jameson:1981. с. 114).

Специфический характер «иронического модуса», или пасти­ша, произведения постмодернизма определяется в первую очередь негативным пафосом, направленным против иллюзионизма массмедиа и тесно связанного с ним феномена массовой культуры. Постмодернизм стремится разоблачить сам процесс мистифика­ции, происходящий в результате воздействия медиа на обществен­ное сознание, и тем самым доказать проблематичность той карти­ны действительности, которую внушает массовой публике массо­вая культура.

ПЕРЕНОС (ТРАНСФЕР)

Нем. ubertragung, франц. TRANSFERT, англ. TRANSFERENCE. Многозначное понятие классического психоанализа; в наиболее распро­страненном понимании — перенесение пациентом на психоанали­тика чувств, которые он прежде испытывал к неким важным для него людям (например, к родителям) и в которых сам себе не при­знавался.

Проблема «переноса», или «трансфера» была кардинально пе­реработана Лаканом и подхвачена поструктуралистскими теорети­ками. Согласно психоаналитической точке зрения на перенос и контрперенос, структуры бессознательного обнаруживаются в


[191]

ходе разыгрывания ролей во время разговора психоаналитика с пациентом: «Трансфер — это вступление в действие реальности бессознательного» (Lacan:1973, с. 133). Иными словами, Лакан рассматривает перенос как вовлеченность в единый процесс двух желаний: «Перенос является феноменом, в который включены оба — и субъект и аналист. Разделение его в терминах переноса и контрпереноса... всегда будет не чем иным, как способом уйти от того, что, собственно, происходит» (там же, с. 210).

Смысл этих заявлений заключается в том, что, по убеждению Лакана, истина бессознательного проявляется в переносе и контр­переносе, когда аналист вольно, а чаще невольно оказывается втя­нутым в своеобразную игру с пациентом и начинает повторять ключевые структуры бессознательного своего пациента, чтобы их понять и проинтерпретировать. Учитывая, что пациент психоана­литического сеанса, как и любой человек, по представлениям пост­структуралистов, ничего не может произнести, кроме текста (да и само его сознание, а следовательно, и он сам как личность, рас­сматриваются как текст), в этих условиях дискурс больного легко мог быть отождествлен с дискурсом любого литературного текста, что и было сделано Лаканом, в частности, в его анализе рассказа Эдгара По «Похищенное письмо», а затем и многими его после­дователями из числа постструктуралистов.

Мысль Лакана о трансфере-переносе как о структуре повтора, связывающей аналитика и анализируемый дискурс, была в свою очередь спроецирована на механизм интерпретации, где интерпре­татор разыгрывает структуру текста, поскольку чтение восприни­мается как смещенный, вытесненный повтор структуры, которую оно пытается проанализировать. Эта теория довольно широко распространена в современной критике именно постструктурали­стского толка, но нагляднее всего она проявилась в его феми­нистской ветви.

ПЕРСОНАЖ

Франц. personnage, англ. character, нем. person, figur. По представлениям нарратологии, сложный, многосоставной феномен, находящийся на пересечении различных аспектов того коммуника­тивного целого, каким является художественное произведение. Как правило, персонаж обладает двумя функциями: действия и рассказывания. Таким образом, он выполняет либо роль актора, либо рассказчика-нарратора (нарратор).

Г. Джеймс обозначал персонаж в роли нарратора как «историка» или «субъекта», а в роли актора — как «героя» или


[192]

«объекта» (James:1934). Немецкоязычные теоретики Л. Шпитцер (Spitzer:196l),  Э. Леммерт (Lammert:1955),  Ф. К. Штанцель (Stanzel:1955) различают «повествующее Я» (erzahlendes Ich) и «переживающее», «испытывающее Я» (eriebendes Ich). Соответст­венно Б. Ромберг (Romberg: 1962) различает «narrating I» и «experiencing l». Во франц. нарратологии общепринята терминоло­гия, восходящая к Женетту: «я-рассказывающее» и «я-рассказываемое» (je-narrant /je-narre).

В свою очередь, «я-рассказывающее» в соответствии со значи­тельностью той роли, которую оно играет в истории, может в ней функционировать как протагонист («автодиегетический нарратор» у Женетта, Genette: 1966-1972, v. 2, с. 253; «Я как протагонист» у Н. Фридмана, Friedman:1955, с. 126-127; и «нарратор-главный пер­сонаж» у Ромберга, Romberg: 1962, с. 58-61) например, Мариан­на в «Жизни Марианны» Мариво, Печорин — автор той части «Героя нашего времени», которая носит название «Журнал Печо­рина».

Это же «Я-рассказывающее» может выступать и в качестве актора — персонажа второстепенного значения, играя роль «свидетеля» («наблюдатель», «свидетель» Женетта; «Я как сви­детель» Н. Фридмана; «нарратор-второстепенный персонаж» Ромберга), — например, доктор Уотсон, рассказывающий о под­вигах Шерлока Холмса.

ПЕРФОРМАТИВНОЕ ПОВЕДЕНИЕ

Англ. performative behaviour. Термин, с помощью которого английский теоретик театра С. Мелроуз пытается обосновать специ­фику игры актеров в постмодернистском представлении, находя ее в особом «перформативном поведении», характерном для профес­сионалов на сцене. Мелроуз хочет ответить на вопрос: «Чем отли­чается обычное поведение людей от перформативного, то есть от профессиональной игры актеров?» Итальянские исследовательни­цы Э. Барба и Н. Савареэе в своей книге «Анатомия актера: Сло­варь театральной антропологии» (Barba, Savarese:1985), переведен­ной на французский и английский языки, подняли проблему сома-тики и попытались обосновать отличие повседневного ролевого поведения от актерского как сдвиг от «минимального расхода энергии» в обычной жизни до «максимального в перформансе». Активная мускульная работа натренированного актера повышает заряд энергии, которая захватывает в поле своего воздействия зрителя. Именно эта энергия действия, а не внутреннего пережи­вания, с его «ложным психологизмом», «интериоризацией», и

 

Цитатность в живописи постмодерна



Цитатность в живописи постмодерна: «Мадонна» чилийского художника (живет и работает в США) Клаудио Браво. 1979-1980.



Вверху — образец цитатности в архитектуре постмодерна:

«Площадь Италии» (Новый Орлеан, Луизиана, США). Аме­риканский архитектор Чарлз Мур. 1978.

 

 



Вверху — архитектурная композиция «Пространства Абраксаса» архитектора Рикардо Бофилла. Марн-ла-Валле (близ Парижа). 1978-83.


Вверху — здание Международного музея мебели и дизайна в Вейле на Рейне, Германия. Американский архитектор Френк Гери. 1989

 


МАСКИ ПОСТМОДЕРНА


Маска разрушает лицо (Джим Кэрри в фильме Маска», 1994)

 


Маска насилия (М. Макдауэлл в фильме Стэнли Кубрика «Заводной апельсин», 1972).


 

 



Человек под маской зверя («Игра любви и случая» П. К. Мариво в постановке Альфредо Ариаса).

 


Здание Американской телефонной и телеграфной компании (ATT) в Нью-Йорке (1982) архитектора Филипа К. Джонсона, оказавшее огромное влияние на становление постмодернистского стиля в архитектуре.

 

 


«Руины» американского художника Рая Лихтенштейна (1965), имитация классического пейзажа, пронизанная тревожной иронией;

 


 

«Картина: утюг, часы, плоскогубцы, булавка» английского художника Майкла Крэйг-Мартина (1978) — «украденные вещи» постмодерна.



Постмодерная травестия: японский актер Кацуо Оно в женских ролях.





Вверху — постмодерный ландшафт в Петрозаводске (Карелия): фрагмент набережной Онежского озера со скульптурной композицией Ф. Дюссайанта (1990-е гг.).

 


 

Владимир Гобозов. Охота короля.

 

 

 



 

Игра готовыми предметами и моделями: Дэйвид Мах. «Старая мелодия» (1992).

 



Рудольф Хаусснер (Австрия). Адам в трех лицах (1974-75).

 



Фантастичность постмодернистского «реализма»: «Гипер-Реализация» Винсента Дезидерио (США, 1988).

 

 



Вверху — постмодернистские метаморфозы человека: «Человек в пространстве» Джонатана Боровски (США, 1978)

 



Номадические миры Нью-Йорка: «Без названия» Жана-Мишеля Баске и Энди Уорхолла (1984).


[193]

объявляется Мелроуз главным источником воздействия на публи­ку и составной частью более общего комплекса «театральности» («максимальный расход энергии, ориентация на присутствие зри­телей и организация их активного визуального внимания») (Melrose:1994, с. 266).

«Мне кажется, что письмо, которое мы назовем эффективным в 1990-х годах, должно разработать теорию потенциального зна­чения звучания голоса, который по той или иной причине вибриру­ет в теле/телах его обладателей и резонанс которого проникает во все пространства коллективного лицезрения спектакля, превращая каждого индивида в участника общего действа. Это означает, что нам нужна специальная теория «вибрации», которая позволила бы нам понять, почему произнесенный отрывок предложения являет­ся сложным мускульным актом, воздействующим, как и все мус­кульные действия, не явным образом и не просто через «центральную нервную систему», а через сетчатку глаза. Это, очевидно, происходит в мозговом центре, способном не просто функционировать, а сохранять таинственный след или «отклик» ранее испытанного мускульного напряжения» (там же, с. 221).

ПИСЬМО

Франц. ecriture. Концепция «письма» Жака Дерриды (также голос-письмо) построена скорее на негативном пафосе отталки­вания от противного, чем на утверждении какого-либо позитив­ного положения, и связана с пониманием письма как социального института, функционирование которого насквозь пронизано прин­ципом дополнительности; эта концепция выводится из деконструктивистского анализа текстов Платона, Руссо, Кондильяка, Гуссерля, Соссюра. Деррида рассматривает их тексты как репре­зентативные образцы «логоцентрической традиции» и в каждом из них пытается выявить источник внутреннего противоречия, якобы опровергающего открыто отстаиваемый ею постулат пер­вичности речи (причем, речи устной) по отношению к письму, Причем, по аргументации Дерриды, суть проблемы не меняется от того, что существуют бесписьменные языки, поскольку любой язык способен функционировать лишь при условии возможности своего существования в «идеальном» отрыве от своих конкретных носителей. Язык в первую очередь обусловлен не «речевыми со­бытиями» (или «речевыми актами») в их экзистенциональной не­повторимости и своеобразии, в их зависимости от исторической конкретности данного «здесь и сейчас» смыслового контекста, а


[194]

возможностью быть неоднократно повторенным в различных смысловых ситуациях.

Иными словами, язык рассматривается Дерридой как соци­альный институт, как средство межиндивидуального общения, как «идеальное представление» (хотя бы о правилах грамматики и произносительных нормах), под которые «подстраиваются» его отдельные конкретные носители при всех индивидуальных от­клонениях от нормы — в противном случае они могут быть просто не поняты своими собеседниками. И эта ориентация на норматив­ность (при всей неизбежности индивидуальной вариативности) и служит в качестве подразумеваемой «дополнительности», высту­пая в виде «архиписьма», или «прото-письма», являющегося усло­вием как речи, так и письма в узком смысле слова.

При этом внимание Дерриды сосредоточено не на проблеме нарушения грамматических правил и отклонений от произноси­тельных норм, характерных для устной, речевой практики, а на способах обозначения, — тем самым подчеркивается произволь­ность в выборе означающего, закрепляемого за тем или иным оз­начаемым. Таким образом, понятие «письма» у Дерриды выходит за пределы его проблематики как «материальной фиксации» лин­гвистических знаков в виде письменного текста: «Если «письмо» означает запись и особенно долговременный процесс институирования знаков (а это и является единственным нередуцируемым ядром концепции письма), то тогда письмо в целом охватывает всю сферу применения лингвистических знаков. Сама идея институирования, отсюда и произвольность знака, немыслимы вне и до горизонта письма» (Derrida:1967a, с. 66).

ПЛАВАЮЩЕЕ ОЗНАЧАЮЩЕЕ

Англ. floating SIGNIFIER. Термин, введенный Лаканом и получив­ший большую распространенность в американской версии деконструктивизма. В своей борьбе против традиционного, возводимого к авторитету. Соссюра понимания природы знака Лакан фактиче­ски раскрепостил означающее, освободив его от зависимости от означаемого, и ввел в употребление понятие «плавающего (или скользящего) означающего». Следует отметить, что впервые он высказал эту мысль еще в работе 1957 г. «Инстанция буквы в бес­сознательном, или судьба разума после Фрейда» (Лакан:1997), где он, в частности, постулирует тезис о «непрекращающемся ус­кользании означающего под означающее», что фактически в лю­бом тексте предполагает лишь взаимодействие, игру одних озна­чающих в их отрыве от означаемого. Значительно позднее эту


[195]

мысль французского психоаналитика подхватила Ю. Кристева, создав ее подробно обоснованный телькелевский вариант, однако, что более существенно, на этом же постулате построена и теория следа Дерриды.

С этой же мыслью о возможности разрыва самой структуры знака связана и проблема интерпретации смысла. При таком под­ходе процедура интерпретации сильно усложняется, и, по мнению Лакана, «было бы ошибкой утверждать, как это высказывалось раньше, что интерпретация открыта всем смыслам под предлогом, что это вопрос только связи означающего с означаемым, и следо­вательно неконтролируемой связи. Интерпретация не открыта любому смыслу», — подчеркивает исследователь, — и «эффект интерпретации заключается в том, чтобы изолировать в субъекте ядро. Кет, используя собственный термин Фрейда, или бессмыс­ленность, что, однако, не означает, что интерпретация сама по себе является бессмыслицей» (Lacan: 1977, с. 249-250).

Синтия Чейз пишет об этом: «Формальный анализ Лаканом сна-текста привел к интерпретации Бессознательного скорее как означающего процесса, чем смысла, и к концепции знания как знания бессознательного, достигаемого посредством работы пси­хоанализа, как эффекта Бессознательного» (Chase: 1987, с. 213). Иными словами, само знание как таковое есть не что иное, как ощущение работы бессознательного, его эффект, и, кроме того, будучи скорее означающим процессом, нежели смыслом, оно в себе никакого смысла, кроме того, что оно является бессознатель­ным, не несет (также знак, критика его традиционной структуры).

ПЛЕМЕННАЯ ПСИХОЛОГИЯ НОМАДОЛОГИЯ

ПОВЕСТВОВАТЕЛЬНЫЕ ИНСТАНЦИИ

Франц., англ. instances, нем. instanzen. В зависимости от уста­новки  исследователей  на  структуралистские,  структурно-коммуникативные или рецептивно-эстетические теоретические предпосылки получают различные терминологические уточнения — инстанции нарративного литературного текста, рассказа, дискурса или разных категорий автора и читателя. Среди со­временных нарратологов нет единого мнения о количестве повест­вовательных инстанций: от четырех обязательных до восьми, включая четыре «факультативных», причем каждая из них у раз­личных исследователей может получать дополнительную диффе­ренциацию, расщепляясь до бесконечности (нарративная типология).


[196]

– Особенно это касается категории читателя (конкретный, или реальный, абстрактный, или импли­цитный, эксплицитный, виртуальный, идеальный, не­состоятельный, предполагаемый, имманентный, интенциональный, концептуальный, фиктивный, продуциро­ванный, воображаемый, информированный, архичитатель и т. д.).

Собственно, проблема разграничения различных типов внетекстовых читателей выходит за пределы интересов нарратологии в узком смысле слова и является прерогативой рецептивной эсте­тики. Однако в современных условиях, когда в литературоведении происходит процесс активного взаимовлияния разных подходов, принципов и методик анализа, осуществить такое разграничение в конкретных теориях какого-либо литературоведа не всегда пред­ставляется возможным. Например, концепции нарратолога В. Шмида (Schmid:1973), Дж. Принса (Prince: 1982) по проблема­тике охватываемого круга вопросов затрагивают и рецептивно-эстетическую тематику. С другой стороны, X, Линк в своей влия­тельной работе «Рецептивное исследование: Введение в методику и проблематику» (Link: 1976) значительную ее часть отвела объяс­нению основных положений нарратологии как необходимого вве­дения в собственно рецептивную проблематику.

Основные повествовательные инстанции, выступающие в роли членов коммуникативной цепи, по которой осуществляется «передача» художественной информации от писателя к читателю, находящихся на противоположных полюсах процесса художест­венной коммуникации, — это, во-первых, реальные автор и читатель, находящиеся на внетекстовом уровне, и, во-вторых, многочисленные внутритекстовые инстанции.

Нарратологи исходят из убеждения, что на каждом повество­вательном уровне (повествовательные уровни) должна быть своя пара отправителя и получателя художественной инфор­мации. Первым таким уровнем, на котором возникает абстрактная или нормативная коммуникативная ситуация, является уровень взаимодействия абстрактного, имплицитного автора и абст­рактного, имплицитного читателя. Оба они письменно не фиксируются в тексте, а лишь только постулируются необходимо­стью вовлечения литературного текста в коммуникативный про­цесс и поэтому являются абстрактно-теоретическими конструкта­ми. На этом основании немецкий славист В. Шмид предпочитает говорить об «абстрактном авторе» и «абстрактном читателе». В психологическом плане эти две инстанции реализуются как пред-


[197]

полагаемые образы автора (интенция читателя) и читателя (интенция автора) и поэтому терминологически обозначаются как имплицитный, т. е. подразумеваемый, автор и имплицитный чита­тель.

Некоторые   исследователи,   например,    С.   Чэтман (Chalman:1978), ограничиваются этими четырьмя инстанциями, другие — Ж. Женнет (Genette: 1966-1972), не учитывают имлицитного автора и имплицитного читателя в своей классификации, за что, в частности, последний подвергся критике со стороны Ш. Риммона (Rimmon:1976) и В. Бронзвара (Bronzwaer:1978).

Для лингвистически ориентированных нарратологов, близких структуралистским позициям, главное значение имеют повествова­тельные инстанции, зафиксированные в тексте. К их числу при­надлежит основная повествовательная инстанция — нарратор (рассказчик, повествователь), ответственный за «вербализацию», т. е. выражение в языковой форме художественной информации. Ее получателем на этом повествовательном уровне является

наррататор, впервые получивший наиболее обстоятельное тео­ретическое обоснование в трудах американского нарратолога Дж. Принса (Prince: 1973а, Prince: 1973b).

Дальнейшая детализация этого уровня, где действует комму­никативная пара нарратора и наррататора, привела к выделению еще двух подуровней со своими повествовательными инстанциями. Если нарратор повествует в «личной грамматической форме» (от анонимного первого лица или лица персонажа-рассказчика), то постулируется возникновение уровня «фиктивной коммуникатив­ной ситуации», на котором коммуницируют фиктивный, или эксплицитный автор («фигура в тексте») и фиктивный, или эксплицитный читатель. Последний также может выступать как в роли персонажа — слушателя рассказываемой истории, так и в виде текстуально зафиксированных обращений эксплицитного автора типа «дорогой читатель», «Вы можете этому не поверить, но...» и т. д. Данный уровень, и, соответственно, его инстанции отсутствуют в «безличном», «имплицитном» повествовании от третьего лица.

Ж. Женетт (Genette: 1966-1972) и М. Баль (Ва1:1977) выдели­ли  еще  один  коммуникативный  уровень    уровень фокализации, где происходит вербализация зрительной пер­спективы, и, соответственно, фокализатора — отправителя этой воплощенной в слова зрительной информации и ее получателя — имплицитного зрителя. Если уровень «фиктивной коммуникации» помещается В. Шмидом и X. Линк над дискурсивным уровнем


[198]

нарратора и наррататора (Линк, Link:1976, с. 25), то Баль отожде­ствляет уровень фокализации с рассказом и располагает своего фокализатора между повествователем и актором дейст­вующим лицом романного мира.

На самом глубинном уровне художественного произведения, на уровне «романного мира» (Lintvelt:1981, с. 17), «изображаемого мира» (Schmid:1973, с. 26) возникают многочисленные коммуника­тивные ситуации со своими нарраторами и наррататорами. Всякий раз, как кто-нибудь из персонажей-акторов берет слово, он тем самым возлагает на себя функцию повествователя, а его аудитория (неважно, в единственном или множественном лице) приобретает функцию наррататора. Естественно, что в случае диалога эти функции становятся попеременно взаимообратимыми.

Иными словами, любая повествовательная инстанция — это прежде всего функция, и как таковая она представляет собой пе­ременную величину в каждом конкретном эпизоде любого худо­жественного текста. Постоянной она может быть только в своем абстрактном виде как теоретический конструкт, абсолютизирую­щий и гипостазирующий изначально природную изменчивость явлений в фиктивную константность представлений идеального мира. Голландский исследователь Е. А. де Хаард отмечает, что в «Войне и мире» Толстого дистанция между повествователем и абстрактным автором «относительно невелика. Так, повествова­тель в этом романе выражает мнения, с которыми Толстой согла­сился бы в тот период своей жизни без всякого намека на иронию» (Haard: 1979, с. 98); таким образом, здесь констатируется факт сов­падения позиций сразу трех повествовательных инстанций: реаль­ного автора (Толстого в момент написания романа «Война и мир»), абстрактного автора (подразумеваемого, имплицитного автора этого произведения) и имперсонального повествователя-нарратора (повествование ведется от третьего лица). То же самое можно практически сказать и о всех остальных повествовательных инстанциях.

В    результате    подобной    изменчивости    функций повествовательных инстанций, их способности быть более или ме­нее очевидными или, наоборот, сливаться друг с другом в кон­кретной практике реального романного текста, их довольно трудно вычленить в «чистом» виде; между ними существует огромное количество переходных форм. Этим и объясняется факт сущест­вующих разногласий в оценке и интерпретации конкретных худо­жественных текстов при гораздо более явном консенсусе в отно­шении теоретических положений дисциплины нарратологии.


[199]

ПОВЕСТВОВАТЕЛЬНЫЕ УРОВНИ

Франц. niveaux naratifs. Теоретические конструкты, дающие, по мнению представителей нарратологии, схематизированное представление о процессе художественной коммуникации, в ходе которого лингвистический текст превращается в литературное произведение. В отличие от структуралистов, также понимавших произведение как сложное, многоуровневое, структурно упорядо­ченное образование, нарратологи делают акцент на коммуника­тивной природе этих уровней. Для них это прежде всего уровни коммуникации, на которых коммуницируют друг с другом главные повествовательные инстанции (отправитель и получатель художественной информации) в специфической для каждого пове­ствовательного уровня форме. При этом предполагается, что каж­дая пара отправителя и получателя одного повествовательного уровня вступают друг с другом в коммуникативную связь не пря­мо, а косвенно — через опосредующую роль повествовательных инстанций, находящихся на другом, «нижележащем» уровне, ие­рархически подчиненном первому. Так, например, конкретный автор и конкретный читатель какого-либо произведения общаются друг с другом не непосредственно на внетекстовом уровне, а через само произведение, т. е., по нарратологическим представлениям, при помощи повествовательных инстанций, существующих и коммуницирующих друг с другом внутри текста, иными словами, на внутритекстовых уровнях. В свою очередь, как только повествова­тель, имеющий своим адресатом наррататора и общающийся с ним уже на внутритекстовом или дискурсивном уровне, дает слово персонажу, то возникает новый повествовательный уровень со своими повествовательными инстанциями.

Общее количество повествовательных уровней в конкретном художественном произведении, особенно в случае вставного рас­сказа (так называемого «рассказа в рассказе») может быть очень велико. Характерный пример — структура «Тысячи и одной но­чи», где главный повествователь Шехерезада, выступая в функ­ции эксплицитного автора, часто уступает место рассказчика персонажам своих историй, в свою очередь нередко передоверяю­щим эту роль героям своих повествований. Однако главной зада­чей нарратологии было выявление не этих микроуровней, а макро­уровней, обеспечивающих коммуникацию всего произведения в целом и включающих в этот процесс также реального автора и реального читателя.

Первым коммуникативно ориентированную схему повествова­тельных уровней и соответствующих им повествовательных ин-


[200]

станций предложил Вольф Шмид (Schmid:1973), переработавший идеи М. Бахтина, У. Бута, Ф. К. Штанцеля и Л. Долежела. За­тем она усовершенствовалась и дорабатывалась Р. Варнингом, X. Линк, М. Баль, Я. Линтвельтом, Дж. Принсом. Восходящая к Шмиду «модель вертикального разреза повествовательной струк­туры» (там же, с. 20) предполагает четыре уровня коммуникации:

1) внетекстовой, где происходит опосредованная другими уровня­ми коммуникация между реальным автором и реальным читателем («эмпирически историческими лицами»);

2) внутритекстовой уро­вень абстрактной коммуникативной ситуации, где реализуется коммуникация теоретических конструктов абстрактного, или им­плицитного автора и абстрактного читателя;

3) внутритекстовой уровень фиктивной коммуникативной ситуации, где коммуницируют «фиктивные» автор и читатель, т. е. эксплицитные повествовательные инстанции, выступающие в виде персонажей; и

4) уровень «мира в тексте», на котором возникают многочисленные коммуникативные ситуации между акторами. Таким образом, Шмид в «изображенном мире» (dargestellte Welt) выделял также и «цитируемый мир» (zitierte Welt) для обозначения еще одного «мира», воссоздаваемого дискурсом романных акторов (там же, с. 27).

Нарратологи, работающие в рамках французской традиции, пытаются теоретически обосновать коммуникативный характер таких   традиционно   структуралистских    понятий,    как «повествовательный текст», «рассказ», «история», интерпретиро­вав их как повествовательные инстанции структуры художествен­ной коммуникации. В частности, М. Баль предлагает следующее объяснение и схему взаимодействия повествовательных уровней и повествовательных инстанций: «Каждая инстанция реализует пе­реход из одного плана в другой; актор, используя действие как материал, делает из него историю; фокализатор, отбирая действия и выбирая угол зрения, под которым он их представляет, делает из них рассказ; тогда как повествователь претворяет рассказ в слова:

он делает из них повествовательный текст. Теоретически каждая инстанция адресуется к получателю, расположенному на том же уровне: актор адресуется к другому актору, фокализатор к «зрителю» — косвенному объекту фокализации, и повествователь адресуется к гипотетическому читателю» (Ва1:1977, с. 33). Этот процесс коммуникации поясняется схемой:


[201]


(рамками изображаются повествовательные уровни)

Аналогичную попытку предпринял Я. Линтвельт, опиравший­ся в основном на идеи В. Шмида. Свою схему он поясняет на примере     сказки     Ш. Перро     «Мальчик-с-пальчик»:

«Повествование — это нарративный акт и, в широком смысле, весь ансамбль фиктивной ситуации, в которой он имеет место, включая наррататора и его наррататора. Под рассказом я понимаю повествовательный текст, состоящий не только из повествователь­ного дискурса, высказываемого наррататором, но также и из слов, произносимых акторами и цитируемых наррататором. Мальчик-с-пальчик и Людоед участвуют как акторы в нарративном содержа­нии рассказа, т. е. в истории или диегезисе. Так же, как рассказ объединяет в себе дискурс наррататора с дискурсом акторов, так и история содержит в себе действие, являющееся объектом дискурса наррататора, и события, воссоздаваемые дискурсом акторов, и, сле­довательно, охватывает как мир повествуемый, так и мир цити­руемый. Рассказ = дискурс наррататора + дискурс акторов. Исто­рия, диегезис = мир рассказываемый + мир цитируемый» (Lintvelt:198l, с. 31-32) (выделено автором. — И. И.).


[202]


ПОВСЕДНЕВ

Франц. quotidien, англ. quotidian, нем. alltag (alltagsleben). Термин социолого-гуманитарных наук, демонстрирующий пере­ориентацию современных философских исследований с традици­онных для них проблем, рассматриваемых преимущественно sub specie aeternitatis, на проблематику повседневной жизни, где, по мнению большинства современных мыслителей, и протекают наи­более жизненно важные процессы, ускользающие обычно от рас­судочного анализа, поскольку относятся скорее к сфере культурного бессознательного. Постановка проблемы повседнева позволяет изучать жизнь не в ее крайних проявлениях, фик­сируемых в философски отрефлексированных понятиях или в ху­дожественно-религиозных сублимациях, а в том виде, как она проявляется в быту, отчасти в сознательном, а в большей мере даже в бессознательном виде.

Изучение повседнева имеет довольно долгую историю; на пер­воначальном этапе оно развивалось в несколько абстрактных по­нятиях философии жизни, заново поставившей на повестку дня вечный вопрос о специфике существования Lebenswelt'a — жиз­ненного мира человеческого бытия. Во Франции проблематика повседнева приобрела особую актуальность благодаря деятельно­сти Школы анналов, категорически, особенно на первом этапе своего авангардистского порыва, отказавшейся изучать историю


[203]

«великих» людей, принципиально предпочтя им историю «молчаливого большинства», в то же время достаточно грамотно­го, чтобы оставить после себя письменные следы.

Современный виток своего развития она обрела, получив но­вый импульс в работе Мишеля де Серто 1980 г. «Изобретение повседнева» (De Certeau:1980: на английский она была переведена как «Практика повседневной жизни» — De Certeau: 1984). Четко и программно сформулированные идеи Серто затмили все, или поч­ти все, что было сделано ранее в этой области, перехватив инициа­тиву и направив дальнейшее развитие научной мысли в определен­ное русло. Справедливости ради следует все же отметить, что еще в 1973 г. в Париже была опубликована солидная двухтомная рабо­та   Э.   Гофмана   «Мизансцена   повседневной   жизни» (Goffman:1973), в 1989 вышло известное исследование Пьера Бувье «Работа повседнева: попытка социо-антропологического подхода» (Bouvier:1989), где он обобщил свои идеи, разрабатываемые им с начала 80-х годов. Сюда же можно отнести очень влиятель­ную работу Маффесоли 1985 г. «Обыденное сознание» (Maffesoli:1985).

Постепенно философия повседнева стала оформляться как специфическая наука — так называемая «социо-антропология современности», как назвал одну из своих недавних книг сам Бувье (Bouvier:l995). В данный момент она существует как одно из весьма популярных направлений современного научного знания, ставя своей задачей дать самоосмысление культуры, или, выража­ясь более точно, описание культурного бессознательного, причем в самом широком диапазоне социо-культурных практик, от наблю­дений за чисто политическими институтами жизни до глубинных культурных феноменов. В качестве примера можно привести ис­следование Ж. Абемса «Повседневная жизнь европейского пар­ламента» (Abems:1992), или работы М. Оже «Атопика: введение в антропологию сюрсовременности» (Auge:1992) «Смысл других:

актуальность антропологии» (Auge:1994a), «К антропологии со­временных миров» ( Auge:1994b).

Давно и очень продуктивно работает в сфере социальной ан­тропологии Жорж Баландье. Для него, как и для многих совре­менных французских антропологов повседнева, характерна очень любопытная траектория исследовательских интересов: почти все они начинали с традиционных социо-антропологических, как это было принято, полевых наблюдений «первобытных» африканских сообществ, с изучения традиций, обрядов, суеверий, пережитков языческих верований, их синкретизма с насильственной христиа-


[204]

низацией или уже традиционной для тех мест исламизацией быта. Затем, в 60-70-е годы французские социоантропологи пережили волну интенсивного увлечения социальными проблемами самого широкого аспекта, изучая в основном практику социальных инсти­тутов, лежащих в основе функционирования общества как слож­ной, многослойной системы. С конца 70-х — начала 80-х годов большинство из них решительно переориентировалось на исследо­вание социальных и духовных практик повседнева, преимущест­венно в его культурно-бессознательном аспекте. И здесь роль Жоржа Баландье была весьма значительной. Достаточно назвать такую его влиятельную книгу, как «Власть над сценами» (Balandier:1992).

Другой не менее важной фигурой в изучении повседнева явля­ется Пьер Бурдье, автор книги «Различие» (Bourdieu:1979), представляющей собой детальный анализ привычек и вкусов всех социальных слоев Франции: от рабочих, крестьян, служащих, ин­теллигенции в различных ее дифференциациях и вплоть до круп­ной буржуазии. Ученый прослеживает в основном престижность тех или иных вкусовых, игровых, зрелищных и прочих пристра­стий. Фактически Бурдье и предпринял изучение той области, которая называется Lebenswelt и которую он определяет, согласно Гуссерлю, как горизонт жизни, где коренятся язык и поведение и к которым необходимо обращаться, чтобы понять наших собесед­ников. Бурдье смог убедительно показать, что каждая социальная группа отличается своим образом жизни, манерами, мышлением, питанием; что она зависит от собственных традиций даже тогда, когда хочет их избежать. Иными словами, Бурдье, проанализиро­вав то, что он называет «капиталом денег» и «капиталом знаний» французского общества, показал, каким образом пристрастия и вкусы, даже чисто эстетические, предопределяются политически­ми и философскими и иными взглядами.

В исследования политического аспекта повседнева много ин­тересных наблюдений и обобщений сделал Поль Вирилио (Virilio:1996; Virilio: 1998); в общефилософском плане, связанном, однако, самым непосредственным образом с политической злобо­дневностью (см. его книгу «Войны в Заливе не было»; Baudrillard: 1991) несомненна и неоспорима роль Жана Бодрийара (Baudrillard:1981; Baudrillard: 1987).

ПОЛИТИЧЕСКОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ

Англ. political unconscious. Концепция американского постмодер­ниста Ф. Джеймсона, изложенная в его книге «Политическое


[205]

бессознательное: Нарратив как социально символический акт» (Jameson:198l). Джеймсон исходит из двух основных посылок. Во-первых, из абсолютной исторической, социальной, классовой и, следовательно, идеологической обусловленности сознания каж­дого индивида; и, во-вторых, из утверждения о якобы фатальной непроясненности, неосознанности своего положения, своей идео­логической обусловленности, проявляемой всякой личностью. Особенно эта политическая неосознанность характерна для писа­теля, имеющего дело с таким культурно опосредованным артефак­том, как литературный текст, представляющим собой «социально символический акт» (там же, с. 20). Таким образом, утверждает­ся, что любой писатель при своей обязательной политической ан­гажированности оказывается неспособен ее осознать в полной ме­ре. Выявить это политическое бессознательное и является задачей работы Джеймсона. Ограничиваясь пределами письменно зафик­сированного сознания, критик и всю историю человечества опре­деляет как целостное в своем единстве коллективное повествова­ние, связывающее прошлое с настоящим. Это повествование ха­рактеризуется единой фундаментальной темой: «коллективной борьбой, цель которой — вырвать царство Свободы из оков цар­ства Необходимости» (там же. с. 19). По мнению Джеймсона, концепция политического бессознательного поможет выявить ис­комое им единство этого непрерывного повествования — «рассказа истории», т. е. ее логику и «диалектику».

На развитие теории политического бессознательного Джейм­сона существенно повлияла концепция французского философа Л. Альтюссера о структурной беспричинности, связанная с пред­ставлением об отсутствия причины у Спинозы. Философ стремил­ся придать своему толкованию структуры диалектический харак­тер неразрывной связи целого и его частей, когда первое немыс­лимо без второго и не может быть сведено к какой-либо внешней по отношению к ним схеме. Иными словами, оно не может быть внеположным своим составляющим и только в них способно себя выразить. Таким образом, структура у Альтюссера выступает не как организующий принцип, навязывающий элементам структуры схему их организации, идею порядка, а как нечто имманентно при­сущее этим элементам в их совокупности и возникшее в результа­те их взаимодействия. В этом смысле структура и называется фи­лософом отсутствующей причиной, поскольку проявляется только в результатах своего воздействия, в своих элементах и лишена ста­туса автономной независимой сущности.


[206]

Опираясь на эту теорию Альтюссера, Джеймсон и трактует историю, понимая ее как отсутствующую причину всех поступков и мыслей людей, так как «она доступна нам только в текстуальной форме, и наша попытка постичь ее, как и саму реальность, неиз­бежно проходит через предварительную стадию ее текстуализации, нарративизации в политическом бессознательном» (там же, с. 35).

ПОСТМОДЕРНИЗМ

Англ.    postmodernism,    франц.    postmodernisme,    нем. postmodernismus. Многозначный и динамически подвижный в за­висимости от исторического, социального и национального контек­ста  комплекс  философских,  эпистемологических,  научно-теоретических и эмоционально-эстетических представлений. Прежде всего постмодернизм выступает как характеристика оп­ределенного менталитета, специфического способа мировосприя­тия, мироощущения и оценки как познавательных возможностей человека, так и его места и роли в окружающем мире. Постмодер­низм прошел долгую фазу первичного латентного формообразова­ния, датирующуюся приблизительно с конца второй мировой вой­ны (в самых различных сферах искусства: литературе, музыке, живописи, архитектуре и проч.), и лишь с начала 80-х годов был осознан как общеэстетический феномен западной культуры и тео­ретически отрефлексирован как специфическое явление в филосо­фии, эстетике и литературной критике.

Постмодернизм как направление в современной литературной критике (основные теоретики: француз Ж.-Ф. Лиотар, американ­цы И. Хассан, Ф. Джеймсон, голландцы Д. В. Фоккема, Т. Д'ан, англичане Дж. Батлер, Д. Лодж и др.) опирается на тео­рию и практику постструктурализма и деконструктивизма и характеризуется прежде всего как по­пытка выявить на уровне организации художественного текста определенный мировоззренческий комплекс специфическим обра­зом эмоционально окрашенных представлений. Основные поня­тия, которыми оперируют сторонники этого направления: «мир как хаос» и постмодернистская чувствительность, «мир как текст» и «сознание как текст», интертекстуальность, «кризис авторитетов» и   эпистемологическая неуверенность, авторская маска, двойной код и «пародийный модус повест­вования», пастиш, противоречивость, дискретность, фрагмен­тарность повествования (принцип нонселекции), «провал ком­


[207]

муникации» (или в более общем плане —«коммуникативная за­трудненность»), метарассказ.

В работах теоретиков постмодернизма были радикализированы главные постулаты постструктурализма и деконструктивизма и предприняты попытки синтезировать соперничающие общефило­софские концепции постструктурализма с практикой Йельского деконструктивизма, спроецировав все на современное искусство. Таким образом, постмодернизм синтезировал теорию постструк­турализма, практику литературно-критического анализа деконст­руктивизма и художественную практику современного искусства и попытался дать этому объяснение как «новому видению мира». Все это позволяет говорить о существовании специфического постструктуралистско-деконструктивистско-постмодернистского комплекса общих представлений и установок.

Проблема постмодернизма как целостного феномена совре­менного искусства лишь в начале 80-х гг. была поставлена на по­вестку дня западными теоретиками, пытавшимися объединить в единое целое разрозненные явления культуры последних десяти­летий, которые в различных сферах духовного производства опре­делялись как постмодернистские. Чтобы объединить многочис­ленные «постмодернизмы» в одно большое течение, нужно было найти единую методологическую основу и единообразные средства анализа.

Обнаружению постмодернистских параллелей в различных ви­дах искусства был посвящен специальный номер журнала «Critical inquiry» за 1980 г. (Critical inquiry:1980). Особенно оживились по­добные попытки на рубеже 80-х годов. Среди работ на эта тему следует отметить в первую очередь следующие: «Художественная культура: Эссе о постмодерне» Дугласа Дэвиса (Davis:1977); «Язык архитектуры постмодерна» (1977) Чарлза Дженкса (Jencks:1978); «Интернациональный трансавангард» Акилле Бенито Оливы (Oiiva:1982); «После «Поминок»: Эссе о современ­ном авангарде» Кристофера Батлера (Butler: 1980; имеются в виду «Поминки по Финнегану» Джойса); «Постмодернизм в амери­канской литературе и искусстве» Тео Д'ана (D'haen:1986); «Цвета риторики: Проблема отношения между современной литературой и живописью» Уэнду Стейнер (Steiner:1982).

Сюда же, очевидно, стоит отнести и тех литературоведов и фи­лософов, которые стремятся выявить основу «постмодернистской чувствительности», видя в ней некий общий знаменатель «духе эпохи», породившей постмодернизм как эстетический феномен Ихаба Хассана, Дэвида Лоджа, Алана Уайлда, того же Кристо-


[208]

фера Батлера, Доуве Фоккему, Кристин Брук-Роуз, Юргена Хабермаса, Михаэля Келера, Андре Ле Во, Жан-Франсуа Лиотара, Джеремо Мадзаро, Уильяма Спейноса, Масуда Завар-заде, Вольфганга Вельша и многих других.

Проблема постмодернизма как большого художественного те­чения ставит перед исследователем целый ряд вопросов, и самый главный из них — а существует ли сам феномен постмодернизма? Не очередная ли это фикция, результат искусственного теоретиче­ского построения, бытующего скорее в воображении некоторых западных теоретиков искусства, нежели в реальности современ­ного художественного процесса? Тесно связан с ним и другой во­прос, возникающий тут же, как только на первый дается положи­тельный ответ: а чем, собственно, постмодернизм отличается от модернизма, которому он обязан помимо всего и своим названием? В каком смысле он действительно «пост» — в чисто временном или еще и в качественном отношении?

Все эти вопросы и составляют суть тех дискуссий, которые ве­дутся в настоящее время как сторонниками, так и противниками постмодернизма, и ответы на которые свидетельствуют о том, что в какой-то мере проблема постмодернизма оказалась в начале 80-х гг. неожиданной для западного теоретического сознания. В пре­дисловии к сборнику статей «Приближаясь к проблеме постмо­дернизма» его составители Доуве Фоккема и Ханс Бертенс пи­шут: «К большому замешательству историков литературы, термин «постмодернизм» стал ходячим выражением даже раньше, чем возникла потребность в установлении его смысла. Возможно, это верно как относительно США, так и Европы, и наверняка спра­ведливо по отношению к Германии, Италии и Нидерландам, где этот термин был практически неизвестен три или четыре года на­зад, в то время как сегодня он часто упоминается в дискуссиях о визуальных искусствах, архитектуре, музыке и литературе» (Bertens, Fokkema:1986, с. VII).

Если говорить только о литературе, то здесь постмодернизм выделяется легче всего — как специфический «стиль письма». Однако на нынешнем этапе существования как самого постмодер­низма, так и его теоретического осмысления с уверенностью мож­но сказать лишь то, что он оформился под воздействием опреде­ленного «эпистемологического разрыва» с мировоззренческими концепциями, традиционно характеризуемыми как модернистские. Но вопрос, насколько существенен был этот разрыв, вызывает бурную полемику среди западных теоретиков. Если Герхард Хоффман, Альфред Хорнунг и Рюдигер Кунов утверждают


[209]

наличие «радикального разрыва между модернистской и постмо­дернистской литературами, отражающегося в оппозиции двух эпи­стем: субъективность в противовес потере субъективности» (Hoffmann, Hornung, Kunow:1987, с. 20), то Сьюзан Сулейман и Хельмут Летен (Suleiman: 1986, Lethen:1986) выражают серьезные сомнения в существовании каких-либо принципиальных различий между модернизмом и постмодернизмом. Сулейман, в частности, считает, что так называемая «постмодернистская реакция» против модернизма является скорее всего критическим мифом или, в крайнем случае, реакцией, ограниченной американской литератур­ной ситуацией. Однако и она, при всем своем критическом отно­шении к возможности существования постмодернизма как целост­ного художественного явления по обе стороны Атлантики, выну­ждена была признать, что «Барт, Деррида и Кристева являются теоретиками постмодерной чувствительности независимо от тер­минов, которые они употребляют, точно так же, как и Филипп Соллерс, Жиль Делез, Феликс Гваттари и другие представители современной французской мысли» (Suleiman: 1986, с. 256).

Если постструктурализм в своих исходных формах практически ограничивался  относительно  узкой  сферой   философско-литературных интересов, т. е., условно говоря, определялся фран­цузской философской мыслью (постструктурализмом Ж. Дерриды, М. Фуко, Ж. Делеза, Ф. Гваттари и Ю. Кристевой) и аме­риканской теорией литературоведения (деконструктивизмом де Мана, Дж. Хартмана, X. Блума и Дж. X. Миллера), то постмо­дернизм сразу стал восприниматься как глобальное выражение современного ощущения духа своей эпохи, эпохи второй половины и конца XX века.

Для подобного расширения потребовались и переоценка неко­торых исходных постулатов постструктурализма, и привлечение более широкого философского и «демонстрационного» материала. Как спешит уверить страстный сторонник постмодернизма Вольфганг Вельш, «конгруэнция постмодернистских феноменов в литературе, архитектуре, как в разных видах искусства вообще, так и в общественных феноменах от экономики вплоть до полити­ки и сверх того в научных теориях и философских рефлексиях про­сто очевидна» (Welsch:1987, с. 6).

Как и всякая теория, претендующая на выведение общего зна­менателя своей эпохи на основе довольно ограниченного набора параметров, постмодернизм судорожно ищет подтверждения сво­им тезисам везде, где имеются или предполагаются признаки, ко­торые могут быть истолкованы как проявление духа постмодер-


[210]

низма. При этом частным и внешним явлениям нередко придается абсолютизирующий характер, в них видят выражение некоего «духа времени», определяющего все существующее. Иными сло­вами, постмодерном пытаются объяснить весь современный мир, вместо того чтобы из своеобразия этого мира вывести постмодер­низм как одну из его тенденций и возможностей.

Однако сколь сомнительным ни было бы приведенное сужде­ние Вельша, с ним необходимо считаться, так как оно выражает довольно широко распространенное умонастроение современной западной интеллигенции: «в целом необходимо иметь в виду, что постмодерн и постмодернизм отнюдь не являются выдумкой тео­ретиков искусства, художников и философов. Скорее дело заклю­чается в том, что наша реальность и жизненный мир стали «постмодерными». В эпоху воздушного сообщения и телекомму­никации разнородное настолько сблизилось, что везде сталкивает­ся друг с другом; одновременность разновременного стала новым естеством. Общая ситуация симультанности и взаимопроникнове­ния различных концепций и точек зрения более чем реальна. Эти проблемы и пытается решить постмодернизм. Не он выдумал эту ситуацию, он лишь только ее осмысливает. Он не отворачивается от времени, он его исследует» (там лее, с. 4). При этом следует иметь в виду (как пишет сам Вельш), что «постмодерн здесь по­нимается как состояние радикальной плюральности, а постмодер­низм — как его концепция» (там же).

Проблема формирования постмодернизма и его функциониро­вания в системе современной западной культуры затрагивает сфе­ру, глобальную по своему масштабу, поскольку касается вопросов не столько мировоззрения, сколько мироощущения, т. е. ту об­ласть, где на первый план выходит не рациональная, логически оформленная философская рефлексия, а глубоко эмоциональная, внутренне прочувствованная реакция современного человека на окружающий его мир. При этом осмысление постструктуралист­ских теорий как концептуальной основы постмодернистской чув­ствительности — факт, хронологически более поздний по сравне­нию с временем возникновения постструктурализма и ставший предметом серьезного обсуждения среди западных философов только с середины 80-х годов. Это новое понимание постструкту­рализма и привело к появлению философского течения постструк­турализма, пытающегося осмыслить различные аспекты постмо­дернистской чувствительности (Ж.-Ф. Лиотар, А. Меджилл, В. Вельш).


[211]

Относительно того, что считать самыми характерными при­знаками постмодернизма, существует весьма широкий спектр мнений. Ихаб Хассан выделяет в качестве его основных черт «имманентность» и «неопределенность», утверждая, что произве­дения этого направления в искусстве в целом обнаруживают тен­денцию к «молчанию», т.е. «с метафизической точки зрения» ни­чего не способны сказать о «конечных истинах». В то же время Алан Уайлд считает, что самым главным признаком постмодер­низма является специфическая форма «корректирующей иронии» по отношению ко всем проявлениям жизни. Согласно Д. Лоджу, разрабатывавшему в основном теорию литературного постмодер­низма, определяющим свойством постмодернистских текстов ока­зывается тот факт, что на уровне повествования они создают у читателя неуверенность в ходе его развития.

Другим спорным вопросом является дата возникновения по­стмодернизма. Для Хассана он начинается с «Поминок по Финнегану» (1939) Джойса. Фактически той же периодизации при­держивается и К. Батлер. Другие исследователи относят время его появления примерно к середине 50-х годов, а к середине 60-х — его превращение в господствующую тенденцию в искусстве. Од­нако большинство западных ученых, как литературных критиков, так и искусствоведов, считают, что переход от модернизма к по­стмодернизму пришелся именно на середину 50-х гг.

Одним из последствий выхода на теоретическую авансцену философского постмодернизма был пересмотр тех импульсов влияния, которые оказали существенное воздействие на сам факт формирования постструктурализма. Как собственно постмодерни­стский по своей природе стал рассматриваться такой влиятельный и распространенный в интеллектуальных кругах Запада феномен (наиболее отчетливо проявившийся в последние два десятилетия и лежащий на стыке литературы, критики, философии, лингвистики и культурологии), как феномен «поэтического языка» или поэтического мышления. Именно поэтическое мышление и характеризуется современными теоретиками постмодернизма как фундаментальный признак постмодернистской чувствительности. Суть его заключается в том, что философы обращаются к самому способу художественного, поэтического постижения мысли. При этом они заявляют, что только таким способом ее вообще можно выразить. Другим аспектом этого же явления служит тот факт, что критики и теоретики литературы выступают по преимуществу как философы, а писатели и поэты — как теоретики искусства.


[212]

Искусство многих современных художников Запада отличает­ся высокой степенью теоретической рефлексии, что же касается художников, относимых к течению постмодернизма, то практиче­ски все они одновременно выступают и как теоретики собствен­ного творчества. Не в малой степени это обусловлено и тем, что специфика этого искусства такова, что оно просто не может суще­ствовать без авторского комментария. Все то, что называется «постмодернистским романом» Дж. Фаулза, Дж. Барта, А. Роб-Грийе, Р. Сьюкеника, Ф. Соллерса, X. Кортасара и многих дру­гих, представляет собой не только описание событий и изображе­ние участвующих в них лиц, но и пространные рассуждения о са­мом процессе написания данного произведения. Вводя в ткань повествования теоретические пассажи, писатели постмодернист­ской ориентации нередко прямо апеллируют в них к авторитету Ролана Барта, Жака Дерриды, Мишеля Фуко и других теорети­ков постструктурализма и постмодернизма, заявляя о своей не­возможности в «новых условиях» писать по-старому, т. е. в тра­диционной реалистической манере.

Говоря о литературоведческом постмодернизме как об особом направлении в критике, никогда не следует забывать, что на прак­тике его представители скорее как правило, нежели как исключе­ние, дополняют один вид деятельности другой. Так, романисты А. Роб-Грийе и Дж. Барт являются авторами авторитетных среди постмодернистов теоретических книг, а «чистые» теоретики М. Бланшо и У. Эко — создателями художественных произведе­ний; итальянский семиотик и постмодернист У. Эко — автор хре­стоматийного постмодернистского романа «Имя розы» и популяр­ного романа «Маятник Фуко». Подобный симбиоз литературо­ведческого теоретизирования и художественного вымысла можно объяснить и чисто практическими нуждами писателей, вынужден­ных объяснять читателю, воспитанному в традициях реалисти­ческого искусства, почему они прибегают к непривычной для него форме повествования. Однако проблема гораздо глубже, посколь­ку эссеистичность изложения, касается ли это художественной литературы, или литературы философской, литературоведческой, критической и т. д., вообще стала знамением времени, и тон здесь с самого начала задавали такие философы, как Хайдеггер, Блан­шо, Деррида и др.

Эта модель поэтического осмысления любого культурного тек­ста и стоящей за ним действительности сложилась в специфиче­ских условиях глобального мировоззренческого кризиса, типич­ного для самоощущения современной западной творческой интел-


[213]

лигенции. Теоретики постмодернизма постоянно подчеркивают кризисный характер постмодернистского сознания, считая, что своими корнями оно уходит в эпоху ломки естественнонаучных представлений рубежа XIX—XX вв. (или глубже), когда был существенно подорван авторитет как позитивистского научного знания, так и рационалистически обоснованных ценностей буржу­азной культурной традиции. Сама апелляция к здравому смыслу, столь типичная для критической практики идеологии Просвеще­ния, стала рассматриваться как наследие «ложного сознания» буржуазной рационалистичности. В результате все то, что называ­ется «европейской традицией», воспринимается постмодернистами как традиция рационалистическая, или, вернее, буржуазно-рационалистическая, и тем самым как неприемлемая.

Отсюда и общее ощущение кризисности. В частности, амери­канский исследователь А. Меджилл выявляет в качестве сущест­венного признака общей направленности мысли Ницше, Хайдеггера, Фуко и Дерриды тот фактор, что все они — мыслители кри­зисного состояния западноевропейской культуры и в данном от­ношении служат выразителями модернистского и постмодернист­ского сознания: «Кризис как таковой — настолько очевидный элемент их творчества, что вряд ли можно оспаривать его значе­ние» (Megill:1985, с. C111). Раскрывая смысл понятия «кризис», исследователь пишет: «Это утрата авторитетных и доступных ра­зуму стандартов добра, истины и прекрасного, утрата, отягощен­ная одновременно потерей веры в божье слово Библии» (там же, с. XIV).

Отказ от рационализма и осененных традицией и религией ве­ры в общепризнанные авторитеты, сомнение в достоверности на­учного познания, т. е. картины мира, основанной на данных есте­ственных наук, приводит постмодернистов к эпистемологической неуверенности, убеждению, что наиболее адекват­ное постижение действительности доступно не естественным и точным наукам или традиционной философии, опирающейся на систематически формализованный понятийный аппарат логики с ее строгими законами взаимоотношения посылок и следствий, а ин­туитивному поэтическому мышлению с его ассоциативностью, об­разностью, метафоричностью и мгновенными откровениями инсайта. Причем эта точка зрения получила распространение не только среди представителей гуманитарных, но также и естествен­ных наук: физики, химии, биологии и т. д. Это специфическое ви­дение мира как хаоса, лишенного причинно-следственных связей и ценностных ориентиров, мира децентрированного, предстающего


[214]

сознанию лишь в виде иерархически неупорядоченных фрагмен­тов, и получило определение постмодернистской чувстви­тельности (также хаология).

Практически все теоретики постмодернизма отмечают то зна­чение, которое имел для становления их концепций труд Ж.-Ф. Лиотара «Постмодернистский удел» (Lyolard:1979). Точ­ка зрения Лиотара заключается в том, что «если все упростить до предела, то под «постмодернизмом» понимается недоверие к «метарассказам» (там же, с. 7). Метарассказом он обозначает все те «объяснительные системы», которые, по его мнению, орга­низуют буржуазное общество и служат для него средством само­оправдания: религию, историю, науку, психологию, искусство (иначе говоря, любое «знание»). Для французского исследователя «век постмодерна» в целом характеризуется эрозией веры в «великие метаповествования», в «метарассказы», легитимирую­щие, объясняющие и «тотализирующие» представления о реально­сти. С его точки зрения, сегодня мы являемся свидетелями раз­дробления, расщепления «великих историй» и появления множест­ва более простых, мелких, локальных «историй-рассказов». Смысл этих «крайне парадоксальных» по своей природе повество­ваний — не узаконить, не легитимизировать знание, а «драматизировать наше понимание кризиса». Характеризуя науку постмодерна, Лиотар заявляет, что она занята «поисками нестабильностей»; например, «теория катастроф» Рене Тома прямо направлена против понятия «стабильная система». Детерминизм сохраняется только в виде «маленьких островков» в мире всеоб­щей нестабильности, когда все внимание концентрируется на «единичных фактах», на  «несоизмеримых величинах»  и «локальных» процессах (там же, с. 95).

В результате господствующим признаком культуры «эры по­стмодерна» оказывается эклектизм, который «является нулевой степенью общей культуры... Становясь китчем, искусство способ­ствует неразборчивости вкуса. Художники, владельцы картинных галерей, критика и публика толпой стекаются туда, где «что-то происходит». Однако истинная реальность этого «что-то происхо­дит» — это реальность денег: при отсутствии эстетических крите­риев оказывается возможным и полезным определять ценность произведений искусства по той прибыли, которую они дают. По­добная реальность примиряет все, даже самые противоречивые тенденции в искусстве, при условии, что эти тенденции и потреб­ности обладают покупательной способностью» (Lyotard:1983. с. 334-335).


[215]

Важную, если не ведущую роль в поддержке этого «познавательного эклектизма» играют средства массовой инфор­мации, или, как их называет Лиотар, «информатика», которая, пропагандируя гедонистическое отношение к жизни, закрепляет состояние бездумного потребительского отношения к искусству. В этих условиях, практически по единогласному мнению теоретиков постмодернизма, для «серьезного художника» возможна лишь одна перспектива — воображаемая деконструкция «политики языковых игр», позволяющая понять «фиктивный характер» язы­кового сознания. Отсюда и специфика искусства постмодерна, которое «выдвигает на передний план непредставимое, неизобразимое в самом изображении... Оно отказывается утешаться пре­красными формами, консенсусом вкуса. Оно ищет новые способы изображения, но не для того, чтобы получить от них эстетическое наслаждение, а для того, чтобы с еще большей остротой передать ощущение того, что нельзя представить. Постмодернистский пи­сатель или художник находится в положении философа: текст, который он пишет, произведение, которое он создает, в принципе не подчиняется заранее установленным правилам, ему нельзя вы­носить приговор, не подлежащий обжалованию, применяя к нему общеизвестные критерии оценки. Эти правила и категории и есть как раз то, что ищет само произведение искусства» (там же, с. 340-341).

Одним из наиболее распространенных принципов определения специфики искусства постмодернизма является подход к нему как к своеобразному художественному коду, т. е. своду правил орга­низации «текста» художественного произведения. Трудность этого подхода заключается в том, что постмодернизм с формаль­ной точки зрения выступает как искусство, сознательно отвер­гающее всякие правила и ограничения, выработанные предшест­вующей культурной традицией. Поэтому в качестве основопола­гающего принципа организации постмодернистского текста гол­ландский   исследователь  Д. Фоккема   называет   понятие нонселекции, феномен которой неоднократно отмечался и дру­гими исследователями (например, Д. Лоджем, И. Хассаном).

Отталкиваясь от концепций Лиотара и американского теорети­ка И. Хассана, Д. Фоккема попытался спроецировать мировоз­зренческие предпосылки постмодернизма на его художественную стилистику. Постмодернизм для него — это прежде всего особый «взгляд на мир», «продукт долгого процесса секуляризации и де­гуманизации» (Fokkema:1986, с. 81). Если в эпоху Возрождения, по его мнению, возникли условия для появления концепции антропо-


[216]

логического универсума, то в XIX и XX вв. под влиянием наук — от биологии до космологии — стало все более затруднитель­ным защищать представление о человеке как о центре космоса: «В конце концов оно оказалось несостоятельным и даже нелепым» (там же, с. 82). Поэтому постмодернистский взгляд на мир харак­теризуется убеждением, что любая попытка сконструировать мо­дель мира — как бы она ни оговаривалась или ограничивалась «эпистемологическими сомнениями» — бессмысленна. Создается впечатление, пишет Фоккема, что художники-постмодернисты считают в равной мере невозможным и бесполезным пытаться устанавливать какой-либо иерархический порядок или какие-либо системы приоритетов в жизни. Если они и допускают существова­ние модели мира, то основанной лишь на «максимальной энтро­пии», на «равновероятности и равноценности всех конститутивных элементов» (там же, с. 82-83).

В свое время реализм в искусстве основывался на «непоколебимой иерархии» материалистического детерминизма викторианской морали. Пришедший ему на смену символизм ха­рактеризовался как теоретическая концепция, постулирующая на­личие аналогий («корреспонденций») между видимым миром яв­лений и сверхъестественным царством «Истины и Красоты». В противовес символистам, не сомневавшимся в существовании этого «высшего мира», модернисты, отмечает Фоккема, испыты­вали сомнение как относительно материалистического детерми­низма, так и «жесткой эстетической иерархии символизма». Вме­сто этого они строили различные догадки и предположения, стре­мясь придать «гипотетический порядок и временный смысл миру своего личного опыта» (там же).

Мировоззренческая     противоречивость     художников-постмодернистов, их попытки передать свое восприятие хаотично­сти мира сознательно организованным хаосом художественного произведения, скептическое отношение к любым авторитетам и как следствие — ироническая их трактовка, подчеркивание услов­ности  художественно-изобразительных средств литературы («обнажение приема») абсолютизируются постмодернистской критикой, превращаются в основные принципы художественности как таковой и переносятся на всю мировую литературу. Познава­тельный релятивизм теоретиков постмодернизма заставляет их с особым вниманием относиться к проблеме «авторитета письма», поскольку в виде текстов любой исторической эпохи он является для них единственной конкретной данностью, с которой они гото­вы иметь дело. Этот авторитет характеризуется ими как специфи-


[217]

ческая власть языка художественного произведения, способного своими внутренними (например для литературы — чисто рито­рическими) средствами создать самодовлеющий мир дискурса.

Этот авторитет текста, не соотнесенный с действительностью, обосновывается исключительно интертекстуально (т. е. авторите­том других текстов). В конечном счете, авторитет отождествляет­ся с тем набором риторических или изобразительных средств, при помощи которых автор данного текста создает специфическую «власть письма» над сознанием читателя.

Однако эта власть письма крайне относительна, и любой ху­дожник, по мысли постмодернистов, ощущая ее относительность, все время испытывает, как пишет Э. Сейд, чувства смущения, раздражения, досады, вызванные «сознанием собственной дву­смысленности, собственной ограниченности царством вымысла и письма» (Said:1965, с. 34). Отсюда и постулируемая всеми теоре­тиками постмодернизма неизбежность «пародийного модуса пове­ствования» как единственно возможной экзистенциальной пози­ции серьезного художника.

При анализе искусства постмодернизма все его теоретики ука­зывают, что пародия в нем приобретает иное обличье и новую функции по сравнению с традиционной литературой. Так, Ч. Дженкс определяет главный признак этого направления как «парадоксальный дуализм, или двойное кодирование, указание на который и содержит в себе его гибридное название «постмодернизм» (Jencks:1978, с. 14). Под «двойным кодировани­ем» исследователь понимает присущее постмодернизму постоян­ное пародическое сопоставление двух (или более) «текстуальных миров», т. е. различных способов семиотического кодирования эстетических систем, чем, собственно, для него и являются разные художественные стили. Рассматриваемый в подобном плане по­стмодернизм выступает одновременно и как продолжение практи­ки модернизма, и как его преодоление, поскольку он «иронически преодолевает» стилистику своего предшественника (двойной код).

Основной корпус постмодернистской критики на данном этапе ее развития представляет собой исследования различных способов повествовательной техники, нацеленной на создание фрагментированного дискурса, т. е. фрагментарности повествования. Д. Лодж, Д. Фоккема, Л. Хейман и др. выявили и систематизировали многочисленные «повествовательные стратегии» постмодернист­ского письма, т. е. сугубо условный характер художественного творчества. Именно благодаря этим «повествовательным такти-


[218]

кам» литературы XX в., считает Хейман, была осуществлена гло­бальная ревизия традиционных стереотипов «наивного читателя», воспитанного на классическом романе XIX в., т. е. на традиции реализма. Эта антиреалистическая тенденция характерна практи­чески для всех теоретиков постмодернизма, стремящихся не толь­ко обобщить опыт авангардистской литературы XX в., но и пы­тающихся с позиций этой художественной традиции дать эстети­ческую переоценку всего предшествующего искусства, и прежде всего искусства реализма.

Специфично и отношение постмодернизма к проблеме собст­венно смысла. Согласно Д'ану, здесь имеются две основные осо­бенности. Во-первых, постмодернизмом ставится под вопрос су­ществование в современных условиях смысла как такового, по­скольку практически все авторы-постмодернисты стремятся дока­зать своим потенциальным реципиентам (читателям, слушателям, зрителям), что любой рациональный и традиционно постигаемый смысл является «проблемой для современного человека» (D'haen:1986, с. 226). Во-вторых, смысл постмодернистского опуса во многом определяется присущим ему пафосом критики «медиа». Особую роль в формировании языка постмодерна, по признанию всех теоретиков, занимавшихся этой проблемой, играют массмедиа — средства массовой информации, мистифицирующие массовое сознание, манипулирующие им, порождая в изобилии мифы и ил­люзии — все то, что определяется как «ложное сознание». Без учета этого фактора невозможно понять негативный пафос по­стмодернизма, обрушивающегося на иллюзионизм массмедиа и тесно связанную с ним массовую культуру. Как пишет Д'ан, про­изведения постмодернизма разоблачают процесс мистификации, происходящий при воздействии медиа на общественное сознание, и тем самым доказывают проблематичность той картины действи­тельности, которую внушает массовой публике массовая культура.

Свою версию «мягкого», или вернее «кроткого постмодерна» предлагает Жиль Липовецкий. В книге 1992 г. «Сумерки долга:

Безболезненная этика демократических времен» (Lipovetsky:1992), продолжая линию, намеченную еще в «Эре пустоты: Эссе о со­временном индивидуализме» (Lipovetsky:1983) и «Империи эфе­мерности: Мода и ее судьба в современных обществах» (Lipovetsky:1987), ученый отстаивает тезис о безболезненности пе­реживания современным человеком своего «постмодерного уде­ла», о приспособлении к нему сознания конца XX века, о возник­новении постмодерного индивидуализма, больше озабоченного качеством жизни, желанием не столько преуспеть в финансовом.


[219]

социальном плане, сколько отстоять ценности частной жизни, ин­дивидуальные права «на автономность, желание, счастье»: «Постмодерное царство индивида не исчерпывается стремлением выявить уровень конкурентоспособности одних по отношению к другим, «героизмом» победителя и своего собственного созидания, оно неотделимо от возросшего требования к качеству жизни, включая теперь и условия труда. Гипериндивидуализм приводит не столько к обострению стремления превзойти других, сколько к увеличению нетерпимости по отношению ко всем формам индиви­дуального презрения и социального унижения. Быть самим собой и победить свою индивидуальность — это значит не только вы­брать свои собственные модели поведения, по и предъявлять к межчеловеческим отношениям требование этического идеала ра­венства прав личности» (Lipovetsky:1992. с. 290).

ПОСТМОДЕРНИЗМА КОД

Определяя  код  литературного  течения  постмодернизма, Д. Фоккема отмечает, что он является всего лишь одним из мно­гих кодов, регулирующих производство текста. Другие коды, на которые ориентируются писатели — прежде всего лингвистический код (естественного языка — английского, французского и т. д.), общелитературный код, побуждающий читателя про­читывать литературные тексты как тексты, обладающие высокой степенью когерентности, жанровый код, активизирующий у реципиента определенные ожидания, связанные с выбранным жанром, и идиолект писателя, который в той мере, в какой он выделяется на основе рекуррентных признаков, также может счи­таться особым кодом.

Из всех упомянутых, каждый последующий код все в возрас­тающей пропорции ограничивает действие предыдущих кодов, сужая поле возможного выбора читателя, однако при этом специ­фикой литературной коммуникации, подчеркивает Фоккема, явля­ется тот факт, что каждый последующий код способен одновре­менно оспаривать правомочность остальных кодов, создавая и оправдывая свой выбор языковых единиц и их организации, за­прещаемый остальными, более общими кодами. При этом и сами идиолекты отдельных писателей-постмодернистов вместе взятые должны, по мысли исследователя, в своем взаимодействии частич­но подтверждать, частично опровергать существование социолекта постмодернизма как целостного литературного течения. Таким образом, постмодернистский код может быть описан как система предпочтительного выбора тех или иных семантических и синтак-


[220]

сических средств (как система преференций), частично более ог­раниченного по сравнению с выбором, предлагаемым другими ко­дами, частично игнорирующего их правила.

Выделяя в качестве основополагающего принципа организации постмодернистского текста понятие нонселекции (или квази­нонселекции), Фоккема стремится проследить его действие на всех уровнях анализа: лексемном, семантических полей, фразовых структур и текстовых структур. В числе наиболее заметных и час­то встречающихся в постмодернистских текстах лексем критик называет такие слова, как зеркало, лабиринт, карта, путеше­ствие (без цели), энциклопедия, реклама, телевидение, фото­графия, газета (или их эквиваленты на различных языках).

Исходя из определения, данного Лайонзом, согласно которо­му семантическое поле состоит из семантически соотносимых лек­сем, имеющих по крайней мере один общий семантический при­знак (Lyons:1977, с. 269, с. 326), Фоккема выделяет в постмодернитских текстах пять таких полей: ассимиляции; умножения и пермутации; чувственной перцепции; движения; механистичности. Эти семантические поля, находящиеся в центре постмодернистского семантического универсума, по мнению ис­следователя, в первую очередь полемически заострены против семантической организации модернистских текстов. Так, напри­мер, поле ассимиляции демонстрирует отказ от столь замет­ного стремления модернистов выявить мельчайшие различия и принципиальную несовместимость всех сторон изображаемой ими жизни, от их позиции отстраненных и отчужденных аутсайдеров.

В противовес этому постмодернисты пытаются утвердить принцип всеобщей равнозначности всех явлений и всех сторон жизни, часто агрессивно насильственной ассимиляции человека внешним миром. Семантическое поле чувственной перцепции включает в себя все лексемы, описывающие или подразуме­вающие функции чувственного ощущения. В качестве семантиче­ского подполя сюда входит и сфера конкретности с ее акцентом на наблюдаемых деталях, как это подчеркивал Лодж (Lodge:1981, с. 139), на поверхностной стороне явлений, о чем писал Стивик (Stevick:l977, с. 211; Stevick:1981, с. 140). Последнее семантическое поле, выделяемое критиком, — поле механистичности — описывает различные аспекты индустриализованного, механизи­рованного и автоматизированного мира современности, где инди­видуальное сознание подчинено технологии (по выражению И. Хассана, выступающей как «технологическое продолжение созна­ния») (Hassan:l975, с. 124).


[221]

Синтаксис постмодернизма в целом, как синтаксис предложе­ния, так и более крупных единиц (синтаксис текста или компози­ция, включающий в себя аргументативные, нарративные и деск­риптивные структуры), характеризуется, по мнению Фоккемы, явным преобладанием паратаксиса над гипотаксисом, отвечающим общему представлению постмодернистов о равновозможности и равнозначности, эквивалентности всех стилистических единиц.

На фразовом уровне исследователь отмечает основные харак­терные черты постмодернистских текстов:

1) синтаксическую неграмматикальность (например, в «Белоснежке» (1967) Бартелма), или такую ее разновидность, когда предложение оказывается оформленным не до конца с точки зрения законов грамматики и фразовые клише должны быть дополнены читателем, чтобы обрести смысл («Заблудившись в комнате смеха» (1968) Барта);

2) семантическую несовместимость («Неназываемый» (1968) Беккета, «Вернитесь, доктор Калигари» (1964) Бартелма);

3) необычайное типографическое  оформление  предложения («Вдвойне или ничего» (1971) Федермана). Все эти приемы Фоккема называет «формами фрагментарного дискурса», отмечая, что чаще всего они встречаются в конкретной поэзии.

Наиболее подробно исследователем разработан уровень тек­стовых структур постмодернизма. Здесь он попытался объединить и упорядочить довольно запутанную и разнородную терминоло­гию, употребляемую в западном литературоведении для описания главного, с его точки зрения, принципа организации постмодерни­стского повествования — феномена нонселекции или квазинонсе­лекции. Этот постмодернистский идеал нонселекции или алеаторной селекции, по наблюдению Фоккемы, часто превращается в процессе создания произведения в применение комбинаторных правил, имитирующих математические приемы: дубликация, умножение, перечисление. К ним он добавляет еще два приема: прерывистость и избыточность. Тесно друг с дру­гом связанные, все они в равной степени направлены на наруше­ние традиционной связности (когерентности) повествования.

Наиболее типичные примеры повествовательной прерывисто­сти, -или дискретности, исследователь находит в романах Джона Хоукса «Смерть, сон и путешественник» (1974), Ричарда Браутигана «В арбузном сахаре» (1968), Дэвида Бартелма «Городская жизнь» (1971), Курта Воннегута «Завтрак для чем­пионов» (1973), Роналда Сьюкеника «96.6» (1975), Леонарда Майклза «Я бы спас их, если бы мог» (1975).


[222]

Той же цели служит и прием избыточности, предлагающий чи­тателю либо наличие слишком большого количества коннекторов, должных привлечь его внимание к сверхсвязности текста, либо назойливую описательность, перегружающую реципиента ненуж­ной информацией. В обоих случаях это создает эффект информа­ционного шума, затрудняющего целостное восприятие текста. В качестве примера приводятся романы Алена Роб-Грийе «Зритель» (1955), Томаса Пинчона «V» (1963) и «Радуга зем­ного притяжения» (1973), Браутигана «Ловля форели в Америке» (1970), Бартелма «Печаль» (1972) и «Городская жизнь» (1971).

Способ перечисления выделен Фоккемой недостаточно кор­ректно, поскольку совпадает с его же вторым толкованием прин­ципа избыточности. Особое значение критик придает приему пермутации, видя в нем одно из главных средств борьбы по­стмодернистского письма против литературных конвенций реа­лизма и модернизма. Он подразумевает взаимозаменяемость час­тей текста (роман Реймонда Федермана «На ваше усмотрение» (1976) составлен из несброшюрованных страниц, и читатель во­лен по собственному усмотрению выбрать порядок его прочтения); пермутацию текста и социального контекста (попытка писателей уничтожить грань между реальным фактом и вымыслом). В каче­стве примера приводятся романы «Бледный огонь» (1962) Вла­димира Набокова и «Бойня номер пять» (1969) Воннегута.

ПОСТМОДЕРНИСТСКАЯ ЧУВСТВИТЕЛЬНОСТЬ

Франц. SENSIBILITE POSTMODERNE, англ. POSTMODERN SENSIBILITY, нем. postmoderne sensibilitat. Термин постструктурализма и постмодернизма; специфическая форма мироощущения и соответствующий ей способ теоретической рефлексии, характерные для научного мышления современных литературоведов постструктуралистско-постмодернистской ориентации. Возникновение понятия постмодернистская чувствительность связано с фактом пе­реосмысления постструктуралистских теорий как отражения по­стмодернистского менталитета, ставшим предметом серьезного обсуждения среди западных философов и культурологов с середи­ны 80-х годов. Под постмодернистской чувствительностью пони­мают два рода явлений. Первым ее аспектом называют ощущение мира как хаоса, где отсутствуют какие-либо критерии ценностной и смысловой ориентации, мира, отмеченного, по утверждению теоретика постмодернизма И. Хассана, «кризисом веры» во все ранее существовавшие ценности. Первым провозвестником этой «эры пришествия нигилизма» является Ф. Ницше с его работой


[223]

«Воля к власти», созданной в 1883—1888 гг. Теперь же, сто лет спустя, отмечает Хассан, «большинство из нас с горечью призна­ют, что такие понятия, как Бог, Царь, Человек, Разум, История и Государство, некогда появившись, затем канули в Лету как прин­ципы несокрушимого авторитета; и даже Язык — самое младшее божество нашей интеллектуальной элиты — находится под угро­зой полной немощи, — еще один бог, не оправдавший надежд» (Hassan:1987, с. 442).

В художественном сознании эта форма постмодернистской чувствительности привела к убеждению, считает голландский ис­следователь Д. Фоккема, что любая попытка сконструировать «модель мира» (в направлении чего двигалось искусство модер­низма), с точки зрения художников-постмодернистов, абсолютно бессмысленна, как бы она ни оговаривалась или ограничивалась эпистемологической неуверенностью. Постмодернисты пола­гают в равной мере невозможным и бесполезным пытаться уста­навливать какой-либо иерархический порядок или какие-либо сис­темы приоритетов в жизни. Если они и допускают существование модели мира, то основанной лишь на «максимальной энтропии», на «равновероятности и равноценности всех конститутивных эле­ментов» (Fokkema:1986. с. 82-83). Фактически на уровне компози­ции постмодернистский взгляд на мир выразился в стремлении воссоздать хаос жизни искусственно организованным хаосом принципиально фрагментарного повествования. Согласно англий­скому теоретику Д. Лоджу (Lodge: 1981), главное свойство текстов подобного типа заключается в том, что на уровне повествования они создают у читателя «неуверенность» в ходе его развития. Американский критик А. Уайлд (Wilde:1981) выделяет другой существенный   их   признак      специфическую   форму «корректирующей иронии» по отношению ко всем проявлениям жизни (пастиш).

Другим аспектом постмодернистской чувствительности, наибо­лее ярко проявившимся в сфере теории критики, является особая «манера письма», характерная не только для литературоведов, но и для многих современных философов и культурологов, которую можно было бы назвать «метафорической эссеистикой». Речь идет о феномене поэтического мышления. Связанный с кри­зисом рационализма и отождествлением его с «духом буржуазно­сти» (традиция, восходящая в основном к аргументации М. Вебера), этот феномен обязан своим теоретическим оформле­нием прежде всего М. Хайдеггеру и его попытке обосновать свой отход от традиционной «классической модели западного философ -


[224]

ствования» авторитетом философско-эстетических представлении восточного происхождения (Heidegger: 1962). Особую роль в сис­теме доказательств позднего Хайдеггера играет поэтический язык художественных произведений, восстанавливающий своими на­мекающими ассоциациями «подлинный» смысл «первоначального слова». Ученый прибегает к технике словесно выраженного «намека», т. е. к помощи не столько дискурсивно, логически обос­нованной аргументации, сколько литературных, художественных средств, восходящих к платоновским диалогам и диалогам восточ­ной дидактики, как они применяются в индуизме, буддизме и в чаньских текстах, где раскрытие смысла понятия идет (например в дзэновских диалогах-«коанах») поэтически-ассоциативным путем.

Немецким философом были восприняты даосские рассуждения об «истинной мудрости» как об отсутствии профанического зна­ния, стиль философствования по ту сторону логического мышле­ния, любовь к парадоксу, интуитивизм, техника намека и гротеск­ной мысли, раскрытие смысла при помощи поэтических ассоциа­ций, метафорически, и главное — представление об особой роли искусства как наиболее верного пути осмысления глубинных онто­логических и психологических связей человека с миром вещей и миром идей.

Именно опора на художественный метод мышления стала формообразующей и содержательной доминантой той модели «поэтического мышления», которая легла в основу постмодернистической чувствительности. «Это мышление, — отмечает амери­канский исследователь Д. Хэллибертон, — вызвало интерес не только у его (Хайдеггера — И. И.) коллег-философов Т. Адорно, О. Беккера, Ж. Дерриды, М. Дюфренна, М. Фуко, К. Ясперса, Э. Левинаса, М. Мерло-Понти и Ж.-П. Сартра, но и у таких культурологов, как М. Бензе, у социологов, таких как А. Шютц и Л. Гольдман, у писателей, таких как М. Бланшо, А. Мачадо, Дж. Ноллсон, О. Пас и У. Перси» (Halliburton:1981, с. VII). Хайдеггер как никто другой спровоцировал огромное коли­чество дискуссий «о взаимоотношениях между философскими и литературными проблемами, между тем, что мы называем метафи­зическими, эпистемологическими или онтологическими вопросами, с одной стороны, и, — с другой, проблемами художественной презентации, формы и содержания, эстетической ценности» (там же, с. VIII). Особо отмечено влияние Хайдеггера на оформление литературной и эстетической практики США и Великобритании, на      деятельность      представителей      американского


225

деконструктивизма: П. де Мана, Р. Палмера, У. Спейноса и многих других.

ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ

Франц. poststructuralisme, англ. poststructuralism. Идейное те­чение западной гуманитарной мысли, оказывающее в последнюю четверть века сильнейшее влияние на литературоведение Запад­ной Европы и США. Получил такое название, поскольку пришел на смену структурализму как целостной системе представлений и явился его своеобразной самокритикой, а также в определенной мере естественным продолжением и развитием изначально прису­щих ему тенденций. Постструктурализм характеризуется, прежде всего, негативным пафосом по отношению ко всяким позитивным знаниям, к любым попыткам рационального обоснования феноме­нов действительности, и в первую очередь культуры.

Так, например, постструктуралисты рассматривают концепцию «универсализма», т. е. любую объяснительную схему или обоб­щающую теорию, претендующую на логическое обоснование зако­номерностей действительности, как «маску догматизма», называ­ют деятельность подобного рода проявлением «метафизики» (под которой они понимают принципы причинности, идентичности, ис­тины и т. д.), являющейся главным предметом их инвектив. Столь же отрицательно они относятся к идее «роста», или «прогресса», в области научных знаний, а также к проблеме социально-исторического развития. Сам принцип рациональности постструк­туралисты считают проявлением «империализма рассудка», якобы ограничивающим «спонтанность» работы мысли и воображения, и черпают свое вдохновение в бессознательном. Отсюда и происте­кает то явление, которое исследователи называют «болезненно патологической завороженностью» (morbid fascination, по выраже­нию М. Сарупа) (Sarup: 1988, с. 97) иррационализмом, неприятием концепции-целостности и пристрастием ко всему нестабильному, противоречивому, фрагментарному и случайному. Постструктура­лизм проявляется как утверждение принципа «методологического сомнения» по отношению ко всем «позитивным истинам», уста­новкам и убеждениям, существовавшим и существующим в запад­ном обществе и применяющимся для его легитимации, т. е. само­оправдания и узаконивания. В самом общем плане теория пост­структурализма — это выражение философского релятивизма и скептицизма, эпистемологического сомнения, являющегося по своей сути теоретической реакцией на позитивистские представле­ния о природе человеческого знания.


[226]

Выявляя во всех формах духовной деятельности человека при­знаки «скрытой, но вездесущей (cachee mais omnipresente) метафи­зики, постструктуралисты выступают прежде всего как критики «метафизического дискурса». На этом основании современные западные классификаторы философских направлений относят постструктурализм к общему течению «критики языка» (la critique du langage), в котором соединяются традиции, ведущие свою родо­словную от Г. Фреге и Ф. Ницше (Л. Витгенштейн, Р. Карнап, Дж. Остин, У. Куайн), с одной стороны, — и от М. Хайдеггера (М. Фуко, Ж. Деррида), с другой. Если классическая философия в основном занималась проблемой познания, т. е, отношениями между мышлением и вещественным миром, то практически вся современная западная новейшая философия переживает своеоб­разный «поворот к языку» (a linguistic turn), поставив в центр вни­мания проблему языка, и поэтому вопросы познания и смысла приобретают у них чисто языковой характер. В результате и кри­тика метафизики принимает форму критики ее дискурса, или дискурсивных практик, как у Фуко.

Для Фуко знание не может быть нейтральным или объектив­ным, поскольку всегда является «продуктом властных отноше­ний». Вслед за Фуко постструктуралисты видят в современном обществе прежде всего борьбу за «власть интерпретации» различ­ных идеологических систем. «Господствующие идеологии», завла­девая «индустрией культуры», иными словами, средствами массо­вой информации, навязывают индивидам свой язык, т. е., по пред­ставлениям постструктуралистов, отождествляющих мышление с языком, навязывают сам образ мышления, отвечающий потребно­стям этих идеологий. Тем самым «господствующие идеологии» существенно ограничивают способность индивидуумов осознавать свой жизненный опыт, свое «материальное бытие». Современная «индустрия культуры», утверждают постструктуралисты, от­казывая индивиду в адекватном средстве для организации его соб­ственного жизненного опыта, тем самым лишает его необходимого «языка» для понимания (интерпретации) как самого себя, так и окружающего мира.

Таким образом, язык рассматривается не просто как средство познания, но и как инструмент социальной коммуникации, мани­пулирование которым со стороны «господствующей идеологии» касается не только языка наук (так называемых «научных дис­курсов» каждой дисциплины), но главным образом проявляется в «деградации языка» повседневности, служа признаком извраще­ния человеческих отношений, симптомом «отношений господства и


[227]

подавления». При этом ведущие представители постструктура­лизма (Деррида и Фуко), продолжая традиции Франкфуртской школы Kulturkritik, воспринимают критику языка как критику культуры и цивилизации.

Теория постструктурализма развивалась как критика структу­рализма, которая велась по четырем основным направлени­ям:

проблемам структурности,

знаковости,

коммуникативности и

целостности субъекта.

 

Следует отметить, что критика концепции целостного субъекта была осуществлена в значительной мере уже в рамках структурализма и в теории постструктурализма получила лишь свое окончательное завершение.

Прежде всего, в русле той тенденции постструктурализма, которую Р. Барт по аналогии с иконоборчеством назвал «знакоборчеством» (Barthes:1970, с. 271), была предпринята попытка дезавуировать традиционную структуру знака. Первым против соссюровской концепции знака выступил в 50-х годах Ж. Лакан, отождествив бессознательное со структурой языка, и заявив, что «работа сновидений следует законам озна­чающего» (Lacan:1966, с. 116). Он утверждал, что означающее и означаемое образует отдельные ряды, «изначально разделенные барьером, сопротивляющимся обозначению» (там же, с. 149). Тем самым Лакан фактически раскрепостил означающее, освобо­див его от зависимости от означаемого, и ввел в употребление по­нятие плавающего означающего.

Позднее Ю. Кристева развила эту мысль, выдвинув концеп­цию текстуальной продуктивности, где принципом, связы­вающим текст, служит процесс «означивания». Смысл этой опе­рации заключается в том, что вместо «обозначения», фиксирую­щего отношения между означающим и означаемым, приходит процесс «означивания», выводимый из отношений одних только означающих. Это окончательно замыкает поэтический текст в кругу других текстов и теоретически отвергает всякую возмож­ность его связи с внеязыковой реальностью.

В этом отношении, пожалуй, можно согласиться с Вельшем, когда он называет постструктурализм тем «течением, которое от­межевывается от постулата структурализма о неснимаемости раз­личия, которое считает, что можно переступить через любое раз­личие по пути к единству» (Welsch:1987, с. 141).

Наиболее авторитетное среди постструктуралистов теоретиче­ское обоснование этой критики традиционной концепции знака дал Ж. Деррида. Он предпринял попытку опровергнуть эпи­стемологическое обоснование, на котором покоился «классический


[228]

структурализм», а именно — невозможность разделения ряда означаемого и ряда означающего при функционировании знака. Детально разработанная аргументация Дерриды направлена не столько на выявление ненадежности любого способа знакового обозначения, сколько на то, что обозначается, — на мир вещей и законы, им управляющие (также логоцентризм).

Особое неприятие Дерриды вызывает соссюровская теория знака, основанная на примате звучащего слова над письменным. Когда человек говорит, то, по Дерриде, у него создается «ложное» представление о естественности связи означающего (акустического образа слова) с означаемым (понятием о предмете или даже с самим предметом). Это кажется французскому учено­му абсолютно недопустимым, поскольку в данном случае не учи­тываются ни интенциональная направленность сознания, воспри­нимающего мир по своим внутренним законам и представлениям, ни опосредующая роль контекста культуры.

Рассматривая мир только через призму его осознания, т. е. ис­ключительно как идеологический феномен культуры и, даже более узко, как феномен письменной культуры, постструктуралисты го­товы уподобить самосознание личности некоторой сумме текстов в той массе текстов различного характера, которая, по их мнению, и составляет мир культуры. Поскольку, как не устает повторять Деррида, «ничего не существует вне текста», то и любой индивид в таком случае неизбежно находится «внутри текста», т. е. в рам­ках определенного исторического сознания, что якобы и определя­ет границы «интерпретативного своеволия» критика. Весь мир в конечном счете воспринимается как бесконечный, безграничный текст.

Вторая важная сторона деятельности Дерриды — его крити­ка самого принципа «структурности структуры», в осно­ве которого и лежит понятие «центра» структуры как некоего ор­ганизующего начала, того, что управляет структурой, организует ее и в то же время само избегает структурности. Для Дерриды этот «Центр» — не объективное свойство структуры, а фикция, постулированная наблюдателем, результат его «силы желания» или «ницшеанской воли к власти»; в конкретном же случае толко­вания текста — следствие навязывания ему читателем собствен­ного смысла. В некоторых своих работах Деррида рассматривает этот «центр» как «сознание», «cogito», или «феноменологический голос». Само интерпретирующее «я» вместе с тем понимается им как своеобразный текст, «составленном» из культурных систем и норм своего времени.


[229]

Вместе с понятием структуры критики подвергаются такие структурообразующие принципы, как бинаризм, оппозиция, различие. Пожалуй, можно согласиться с Вельшем, когда он на­зывает постструктурализм тем «течением, которое отмежевывает­ся от постулата структурализма о неснимаемости различия, кото­рое считает, что можно переступить через любое различие по пути к единству» (Welsch:1987, с. 141).

Подобная критика структуры — самая показательная сторона постструктурализма. Наиболее последовательно она проводилась в теориях деконструкции Дерриды, текстуальной про­дуктивности Ю. Кристевой, шизофренического дискурса и ризомы Ж. Делеза и Ф. Гваттари и т. д. В том же направлении развивалась мысль и второго после Дерриды по своему влиянию теоретика постструктурализма М. Фуко. В значительной степени он явился продолжателем «разоблачительной критики», начатой теоретиками     Франкфуртской    школы    Т. В. Адорно, М. Хоркхаймером и В. Беньямином. Главная цель ее — критика всех феноменов общества и сознания как сознания буржуазного, — состояла в том, чтобы выявить сущностный, хотя и неявный иррационализм претендующих на безусловную рациональность философских построений и доказательств здравого смысла, лежа­щих в основе «легитимации», самооправдания западной культуры последних столетий. Основная цель исследований Фуко — выяв­ление исторического бессознательного различных эпох, начи­ная с Возрождения и по XX в. включительно. Исходя из концеп­ции языкового характера мышления и сводя деятельность людей к «дискурсивным практикам», Фуко постулирует для каждой кон­кретной исторической эпохи существование специфической эпистемы — «проблемного поля», достигнутого к данному времени уровня «культурного знания», образующегося из дискур­сов различных научных дисциплин.

При всей разнородности этих дискурсов, обусловленной спе­цифическими задачами разных «форм познания», в своей сово­купности они образуют, по утверждению Фуко, более или менее единую систему знаний — эпистему. В свою очередь, она реали­зуется в речевой практике современников как строго определен­ный языковой код — свод предписаний и запретов. Эта языковая норма якобы бессознательно предопределяет языковое поведение, а, следовательно, и мышление отдельных индивидов. Таким обра­зом, в теории Фуко научно-технический прогресс мистифицирует­ся, подменяется анонимной и полиморфной «волей-к-знанию» и


[230]

интерпретируется как стремление замаскировать «волю-к-власти» претензией на научную истину.

Разработанная Фуко методика анализа общественного созна­ния, концепция децентрализации, трактовка «воли-к-знанию» как «воли-к-власти», интерес к маргинальным явлениям цивилизации, иррационалистическое толкование исторического прогресса — все это было взято на вооружение «левыми деконструктивистами» и постмодернистами, что в значительной степени предопределило специфику их анализа художественных произведений.

Панъязыковая и пантекстуальная позиция постструктурали­стов, редуцирующих сознание человека до письменного текста, а заодно и рассматривающих как текст (или интертекст) литерату­ру, культуру, общество и историю, обусловливала их постоянную критику суверенной субъективности личности и порож­дала многочисленные концепции о «смерти субъекта», через кото­рого «говорит язык» (М. Фуко), «смерти автора» (Р. Барт), а в конечном счете и «смерти читателя» с его «текстом-сознанием», растворенном в великом интертексте культурной традиции.

Практические аспекты критики теории художественной коммуникации более детально были разработаны в концепциях деконструктивизма и постмодернизма, но их общеметодологиче­ские основы были заложены именно в трудах Дерриды, Кристевой, Делеза и Гваттари. Постструктуралистская критика ком­муникативности в основном сводилась к выявлению трудности или просто невозможности адекватно понять и интерпретировать текст. Естественно, что когда постструктуралисты обращались к конкретному анализу художественного произведения, в их поле зрения попадало творчество тех поэтов и писателей (Рембо, Лотреамон, Роб-Грийе, Джойс), у которых смысловая неясность, двусмысленность, многозначность интерпретации выступали на передний план. С этим связано и ключевое для деконструктивизма понятие смысловой неразрешимости (неразрешимость смы­словая) как одного из принципов организации текста, введенного Дерридой.

Постструктурализм в целом можно определить как общемето­дологическую основу, на базе которой деконструктивисты и по­стмодернисты выстраивали свои концепции, отличающиеся факти­чески лишь сменой исследовательских приоритетов, иными идей­но-эстетическими ориентациями и более практическим характером анализа, нацеленного прежде всего на изучение литературы.


[231]

ПОСТСТРУКТУРАЛИСТСКО-ДЕКОНСТРУКТИВИСТСКО-ПОСТМОДЕРНИСТСКИЙ КОМПЛЕКС

Широкое и влиятельное интердисциплинарное по своему характе­ру идейное течение в современной западной культурной жизни, проявившееся в различных сферах гуманитарного знания, в том числе и в литературоведении, и связанное определенным единст­вом философских и общетеоретических предпосылок и методоло­гии анализа. Теоретической основой этого комплекса являются концепции, разработанные главным образом в рамках француз­ского постструктурализма такими его представителями, как Ж. Лакан, Ж. Деррида, М. Фуко, Ж.-Ф. Лиотар и др. Привле­чение постструктуралистами для демонстрации своих положений и постулатов прежде всего литературного материала обусловило популярность их идей среди литературоведов и породило феномен деконструктивизма, который в узком смысле этого термина является теорией литературы и специфической практикой анализа художественных произведений, основанных на общетеоретических концепциях постструктурализма.

Однако, несмотря на почти треть века существования пост­структурализма и более 20 лет — деконструктивизма, в совре­менной западной специальной литературе наблюдается существен­ный разнобой в содержательной характеристике этих терминов, которые очень часто употребляются как синониму. Так, в США, где деконструктивизм в лице так называемой Йельской школы деконструктивизма впервые оформился как особая школа в лите­ратуроведении, резко противопоставившая себя остальным лите­ратурно-критическим направлениям, большинство исследователей предпочитают применять термин «деконструктивизм», даже когда речь идет о явно общетеоретических постструктуралистских пред­посылках. В Великобритании, наоборот, сторонники этой новой «теоретической парадигмы» за редким исключением называют себя постструктуралистами, а в ФРГ распространен термин «неоструктурализм».

Тем не менее основания для отождествления постструктура­лизма и деконструктивизма вполне реальны,  поскольку «герменевтический» и «левый» американский деконструктивизм по своим общеметодологическим ориентациям гораздо ближе постструктуралистским установкам и постоянно выходит за преде­лы чисто литературоведческой проблематики.

На рубеже 70—80-х годов выявились общемировоззренче­ские и методологические параллели, а затем и генетическое родст­во этих течений с постмодернизмом. Оформившись первоначально


[232]

как теория искусства и литературы, пытавшаяся освоить опыт раз­личных неоавангардистских течений за весь период после второй мировой войны и свести их к единому идейно-эстетическому зна­менателю, постмодернизм со второй половины 80-х годов стал осмысляться как явление тождественное постструктурализму (или, по крайней мере, как наиболее адекватно описываемое тео­риями   постструктурализма).   В   новейших  исследованиях (М. Сарупа, С. Сулейман, В. Велыиа и др.) постструктурализм и постмодернизм характеризуются практически как синонимические понятия.

Необходимо различать постмодернизм как художест­венное течение в литературе (а также других видах искусст­ва) и постмодернизм как теоретическую рефлексию на это явление, т. е. как специфическую литературоведческую ме­тодологию, позволяющую говорить о существовании особой кри­тической школы или направления, и в этом смысле отождествляе­мую с постструктурализмом. Постмодернистская критика только тогда и обрела свое место среди других литературно-критических школ, когда вышла за пределы выявления и фиксации специфиче­ских признаков литературного направления постмодернизма и ста­ла применять выработанную ей методику разбора и оценки по­стмодернистских текстов к художественным произведениям самых различных эпох.

Теоретик постмодернизма Ф. Джеймсон считает, что сдвиг от модернизма к постмодернизму может быть охарактеризован как переход от состояния отчуждения субъекта к его фрагментации. В результате исчезновения индивидуального субъекта и связанной с этим невозможности существования неповторимого личностного стиля в литературе возникла новая «практика письма» — пастиш, приходящая на смену пародии и являющаяся свое­образной формой самопародии и самоиронии, когда писатель соз­нательно растворяет свое сознание в иронической игре цитат и аллюзий. С этих позиций Ф. Джеймсон дает постмодернистскую интерпретацию творчества Бальзака, Эйхендорфа, Достоевского (Jameson:198l). Также поступают Р. Сальдивар в отношении Сер­вантеса и Мелвилла (Saldivar:1984),. Этридж — Вордсворта (Attridge:l988), Д. Браун — модернистов первой трети XX в. (Brown: 1989).  У. Эко,  И. Хасан  и  Д. Лодж  (Эко:1988, Hassan:1987, Lodge:198i) считают постмодернизм явлением, неиз­бежно возникающим в искусстве на протяжении всей истории че­ловечества в периоды его духовного кризиса.


[233]

История развития постструктурализма, деконструктивизма, постмодернизма является результатом активного творческого взаимодействия и ассимиляции различных культурных традиций. Так, переработанное во французском структурализме теоретиче­ское наследие русского формализма, пражского структурализма и новейших по тем временам достижений структурной лингвистики и семиотики было переосмыслено в постструктуралистской доктрине в середине 60-х — начале 70-х годов в работах Ж. Дерриды, М. Фуко, Р. Барта, Ю. Кристевой, Ж. Делеза, Ф. Гваттари и Р. Жирара и получило философское обоснование. Возникновение постструктурализма как определенного комплекса идей и пред­ставлений мировоззренческого порядка, а затем и соответствую­щих ему теорий искусства и литературы было связано с кризисом структурализма и активной критикой феноменологической и фор­малистической концепций. К тому же времени относится появле­ние во Франции первых опытов по деконструктивистской критике, самым примечательным из которых явился «С/3» Р. Барта (Barthes:1970).

Если первоначально постструктурализм рассматривался как чисто французское явление, поскольку для обоснования своей сущности и специфики опирался почти исключительно на материал французской национальной культуры, то к концу 70-х годов он превратился в факт общемирового (в рамках всей западной куль­туры) значения, породив феномен американского деконструкти­визма, укорененного прежде всего в своеобразии национальных традиций духовно-эстетической жизни США.

В свою очередь, происходивший в США и Западной Европе, но уже в сфере деконструктивистских представлений, процесс пе­ресмотра практически всего западного искусства после второй ми­ровой войны (и осознания его как искусства постмодернизма) был осмыслен прежде всего во Франции в работах Ж.-Ф. Лиотара и лишь после этого получил окончательное оформление в трудах американских исследователей И. Хасана и М. Завар-заде. На основе обобщений этих ученых и произошло становление специ­фической философии постмодернизма, базирующейся на едином постструктуралистско-постмодернистском комплексе представле­ний и установок (труды В. Вельша, Ж. Бодрийара, Ф. Джеймсона и многих др.). Это было вызвано также и тем обстоятельст­вом, что оформившись первоначально в русле постструктуралист­ских идей, этот комплекс стал развиваться в сторону осознания себя как философии постмодернизма. Тем самым он существенно расширил сферу своего применения и воздействия. Философский


[234]

постмодернизм сразу стал претендовать как на роль общей теории современного искусства, так и на статус особой пост­модернистской чувствительности в качестве наиболее адек­ватного постмодернистского менталитета.

При том, что все литературоведы, как и активные пропаганди­сты этого комплекса, так и просто испытавшие его влияние, ис­пользуют более или менее единый понятийный аппарат и аналити­ческий инструментарий, тем не менее внутри общего постструктуралистско-постмодернистского комплекса существуют отдельные течения или группы критиков, значительно отличающиеся друг от друга по своим идейно-теоретическим и эстетическим ориентациям. Наличие подобного рода разногласий и позволяет в большин­стве случаев разграничивать как собственно постструктуралистов, деконструктивистов и постмодернистов, так и отдельные школы и направления, например, явственно обозначившиеся внутри декон­структивизма.

ПОЭТИЧЕСКОЕ МЫШЛЕНИЕ

Англ. poetical thinking. Идея поэтического мышления вытекает из выводов о метафизичности логико-философских категорий, вклю­чая само понятие «категории», которое сделал Деррида:

«Категории являются фигурами (skhemata), посредством которых бытие, собственно говоря, выражается настолько, насколько оно вообще может быть выражено через многочисленные искажения, во множестве тропов. Система категорий — это система способов конструирования бытия. Она соотносит проблематику аналогии бытия — во всей одновременности своей неоднозначности и одно­значности — с проблематикой метафоры в целом. Аристотель открыто связывает их вместе, утверждая, что лучшая метафора устанавливается по аналогии с пропорциональностью. Одного этого уже было бы достаточно для доказательства того, что вопрос о метафоре является для метафизики не более маргинальным, чем проблемы метафорического стиля и фигуративного словоупотреб­ления являются аксессуарными украшениями или второстепенным вспомогательным средством для философского дискурса» (Derrida:1980, с. 91).

Впоследствии представление о сущностной метафоричности (а следовательно, и поэтичности) философского языка стало крае­угольным положением постмодернистской чувствительно­сти с ее тезисом о неизбежности художественности, поэтичности всякого мышления, в том числе и теоретического (философского, литературоведческого, искусствоведческого и даже научно-


естественного), но в рамках собственно литературоведческого постструктурализма — со ссылкой на авторитет Ницше, Хайдеггера и Дерриды — этот постулат послужил теоретическим обос­нованием нового вида критики, в которой философские и литера­туроведческие проблемы рассматриваются как неразрывно спаян­ные, скрепленные друг с другом метафорической природой языка. И роль Дерриды в этом была особенно значительной, поскольку его методика анализа философского текста (а также и художест­венного, чему можно найти немало примеров в его работах), ока­залась вполне применимой и для анализа чисто литературного тек­ста; эта методика, крайне близкая «тщательному», «пристальному прочтению» американской «новой критики», обеспечила ему три­умфально быстрое распространение на американском континенте.

Разумеется, с точки зрения Дерриды, речь не идет о превос­ходстве литературы над философией, как это может показаться с первого взгляда и как это часто понимают и истолковывают сто­ронники деконструктивизма. Для него самым важным было опро­кинуть традиционную иерархию противопоставления литературы «серьезной» (философии, истории, науки и т.д.) и литературы заведомо «несерьезной», основанной на «фиктивности», на «методике вымысла», т. е. литературы художественной. Говоря по-другому, для него ложен принцип разделения между языком «серьезным» и «несерьезным», поскольку те традиционные ис­тины, на раскрытие которых претендует литература «серьезного языка», — здесь он следует за Ницше, — являются для него «фикциями», фикциональность которых просто была давно забы­та, так как стерлась из памяти метафоричность их изначального словоупотребления.

В подтверждение своего тезиса о глубинном родстве филосо­фии и поэзии Деррида приводит аргументацию П. Валери: если бы мы смогли освободиться от наших привычных представлений, то мы бы поняли, что «философия, определяемая всем своим кор­пусом, который представляет собой корпус письма, объективно является особым литературным жанром, ... который мы должны поместить неподалеку от поэзии» (Derrida:1972d, с. 348). Если фи­лософия — всего лишь род письма, продолжает Деррида, то тогда «задача уже определена: исследовать философский текст в его формальной структуре, его риторическую организацию, специфику и разнообразие его текстуальных типов, его модели экспозиции и порождения — за пределами того, что некогда называлось жан­рами, — и, далее, пространство его мизансцен и его синтаксис, который не просто представляет собой артикуляцию его означае-


[236]

мых и их соотнесенность с бытием или истиной, но также диспо­зицию его процедур и всего с ними связанного. Короче, это значит рассматривать философию как "особый литературный жанр", ко­торый черпает свои резервы в лингвистической системе, органи­зуя, напрягая или изменяя ряд тропологических возможностей, более древних, чем философия» (там же, с: 348-359). В связи с этим можно вспомнить риторический вопрос Филиппа Лаку-Лабарта: «Здесь бы хотелось задать философии вопрос о ее "форме", или, точнее, бросить на нее тень подозрения: не является ли она в конце концов просто литературой?» (Lacou-Labarthe:1970, с. 51).

Как же сложилась эта модель «поэтического» мышления, вполне естественная для художественного творчества, но, на пер­вый взгляд,  трудно объяснимая в своем философски-литературоведческом варианте? Она сформировалась под несо­мненным влиянием философско-эстетических представлений Вос­тока, что разумеется, не предполагает ни автоматического заимст­вования, ни схематического копирования чужих традиций во всей их целостности. В условиях дискредитации европейской философ­ской и культурной традиции возникла острая проблема поисков иной духовной традиции, и взоры, естественно, обратились на Восток. Призыв к Востоку и его мудрости постоянно звучит в работах современных философов и культурологов, теоретиков ли­тературы и искусства: следует отметить призыв к Востоку Фуко в его «Истории безумия в классический век» (Foucanlt:1972a); к вет­хозаветному   Востоку   обращается   Деррида   в   своем «антиэллинизме»; апеллирует к китайской философии Кристева в своей критике «логоцентризма индоевропейского предложения», якобы всегда основывающемся на логике (в результате оно оказы­вается неспособным постичь и выразить алогическую сущность мира, и в силу своей косности налагает «запрет» на свободную ассоциативность поэтического мышления).

Согласно Кристевой, «единственной лингвистической практи­кой, которая ускользает от этого запрета, является поэтический дискурс. Не случайно недостатки аристотелевской логики в ее применении к языку были отмечены, с одной стороны, китайским философом Чан Дунсунем, который вышел из другого лингвисти­ческого горизонта (горизонта идеограмм), где на месте Бога вы­является диалог Инь — Ян и, с другой стороны, Бахтиным, кото­рый попытался преодолеть формалистов динамической формали­зацией, осуществленной в революционном обществе» (Kristeva:1970, с. 92).


[237]

Наиболее значительную роль в формировании основ постмо­дернистского мышления сыграл М. Хайдеггер. Его, разумеется, нельзя назвать постструктуралистом, но он был среди тех, кто основательно подготовил почву для этого движения. Именно в результате реинтерпретации некоторых элементов его учения постструктуралисты выработали собственный способ философст­вования, и самым существенным из этих элементов была его кон­цепция «поэтического мышления».

Хэллибертон  в  своем  исследовании  этой  проблемы («Поэтическое мышление: Подход к Хайдеггеру», 1981) (Halliburton:1981) утверждает, что по мере того как Хайдеггер все более отходил от традиционного стиля западной классической мысли, открывая для себя то, что впоследствии Поль де Ман на­зовет «слепотой откровения» или «слепотой проницательности», он все более приближался к «классике» Востока. Апеллируя к авторитету Лао-дзы, Хайдеггер характеризует его стиль как по­этическое мышление и воспринимает дао как наиболее эффектив­ный способ понимания «пути» к бытию. «В слове «путь» — Дао, — замечает Хайдеггер, — может быть, скрыто самое потаенное в сказывании...», и добавляет: «Поэзия и мышление являются спо­собом оказывания» (Heidegger:1977, с. 198-199).

По хайдеггеровской терминологии, «оказывание» относится к сущностному бытию мира, к подлинному, аутентичному его суще­ствованию. Чтобы испытать язык как «оказывание», надо ощу­тить мир как целостность (основная задача хайдеггеровской фило­софии), как «эдесь-бытие», охватывающее всевременную тоталь­ность времени в его единстве прошлого, настоящего и будущего.

Особую роль в «оказывании» играет поэтический язык худо­жественного произведения, восстанавливающий своими на­мекающими ассоциациями «подлинный» смысл слова. Поэтому Хайдеггер прибегает к технике «намека», т. е. к помощи не логи­чески обоснованной аргументации, а литературных, художествен­ных средств, восходящих к платоновским диалогам и диалогам восточной дидактики, как они применяются в индуизме, буддизме и прежде всего в чаньских текстах, где раскрытие смысла понятия идет (например, в дзэновских диалогах-коанах) поэтически-ассоциативным путем.

Именно опора на художественный метод мышления и стала формообразующей и содержательной доминантой системы мыш­ления и философствования позднего Хайдеггера. Строго говоря, хайдеггеровская модель мышления менее всего сводима к одному лишь Хайдеггеру и связана с широким кругом явлений, условно


[238]

определяемых как феномены «постнаучного мышления». Если ограничиться хотя бы только французской традицией, то среди приверженцев подобного стиля мышления мы найдем Гастона Башляра и Мориса Бланшо. Особо следует отметить последнего, сочетавшего в своей практике деятельность философа-теоретика и писателя и оказавшего немалое воздействие на некоторые концеп­ции Дерриды. Все они в той или иной степени предлагали альтер­нативные модели нового способа философствования. И тем не ме­нее одному лишь Хайдеггеру удалось создать такую модель мыш­ления, которая смогла удовлетворить в то время еще смутные за­просы только что зарождавшегося нового сознания и предложить ему те формы, в которые оно жаждало вылиться.

Хэллибертон рисует внушительную картину воздействия Хайдеггера и его образа мышления на манеру письма современных философов, культурологов и литературоведов, "на специфическую философски-эстетическую позицию, на особый дух, стиль эпохи — на то, что можно было бы назвать «метафорической эссеистикой». Хайдеггер как никто другой «спровоцировал» огромное ко­личество дискуссий «о взаимоотношении между философскими и литературными проблемами, между тем, что мы называем метафи­зическими, эпистемологическими или онтологическими вопросами, с одной стороны, и, с другой, проблемами художественной презен­тации,   формы   и  содержания,   эстетической   ценности» (Halliburton:198l, с. 8). Хэллибертон особо отмечает ту роль, кото­рую сыграло влияние Хайдеггера на «оформление литературной и эстетической практики» США и Великобритании, и перечисляет в этой связи имена практически всех представителей американского деконструктивизма: Поля де Мана, Ричарда Палмера, Джозефа Риддела, Уильяма Спейноса и многих других.

В том, что касается сферы литературоведения, Хэллибертон несомненно прав — влияние Хайдеггера, особенно в 1950-е гг., было настолько значительным, что даже очевидные промахи его этимологических изысканий, столь характерных для его манеры отыскивать в словах их изначальный, «первичный» смысл, прома­хи, убедительно доказанные квалифицированными специалистами, не смогли поколебать авторитета его толкования.

Поразительный пример. В 1940-1950-х гг. в кругах немецкоя­зычных филологов разгорелся спор вокруг интерпретации Хайдеггером одной строчки стихотворения Мерике «Auf eine Lampe». Известный литературовед Лео Шпитцер подверг убедительной критике ошибочность хайдеггеровских семантических штудий, тем не менее для последующих поколений западных литературоведов


[239]

толкование, предложенное философом, оказалось, если судить по ссылкам и цитатам, более заслуживающим доверия, даже вопреки логике и здравому смыслу. Склонность Хайдеггера видеть в по­этическом произведении «потаенный смысл», где во внезапных озарениях его автор вещает о недоступном профаническому созна­нию, была им явно ближе по своему духу, по тому, к чему она взывала de profundis, нежели позитивистские и поэтому презирае­мые доводы Шпитцера, опирающегося на проверенные факты истории языка.

Подводя итоги этим спорам, Эдит Керн отмечала в 1978 г.: «Шпитцер в том же самом периодическом издании (журнал «Trivium», Zurich) обвинил философа в игнорировании филологических законов. Однако ложная этимология Хайдеггера (Деррида назвал бы ее сегодня «деконструкцией языка») смогла выстоять перед натиском несомненно более глубоких знаний Шпитцера в филологии и лингвистике» (Кеrп:1978, с. 364).

Значительно было влияние хайдеггеровской концепции поэти­ческого языка, опосредованное интерпретацией Дерриды, и на многих представителей французского постструктурализма. В ча­стности, обращение к новой манере письма и было в свое время наиболее характерным, хотя и внешним признаком перехода Кристевой с позиций структурализма на платформу постструктура­лизма, и то радикальное изменение формы философствования, которое претерпело ее мышление, не было бы возможным без влияния Хайдеггера. Если говорить об Америке, то, по мнению Лейча, пристрастие к поэтическому мышлению обнаружилось примерно на рубеже 60-70-х гг. вначале у И. Хассана и С. Зонтаг, затем «подобная же трансформация произошла в стиле других философов-критиков вроде Джеффри Хартмана и Харольда Блума» (Leitch:1988, с. 176). Начиная с «Предисловия» к «Расчленению Орфея» (Hassan:1971) Хассан отказался от тради­ционных «модусов литературоведческого письма», представлен­ного как раз в этой книге, и перешел к фрагментарному, афори­стическому и глубоко личностному стилю, которым отмечена но­вая «паракритическая» (по названию его работы 1975 г. «Паракритика») фаза в его эволюции».

ПСИХИЧЕСКИЕ ИНСТАНЦИИ: ВООБРАЖАЕМОЕ, СИМВОЛИЧЕСКОЕ, РЕАЛЬНОЕ

Франц. LES INSTANCES PSYCHIQUES: IMAGINAIRE, SYMBOLIQUE, REEL.

Понятия в психоаналитической концепции Ж. Лакана. Структура че­ловеческой психики у Лакана выглядит как сфера сложного и про-


[240]

тиворечивого взаимодействия трех составляющих: Воображаемо­го, Символического и Реального. Эти «инстанции», «порядки» или «регистры» психоаналитического поля первоначально тракто­вались Лаканом как стадиальный процесс лингвистического ста­новления ребенка и лишь впоследствии были им переосмыслены как «перспективы» или «планы», как основные «измерения», в которых человек существует независимо от своего возраста.

В самом общем плане Воображаемое — это тот комплекс иллюзорных представлений, который человек создает сам о себе и который играет важную роль его психической защиты, или, вер­нее, самозащиты. Символическое — сфера социальных и культурных норм и представлений, которые индивид усваивает в основном бессознательно, чтобы иметь возможность нормально существовать в данном ему обществе. Наконец, Реальное — самая проблематичная категория Лакана — это та сфера биологи­чески порождаемых и психически сублимируемых потребностей и импульсов, которые не даны сознанию индивида в сколь либо дос­тупной для него рационализированной форме.

Это всего лишь схема в ее первом приближении, поскольку каждая из этих инстанций рассматривается Лаканом в двух аспек­тах: во-первых как одна из ступеней развития самосознания ре­бенка; и во-вторых, как специфическая сфера функционирования психики взрослого человека. В результате Лакану не всегда удает­ся избежать противоречия между фактом обоснования этих ин­станций из специфики детской психики и их применением в каче­стве всеобщих объяснительных принципов поведенческих устано­вок человека как такового. Собственно лакановская версия взаи­моотношений этих трех инстанций была подробно проанализиро­вана Энтони Уилденом (Wilden:1972),  Малколмом  Бауи (Bowie:1987) и Гари Хандверком (Handwerk:1985), самую же убе­дительную при всей ее краткости характеристику в отечественной литературе дал, на мой взгляд, Г. К. Косиков (Косиков:1 989, с. 588-591).

С точки зрения общей перспективы эволюции постструктура­лизма не столь существенно, каков был первоначальный смысл (или, вернее, смыслы), который французский ученый придавал понятиям «воображаемое», «символическое» и «реальное» в том или ином контексте своих рассуждений; более важным является тот факт, что существует более или менее единый консенсус о лингвосоциальной детерминированности этих инстанций, устано­вившийся среди современных ученых постструктуралистской ори­ентации.


[241]

Если обратиться к лакановскому представлению о характере языкового становления субъекта, то «порядок Воображае­мого» характеризует доэдиповскую стадию развития сознания. Здесь «Я» жаждет слиться с тем, кто воспринимается как Другой. При этом ребенок путает других со своим собственным зер­кальным отражением. «Я», основанное на подобной путанице, на данном этапе своего становления естественно не может быть цело­стной личностью, по самому характеру своей природы оно испы­тывает глубинную разорванность — весьма характерная черта представления Лакана о человеческой психике вообще, внутрен­нюю связь которого с экзистенциалистскими идеями впоследствии отмечали многие исследователи. Лакан подчеркивает, что первое желание ребенка — слиться с матерью — и знаменует собой стремление быть тем, что желает сама мать. Как пишет Косиков, Воображаемое — «это тот образ самого себя, которым располага­ет каждый индивид, его личная самотождественность, его «Я» (Moi). Формирование «воображаемого» происходит у ребенка в возрасте от 6 до 18 месяцев — на стадии, которую Лакан назвал «стадией зеркала»: именно в этот период ребенок, ранее воспри­нимавший собственное отражение как другое живое существо... начинает отождествлять себя с ним...» (Косиков: 1989, с. 589).

Здесь важно еще раз подчеркнуть, что «стадия воображаемо­го» с ее «зеркальным Я» формируется, по Лакану, на доязыковом уровне, до того, как «чистый субъект» встретится с целостностью человеческого мира опосредованного знания и опыта. При этом, как неоднократно отмечалось, этот мир выступает как мир озна­чающих. В то же время это «воображаемое Я», «идеал-Я» или «фиктивное эго» детского сознания никогда не исчезает совсем, оставаясь с человеком на протяжении всей его жизни, и как всякое воображаемое обречено на заблуждение.

Лакановская «зеркальная стадия»

Лакановская «зеркальная стадия» впервые была им пред­ложена в 1936 г. и наиболее подробно им разработана в статье 1949 года «Зеркальная стадия как форматор функции «Я» (Lacan:1966, с. 93-100). Позднее он неоднократно возвращался к этой проблеме, уточняя это понятие в своих семинарах 1954-1955 гг. (Семинар II) и в семинарах 1960-1961 гг. (О переносе) (Lacan:1978).

Не углубляясь в саму историю возникновения терминов фран­цузского ученого, отметим, что в принципе зеркальная стадия Ла­кана (и по времени своего появления, и по многим своим содержа­тельным характеристикам) явно связана с теорией «зеркального «Я» (looking glass self theory), как она была систематизирована со-


[242]

циологом и социальным психологом Дж. Мидом в его известной работе «Разум, Я и общество» (Mead:l934), и фактически пред­ставляет ее фрейдистски редуцированный вариант. Дело не в за­имствовании, а в содержательном параллелизме хода мышления и общих фрейдистских корнях. Более всего их сближает определе­ние «Я» через «Другого», понимание социального как символиче­ского и одновременно ограниченность этого социального предела­ми сознания. Совпадения между концепциями наблюдается даже на уровне процесса формирования «Я» как ряда «стадий». Общим было и стремление дать социальную интерпретацию, дебиологизировав фрейдовскую структуру личности (более непосредственно проявившееся у Мида и более «сдвинутое» в сферу «языка» у Ла­кана).

В определенном смысле, если попытаться придать учению Ла­кана в общем-то чуждый ему дух систематичности, «зеркальная стадия» уже есть начало перехода от Воображаемого к Символи­ческому. С точки зрения Сьюзан С. Фридман, «восприятие себя в зеркале как унитарного целого выводит ребенка (мужского по­ла) из пред-эдиповского Воображаемого в линеарный процесс трансформации, проходящий через эдиповскую стадию в Симво­лический порядок отца. Развитие эго из ложного или фиктивного imago в зеркальной стадии означает для Лакана, что это Я форми­руется в условиях фундаментального отчуждения» (Friedman S.: 1989, с. 168).

По этому поводу одна из наиболее последовательных и верных учеников Лакана Мод Маннони замечает: «Давайте вспомним, что в то время, когда впервые устанавливается структура (сознания. — И. И.), она связывается Лаканом с «зеркальной стадией»... Именно здесь может быть понято то, что распределя­ется между Воображаемым и Символическим. Именно в этот мо­мент, по Лакану, у эго в инстанции Воображаемого выявляется Я, и ученый исследует отношения, поддерживаемые этим Я с его образом, находящимся вне его. То, что принадлежит эго, является идентификациями Воображаемого. Я конституирует себя по от­ношению к истине Символического порядка; и Лакан показывает, как зеркальная идентификация (отсутствующая при психозе) фак­тически происходит только в том случае, если слово (une parole) уже предложило субъекту возможность узнать свой образ» (т. е. отождествить свое отражение в зеркале с самим собой, пользуясь «словесной», «речевой» подсказкой родителей. — И. И.) (Маппоni: 1970. с. 33-34).


[243]

Лакановское Символическое

Если в «порядке Воображаемого» отношения ребенка с мате­рью характеризуются слитностью, дуальностью и непосредствен­ностью, то когда он вступает в царство Символического, там он обретает в виде отца с его именем и запретами тот «третий терм» первичных, базовых человеческих взаимоотношений, того Другого, который знаменует для него встречу с культурой как со­циальным, языковым институтом человеческого существования. По мнению Сарупа, «в Символическом больше не существует од­нозначно-прямолинейного отношения между вещами и тем, как они именуются, — символ апеллирует к открытой, лишенной замкнутости и конечности системе смысла. Символический про­цесс означивания носит социальный, а не нарциссический харак­тер. Именно эдипов комплекс и отмечает вхождение ребенка в мир символического. Законы языка и общества начинают укоре­няться внутри ребенка по мере того, как он принимает отцовское имя и отцовское «нет» (Sarup:1988, с. 30).

Лакановское Реальное

Наконец, последняя инстанция. Реальное, — самая пробле­матичная категория Лакана, так как она, с точки зрения француз­ского психоаналитика, находится за пределами языка. Иными словами. Реальное не может быть испытано, т. е. непосредственно дано в опыте, поскольку под опытом Лакан понимал только язы­ковое опосредованно, в результате чего Реальное для него «абсолютно сопротивляется символизации». Косиков, воспроиз­водя аргументацию ученого, исходившего в своих попытках рекон­струировать параметры душевной жизни индивида прежде всего из своих наблюдений над младенческой психологией и, следова­тельно, с позиции ребенка, отмечает: «По Лакану, «мир» для ре­бенка в первую очередь отождествляется с телом Матери и персо­нифицируется в нем, а потому выделение из этого мира (отделение от материнского тела), образование субъективного «Я», противо­поставляемого объективируемому «не-Я», оказывается своего рода нарушением исходного равновесия и тем самым — источни­ком психической «драмы» индивида, который, ощущая свою отторгнутость от мира, стремится вновь слиться с ним (как бы вер­нуться в защищенное материнское лоно). Таким образом, первич­ной движущей силой человеческой психики оказывается нехватка (le manque-a-etre), «зазор», который индивид стремится заполнить. Это стремление Лакан обозначил термином потребность (le besoin). Сфера недифференцированной «потребности», настоя­тельно нуждающейся в удовлетворении, но никогда не могущей быть удовлетворенной до конца, и есть реальное (выделено ав­тором. — И. И.) (Косиков: 1989, с. 589).


[244]

Теоретическая непроясненность понятия Реального у Лакана, невнятность его определения, отмечаемая всеми его исследовате­лями, и вообще несомненное нежелание ученого особенно распро­страняться на эту тему не могли не породить многочисленные и зачастую весьма полярные по отношению друг к другу интерпре­тации этого термина, тем более что сам Лакан, как совершенно верно отметил Косиков, выводит «реальное» за пределы научного исследования» (там же).

Однако такое положение вещей не могло удовлетворить тех теоретиков, которые стремились последовательно применять его идеи к сфере литературы. Как только «Царство Реального» начи­нало рассматриваться не в чисто биологическом плане, т. е. не только в узких рамках лакановской схемы поэтапного становления человеческого сознания, а переносилось на проблематику литера­туры и, неизбежно, ее взаимоотношения с действительностью (иными словами, лакановское Реальное начинало переосмысли­ваться как социальное реальное, т. е. как реальность), то это сразу порождало массу теоретических трудностей.

Правда, далеко не все критики с готовностью восприняли на веру утверждения Лакана о принципиальной неопределенности данного термина; например, Ф. Джеймсон считает, что не так уж и трудно понять, что имел в виду французский ученый под этим таинственным реальным: по его мнению, это «просто сама исто­рия» (Jameson:1977. с. 391). Справедливости ради следует отме­тить, что подобная интерпретация лакановского Реального выте­кает скорее из собственного понимания реального самим Джейм­сом: «История — это не текст, не повествование, господствующее или какое другое, но... как отсутствующая причина она недоступна нам, кроме как в форме текста... и наш подход к ней и самому Ре­альному по необходимости проходит через ее предварительную текстуализацию, ее нарративизацию в политическом бессозна­тельном» (там же. с. 395). Тем не менее сам факт, что Реальное Лакана подверглось такому истолкованию, весьма примечателен и как раз свидетельствует скорее об общей тенденции, нежели об отдельном случае.

Суммируя различные интерпретации лакановского Реального, У. Моррис отмечает: «Реальное определяется проблематикой отношений между Символическим и Воображаемым, т. е. Реаль­ное — это водораздел между Языком как системой различий и эмпирическим миром образов вещей. Реальное, конечно, не опи­сывает атомистическую связь между отдельными означающими и


[245]

означаемыми, между именами и отдельными предметами. Это не наивная теория реализма как картины действительности.

Реальное лучше всего осмысляется как то, что Витгенштейн называл положениями вещей, как аранжировки образов вещей, которые определяют горизонт нашего знакового окружения. Эти состояния в основном бессознательны, они даны, подобно тем культурным мифам, которые Леви-Стросс реконструирует на ос­нове ритуалов поведения, тем мифам, которые неосознанно для нас проникают в наше сознание. Или они подобны тем операцион­ным дискурсивным системам, которые мы называем знанием, иногда даже Истиной — тому, чему Мишель Фуко дал имя эпи­стем. Реальное опосредует наш опыт, устанавливает порядок и осмысленность среди людей в их человеческом мире... Лакан ут­верждает, что Язык как Символический Порядок имеет только асимптоматическое отношение к материальной реальности; совер­шенно верно, но он не может освободиться от этой основы» (Morris: 1981, с. 123).

Как явствует из вышеизложенного, лакановская трактовка психического аппарата человека как трех инстанций в основном сводилась, при всех своих социокультурных импликациях и лите­ратурных экскурсах, к проблематике психоанализа. Именно эта сторона учения Лакана и была развита в работах его учеников и последователей по Парижской школе фрейдизма Сержа Леклера (Leclaire:197l) и Мод Маннони (Mannoni:1970). В качестве приме­ра более или менее буквального переноса собственно лакановских представлений на сферу художественной литературы можно при­вести исследование Даниэла Ганна «Психоанализ и литература: Исследование границы между литературным и психоаналитиче­ским». В частности, он пишет: «Рискуя все сильно упростить, можно сказать, что там, где Символическое в дефиците, там Ре­альное, главным местом пребывания которого является тело, при­зывает Воображаемое (третий терм в трехсоставной реальности), чтобы восполнить этот дефицит. «Я» является решающей инстан­цией Символического Порядка, как предполагал Лакан с того времени, когда он разработал свою теперь известную теорию «зеркальной стадии» (1949). Функция «Я» неизбежно связана с потребностью движения за пределы фрагментированного тела чисто инфантильных ощущений через «ликующее освоение своего зеркального облика» к обобщенному рефлексивному видению. «Я», которое возникает из напряженно опасных отношений со своим обобщенным образом (или идеал-эго), воспринимается как отражение в зеркале. Это «Я» обеспечивает идентификацию с тем


[246]

образом или лицом, которым субъект в данном контексте способен обладать на более поздней стадии своей эволюции. Для невроти­ческого или истерического ребенка подобная идентификация часто достигается неадекватно. Для ребенка, страдающего аутизмом или психозом, она полностью блокируется (в терминах Лакана — «заранее исключена»). Если это происходит, то ребенок неспосо­бен стать телом даже на фундаментальном уровне. В результате он страдает внутри тела или через него, поскольку тело, в той ме­ре, в какой человек его знает, может быть равнозначным образу этого тела. Однако насколько реальным оно бы ни было, тело не­избежно будет реализовано изнутри как нечто внешнее и иное по отношению к самому себе. Символическое с его аватарой «Я» и является этим необходимым другим, как утверждает Лакан, когда говорит, что «фактом является то, что у нас нет никакого средства постичь реальность — на всех уровнях, а не только на уровне по­знания — иначе как через посредническую роль Символического (Lacan:l966, с.122)» (Gипп:1988, с. 78-79).

Однако при том, что существует немало ученых, заявляющих о своей верности духу Лакана и пытающихся напрямую спроециро­вать его психоаналитические концепции на литературу и без вся­кой корректировки применять для анализа художественных про­изведений аналитический инструментарий, предназначенный для исследования человеческой психики и лечебных целей, таких пра­воверных лаканистов типа Д. Ганна все-таки относительно мало.

Тому есть несколько причин. Во-первых, сам Лакан в своих хотя и немногочисленных, но весьма показательных литературо­ведческих анализах проявил себя достаточно гибким практиком, продемонстрировав незаурядное мастерство небуквального пони­мания и толкования предлагаемого им понятийного аппарата. Во-вторых, лакановские концепции Реального, Воображаемого и Символического в общественном сознании с самого начала налага­лись на сетку представлений об этих понятиях, формировавшихся широким спектром разнообразных гуманитарных наук, и хотя они выступали в качестве обобщающего объяснительного принципа, тем не менее они сразу получили четко обозначившуюся расши­ренную интерпретацию. Дуглас Келнер пишет: «В работах Лака­на такие лингвистические категории, как символическое, вообра­жаемое и субъект, слились вместе с фрейдистскими концепциями во впечатляющий и влиятельный синтез лингвистики и психоана­лиза. В свою очередь, лакановское прочтение Фрейда было под­хвачено лингвистами и литературоведами, культурологами и со­циологами» (Кеllner:1989, с. 125).


[247]

Например, Уэсли Моррис рассматривает сам факт появления лакановского Символического как проявление одной из граней широкого теоретического контекста европейской философской традиции: «Лакановская концепция Символического многим обя­зана традиции, широко распространенной в европейской филосо­фии; например, это стадия экзистенциалистской заброшенности, описанной Хайдеггером и Сартром; она также напоминает ге­гелевскую фазу несчастного сознания, и, следовательно, она ха­рактеризует рефлексирующее эго и его желание невозможного Идеала. Символическое Лакана воплощает и сартровское ощуще­ние утраты эго, и то измерение социальной принадлежности, ко­торое дают мифические глубинные структуры Леви-Стросса. На­конец, оно описывает фундаментальную драму фрейдистского вы­теснения, представляющую для Делеза и Гваттари сцену полити­ческого угнетения» (Morris: 1981. с. 120-121).

Непосредственным откликом на эту концепцию психического аппарата человека Лакана, можно сказать, его своеобразным про­должением являются теории Делеза-Гваттари и Кристевои. По-разному интерпретируя и оценивая эти инстанции — прежде всего превращая их из ступеней становления человека в особые культурно-психические состояния, а иногда и просто гипостазируя их в надличные сущности (особенно это заметно у Кристевой в постулированной ей борьбе двух начал: семиотического и символи­ческого), все они в качестве основы своих дальнейших спекуляций брали схему Лакана.

Наиболее кардинально лакановские инстанции были перерабо­таны в трудах английских постструктуралистов в конце 70-х — первой половине 80-х годов, когда произошла переориентация научных интересов с Л. Альтюссера и П. Машере на М. Фуко, связанная в основном с именами К. Белси, К. МакКейба, Т. Иглтона и Э. Истхоупа. Именно на этот период приходится и окончательное переосмысление лакановской схемы психических инстанций как различных форм дискурсивного субъекта, зафикси­рованное четче всего у МакКейба и Истхоупа.

Восходящее к Р. Якобсону разграничение между «актом вы­сказывания» и «высказыванием-результатом» (в последнее время под влиянием теории речевых актов переводимые соответственно как «речевой акт» и «сообщаемое событие») в свое время при­влекло Лакана, заметившего, что рассматриваемое в философии как парадокс известное высказывание «Я лгу» с лингвопсихологической точки зрения таковым не является: «Я лгу», несмотря на свою парадоксальность, совершенно правомочно... поскольку «Я»


[248]

акта высказывания не является тем же самым, что «Я» высказы­вания-результата» (Lacan:1977, с. 139).

Практически ту же аргументацию приводит и Р. Барт: «В процессе коммуникации «Я» демонстрирует свою неоднородность. Например, когда я использую «Я», то тем самым я ссылаюсь на самого себя, поскольку утверждаю: здесь имеет место акт, кото­рый всегда происходит заново, даже если он повторяется, акт, смысл которого всегда иной. Однако доходя до своего адресата, этот знак воспринимается моим собеседником как стабильный знак, как порождение полного кода, содержание которого рекуррентно. Иными словами, «Я» того, кто пишет «Я», — это не то же самое «Я», что прочитывается тобою. Эта фундаментальная диссиметрия языка, лингвистически объясняемая Есперсеном и затем Якобсоном в терминах «шифтера» или частичного совпаде­ния сообщения и кода, кажется в конце концов вызвала озабочен­ность и у литературы, показав ей, что интерсубъективность, или, скорей, интерлокуция, не может быть достигнута одним желанием, а только глубоким, терпеливым и часто всего лишь косвенным погружением в лабиринты смысла» (Barthes: 1972, с. 163).

О различии этих двух «Я» неоднократно писали Ю. Кристева, Цв. Тодоров и многие другие постструктуралисты, однако именно МакКейб попытался напрямую связать их с лакановскими ин­станциями (МасСаЬе:1985, с. 34-35). В результате каждой отдель­ной сфере стал приписываться свой субъект: Реальному — гово­рящий субъект, Воображаемому — субъект высказывания. Сим­волическому — субъект акта высказывания. Таким образом, язы­ковой субъект для того, чтобы быть реализованным, неизбежно должен быть расщепленным, фрагментированным на свои различ­ные ипостаси. Как пишет МакКейб, в «царстве Воображаемого» язык понимается «в терминах практически однозначного отноше­ния между словом и смыслом» (там же. с. 65), в то время как в «царстве Символического» язык истолковывается в терминах син­тагматических и парадигматических цепей, посредством которых означающее делает возможным сам смысл, т. е. наделяет слова и фразы соответствующими значениями. В результате, подчеркива­ет исследователь, «мы как говорящие субъекты постоянно колеб­лемся между Символическим и Воображаемым, постоянно вооб­ражая, что наделяем употребляемые нами слова неким полнознач-ным смыслом, и постоянно удивляемся, обнаруживая, что они оп­ределяются отношениями, находящимися вне нашего контроля» (там же). Аналогичного мнения придерживается и Стивен Хит, утверждая, что «Воображаемое ... является той последовательно-


[249]

стью образов, которая воссоздается субъектом, чтобы заполнить лакуну; Символическое же состоит из провалов, разрывов и их последствий, что «порождает» субъекта в этой расщепленности» (Heath:1976, с. 55). Таким образом, постулируется, что индивид может стать говорящим субъектом только при условии вхождения в дискурс, но на это он способен лишь в расщепленном состоянии между двумя позициями (строго говоря, между позицией фиксированности и процессом, следствием которого является эта фиксированность). Разумеется, личность, сконструированная подобным образом, не может претендовать на истинность, на тождествен­ность породившему ее сознанию, она неизбежно двоится, рассы­паясь на фрагменты, разрываясь между антагонистическими сфе­рами Реального, Воображаемого и Символического. Истхоуп от­кровенно в этом признается: «Даже когда я говорю о себе... я могу делать это, только фигурируя в качестве характера, воспроизве­денного в связности моего собственного дискурса и посредством этой связности. Однако это ложно узнанная идентичность, по­скольку я могу идентифицировать себя только там, откуда я гово­рю, только в процессе дискурса, как субъект акта высказывания» (Easthope:1988, с. 137).

Подытоживая разработку концепции субъекта теоретиками английского постструктурализма, Истхоуп делает три вывода. Во-первых, субъект «не существует вне и до дискурса, но консти­туируется как результат внутри дискурса посредством специфиче­ской операции наложения швов или сшивания Воображаемого и Символического» (там же, с. 42). Во-вторых, поскольку не может быть означаемого без означающего, то из этого делается заключе­ние, что субъект не может обладать «воображаемой когерентно­стью», т. е. логической цельностью и связностью, нерасщепленностью своей личности без той операции, которую осуществляет оз­начающее в сфере Символического, чтобы воссоздать искомую связь. И, наконец, в-третьих, уже касательно теории литературы: такой «текстуальный институт, как классический реализм», по своей природе направлен на дезавуирование означающего, созда­вая таким образом для читателя «позицию воображаемой коге­рентности при помощи различных стратегий, посредством которых происходит дискредитация означающего» (там же).

РАЗЛИЧЕНИЕ

Франц. differance. Термин постструктурализма, введенный французским семиотиком,  философом и литературоведом Ж. Дерридой (в основном в работах 1967 г., затем неоднократно


[250]

уточнялся в последующих исследованиях). По-разному перево­дится на русский язык: «различение» (Н. С. Автономова, Автономова: 1977, с. 162; Г. К. Косиков, Косиков:1989, с. 37), «разграничение»   (И. П. Ильин,   Ильин:1983.   с.   111-112), «различие» (А. В. Гараджа, Гараджа:1989, с. 3).

Смысл введения этого термина становится понятным лишь в контексте той критики структурализма и его понятийного ап­парата, который был предпринят Дерридой в процессе оформле­ния доктрины постструктурализма. В основе структурализма ле­жит теория бинаризма, согласно которой все отношения между знаками сводимы к бинарным структурам, т. е. к модели, основан­ной  на   наличии   или  отсутствии   четко  выявляемого, «маркированного» (по структуралистской терминологии) призна­ка и служащей показателем различия между двумя терминами оп­позиции. «Оппозиция, — отмечает немецкий исследователь Р. Холенштайн, — с точки зрения структурализма, является ос­новным движущим принципом как в методологическом, так и объ­ективном отношении» (Holenstein:1976, с. 47).

Чтобы теоретически дезавуировать структуралистское понятие «различие» (или «отличие»), принятое также в семиотике и лин­гвистике,   Деррида   и   вводит   концепцию   различения, «разграничивания», внося смысловой оттенок временного разрозненья, разделенности, отсрочки в будущее (в соответствии о двой­ным значением французского глагола differer — различаться и от­срочивать). При этом временной разрыв влечет за собой и разрыв в пространстве — «пространственное становление времени». Раз­личение отличается от «различия» прежде всего своим процессу­альным характером, поскольку оно понимается исследователем как «систематическое порождение различий», как «производство сис­темы различий» (Derrida:1972b, с.40). В своей книге «Диссеминация» Деррида уточняет: «Не позволяя себе попасть под общую категорию логического противоречия, различение (процесс дифференциации) позволяет учитывать дифференциро­ванный характер модусов конфликтности, или, если хотите, проти­воречий» (Derrida: 1972. с. 403). «Различение, — поясняет Дер­рида в «Позициях 1 (1972), — должно означать ... точку разрыва с системой Authebung (имеется в виду гегелевское «снятие» — И. И.) и спекулятивной диалектикой» (Derrida:1972b, с. 60). Ины­ми словами, различение для него — не просто уничтожение или примирение противоположностей, но и их одновременное сосуще­ствование в подвижных рамках процесса дифференциации.


[251]

Концепция различения тесно связана с сопутствующими ей и поясняющими ее понятиями след и «происхождение» и направ­лена на ревизию традиционного понятия знака как структуры, свя­зывающей означающее (по Соссюру, «акустический образ» сло­ва) и означаемое (предмет или понятие о нем, концепт). Времен­ной и пространственный интервал, разделяющий означающее и означаемое им явление, превращает знак в след этого явления; он теряет связь со своим «происхождением» и тем самым обозначает не столько сам предмет или явление, сколько его отсутствие. На первый план выходит не проблема референтности, т. е. соотнесен­ности языка с внеязыковой реальностью, а означивания — взаи­мосвязи чисто языкового характера: означающего с означающим, слова со словом, одного текста с другим: «Различение — это то, благодаря чему движение означивания оказывается возможным лишь тогда, когда каждый элемент, именуемый «наличным» и являющийся на сцене настоящего, соотносится с чем-то иным, не­жели он сам, хранит о себе отголосок, порожденный звучанием прошлого элемента, и в то же время разрушается вибрацией соб­ственного отношения к элементу будущего; этот след в равной мере относится и к, так называемому будущему, и к так называе­мому прошлому; он образует так называемое настоящее в силу отношения к тому, чем он сам не является...» (Derrida:1972d. с. 13).

Деррида с помощью понятия различения пытается доказать «принципиальное отличие» знака от самого себя; знак несет внут­ри самого себя свою собственную инаковость, сосуществование, как отмечает Г. Косиков, «множества не тождественных друг другу, но вполне равноправных смысловых инстанций. Оставляя друг на друге «следы», друг друга порождая и друг в друге отра­жаясь, эти инстанции уничтожают само понятие о «центре», об абсолютном смысле» (Косиков: 1989, с. 37) (также «децен­трация).

Деррида использует понятие различения как одно из средств теоретической борьбы против традиционного запападноевропейского «метафизического мышления», однако практически оно пре­вращается в орудие доказательства неизбежной двусмысленности любого анализируемого понятия. При всех многочисленных истол­кованиях понятие различения не получает у исследователя одно­значного определения. Деррида сам неоднократно ссылается на графический признак придуманного им термина, на «скрытое а» в слове differance (его произношение не отличается от произношения слова difference — различие); он считает, что именно этот признак и позволяет ему быть не «понятием», не просто «словом», а чем-


[252]

то доселе небывалым. Недаром редколлегия журнала «Промесс» («Promesse»), в котором были первоначально помещены объясне­ния Дерриды, снабдила их примечанием, где констатировала, что характеризуемое подобным образом «различение» по своей прин­ципиальной «неопределимости» структурно близко фрейдовскому бессознательному (Derrida:1972b, с. 60).

Эту характеристику можно было бы применить и ко многим другим понятиям, введенным и используемым Дерридой, посколь­ку все вместе при всей своей внешней противоречивости они обра­зуют довольно целостную систему аргументации, направленную на доказательство внутренней иррациональности западного рациона­лизма или, как его называет Деррида, «логоцентризма» западной философской традиции.

Подобное   переосмысление  структуралистского  понятия «различие» имело место и у других постструктуралистов, при этом они не всегда прибегали к неологизмам, ограничиваясь лишь новой интерпретацией старого термина. Так, например, Ж. Делез и Гватгари в своей книге «Различие и повтор» (Deleuze, Guattari:1968) предпринял аналогичную попытку «освободить» понятие «различие» от связи с классическими категориями тожде­ства, подобия, аналогии и противоположности. Исходным посту­латом исследователя является убеждение, что различия — даже метафизически — несводимы к чему-то идентичному, а только всего лишь соотносимы друг с другом. Иными словами, нет ника­кого критерия, стандарта, который позволил бы объективно опре­делить «величину различия» одного явления по отношению к другому. Все они, по Делезу, в отличие от постулированной струк­турализмом строго иерархизированной системы, образуют по от­ношению друг к другу децентрированную, подвижную сетку. По­этому не может быть и речи о каком-либо универсальная коде, которому, по мысли структуралистов, были бы подвластны все семиотические и, следовательно, жизненные системы, существует лишь «бесформенный хаос» (Deleuze, Giiattari:1968, с. 356).

РЕАЛЬНОЕ ПСИХИЧЕСКИЕ ИНСТАНЦИИ

РЕИФИКАЦИЯ

Англ. reification (от лат. res — «вещь). Традиционное философ­ское понятие, переинтерпретированное в «Политическом бессоз­нательном» Ф. Джеймсона с позиций теории постмодернизма; обозначает процесс, происходящей в сознании человека периода позднего капитализма. Реификация — овеществление, гипостази-


[253]

рование, т. е. процесс превращения абстрактных понятий в якобы реально существующие феномены, приписывания им субстанцио­нальности, в результате которой они начинают мыслиться как не­что материальное, — интерпретируется Джеймсоном по отноше­нию к искусству как неизбежное следствие его общего развития, в ходе которого происходит расщепление первоначального синкре­тизма и выделение отдельных видов искусства, а затем и их жан­ров. Этот непрерывный процесс дифференциации ставится в пря­мую зависимость от процесса потери человеком ощущения своей целостности как индивида (недаром латинское «индивидуум» оз­начало «атом», т. е. нечто уже более неделимое). В свою очередь, это вызвало вычленение и обособление друг от друга различных видов восприятия и ощущения, потребовавших для своего закреп­ления («усиления опыта») и уже упоминавшейся дифференциации искусств, и повышения их экспрессивности.

Оба эти процесса мыслятся Джеймсоном как взаимосвязанные и взаимообуславливающие, и причина их порождения приписыва­ется дегуманизации человека, возникшей с началом капиталисти­ческой эпохи. Как утверждает критик, реификация и искусство модернизма являются двумя гранями «одного и того же процесса», выражающего внутренне противоречивую логику и динамику позднего капитализма» (Jameson:1981, с. 42). В то же время иссле­дователь подчеркивает, что модернизм не просто «является отра­жением социальной жизни конца XIX столетия, но также и бун­том против этой реификации и одновременно символическим ак­том, дающим утопическую компенсацию за все увеличивающуюся дегуманизацию повседневной жизни» (там же). Эта компенсация носит либидинальный характер и происходит в результате психи­ческой фрагментации сознания человека в процессе систематиче­ской квантификации, т. е. сведения качественных характеристик к количественным, и рационализации его жизненного опыта. В це­лом это — следствие растущей специализации профессиональной деятельности человека, в ходе которой он сам превращается в ору­дие производства.

Исследователь утверждает, что психика человека и его чувства восприятия в значительно большей степени являются результатом социально-исторического, нежели биологического развития. В частности, и процесс реификации лучше всего может быть проил­люстрирован на эволюции одного из пяти чувств — зрения, кото­рое в процессе своей дифференциации не только якобы оказалось способным постичь ранее не доступные для восприятия объекты, но даже и само их породить. Так, синкретизм и нерасчлененность


[254]

визуальных характеристик ритуала, сохраняющих и сейчас свою функциональность в практике религиозных церемоний, в резуль­тате секуляризации искусства трансформировались в станковую живопись с целым веером различных жанров: пейзаж, натюрморт, портрет и т. д., а затем в ходе революции восприятия у импрессио­нистов чисто формальные признаки живописного языка, языка цвета стали превращаться в самоцель вплоть до провозглашения автономности визуального у абстрактных экспрессионистов.

То же самое, по мнению критика, относится и к обостренному чувству языка у писателей-модернистов, например, к стилистиче­ской практике Конрада. В целом исследователь оценивает модер­низм как позднюю стадию буржуазной культурной революции, «как конечную и крайне специфическую фазу того огромного про­цесса трансформации надстройки, при помощи которой обитатели более старых общественных формаций культурно и психологиче­ски подготавливаются для жизни в эпоху рыночной системы» (там же, с. 236).

РЕЧЬ ЯЗЫК, РЕЧЬ, РЕЧЕВАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ

РИЗОМА

Франц. rhizome. Специфическая форма корневища, не обладаю­щая четко выраженным центральным подземным стеблем. Термин постструктурализма и постмодернизма, разработан в книге Ж. Делеза и Ф. Гваттари «Ризома» (1974) (Deleuze, Guattari:1976). Введен французскими исследователями в противо­вес понятию структура как четко систематизированному и иерархически упорядочивающему принципу организации. Исполь­зуя метафору ризомы, Делез и Гваттари попытались дать пред­ставление о взаимоотношении различий как о запутанной корне­вой системе, в которой неразличимы отдельные отростки, и ее по­беги и волоски, регулярно отмирая и заново отрастая, находятся в состоянии постоянного обмена с окружающей средой, что якобы «парадигматически» соответствует современному положению дей­ствительности. Ризома вторгается в чужие эволюционные цепочки и образует «поперечные связи» между «дивергентными» линиями развития. Она порождает несистемные и неожиданные различия, неспособные четко противопоставляться друг другу по наличию или отсутствию какого-либо признака. Тем самым, концепция «различия» теряет свое онтологическое значение, которое оно имело в доктрине структурализма, символизируя собой прин­цип бинаризма, «инаковость» оказывается «одинаковостью». На


[255]

этом основании Делез и Гваттари постулируют тождество «плюрализм-монизм», объявляя его «магической формулой», где различие поглощается недифференцированной целостностью и утрачивает свой маркированный характер.

Примечательно, что ризома стала рассматриваться как эмбле­матическая фигура художественной практики постмодернизма. В частности, итальянский теоретик постмодернизма У. Эко, соз­давший самый популярный и «эталонный» образец постмодерни­стского романа «Имя розы» (1980) и написавший не менее из­вестное к нему послесловие «Заметки к роману «Имя розы» (1983), охарактеризовал ризому как прообраз символического лабиринта, характерный для менталитета постмодернизма, и отме­тил, что руководствовался этим образом, когда создавал свое про­изведение.

РИТОРИЧНОСТЬ ЛИТЕРАТУРНОГО ЯЗЫКА

англ. RHETORICAL CHARACTER OF FICTIONAL LANGUAGE. Постмодернистское понимание языка провозглашает риторику основанием для всех семантических интерпретаций; при этом структура языка становится насквозь «тропологической», на первый план в качестве смыслопорождающих выдвигаются внутренние элементы языка, якобы имманентная ему «риторическая форма», освобождающая его от прямой связи с внеязыковой реальностью.

Самый авторитетный представитель американского деконст­руктивизма П. де Ман, как и Деррида, исходит из тезиса о «риторическом характере» литературного языка, что, якобы, в обязательном порядке предопределяет аллегорическую форму лю­бого «беллетризированного повествования». При этом литератур­ному языку придается статус чуть ли не живого, самостоятельного существа. Отсюда и соответствующее описание «жизни текста». По мере того, как текст выражает присущий только ему особый модус написания, он заявляет о необходимости делать это косвен­но, фигуральным способом, зная, что его объяснение будет непра­вильно понято, если будет воспринято буквально. Объясняя свою «риторичность», текст тем самым как бы постулирует необходи­мость своего собственного неправильного прочтения, т. е. он знает и утверждает, что будет понят превратно: «Он рассказывает исто­рию аллегории своего собственного непонимания» (De Мап:1971, с. 136). Он может рассказать эту историю только как вымысел, зная, что вымысел будет принят за факт, а факт за вымысел. Та­кова якобы неизбежно амбивалентная природа литературного языка. Ошибочность как таковая не только принципиально зало-


[256]

жена, по де Ману, в критическом методе, но и возводится в сте­пень его достоинства: «Слепота критика — необходимый корре­лят риторической природы литературного языка» (там же. с. 141). Отсюда логическое заключение американского исследователя:

«Поскольку интерпретация не что иное, как возможность ошибки, то, заявляя, что некоторая степень слепоты заложена в специфике всей литературы, мы также утверждаем абсолютную независи­мость интерпретации от текста и текста от интерпретации» (там же).

В результате критику де Ман рассматривает «как способ раз­мышления о парадоксальной эффективности ослепленного виде­ния, которое должно быть исправлено при помощи примеров ин­туитивной проницательности, представляющих это видение» (там же, с. 1 /б).

СИМВОЛИЧЕСКОЕ ПСИХИЧЕСКИЕ ИНСТАНЦИИ

СИМУЛЯКР

Франц., анг. simulacre (от лат. simulacrum — образ, подобие). Один из наиболее популярных в последнее время терминов по­стмодернистски ориентированной философской и просто теорети­ческой мысли, введенный в широкий обиход Ж. Бодрийаром. Обычно и создание этого термина приписывают Бодрийару, что не совсем верно — другое дело, что он дал ему наиболее приемле­мое для современного (разумеется, постмодернистского) сознания определение и довольно удачно его применял для характеристики самого широкого круга явлений: от общефилософских проблем современного сознания до политики и литературы. Но при этом сам Бодрийар опирался на уже довольно прочную философскую традицию, сложившуюся во Франции и представленную такими именами как Жорж Батай (собственно, он и ввел в современный обиход актуальное значение этого термина), Пьер Клоссовский и Александр Кожев. Но как и Батай, Бодрийар не был в этой об­ласти первопроходцем, а лишь дал новое истолкование старого термина Лукреция, который попытался перевести словом simulacrum эпикуровский eicon (т. е. отображение, форма, познава­тельный образ). Именно Эпикур и предложил ту классификацию симулякров, которая оказалась наиболее близкой нашей проблема­тике. В качестве критериев истины Эпикур указывает восприятия, понятия и чувства; при этом под восприятиями он понимает как чувственные восприятия, так и образы фантазии. И те и другие способствуют проникновению в нас образов вещей, но одни из них


[257]

проникают в наши органы чувств, в другие — «в поры нашего тела, и тогда возникают фантастические представления вроде хи­меры, кентавра и т.д.» (История греческой литературы:1960, с. 360). Восприятие для Эпикура всегда истинно, ложь же возни­кает в том случае, если мы прибавляем что-либо от себя в своем суждении к чувственному восприятию. Как настаивал Эпикур, «ложь и ошибка всегда лежат в прибавлениях, делаемых мыслью [к чувственному восприятию] относительно того, что ожидает подтверждения или неопровержения, но что потом не подтвер­ждается» (там же).

Подход Бодрийара заключается в том, что он попытался объ­яснить симулякры как результат процесса симуляции, трактуемой им как «порождение гиперреального» «при помощи моделей ре­ального, не имеющих собственных истоков и реальности» (Baudrillard:1981, с. 10). Под действием симуляции происходит «замена реального знаками реального», в результате симулякр оказывается принципиально несоотносимым с реальностью напря­мую, если вообще соотносимым с чем-либо, кроме других симу­лякров. Собственно в этом и заключается его фундаментальное свойство. Признавая симуляцию бессмысленной, Бодрийар в то же время утверждает, что в этой бессмыслице есть и «очарованная» форма: «соблазн», или «совращение». Совращение проходит три исторические фазы: ритуальную (церемония), эсте­тическую (совращение как стратегия соблазнителя) и политиче­скую. Согласно Бодрийару, совращение присуще всякому. дискурсу и всему миру (Гараджа:1989, с. 45).

Чтобы стать законченным, или, как предпочитает его называть Бодрийар «чистым симулякром», образ проходит ряд последова­тельных стадий:

«он является отражением базовой реальности;

он маскирует и искажает базовую реальность;

он маскирует отсутствие базовой реальности;

он не имеет никакого отношения к какой-либо либо реальности:

он является своим собственным чистым симулякром» (там же, с. 17).

В. результате возникает особый мир, мир моделей и симу­лякров, никак не соотносимых с реальностью, но воспринимаемых гораздо реальнее, чем сама реальность, — этот мир, который основывается лишь только на самом себе, Бодрийар и называет гиперреальностью.2y

Всем этим процессом правит симуляция, которая выдает отсут­ствие за присутствие и смешивает всякое различие между реаль-


258

ным и воображаемым. При этом симуляция обладает силой соблазна или совращения. Это «совращение, — отмечает иссле­дователь Бодрийара А. Гараджа, — проходит три исторические фазы: ритуальную (церемония), эстетическую (совращение как стратегия соблазнителя) и политическую. Согласно Бодрийару, совращение присуще всякому дискурсу» (Гараджа: 1991, с. 45).

Современность для Бодрийара — это эра тотальной симуля­ции, и он всюду обнаруживает симуляционный характер всех со­временных социальных и культурных феноменов: власть лишь си­мулирует власть, при этом столь же симулятивно и сопротивление ей; что же касается информации, то она не производит никакого смысла, а лишь «разыгрывает» его, поскольку подменяет комму­никацию симуляцией общения, что и порождает специфику миро­ощущения современного массмедиированного состояния общества и общественного сознания. В результате, по мнению Бодрийара, люди имеют дело не с реальностью, а с гиперреальностью2y, вос­принимаемой гораздо реальнее, чем сама реальность.

СИНГУЛЯРНОСТИ

Франц. singularites. Одно из многочисленных парных понятий, используемых Ж. Делезом и Ф. Гваттари в их книге «Капитализм и шизофрения: Анти-Эдип»(1972) (Deleuze, Guattari:1972; русский перевод — Делез,Гваттари: 1990). Сингу­лярности   фигурируют   в   составе   оппозиции   «агре­гаты/сингулярности», которая в свою очередь входит в ряд других оппозиций:   «структуры/элементы,   территориализации/детерриализации, пределы/потоки, порабощение/бегство, моляр­ный/молекулярный и т.д.». Вся эта система понятий служит для описания двух основных форм, или «полюсов» существования об­щества: либо укрепление его господства над индивидом, либо борьба последнего против общества.

Первый из этих полюсов представляет собой господство боль­ших агрегатов, или молярных структур, второй включает в себя микромножества, частные парциальные объекты, которые подры­вают стабильность структур (эти парциальные объекты и есть сингулярности). Делез и Гваттари определяют эти два полюса следующим образом: «один характеризуется порабощением про­изводства и желающих машин (желание) стадными совокупностями, которые они образуют в больших масштабах в условиях данной формы власти или избирательной суверенности; другой — обратной формой и ниспровержением власти. Первый — теми молярно структурированными совокупностями, которые подавля-


[259]

ют сингулярности...; второй — молекулярными множествами сингулярностей» (Deleuze, Guattari:1972, с. 366-367).

Из аргументации Делеза и Гваттари ясно следует, какое боль­шое, если не принципиальное значение они придавали понятию сингулярности.   Сам   термин   может   переводиться   как «единичность», «оригинальность», «исключительность», «своеоб­разие неповторимости». Наиболее четкое описание сингулярности дал М. К. Рыклин, подчеркнувший, что Делез критикует «метафизику и трансцендентальную философию» за их понимание «произвольных единичностей (сингулярностей) лишь как персо­нифицированных в высшем Я. Будучи доиндивидуальными, не­личностными, аконцептуальными, сингулярности, по Делезу, ко­ренятся в иной стихии. Эта стихия называется по-разному — ней­тральное, проблематичное, чрезмерное, невозмутимое, но за ней сохраняется одно общее свойство: индифферентность в отношении частного и общего, личного и безличного, индивидуального и кол­лективного и других аналогичных противопоставлений (бинарных оппозиций). Произвольная единичность, или сингулярность, не­определима с точки зрения логических предикатов количества и качества, отношения и модальности. Сингулярность бесцельна, ненамеренна, нелокализуема» (Рыклин: 1991, с. 89).

Иными словами, в какой бы форме ни выступала «сингулярность», — в форме явления, события, реально-наличного или лишь только умопостигаемого феномена, — глав­ный смысл введения этого понятия заключается в замене концеп­ции субъекта «безличным и доиндивидуальным полем» (там же, с. 88). Здесь мы опять сталкиваемся с проблемой «теоретической смерти субъекта» как независимого, суверенного индивидуального сознания.

Сингулярности, образуя не подчиняющиеся жестким структу­рам «роевые» сообщества — «множества», противостоят обшир­ным совокупностям-агрегатам, управляемым по иерархическим, авторитарным законам. Обширные агрегаты, или молярные струк­туры, подчиняют себе «молекулы» общества, в то время как орга­низация общества на молекулярном уровне включает в себя мик­ро-множественности, или парциальные объекты, которые разру­шают, подрывают структуры.

СКЛАДКА

Франц. pli. В своих рассуждениях о барочном характере минув­шего десятилетия (необарокко) испанская исследовательница Кармен Видаль прибегает к метафизическому понятию


«складки» (изгибу, искривлению пространства) как символиче­скому обозначению материального и духовного пространства. В данном случае она отталкивалась от философских спекуляций Жиля Делеза в его книге «Складка: Лейбниц и барокко» (Deleuze:1988). В своем исследовании о Фуко Делез посвятил этой проблеме целую главу «Складки, или Внутренняя сторона мысли (субъективация)» (Делез:1998). В свое время идею «складки» пы­тался обосновать М. Мерло-Понти в «Феноменологии воспри­ятия» (Merleau-Ponty:1967), с помощью этого же понятия Хайдеггер описывал Dasein в «Фундаментальных проблемах феномено­логии» (Heidegger: 1982), Деррида ссылался на метафизическую «складку» в эссе о Малларме (Derrida:1974b).

В самом общем виде смысл этих рассуждений заключается в том, что материя движется сама по себе не по кривой, а следует по касательной, образуя бесконечную пористую и изобилующую пус­тотами текстуру без какого-либо пробела, где всегда «каверна внутри каверны, мир, устроенный подобно пчелиному улью, с не­регулярными  проходами,  в  которых  процесс  свертыва­ния-развертывания уже больше не означает просто сжатия-расжатия, сокращения-расширения, а скорее деграда­цию-развитие» (Vidal:1993. с. 184-185). «Складка, — утверждает Кармен Видаль, — всегда находится «между» двумя другими складками, в том месте, где касательная встречается с кривой... она не соотносится ни с какой координатой (здесь нет ни верха, ни низа, ни справа, ни слева), но всегда «между», всегда «и то, и другое» (там же, с. 185).

Исследовательница считает «складку» символом 80-х годов, объяснительным принципом всеобщей культурной и политической дезорганизации мира, где царит «пустота, в которой ничего не решается, где одни лишь ризомы, парадоксы, разрушающие здра­вый смысл при определении четких границ личности. Правда на­шего положения заключается в том, что ни один проект не облада­ет абсолютным характером. Существуют лишь одни фрагменты, хаос, отсутствие гармонии, нелепость, симуляция, триумф видимостей и легкомыслия» (там же).

Для Делеза, развивавшего определенные положения Фуко, складка приобрела специфическое значение возможности сущест­вования «новой особой субъективности», для него — это «зона субъективации», хотя и не субъективности индивида в традицион­ном смысле этого слова. Останавливаясь на разъяснении понятия «субъективации», Делез подчеркивает: «Субъективация как про­цесс — это индивидуация, личная или коллективная, сводимая к


[261]

одному или нескольким. Следовательно, существует много типов индивидуации», и тут же категорически заявляет: «Нет никакого возврата к «субъекту», т.е. к инстанции, наделенной обязанностя­ми, властью и знанием» (Deleuze:1990, cc. 238, 53).

С точки зрения Делеза, нет субъекта, а лишь порождение субъективности, и для этого служат особые «складчатые зоны», четыре складки субъективации, имевшие место в истории. «Первая касается материального компонента нас самих, который окружается, охватывается складкой: у древних греков сюда отно­сились тело и его удовольствие, «афродисия»; у христиан это бу­дут уже плоть и ее вожделения, а вожделение это уже совершенно иная субстанциональная модальность. Вторая складка затрагивает соотношение сил в собственном смысле слова, потому что соотно­шения сил образует складку, чтобы превратиться в отношение к себе (...) Третья складка есть складка знания, или складка ис­тины, поскольку она образует отношение истинного к нашей сущ­ности и нашей сущности к истине, которая представляет собой формальное условие для всякого знания, для любого познания... Четвертая складка и есть складка самого внешнего, это складка последняя: именно ее Бланшо называл «интериорностью ожида­ния», именно от этого внешний субъект в своих различных моду­сах ожидает бессмертия или вечности, спасения или свободы, а то и смерти, отрешенности...» (Делез:1998, с. 136-137).

СЛЕД

Франц. trace. Термин постструктурализма, заимствованный Ж. Дерридой у французского философа Э. Левинаса и интерпре­тированный им в работах 1967 г. (прежде всего в «Письме и раз­личии», Derrida:1967b). Исходя из положения лингвиста Ф. де Соссюра о произвольном характере знака, т. е. о немотивирован -ности выбора означающего и отсутствии между ним и означаемым естественной связи, Деррида сделал вывод, что слово и обозна­чаемое им понятие никогда не могут быть одним и тем же, по­скольку то, что обозначается, никогда не присутствует, не «наличествует» в знаке. Исследователь утверждает, что сама воз­можность понятия «знак» как указания на реальный предмет предполагает его замещение знаком в той системе различий, кото­рую представляет собой язык, и зависит от отсрочки, от отклады­вания в будущее непосредственного «схватывания» сознанием читателя   этого   предмета   или   представления   о   нем (различение).


[262]

Интервал, разделяющий знак и обозначаемое им явление, с те­чением времени (в ходе применения знака в системе других зна­ков, т. е. в языке) превращает знак в «след» этого явления. В ре­зультате слово теряет свою непосредственную связь с обозначае­мым, с референтом или, как выражается Деррида, со своим «происхождением», с причиной, вызвавшей его порождение. Тем самым знак обозначает не столько сам предмет, сколько его отсут­ствие («отсутствие наличия»), а в конечном счете и свое «принципиальное отличие от самого себя». Как отмечает амери­канский критик В. Лейч, подобная точка зрения привела к «деконструкции референциальной функции языка... Место рефе­рента занял след» (Leitch:1983, с. 121).

Иными словами, в постструктурализме проблема референции, т. е. соотнесенности языка с внеязыковой реальностью, подменя­ется вопросом взаимоотношений на чисто языковом уровне, или, в терминах Ю. Кристевой, вместо структуралистского «значения» (signification), фиксирующего отношения между означающим и оз­начаемым, приходит «означивание» (signifiance), выводимое из отношений одних означающих (Kristeva:1969b, с. 361).

Введение понятия следа подчеркивает прежде всего опосредо­ванный характер человеческого восприятия действительности и в конечном счете ставит под вопрос познавательные возможности человека. Если воспринимающему сознанию дан только «след» знака, обозначающего предмет, а не непосредственное обозначе­ние этого предмета, то тем самым предполагается, что получить о нем четкое представление невозможно. Более того, вся система языка в таком случае предстает как платоновская «тень тени» как система «следов», т. е. вторичных знаков, в свою очередь опосре­дованных условными схемами конъюнктурных культурных кодов читателя.

След      это  пространственно-временная  реализация различения. «След есть то, что всегда и уже включает и закре­пляет эту соотнесенность и различенность, а значит, и артикулированность поля сущего и поля метафизики; именно след дает в конечном счете возможность языка и письма. След не есть знак, отсылающий к какой-либо предшествующей «природе» или «сущности» — в этом смысле след немотивирован, т. е. не опре­делен ничем внешним по отношению к нему, но определен лишь своим собственным становлением... След есть то, что уже априори «записано». Так взаимосвязь «следа» и «различия» подводит к понятию «письма»... Письмо есть двусмысленное присутствие-отсутствие следа, это различение как овременение и опространс-


[263]

твливание, это исходная возможность всех тех альтернативных различий, которые прежняя «онто-тео-телео-логоцентрическая» эпоха считала изначальными и самоподразумевающимися» (Автономова:1977, с. 163).

Свою позицию Деррида обосновывает тем, что сама природа «семиотического освоения» действительности (т.е. освоение ее сознанием-языком, которые он фактически не разграничивает) настолько опосредована, что это делает невозможным непосред­ственный контакт с ней (как, впрочем, и со всеми явлениями ду­ховной деятельности, которые на уровне семиотического обозна­чения предстают лишь в виде следов своего бывшего присутст­вия).

СМЕРТЬ АВТОРА

Франц. mort d'auteur. Идея смерти автора — общая для структурализма и постструктурализма. И Фуко, и Ла­кан, и Деррида, и их многочисленные последователи в США и Великобритании писали о ней, однако именно в истолковании Барта она стала «общим местом», топосом постструктуралистской и деконструктивистской мысли. Любопытно при этом отметить, что хотя статья «Смерть автора» появилась в 1968 г. (Барт:1989), Мориарти считает ее свидетельством перехода Барта на позиции постструктурализма: «Смерть автора» в определенном смысле является кульминацией бартовской критики идеологии института Литературы с его двумя основными опорами: мимесисом и авто­ром. Однако по своему стилю и концептуализации статуса письма и теории, она явно отмечает разрыв со структуралистской фазой» (Moriarty:l991, с. 102).

Общая концепция смерти автора восходит, в своем первона­чальном-варианте, к структуралистской теории текстуальности, согласно которой сознание человека полностью и безоговорочно растворено в тех текстах, или текстуальных практиках, вне кото­рых он не способен существовать. Идея, что человек существует лишь в языке, или, если быть более корректным, способен себя выразить лишь через навязанный ему родителями, школой, сре­дой, а затем и идеологическими структурами общественных инсти­тутов стереотипы общепринятых словесных и мыслительных штампов, стала общепринятой навязчивой идефикс значительного большинства авангардно продвинутой творческой интеллигенции Запада.

Смерть автора как конкретного носителя специфического свое­образия приписываемого ему традицией авторского слова с точки


[264]

зрения эпистемного круга представлений постструктуралистского комплекса идей является частным аспектом общефилософской проблемы смерти субъекта.

СМЕРТЬ СУБЪЕКТА

Франц. mort du sujet. Один из основных теоретических постула­тов постструктурализма. Полемически направлен против представления   о   своевольном,   своевластном   индивиде «буржуазного сознания» — просветительской, романтической и позитивистской иллюзии, игнорировавшей реальную зависимость человека от социальных — материальных и духовных — условий его существования и от той суммы представлений — т. е. от идео­логии, — в которые эти условия жизни облекались, создавая бо­лее или менее реальную или совершенно мистифицированную кар­тину. Теория «смерти субъекта» была прежде всего направлена против этих представлений; другое дело, какую конкретную форму она принимала у различных исследователей и насколько рацио­нально (или иррационально) она ее объясняла. Но как бы то ни было, постструктуралистские теории субъекта несомненно претен­дуют на более сложное понимание природы человека, на более глубокий анализ его сознания. Их смысл заключается в том, что они пытаются обосновать социально-духовную зависимость субъ­екта прежде всего на уровне его мышления, причем последнее в первую очередь обуславливается действием коллективного бессознательного. Это, разумеется, лишь общая тенденция: и степень этой зависимости, и природа этого бессознательного раз­личными исследователями определяются по-разному.

В становление идеи смерти субъекта существенный вклад внес Л. Альтюссер с его утверждением, что человек — как феномен во всей сложности своих проявлений и связей с миром — в силу того, что он уже есть результат теоретической рефлексии, а не ее исходный пункт, не может быть объяснительным принципом при исследовании какого-либо «социального целого».

Подобная мировоззренческая установка прежде всего сказа­лась на принципах изображения человека в искусстве постмодер­низма и выразилась в полной деструкции персонажа как пси­хологически и социально детерминированного характера. Наибо­лее полно эту проблему осветила английская писательница и лите­ратуровед Кристин Брук-Роуз в статье «Растворение характера в романе» (Brooke-Rose:1986). Основываясь на литературном опы­те постмодернизма, она приходит к крайне пессимистическим вы­водам о возможности дальнейшего существования как литератур­


[265]

ного героя, так и вообще персонажа, и связывает это прежде всего с отсутствием полнокровного характера в «новейшем романе».

Причину этого она видит в процессе «дефокализации героя», произошедшей в «позднем реалистическом романе». Этот техни­ческий прием преследовал две цели. Во-первых, он помогал избе­жать всего героического или «романного» (romanesque), что обеспе­чивало в традиционной литературе идентификацию читателя с главным персонажем в результате его постоянной фокализации, т. е. выдвижения его на первый план, в центр повествования. Во-вторых, он позволял создать образ (портрет) общества при помо­щи последовательной фокализации разных персонажей и создания тем самым «панорамного образа», социального среза общества.

Своей кульминации, по мнению исследовательницы, этот при­ем достиг в 30-е годы, например, в романе Хаксли «Контра­пункт»; с тех пор он превратился в избитое клише «современного традиционного романа» и основной прием киномонтажа. Его крайняя форма —телевизионная мыльная опера, где «одна пара актрис тут же сменяет другую, так что мы едва ли способны через полчаса отличить одну драму от другой, один сериал от следую­щего и, коли на то уж пошло, от рекламных клипов, когда две ак­трисы оживленно обсуждают на кухне то ли эффективность новых моющих средств, то ли проблему супружеской неверности» (там же, с. 185).

В современном представлении человек перестал воспринимать­ся как нечто тождественное самому себе, своему сознанию, само понятие личности оказалось под вопросом, социологи и психологи (и это стало общим местом) предпочитают оперировать понятиями «персональной» и «социальной идентичности», с кардинальным и неизбежным несовпадением социальных, «персональных» и био­логических функций и ролевых стереотипов поведения человека. И не последнюю роль в формировании этого представления сыг­рал Лакан.

Лакановская концепция децентрированного субъекта стала тем побудительным стимулом, который сначала еще в рамках структу­рализма, а затем уже и постструктурализма превратился в одну из наиболее влиятельных моделей представления о человеке не как об «индивиде», т. е. о целостном, неразделимом субъекте, а как о «дивиде» — фрагментированном, разорванном, смятенном, ли­шенном целостности человеке Новейшего времени. Естественно, Лакан не был здесь первым, но в сфере психоанализа его формула стала той рабочей гипотезой, которая активно содействовала раз­витию западной мысли в этом направлении.


[266]

Особый смысл в контексте лакановского учения о субъекте приобретает его критика теорий Эриха Фромма и Карен Хорни о существовании «стабильного эго», что, по Лакану, чистейшая ил­люзия — для него человек не имеет фиксированного ряда харак­теристик. Следуя во многом за экзистенциалистской концепцией личности в ее сартровском толковании, Лакан утверждает, что человек никогда не тождествен какому-либо своему атрибуту, его «Я» никогда не может быть определимо, поскольку оно всегда в поисках самого себя и способно быть репрезентировано только через Другого, через свои отношения с другими людьми. Однако при этом никто не может полностью познать ни самого себя, ни другого, т. е. не способен полностью войти в сознание другого че­ловека.

Кристева в своей трактовке субъекта во многом сохраняет лакановскую, и через него восходящую к Фрейду интерпретацию субъекта как внутренне противоречивого явления: находящегося в состоянии постоянного напряжения, на грани, часто преступаемой, своего краха, развала, психической деформации, вплоть до безу­мия, и судорожно пытающегося восстановить свою целостность посредством символической функции воображения, которая сама по себе есть не что иное, как фикция. Может быть, одной их спе­цифических черт Кристевой является ее «теоретический акцент» на неизбежности и «профилактической необходимости» этого «царства символического» как обязательного условия существова­ния человека.

При таком видении мира, когда предметом исследования ста­новятся одни лишь «нестабильности» и само существование цело­стной личности ставится под вопрос, у многих теоретиков постмо­дернизма человек превращается в «негативное пространство» как у Розалинды Краусс (Krauss:1984) или «случайный механизм» как у Мишеля Серра (Serres:1982).

Парадокс постструктуралистского мышления заключается в том, что все попытки, и казалось бы весьма успешные, по теорети­ческой аннигиляции субъекта неизбежно заканчивались тем, что он снова возникал в теоретическом сознании как некая неуловимая и потому неистребимая величина. Деррида, по сравнению с Кри­стевой, гораздо позже — где-то в 80-х гг. придет к теоретическо­му признанию неизбежности субъекта. Фуко в свой последний период кардинально пересмотрел проблематику субъекта. Если раньше, в его структуралистско- археологический период, субъект «умирал» в тексте как его автор, и основной акцент делался на несамостоятельности автора, рассматриваемого лишь как место


[267]

«пересечения дискурсивных практик», навязывавших ему свою идеологию вплоть до полного стирания его личностного начала, то теперь как «носитель воли и власти» субъект и в роли автора тек­ста обретает некоторую, хотя и ограниченную легитимность (а заодно   и   относительную   свободу)   как   активный «воспроизводитель дискурсивных и социальных практик» (Easthope:1988, с. 2/7). Кристева при всех своих яростных нападках на субъекта не смогла от него «избавиться» и в начале 70-х. Разуме­ется, речь может идти лишь о совсем «другом», глубоко нетради­ционном субъекте, лишенном целостности сознания, принципи­ально фрагментированном (morcele), дивиде (в противополож­ность   классическому,   по   самому  своему  определению «неделимому» индивиду), и тем не менее, постоянно ощущаемая потребность в тематике субъекта у Кристевой — неопровержимое свидетельство неизбежного сохранения субъекта как константы всей системы ее теоретических построений.

СОВРАЩЕНИЕ СИМУЛЯКР

СОПРОТИВЛЯЮЩИЙСЯ ЧИТАТЕЛЬ

Англ. resisting reader. Термин американской феминистски Джудит Феттерли, заявленный ей в исследовании «Сопро­тивляющийся читатель: Феминистский подход к американской литературе» (Fetterly:1978); связан с ее попыткой теоретически оправдать необходимость изменения практики чтения: «Феми­нистская критика является политическим актом, цель которого не просто интерпретировать мир, а изменить его, подвергая сомне­нию сознание тех, кто читает, и их отношение к тому, что они чи­тают» (там же, с. VIII). В соответствии с этими требованиями формулируется и главная задача феминистской критики — «стать сопротивляющимся, а не соглашающимся читателем и этим от­казом соглашаться начать процесс изгнания мужского духа, кото­рый был нам внушен» (там же, с. XXII).

Концепция «сопротивляющегося читателя» или, вернее, сопро­тивления читателя навязываемых ему литературным текстом структур сознания, оценок, интерпретаций является самым убеди­тельным показателем тождественности изначальных установок американской феминистской критики и постструктуралистских представлений. Разность целей, в данном случае эмансипации от мужского господства, а в общепостструктуралистском варианте — от господства традиции логоцентризма — лишь только подчерки­вает общность подхода. Об этом свидетельствуют все филиппики


[268]

постструктуралистов против невинного читателя, попадающего в плен традиционных представлений о структуре и смысле прочиты­ваемого им текста.

СОЦИАЛЬНЫЙ ТЕКСТ

Англ. social text. Ключевое понятие в работах ряда американских левых деконструктивистов, объединившихся вокруг журнала «Социальный текст» (Social text. — Michigan). Сторонники идеи социального   текста   существенно   раздвинули   границы интертекстуальности, рассматривая литературный текст в контексте общекультурного дискурса, включая религиозные, по­литические и экономические дискурсы. Взятые все вместе, они и образуют общий или социальный текст. Тем самым левые деконструктивисты напрямую связывают художественные произведения не только с соответствующей им литературной традицией, но и с историей культуры. Нетрудно заметить, что здесь они шли в ос­новном по пути, предложенном еще Фуко.

Так, Джон Бренкман в статье «Деконструкция и социальный текст» (Brenkman:1979) критиковал узость, ограниченность йельского представления о «Реальном», основанного, по его мне­нию, на устаревших понятиях об объектах восприятия как о ста­бильно зафиксированных в сознании воспринимающего. С его точки зрения, референт, или Реальное, является исторически по­рожденным и социально организованным феноменом. Традицион­ную для всех постструктуралистов проблему несоответствия (т. е. произвольный характер связи) между означающим и означаемым Бренкман, опираясь на Лакана, решает в духе психоаналитических представлений как «лингвистическую пробуксовку»: для многих высказывания содержат в себе неизбежные конститутивные смы­словые «провалы», которые сообщают своим адресатам нечто от­личное от того, что было изначально заявлено или констатировано. Бренкман объясняет этот феномен лингвистической пробуксовки специфической природой человеческой психики, якобы укоренен­ной в мире фантазмов.

Таким образом, американский исследователь стремится вос­становить утраченную в теории деконструктивизма связь лингвис­тической референции одновременно и с социальной реальностью, и с бессознательным, не отказываясь и от присущего этой теории представления о неадекватности данной связи. В то же время он разделяет деконструктивистский тезис о фикциональности и рито­ричности языка, что, по его мнению, лучшего всего выявляет спо­собность литературы и критиковать общество, не столько проти-


[269]

вопоставляя себя реальному, сколько осознавая свою известную отстраненность от него, и одновременно порождать утопические возможности, давая волю воображению, или, как предпочитает выражаться Бренкман, «высвобождая материал фантазии».

Как и все теоретики социального текста, он критически отно­сится к деконструктивистскому толкованию интертекстуальности, считая его слишком узким и ограниченным. С его точки зрения, литературные тексты соотносятся не только друг с другом и друг на друга ссылаются, но и с широким кругом различных систем репрезентации, символических формаций, а также разного рода литературой социологического характера, что, вместе взятое, как уже отмечалось выше, и образует социальный текст.

Одной из наиболее представительных книг леводеконструктивистского толка является работа Майкла Рьяна «Марксизм и деконструктивизм» (Ryan:1982). Подобно Бренкману, Рьян также предпринимал попытки связать понятия текстуальности и интер­текстуальности с теорией «социального текста», и своеобразие его трактовки заключается в переосмыслении концепции Дерриды «инаковости», или «отличности» (alterity): «Невозможно точно локализовать подлинную основу субстанции или субъективности, онтологически или теологически, бытия или истины, которая не была бы вовлечена в сеть отношений с другим (other-relations) или в цепь процесса дифференцирования» (там же, с. 14).

С точки зрения Рьяна все явления, объекты и концепции спо­собны функционировать исключительно во взаимосвязи, во вза­имном сцеплении, в общем переплетении отношений, конвенций, историй и институтов. Для него, как и для большинства постструк­туралистов, идеи и представления обладают таким же реальным бытием, как и объекты предметного мира, мира вещей, точно так же и сам мир представляется ему текстуализованным, хотя, в про­тивоположность йельцам, и наполненным социальным содержани­ем, поэтому любой литературный текст он рассматривает как не­избежно взаимосвязанный с социальным текстом.

Другой американский исследователь, Фредрик Джеймсон, приняв за основу текстуалистский подход к истории и реальности, попытался смягчить его, дав ему рациональное объяснение, на­сколько оно было возможно в пределах постструктуралистских представлений. Он подчеркивает, что «история — не текст, не повествование, господствующее или какое-либо другое, но, как отсутствующая причина, она недоступна нам, кроме как в тексту­альной форме, и поэтому наш подход к ней и к самому реальному неизбежно проходит через стадию ее предварительной текстуали-


[270]

зации, ее нарративизации в политическом бессознательном (Jameson:198I, с. 35). Подобного рода рационализированная текстуализация должна была, по мысли критика, помочь избежать опасности как эмпиризма, так и вульгарного материализма.

СТРУКТУРА

Франц., англ. structure. Ключевое понятие структурализма. Интерпретируемая как синхроническая фиксация любой диахро­нически изменяющейся системы, структура трактовалась как ин­вариант системы. В лингвистически ориентированном структура­лизме языковые структуры отождествлялись со структурами мышления, и им приписывался характер законов, адекватных принципам организации мира, существующего якобы по правилам «универсальной грамматики». Цв. Тодоров писал: «Эта универ­сальная грамматика является источником всех универсалий, она дает определение даже самому человеку. Не только все языки, но и все знаковые системы подчиняется одной и той же грамматике. Она универсальна не только потому, что информирует все языки о мире, но и потому, что она совпадает со структурой самого мира» (Todorov:1969, с. 15).

Деррида подверг решительной критике сам принцип «структурности структуры» и традиционные семиотические пред­ставления, выявив «неизбежную», с его точки зрения, «ненадежность» любого способа языкового обозначения.

В своей ранней работе «Структура, знак и игра в дискурсе о гуманитарных науках» (Derrida: 1972с), впервые представленной в виде выступления на конференции «Наука о человеке» в 1966 г. в Университете Джонса Хопкинса, Деррида сформулировал прак­тически все основные положения своей системы взглядов, соста­вившие впоследствии «обязательный канон» теории постструкту­рализма: идея децентрации структуры, идея «следа», критика многозначного понятия «наличие» и концепции «целостного чело­века», а также утверждение ницшеанского принципа «свободной игры мысли» и отрицание самой возможности существования ка­кого-либо первоначала, «первопричины», или, как его называет ученый, «происхождения» любого феномена, его origine.

Поскольку именно идея бесструктурности отразилась в самом названии рассматриваемого нами течения, стоит более подробно остановиться на аргументации Дерриды. С его точки зрения, по­нятие   «центра   структуры»   определяет   сам   принцип «структурности структуры»: «Функцией этого центра было не только ориентировать, сбалансировать и организовывать структу-


[271]

ру — естественно, трудно себе представить неорганизованную структуру — но прежде всего гарантировать, чтобы организую­щий принцип структуры ограничивал то, что мы можем называть свободной игрой структуры. Поскольку несомненно, что центр структуры, ориентируя и организуя связность системы, допускает свободную игру элементов внутри целостной формы» (там же. с. 324). В то же время, в самом «центре пермутация, или трансфор­мация элементов (которые, разумеется, могут быть в свою очередь структурами, включенными в состав общей структуры) запреще­на... Таким образом, всегда считалось, что центр, который уника­лен уже по определению, представляет собой в структуре именно то, что управляет этой структурой, в то же время сам избегает структурности. Вот почему классическая мысль, занимающаяся проблемой структуры, могла бы сказать, что центр парадоксаль­ным образом находится внутри структуры и вне ее. Центр нахо­дится в центре целостности и однако ей не принадлежит, эта цело­стность имеет свой центр где-то в другом месте. Центр не яв­ляется центром» (там же, с. 325). И далее: «Вся история концеп­ции структуры ... может быть представлена как ряд субституций одного центра другим, как взаимосвязанная цепь определений этого центра. Последовательно и регулируемым образом центр получал различные формы и названия. История метафизики, как и история Запада, является историей этих метафор и метонимий. Ее матрица ... служит определением бытия как наличия во всех смыс­лах этого слова. Вполне возможно показать, что все эти названия связаны с фундаментальными понятиями, с первоначалами или с центром, который всегда обозначал константу наличия — эйдос, архе, телос, энергейя, усия (сущность, субстанция, субъект), алетейя, трансцендентальность, сознание или совесть. Бог, чело­век и так далее» (там же, с. 325).

Таким образом, в основе представления о структуре лежит по­нятие «центра структуры» как некоего организующего ее начала, того, что управляет структурой, организует ее, в то время как оно само избегает структурности. Для Дерриды этот «центр» — не объективное свойство структуры, а фикция, постулированная на­блюдателем, результат его «силы желания» или ницшеанской «воли к власти», а в конкретном случае толкования текста (и пре­жде всего литературного) следствие навязывания ему читателем своего собственного смысла, «вкладывания» этого смысла в текст, который сам по себе может быть совершенно другим. В некоторых своих работах, в частности в «Голосе и феномене» Деррида рас­сматривает этот «центр» как «сознание», «cogito» или «фено-


[272]

менологический голос». С другой стороны, само интерпретирую­щее «я» понимается им как своеобразный текст, «составленный» из культурных систем и норм своего времени, и, следовательно, произвольность интерпретации со стороны этого «я» заранее ог­раничена исторической обусловленностью его норм и систем.

СТРУКТУРАЛИЗМ

Франц. structuralisme, англ. structuralism, нем. strukturalismus. Комплекс направлений в целом ряде наук, объединяемых общими философско-эпистемологическими представлениями, методологи­ческими установками и спецификой анализа, складывавшийся в период с начала XX в. и по 40-е годы включительно. В формиро­вании структурализма участвовали Женевская школа лингвистики (Ф. де Соссюр и его ученики), русский формализм, пражский структурализм, американская школа^, семиотики Ч. Пирса и Я. Морриса, Копенгагенский и Нью-Йоркский лингвистические кружки, структурная антропология К. Леви-Стросса, структур­ный психоанализ Ж. Лакана, структура познания М. Фуко, структурная лингвопоэтика Р. Якобсона с его теорией поэтиче­ского языка.

Собственно литературоведческий структурализм сложился в результате деятельности условно называемой «Парижской семиологической   школы»   (ранний   Р. Барт,   А.-Ж. Греймас, К. Бремон, Ж. Женетт, Ц. Тодоров и др.), а также «Бельгийской школы социологии литературы» (Л. Гольдман и его последовате­ли). Время наибольшей популярности и влияния французского структурализма — с середины 50-х годов (публикация в 1955 г. «Печальных тропиков» Леви-Стросса) до конца 60-х — начала 70-х годов. В США структурализм сохранял свой авторитет на протяжении всех 70-х годов (Дж. Каллер, К. Гильен, Дж. Принс, Р. Скоулз, М. Риффатерр). На рубеже 70—80-х годов те иссле­дователи, которые более или менее остались верны структуралист­ским установкам,  сосредоточили свои усилия в сфере нарратологии, большинство же бывших структуралистов пе­решли на позиции постструктурализма и декон­структивизма.

Структурализм как структурно-семиотический комплекс пред­ставлений в своих самых общих чертах имел явно лингвистическую ориентацию и опирался на новейшие по тому времени концепции языкознания и семиотики. В первую очередь это касалось теории знака Ф. де Соссюра как некоего целого, являющегося результа­том ассоциации означающего (акустического образа слова) и оз-


[273]

начаемого (понятия). Подчеркивалось, что знак по своей природе «произволен»: «Означающее немотивировано, т. е. произвольно по отношению к данному означаемому, с которым у него нет в действительности никакой естественной связи» (Соссюр:1977, с. 101).  Иными словами,  в разных естественных языках (английском, французском, русском и т. д.) одно и то же понятие, например, «дерево» может обозначаться по-разному: tree, arbre, тем не менее его употребление строго упорядочено в той конкрет­ной лингвистической системе, какой является любой естественный язык: «Слово «произвольный»... не должно пониматься в том смысле, что означающее может свободно выбираться говорящим (...человек не властен внести даже малейшее изменение в знак, уже принятый определенным языковым коллективом)» (там же).

Самым существенным в этом положении Соссюра был тезис о неразрывности означающего и означаемого, неотделимых друг от друга как две стороны бумажного листа («Язык можно также сравнить с листом бумаги. Мысль — его лицевая сторона, а звук

— оборотная; нельзя разрезать лицевую сторону, не разрезав и оборотную») (там же, с. 145).

Другими базовыми понятиями, которыми оперировали теоре­тики структурализма, опиравшиеся на учение о языке Соссюра и его последователей, были постулаты о коллективном характере языка («Язык существует только в силу своего рода договора, заключенного членами коллектива») (там же, с. 52) и его изна­чально коммуникативной природе. С этим было связано и пред­ставление о коде как о совокупности правил или ограничений, обеспечивающих функционирование речевой деятельности естест­венного языка или какой-либо знаковой системы: иными словами, код обеспечивает коммуникацию, в том числе и литературную. Он должен быть понятным для всех участников коммуникативного процесса и поэтому, согласно общепринятой точке зрения, носит конвенциональный (договорной) характер. Таким образом, и сам язык понимался как система правил, т. е. как кодифицированный язык.

Помимо лингвистической основы другой неотъемлемой состав­ляющей структурализма является понятие структуры. Соглас­но Ж.Вьету (Viet:1965) и Ж.Пиаже (Piaget: 1968), структуру можно определить как модель, принятую в лингвистике, литерату­роведении, математике, логике, физике, биологи и т. д. и отве­чающую трем условиям: а) целостности — подчинение эле­ментов целому и независимость последнего; б) трансформации

— упорядоченный переход одной подструктуры (или уровня ор-


[274]

ганизации составляющих данную структуру элементов) в другую на основе правил порождения; в) саморегулирования — внут­реннее функционирование правил в пределах данной системы.

Основная тенденция в понимании структуры у французских литературоведов заключалось в том, что составляющие ее элемен­ты рассматривались как функции (традиция, заложенная русскими формалистами), однако в противоположность русским формали­стам и пражским структуралистам, акцентировавшим исторически изменчивый, диахронический аспект любой системы литератур­ного характера, на первый план в структурализме вышла проблема синхронии. Например, А.-Ж. Греймас, Р. Барт, К. Бремон, Ж. Женетт, Ю. Кристева, Ж-К. Коке, Ц. Тодоров пытались выявить внутреннюю структуру смыслопорождения и сюжетного построения любого повествования вне зависимости от времени его возникновения и создать систематизированную типологию жан­ров.

Лингвистическая ориентация структуралистов проявлялась также в том, что они развивали гипотезу американских языкове­дов Э. Сепира и Б. Уорфа о влиянии языка на формирование моделей сознания (например, Уорф на основе того факта, что в эскимосском языке имеется гораздо больше слов для обозначения различных видов снежного покрова, чем в английском языке, ут­верждал существование у эскимосов особой способности видеть эти различия, не замечаемые носителями английского языка) и отстаивали тезис, согласно которому язык и его конвенции одно­временно порождают и ограничивают видение человека вплоть до того, что само восприятие действительности структурируется язы­ком; поэтический же язык стали рассматривать как основной за­конодатель лингвистического творчества на всех уровнях, начиная с фонетической организации языкового материала и кончая моде­лирующей и конституирующей способностью специфическим об­разом   организовывать   познавательный   универсум   эпистему.

Эта тенденция сохранилась и у большинства постструктурали­стов, исходящих из панъязыковой концепции сознания, т. е. из тождества языка и сознания. Более того, сам мир в представлении структуралистов был структурирован по законам языка, по зако­нам «универсальной грамматики».

Хотя литературоведческий структурализм немыслим вне се­миотических представлений, тем не менее эти его две составные части далеко не всегда мирно уживались друг с другом. Помимо того что семиотика как отдельная дисциплина отнюдь не ограни-


[275]

чивается лишь сферой литературы, проблема заключается также и в том, что последовательно семиотическое понимание природы искусства по своей сути противоречит той структуралистской тен­денции, в рамках которой литературный текст рассматривался как замкнутая в себе автономная сущность. Можно вспомнить ожес­точенные и бесплодные дебаты во французских журналах конца 60-х — начала 70-х годов о принципе «замкнутости» литератур­ного текста (cloture). Это определенное несходство изначальных установок стало особенно остро ощущаться в период кризиса структуралистской доктрины, наступившего тогда же. Данный период часто называют временем «семиотической критики струк­турализма» (работы раннего Ж. Дерриды, Ю. Кристевой, группы «Тель кель», позднего Р. Барта). Вместо слова «структурализм» стали употреблять термин «семиотика».

В рамках структурализма иногда выделяют три направле­ния:  

1) семиологически-структурное, 

2) грамматика текста, и

3) семиотически-коммуникативное.

 

Первое в целом охватывает представителей «Парижской семиологической школы», стремившихся выработать адекватные способы описания нарративно определяемых структур и соответствующей им грамматики  повествования.   Направление   грамматики текста (П. Хартманн, Т. А. ван Дейк, X. Ризер, Я. Петефи, И. Иве и др.) (Hartmann P..-1975, Dijk:1979, Dijk:1980, Dijk:198l, Petofi, Rieser:1974, Ihwe:1972. Probleme:1974) ставит перед собой задачу на основе лингвистических правил создать модель грамматики текста, которая должна описывать не только речевую, но и нарративную компетенцию и тем самым выявить специфику процессов перехода с глубинных на поверхностные структуры самых различных тек­стов, в том числе и литературных.

Третье направление — коммуникативное — разрабатывалось в трудах 3. Шмидта, Г. Винольда, Э. Моргенталера и др. (Schmidt:1973, Schmidt:1974, Wienold:1972, Morgenthaler: 1980), акцен­тировавших прежде всего факторы порождения и восприятия тек­ста, а также пытавшихся охарактеризовать интра- и интертексту­альные коммуникативные аспекты отношений между отправи­телем и получателем языковой информации и исследовать взаимо­обусловленную связь внутренних свойств текста (его «репертуар», «повествовательные стратегии», «перспективы») и специфики его восприятия.

Последние два направления обычно объединяют в рамках ак­тивно  развивающейся  в  настоящее  время  дисциплины «лингвистика текста» (Б. Совинский, В. Дресслер, Р. А. де Бо-


[276]

гранд,   В. Калмейер,   X. Калферкемпфер)   (Sowinski:1983, Beaugrande, Dressler: 1981, Kallmeyer:l980, Kalverkampfer:198l). В свою очередь, на основе «лингвистики текста», занимающейся самыми различными видами текста, сложилось особое направле­ние, исследующее с лингвистических позиций коммуникативную проблематику текста художественной литературы (Т. А. ван Дейк, Р. Познер, Р. Фаулер, Р. Оман, Дж. Лич и др.) (Dijk:1981, Posner:1982, Fowler:1981, Ohman:1973, Leech, Short:198l) и опирающееся на «теорию речевых актов» Дж. Остина и Дж. Р. Серля (Новое в зарубежной лингвистике: 1986, Searle:1975).

Литературоведческий структурализм всегда был самым тесным образом связан с лингвистикой, влияние которой было особенно сильным на начальном этапе его становления, но затем стало за­метно уменьшаться в результате критики со стороны постструкту­ралистов. Концепция «речевых актов» повлекла за собой новую волну весьма активного воздействия лингвистики на литературо­ведение, вызвав оживленную полемику среди структуралистов и постструктуралистов. Такие исследователи, как Л. М. Пратт, Ж. Женетт, О. Дюкро, Ф. Реканати, Э. Парре и др. (Pratt:1977, Genette:1989, Ducrot:1978, Recanati:1981, Parret:1983) создали на ос­нове ее творческой переработки ряд чисто литературоведческих концепций как о самом статусе повествовательного вымысла (или «фиктивного высказывания»), так и о специфике его функциони­рования в отличие от других, нелитературно-художественных, форм языковой деятельности.

Основная специфика структурализма заключается прежде всего в том, что его приверженцы рассматривают все явления, доступные чувственному, эмпирическому восприятию, как «эпифеномены», т. е. как внешнее проявление («манифестацию») внутренних, глубинных и поэтому «неявных» структур, вскрыть которые они и считали задачей своего анализа. Таким образом, задача структурного анализа художественного произведения оп­ределяется не как попытка выявить его неповторимую уникаль­ность, а прежде всего как поиски внутренних закономерностей его построения, отражающие его абстрактно-родовые признаки и свойства, якобы присущие всем литературным текстам вне зави­симости от их конкретного содержания, либо — на еще более обобщенно-абстрактном уровне — как стремление описать, как подчеркивал Барт, сам «процесс формирования смысла». Подоб­ным подходом и объясняются призывы Р. Барта отыскать единую «повествовательную модель», Р. Скоулза — «установить модель системы самой литературы», «определить принципы структуриро-


[277]

вания, которые оперируют не только на уровне отдельного произ­ведения, но и на уровне отношений между произведениями» (Scholes:1974, с. 10), Дж. Каллера — «открыть и понять системы конвенций, которые делают возможным само существование лите­ратуры» (Сuller:1975, с. VIII). Эта тенденция структурного анализа обнаруживать глубинные и потому неосознаваемые структуры любых семиотических систем дали повод для отождествления многими теоретиками структурализма с марксизмом и фрейдизмом как близкими ему по своему научному пафосу и целям методами, — отождествлению, которое со временем стало широко распро­страненной мифологемой западной теоретической мысли.

Структурализм был проникнут пафосом придать гуманитарным наукам статус наук точных; отсюда его тенденция к отказу от эссеизма, стремление к созданию строго выверенного и формализо­ванного понятийного аппарата, основанного на лингвистической терминологии, пристрастие к логике и математическим формулам, объяснительным схемам и таблицам, к тому, что впоследствии по­лучило название «начертательного литературоведения». Таковы многочисленные схемы и таблицы смыслопорождения любого по­вествования А.-Ж. Греймаса и его последователей, различные модели сюжетосложения, предлагаемые Ж. Женеттом, К. Бремоном (Bremond:1973), ранними Р. Бартом (Barthes:1966) и Ц. Тодоровым, попытка Ж.-К. Коке дать алгебраическую фор­мулу «Постороннего» Камю (Coquet: 1973) или 12 страниц алгеб­раических формул, с помощью которых Дж. Принс описал «структуру» Красной Шапочки» в своей книге «Грамматика ис­торий» (Prince: 197 За).

Стоит привести современную точку зрения на структурализм, отфильтрованную в результате четвертьвековой постструктурали­стской критики: «Структурализм, как попытка выявить общие структуры человеческой деятельности, нашел свои основные ана­логии в лингвистике. Хорошо известно, что структурная лингвистика основана на проведении четырех базовых операций: во-первых, она переходит от исследования осознаваемых лингвистических феноменов к изучению их бессознательной ин­фраструктуры; во-вторых, она воспринимает термы оппозиции не как независимые сущности, а как свою основу для анализа отно­шений между термами; в-третьих, она вводит понятие системы; наконец, она нацелена на обнаружение общих законов» (Sarup:1988, с. 43).

Можно, пожалуй, во многом согласиться с Маданом Сарупом в его общей характеристике структурализма и постструктурализма


278

— для него они прежде всего выражение пафоса критики, крити­ческого отношения. Таких основных «критик», как уже отмеча­лось, он насчитывает четыре. Это «критика человеческого субъекта», «критика историзма», «критика смысла» и «критика философии». Практически по всем этим пунктам Саруп отмечает в постструктурализме радикализацию и углубле­ние критического пафоса структурализма. В частности, если структурализм видит истину «за» текстом или «внутри» него, то постструктурализм подчеркивает взаимодействие читателя и тек­ста, порождающее своеобразную силу «продуктивности смысла» (тезис, наиболее основательно разработанный Ю. Кристевой).

Общеевропейский кризис рационализма в конце 60-х годов, одной из форм которого в сфере литературоведения и был струк­турализм, привел к очередной смене парадигмы научных пред­ставлений и вытеснению структурализма на периферию исследова­тельских интересов другими, более авторитетными на Западе в последнее тридцатилетие направлениями: постструктурализ­мом и деконструктивизмом.

СТРУКТУРАЛИЗМ, ЕГО КРИТИКА ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ

СЮЖЕТНЫЕ МОДУСЫ

Англ. narrative modes. Согласно влиятельному американскому историку, весьма популярному в среде постструктуралистов, Хейдену Уайту (White:1973), история как форма словесного дискурса обычно имеет тенденцию оформляться в виде специфического сю­жетного модуса. Другими словами, историки, рассказывая о про­шлом, скорее заняты нахождением сюжета, который смог бы упо­рядочить описываемые ими события в осмысленно связной после­довательности. Такими модусами для Уайта являются «романс» (здесь под «романсом» понимается, конечно, не музыкальный жанр, а тип произведения, тональность которого по отношению к произведению чисто бытописательному, реалистическому сдвину­та в сторону поэтического вымысла и которое приблизительно соответствует гоголевскому понятию «поэма» применительно к «Мертвым душам»), «трагедия», «комедия» и «сатира»; т. е. историография для него способна существовать лишь в жанро­вых формах, парадигма которых была разработана канадским ли­тературоведом Нортропом Фраем.

Если мы обратимся к социальной психологии, то увидим ана­логичную картину. Так, Кеннет Мэррей высказывает мысль о


[279]

существовании особых «рассказовых структур личности» и утвер­ждает, опять же ссылаясь на Фрая, Уайта, П. Рикера, Джеймсона, что человек строит свою личность (идентичность) по кано­нам художественного повествования типа «романса» или «комедии» (более подробно нарратив).

ТЕАТРАЛЬНОСТЬ СОВРЕМЕННОГО СОЗНАНИЯ И ПОСТМОДЕРНИСТСКИЕ ТЕОРИИ ТЕАТРА

В современной теоретической мысли Запада среди философов, литературоведов, искусствоведов, театроведов и социологов ши­роко распространена мифологема о театральности сегодняшней социальной и духовной жизни. Например, Г. Алмер в книге «Прикладная грамматология» (1985) утверждает, что в наше время буквально «все от политики до поэтики стало театральным» (Ulmer:1985. с. 277). Еще раньше, в 1967 г., Ги Дебор назвал со­временное общество «обществом спектакля». В 1973 г. Р. Барт пришел к выводу, что «всякая сильная дискурсивная система есть представление (в театральном смысле — шоу), демонстрация ар­гументов, приемов защиты и нападения, устойчивых формул: сво­его рода мимодрама, которую субъект может наполнить своей энергией истерического наслаждения» (Барт: 1989, с. 538).

Со второй половины 80-х годов среди западных теоретиков авангардистского толка все более стало распространяться мнение (возможно, не без влияния идей М. Бахтина) о маскарадном, кар­навальном характере общественной жизни и способах ее воспри­ятия, когда политика, экономика в ее рекламном обличий, коммерциализованное искусство — все трансформировалось во «всеобъемлющий шоу-бизнес». Следствием такого положения вещей вновь оказалась актуальной шекспировская сентенция «Весь мир — театр», и создание новой теории театра стало равно­сильным созданию новой теории общества.

Современные теоретики театра пытаются построить новую теорию «перформанса» как науки о природе зрелища вообще. И в связи с этим втягивают в поле своего рассмотрения огромный пласт ранее не привлекавшегося материала, куда входят аудиови­зуальная индустрия и культура развлечения, а также все общест­венные институты современной культуры зрелища, включая не только организационный, но и потребительский аспекты. Причем последний, связанный с проблемой восприятия, рассматривается как энергетическое поле, подверженное противоположным влия­ниям: с одной стороны, оно обусловлено культурными конвенция­ми и стереотипами сознания, с другой — способностью критиче-


ского сознания сохранять эстетическую дистанццю между своим сознанием и культурным фактом. В частности, Иоханнес Биррингер, театровед и драматург, в своем исследовании «Театр, теория, постмодернизм» (1991) пишет, что в современном обще­стве «тело и его воспроизведение неотделимы от многообразной экономики города: от циркуляции и обмена денег и желания, моды и технологии, власти и информации, от культурных фантазий, сти­мулированных средствами массмедиа, которые колеблются между отвращением, страхом и зачарованностью судьбой тела» (Birringer:1991, с. 208). Он рассматривает театр как социокультурный институт, который позволяет показать, «как мы видим, что мы, возможно, готовы увидеть или что мы воображаем, будто должны или не должны видеть в соответствии с условностями и границами наших картин реальности» (там же, с. 29).

Аналогичным образом У. Б. Уортен («Современная драма и риторика театра») (1992) рассматривает театр как привилегиро­ванный институт культуры, где происходит художественное опосредование социальной жизни, где «риторика театра» выступает как «пересечение текста и институтов, сделавших возможным по­явление этого текста» (Worthen:1992, с. 2).

Специфика постмодернистской теории театра, как в принципе всякой авангардистской теории, заключается прежде всего в по­пытках дать научное обоснование новейшим экспериментам в дан­ной области, — иными словами: найти теоретическое объяснение современной театральной практике.

С. Мельроуз в своих теоретических изысканиях опирается на режиссерскую практику Арианы Мнушкиной и Деборы Уорнер; Исаев к числу «последовательных постмодернистов» относит ту же Мнушкину и Патриса Шеро и заключает: «Но на то он и авангард, чтобы по самой своей сути быть искусством эзотериче­ским и элитарным. Его задача, как это прекрасно показал Эжен Ионеско, — проложить дорогу, по которой рано или поздно должны пройти остальные. Дорога же эта интересна не только ошибками и просчетами, неизбежными для первопроходцев, но и тем, что только с нее открывается вид на интеллигибельное про­странство будущего» (Исаев: 1992, с. II).

В основу рассуждений Мелроуз о роли современного театра легла идея симулякра и того эстетического совращения, которое он вызывает: «Если уж мы привыкли к разграничению между бо­лее эффективными и менее эффективными симулякрами, то тогда роль театра уже не в том, чтобы эффективно воспроизводить («репрезентировать» по терминологии Мелроуз — И. И.)


[281]

«реальность там вовне», но скорее жизненно-убедительную «реальность здесь внутри», чей статус реального и возникает как раз из вложенной в нее концентрированной и управляемой челове­ческой энергии. Эта энергия порождается условиями самого жи­вого перформанса, и она все время как бы парит — то, что недос­тупно для находящегося под постоянным контролем редакторов и технического опосредованного телевидения, — на грани между своей силой, концентрирующей на себе пристальное внимание зрителей, и собственной хрупкостью. Именно эта комбинация контролируемой энергии, застигнутая в самый момент своего слу­чайного появления, и делает театр столь опасно приятным для не­которых из нас. Он выявляет нечто вроде мгновенно возникаю­щего ощущения веры даже не столько в художественный вымы­сел,  сколько в человеческое мастерство и артистизм» (Melrose:1994, с. 75).

Само понятие «веры» в данном случае (его можно бы также перевести и как «верование», «уверование», «акт доверия») Мел­роуз заимствует у Мишеля де Серто: «Под «верованием» я имею в виду не то, во что мне верится (догма, программа и т. д.), но инвеституру (т. е. вложение во что-то психической энергии. — И. И.) субъектов в утверждение акта высказывания с убеждением в его истинности — другими словами, скорее модальность утвер­ждения, нежели его содержание... Сегодня уже недостаточно ма­нипулировать верованием, его передавать и совершенствовать;

необходимо анализировать его формообразование, если мы хотим создать его искусственным путем» (De Certeau:l984, с. 148).

Одной из актуальных проблем постмодернистской теории те­атра является проблема политической ангажированности пред­ставления. Если в сознании русской творческой интеллигенции, противостоящей духовному насилию, сложилась четкая оппозиция «художественность/идеологичность», где первая призвана охва­тить собой все царство эстетических и общечеловеческих ценно­стей, отстаиваемых в борьбе со второй, которая их лишь только искажает и обесценивает, то с точки зрения западной теоретиче­ской мысли, в данном случае имеет место типичное терминологи­ческое заблуждение, так как противостояние одной идеологии является проявлением другой идеологии: сам факт отрицания одной системы ценностей (политического, нравственного, эстетического и любого другого характера) предполагает наличие иной системы ценностной ориентации, отвергающей все ей внеположное, в чем, собственно, и состоит суть понятия «идеология».


[282]

Для авангардистской эстетики Запада 70-80-х годов никогда не была тайной ни своя собственная идеологичность, ни ее левая ориентация. И здесь дело даже не в политических взглядах ху­дожников и теоретиков авангардистского искусства, хотя та же Анн Юберсфельд, автор самой влиятельной работы по теории театра конца 70-х годов «Читать театр» (Ubersfeld:1977), открыто заявляла об определенной «марксичности», как она тогда понима­ла, духа своей книги. Проблема заключалась, да и заключается теперь, в четком осознании социальной и идеологической функции авангардного искусства: бороться с засильем господствующей идеологии, против «дискурса власти», гипнотизирующего массо­вое сознание общепринятыми стеореотипами мышления.

В результате соответствующим образом и определялась задача теоретика театра, или семиолога, как его называла Юберсфельд:

анализ семиотических и текстуальных практик господствующего дискурса, общепринятого дискурса, который устанавливает между текстом и репрезентацией целый невидимый экран предрассудков, персонажей и страстей, тот код доминирующей идеологии, для которой театр служит мощным инструментом. «Вот почему эта небольшая книга обрела свое место в том ряду публикуемых книг, которые пытаются ориентироваться на марксизм» (там же, с. 9).

Однако в конце 80-х — начале 90-х годов наметились при­знаки изменения духовного климата, тенденция к деполитизации театра. В результате более глубинного, чем раньше, действия идей Ж. Дерриды, М. Фуко, а также теорий Ж. Делеза, Ж.-Ф. Лиотара и Ж. Бодрийара пришло более сложное понимание функцио­нирования знаковых систем, особое внимание стал привлекать сам факт институализации любой заранее детерминированной пози­ции, в том числе и «великого отказа» от «классической культурной традиции», уже в течение века обвиняемой художниками авангар­да в буржуазности своего духа. Тем не менее то, что можно было бы назвать большей трезвостью взгляда, не привело еще к четкой теоретической перспективе, даже если ограничиться только сфе­рой театроведческих исследований. Другой особенностью теории театрального постмодернизма, как уже отмечалось выше, является то, что, будучи авангардистской по своей направленности, она опирается преимущественно на практику экспериментального те­атра, что, естественно, сужает сферу ее применимости.

Так, недвусмысленно заявляя о своей тенденции к «деполитизации театра» и посвятив этой проблеме немало стра­ниц, С. Мелроуз тем не менее осталась на уровне деклараций, поскольку теоретически обосновать свой тезис с достаточной сте-


[283]

пенью убедительности ей так и не удалось, хотя она и считает, что Ариана Мнушкина и руководимый ей «Театр дю солей» как раз дают наглядный пример ухода от политического радикализма 60-х годов с помощью того, что может быть названо постмодер­нистской магией (подчеркнуто автором. — И. И.), абсолютно лишенной цинизма вопреки всем западням и ловушкам, создавае­мым собственностью, популярностью у среднего класса и больши­ми государственными субсидиями» (Melrose:1994, с. 40). Ибо в конечном счете все свелось к констатации необходимости создать новую теорию театра: «Что нам, возможно, нужно сегодня вместо анализа театра как противоядия социальному угнетению и вытес­нению (главная проблема существования авангардного экспери­ментального театра: «традиционный театр», «театр истеблишмента» как любой общественный институт, предназначенный для под­держания господствующей идеологии, стремится маргинализовать и вытеснить экспериментальное и потенциально опасное искусство на периферию общества и массового сознания. — И. И.), это сравнительный анализ различных трактовок события в перфор­мансе живого театра, непосредственный обмен и интерактивное присутствие, взаимоотношение с кино и телевидением» (там же. с. 71). Для Мелроуз телевидение является главным распространи­телем («диссеминатором», по ее терминологии) конвенций, сте­реотипов мышления (в том числе и художественных). Телевиде­ние не только их порождает, но и усиливает из взаимодействие на массовое сознание. «По сравнению с ним театр, — считает иссле­довательница, — предлагает такого рода опыт, специфика кото­рого состоит в том, что он дополняет — и беспокоит — некоторые из этих электронно опосредованных конвенций «повседневной жизни» (там же, с. 72).

Телевидение, по утверждению Мелроуз, неспособно к само­критике, поскольку отсутствует непосредственная реакция публи­ки как в театральном представлении, поэтому у ТВ «отсутствует даже малейший намек на возможность радикального вмешатель­ства со стороны социального объекта» (там же).

Сразу выступает на первый план внутренняя противоречивость исследовательницы, поскольку она отвергает лишь радикальную, политизированную идеологию, проявившуюся в студенческих вол­нениях 1968-1972 гг., но, разумеется, не думает отрекаться от той критики западной культуры, которая так была характерна для ис­кусства модернизма. В результате возникает любопытное явление:

постмодернизм в теории провозглашает равенство всех художест­венных стилей, но на практике остается в пределах модернистской


[284]

парадигмы. Поэтому то «эстетическое миролюбие постмодерниз­ма», которое было отмечено С. Исаевым («всякое отрицание или отторжение здесь рассматривается как незаконная, ничем не под­крепленная претензия на монопольное обладание истиной») (Исаев: 1992, с. 8), с трудом поддается теоретическому осмыслению авангардистскими театроведами, более столетия традиционно свя­зывавшими себя с политическим противостоянием духу буржуаз­ности и всему капиталистическому обществу в целом. В результате теоретикам театрального постмодернизма приходится буквально разрываться между признанием факта социальной природы театра — и отсюда неизбежной обреченности воздействовать на общест­венное сознание, т. е. в той или иной степени проводить опреде­ленную политику, и новой тенденцией к теоретической деполитизации, обусловленной восприятием мира как хаоса, который может существовать лишь за счет одновременного в нем присутствия, казалось бы, друг друга взаимоисключающих импульсов воздей­ствия.

Бернар Дорт в «Освобожденном представлении» (Dort:l988) ратует за театр, освобожденный от режиссерской тирании недав­него прошлого, и приходит к заключению: «Возможно, настало время возврата (имеется в виду возврат к «актерскому театру». — И. И.), но не для того, чтобы отвергнуть важность значения ре­жиссера и роли последнего в представлении, но чтобы обозначить в нем место других компонентов... Актер, очевидно, в одно и то же время разрушает и создает знаки. На сцене мы несомненно имеем дело с персонажем или риторической фигурой, но это во­площение или вымышленное создание никогда не является целост­ным феноменом. За персонажем скрывается актер... В тот самый момент, когда тело и голос актера растворяются в сценической фикции, они остаются, чтобы напомнить нам: какая бы ни про­изошла метаморфоза, он или она к ней не сводимы... Режиссер утрачивает суверенную власть, но это не означает возврата к теат­ру актеров или театру текста... Сегодня в результате прогресси­рующего высвобождения различных компонентов представления оно стало открытым для своей активизации зрителем. Таким об­разом, оно обновляет свои связи с тем, что, вероятно, и является призванием театра: не представлять текст или организовывать перформанс, а быть критикой в действии самого процесса означи­вания. Тем самым игра актеров снова восстанавливается в своих правах» (там же. с. 173-184). Все эти тирады о теоретическом восстановлении актерской игры в своих правах оказываются непо­нятными вне полемики со структуралистской доктриной, долгие


[285]

годы господствовавшей в теории театра. Наиболее авторитетные и последние по времени концепции в этом плане были созданы французскими учеными Анн Юберсфельд и Патрисом Пави в конце 70-х годов. Причем в работах Юберсфельд они создава­лись уже с определенным учетом тех изменений критической па­радигмы, которые принесли с собой постструктуралистские вея­ния. Тем не менее, главное наследие структурализма — апелляция к глубинным структурам как основе формирования и функциони­рования повествовательного действия, как причина его существо­вания, — по-прежнему живет в современной теоретической мыс­ли. В своей книге «Читать театр» Юберсфельд в качестве такой структуры использует актантовую схему Греймаса.

Примечательно, что постструктуралистская теория театра с большим трудом преодолевает те концептуальные запреты, что были наложены на нее децентрацией субъекта, т. е. теорией унич­тожения целостной личности. В свое время структурализм анниги­лировал автора, исключив его из текста, затем, во время перехода от структуралистской парадигмы к постструктуралистской, окон­чательно был ликвидирован персонаж как в литературе, так и на театре. Персонаж, по выражению А. Роб-Грийе, стал устаревшим понятием. Актантовая модель Греймаса, казалось, наглядно де­монстрировала эту идею, общепринятую в структуралистских и постструктуралистских кругах.

С переходом на постструктуралистскую парадигму понятие структуры стало все больше подвергаться критике, но ни целост­ность личности, ни тем более художественного образа теоретиче­ски не получили своего концептуального оправдания и главным врагом по-прежнему оставался психологизм. Брехтовская концеп­ция отчуждения была одним из проявлений этой общей тенденции:

зритель никоим образом не должен был сопереживать, отождест­влять себя с актером, а свои чувства — с теми, которые актер вы­зывал своей игрой; он должен был сохранить в себе любой ценой — даже ценой эстетического наслаждения — способность к кри­тическому суждению. Сюда входила необходимость и социального дистанцирования, и правильной политической оценки.

«Жупел психологизма» ориентирует исследовательскую мысль театрального постмодернизма на нервные поиски какого-нибудь иного возбудителя эмоциональной напряженности, и неудивитель­но, что в условиях современной концептуальной парадигмы они неизбежно приводят к очередным откровениям в области бессоз­нательного, «глубинно психологического» обоснования той энергетической заряженности, которая способна всколыхнуть зал.


[286]

Мелроуз в данном случае предпочитает говорить о соматике, соматической практике и, основываясь на Лиотаре, пытается соз­дать теорию «соматографии». Однако главным источником ее вдохновения является феминистски интерпретированный неофрей­дизм, окрашенный в столь характерные для нашего времени глу­боко личностные тональности: «Гедда, Корделия, Антигона функ­ционируют на теоретической сцене 70-80-х годов, чуткой к про­блеме половых дифференциации, в символическом модусе (письме), исторически выбранном мужчинами, не как женщины... а как Женщина, т. е. как фантазии, которые либо в себе концен­трируют, либо вытесняют неврозы, заложенные в самом мужском начале... Они оспаривают законы (и волю отцов в них), их созда­тели объединяют в них хитрую маску и маскарад материн -ско-дочерних ценностей с напористой уверенностью, грозящей вмешательством в поведенческие модусы отца/Отца/закона, ибо они отказываются существовать в рамках предписанных им мифо­логией социально консервативных функций. Будучи монстрами (явными, видимыми деформациями: монстр несценичен, не может быть представлен, изображен на подмостках сцены времен Эди­па), они должны быть устранены с этой сцены, чтобы облегчить возврат к разумному порядку (с дифференциацией половых ролей, с патриархальной семьей)» (Melrose:1994, с. 184).

Здесь Мелроуз повторяет основные стереотипы феминистской критики: как древнегреческий театр не терпел на своей сцене от­крытого насилия, изображения смерти, так и мужское сознание не терпит, по Мелроуз, посягательства женщин на изменение своего места в общественной иерархии и, соответственно, на изменение своих социальных ролей и укорененных в их сознании, т. е. психо­логически зафиксированных, поведенческих моделей.

Что ищет Мелроуз в анализе представления? Сложную сеть, вернее, несколько видов «организационных сетей» взаимосвязан­ных внутренних мотивов поведения. Одной из разновидностей таких «сетей» является «идеативная функция», обеспечивающая функционирование «семейной ячейки» как «социального микро­космоса в мире»: «Под силовым воздействием этой сети, почти беспрерывно активизируемой частыми цепочками тематически связанных слов, пронизывающих весь текст, Электра представля­ет собой динамическую границу между ... функцией матери и функцией отца. В качестве функции ребенка она тождественна Оресту и Хрисотемиде. Но на эту структуру Отца — Матери — Ребенка накладывается система половых различий, с точки зрения которой Электра стоит в одном ряду с Клитемнестрой и Хрисоте-


[287]

мидой и противостоит другому классификационному разряду — мужскому — Агамемнон/Орест; тем самым усиливается кон­фликтный потенциал, который, исходя из опыта конца XX столе­тия, придает особое значение половым ролям-моделям, действую­щим внутри семьи» (там же, с. 301). Если Электра и схожа с Клитемнестрой, продолжает свою мысль Мелроуз, с точки зрения анатомии и заложенного в ней ожидания реализовать свое жен­ское предначертание (даже ее слова: «У меня нет ни мужа, ни де­тей», по Мелроуз, лишь «негативно подтверждают эту норму»), то, с другой стороны, Электра представляет собой «негативное силовое поле», ориентированное против Клитемнестры, что ставит ее в один ряд с Агамемноном и Орестом, предписывая ей чисто мужскую по своей функции жажду мщения. «Из этого набора конфликтов вытекает заключение, что Электра активизируется как динамичное поле постоянно меняющихся конфликтов, в столк­новении которых мы по-прежнему пытаемся уловить то, что назы­ваем проблематикой конфликта природы с воспитанием» (там же, с. 301).

Подход Мелроуз, типичный для авангардистской теоретиче­ской мысли, во многом проистекает из ее активного неприятия любого психологического толкования поведения персонажа. Для нее Электра отнюдь не образ, а «место», где борются различные функции, «силовое поле», испускающее «волны энергетических флюктуаций» (там же), «источник семиотического процесса». Критик особо подчеркивает, что в постановке Д. Уорнер пьесы Ибсена «Гедда Габлер» исполнительница заглавной роли Ф. Шоу предлагает зрителям «искусно заряженную энергией и тонко отде­ланную соматическую работу, ошибочно воспринятую многими критиками как пример интериоризации, т. е. в психологизирующих терминах» (там же, с. 302). Опять критики, да, очевидно, и зри­тели, воспринимают представление и игру актеров с позиции пси­хологического отождествления, эмоционального вчувствования, сопереживания, т. е. с тех позиций, которые абсолютно неприем­лемы для Мелроуз как сторонницы теоретического отчуждения.

Упорный антипсихологизм теоретиков театрального постмо­дернизма заставляет их искать окольные пути объяснения воздей­ствия эмоциональной напряженности актеров на зрительный зал и иногда приводит к несколько наивному теоретическому натура­лизму. К тому же, что особенно характерно для феминистских теоретиков, на изложение концепций, как правило, накладывается повышенная эмоциональность личностного отношения.


ТЕАТРОКРАТИЯ ШОУ-BЛACTb; ТЕАТРАЛЬНОСТЬ СОВРЕМЕННОГО СОЗНАНИЯ И ТЕОРИИ ТЕАТРА ПОСТМОДЕРНА

ТЕКСТОВОЙ АНАЛИЗ

Франц. analyse textuelle. Первый вариант деконструктивистского анализа в собственном смысле этого слова, предложенным Р. Бартом. В нем исследователь переносит акцент своих научных интересов с проблемы «произведения» как некоего целого, обладающего устойчивой структурой, на подвижность текста как про­цесса «структурации»: «Текстовой анализ не ставит себе целью описание структуры произведения; задача видится не в том, чтобы зарегистрировать некую устойчивую структуру, а скорее в том, чтобы    произвести    подвижную   структурацию   текста (структурацию, которая меняется на протяжении Истории), про­никнуть в смысловой объем произведения, в процесс означива­ния. Текстовой анализ не стремится выяснить, чем детерминиро­ван данный текст, взятый в целом как следствие определенной причины; цель состоит скорее в том, чтобы увидеть, как текст взрывается и рассеивается в межтекстовом пространстве... Наша задача: попытаться уловить и классифицировать (ни в коей мере не претендуя на строгость) отнюдь не все смыслы текста (это было бы невозможно, поскольку текст бесконечно открыт в бес­конечность: ни один читатель, ни один субъект, ни одна наука не в силах остановить движение текста), а, скорее, те формы, те коды, через которые идет возникновение смыслов текста. Мы будем прослеживать пути смыслообразования. Мы не ставим перед собой задачи найти единственный смысл, ни даже один из воз­можных смыслов текста... Наша цель — помыслить, вообразить, пережить множественность текста, открытость процесса означи­вания» (цит. по переводу С. Козлова, Барт: 1989. с. 425-426).

Самым значительным примером предложенного Бартом тек­стового анализа является его эссе «С/3» (1970). Примечательно, что по своему объему эта работа приблизительно в шесть раз пре­восходит разбираемую в ней бальзаковскую новеллу «Сарразин».

Во многих отношениях — это поразительное смешение струк­туралистских приемов и постструктуралистских идей. Прежде всего бросается в глаза несоответствие между стремлением к структуралистской классификационносьти и постоянно подрываю­щими ее заявлениями, что не следует воспринимать вводимые им же самим правила и ограничения слишком серьезно. Иными сло-


[289]

вами, «С/3» балансирует на самом острие грани между manie classificatrice структурализма и demence fragmentatrice постструктура­лизма.

По своему жанру, «С/3» — это прежде всего систематизиро­ванный (насколько понятие строгой системности применимо к Барту) комментарий, функционирующий на четырех уровнях. Во-первых, исследователь разбил текст на 561 «лексию» — мини­мальную единицу бальзаковского текста, приемлемую для пред­лагаемого анализа ее коннотативного значения. Во-вторых, критик вводит 5 кодов

культурный,

герменевтический,

символический,

семический и

проайретический (от греческого proairetikoi — «совершающий выбор», «принимающий реше­ние». Проайретический код — код действия, иногда называемый Бартом акциональным кодом), или нарративный, — предна­значенных для того, чтобы «объяснить» коннотации лексий.

В-третьих, к этому добавлено 93 микроэссе — лирико-философские и литературно-критические рассуждения, не всегда напрямую свя­занные с анализируемым материалом. И, наконец, два приложе­ния, первое из которых представляет сам текст новеллы, а второе подытоживает основные темы, затронутые в микроэссе, — своего рода суммирующее заключение.

Мы не поймем специфику текстового анализа Барта и ключе­вого для него понятия текста, если предварительно не попытаемся разобраться в одном из главных приемов разбора произведения — в бартовской интерпретации понятия кода, который представляет собой сугубо структуралистскую концепцию свода правил или ог­раничений, обеспечивающих коммуникативное функционирование любой знаковой, в том числе, разумеется, и языковой, системы. Как же эти правила представлены у Барта в «С/3»?

«Суммируем их в порядке появления, не пытаясь расположить по признаку значимости. Под герменевтическим кодом мы понимаем различные формальные термы, при помощи которых может быть намечена, предположена, сформулирована, поддер­жана и, наконец, решена загадка повествования (эти термы не всегда будут фигурировать явно, хотя и будут часто повторяться, но они не будут появляться в каком-либо четком порядке). Что касается сем, мы просто укажем на них — не пытаясь, другими словами, связать их с персонажем (или местом и объектом) или организовать их таким образом, чтобы они сформировали единую тематическую группу; мы позволим им нестабильность, рассеива­ние, свойство, характерное для мельтешения пылинок, мерцания смысла. Более того, мы воздержимся от структурирования симво-


[290]

лического группирования; это место для многозначности и обра­тимости; главной задачей всегда является демонстрация того, что это семантическое поле можно рассматривать с любого количества точек зрения, дабы тем самым увеличивалась глубина и проблема­тика его загадочности. Действия (термы проайретического кода) могут разбиваться на различные цепочки последовательно­стей, указываемые лишь простым их перечислением, поскольку проайретическая последовательность никогда не может быть чем-либо иным, кроме как результатом уловки, производительности чтения. ... Наконец, культурные коды являются референциальными ссылками на науку или корпус знания; привлекая внима­ние к ним, мы просто указываем на тот тип знания (физического, физиологического, медицинского, психологического, литератур­ного, исторического и т. д.), на который ссылаемся, не заходя так далеко, чтобы создавать (или воссоздавать) культуру, которую они отражают» (Barthes:1970, с. 26-27).

Прежде всего бросается в глаза нечеткость в определении са­мих кодов — очевидно, Барт это сам Почувствовал и в «Текстовом анализе одной новеллы Эдгара По» (анализируется рассказ «Правда о том, что случилось с мистером Вальдемаром») пересмотрел, хотя и незначительно, схему кодов, предложенную в «С/3». Она приобрела такой вид:

1)  Культурный код с его многочисленными подразделе­ниями  (научный,  риторический,  хронологический,  социо-исторический); «знание как корпус правил, выработанных обще­ством, — вот референция этого кода» (цит. по переводу С. Коз­лова, Барт:1989. с. 456).

2) Код   коммуникации,   или  адресации,  который «заведомо не охватывает всего означивания, разворачивающегося в тексте. Слово «коммуникация» указывает здесь лишь на те от­ношения, которым текст придает форму обращения к адресату» (там же). Фактически «коммуникативный код» занял место вы­павшего при заключительном перечислении семического, или коннотативного кода; хотя Барт на протяжении всего анализа новеллы и обращается к интерпретации коннотаций, но соотносит их с другими кодами, в основном с культурным и символическим.

3) Символический код, называемый здесь «полем» («поле» — менее жесткое понятие, нежели «код») и примени­тельно к данной новелле обобщенно суммируемый следующим образом: «Символический каркас новеллы По состоит в наруше­нии табу на Смерть» (там же).


[291]

4) «Код действий, или акциональный код, поддер­живает фабульный каркас новеллы: действия или высказывания, которые их денотируют, организуются в цепочки» (там же).

5) «Код Загадки», иначе называемый «энигматическим», или «герменевтическим».

При этом сама форма, в которой, по Барту, существует смысл любого рассказа, представляет собой переплетение различных Го­лосов и кодов; для нее характерны «прерывистость действия», его постоянная   «перебивка»   другими  смыслами,   создающая «читательское нетерпение».

Нетрудно усмотреть в бартовской трактовке понятия «код» ус­тановку на отказ от строгой его дефиниции: «Само слово «код» не должно здесь пониматься в строгом, научном значении термина. Мы называем кодами просто ассоциативные поля, сверхтекстовую организацию значений, которые навязывают представление об определенной структуре; код, как мы его понимаем, принадлежит главным образом к сфере культуры: коды — это определенные типы уже виденного, уже читанного, уже деланного; код есть конкретная форма этого «уже», конституирующего всякое пись­мо» (там же, с. 455-456).

Создается впечатление, что Барт вводит понятие «код» лишь для того, чтобы подвергнуть его той операции, которая и получила название «деконструкции»: «Мы перечислили коды, проходившие сквозь проанализированные нами фрагменты. Мы сознательно уклоняемся от более детальной структурации каждого кода, не пытаемся распределить элементы каждого кода по некой логиче­ской или семиологической схеме; дело в том, что коды важны для нас лишь как отправные точки уже читанного”, как трампли­ны интертекстуальности: «раздерганность» кода не только не про­тиворечит структуре (расхожее мнение, согласно которому жизнь, воображение, интуиция, беспорядок, противоречат систематично­сти, рациональности), но, напротив, является неотъемлемой ча­стью процесса структурации. Именно это «раздергивание тек­ста на ниточки» и составляет разницу между структурой (объектом структурного анализа в собственном смысле слова) и структурацией (объектом текстового анализа, пример которого мы и пытались продемонстрировать)» (там же, с. 459).

По мнению Лейча, Барт с самого начала «откровенно играл» с кодами: используя их, он одновременно их дезавуирует: тут же высказывает сомнение в их аналитической пригодности и смысло­вой приемлемости (если выражаться в терминах, принятых в пост-


[292]

структуралистских кругах, — отказывает им в «валидности»); очевидно, в этом с Лейчем можно согласиться.

Следует обратить внимание еще на два положения, подытожи­вающие текстовой анализ рассказа По. Для Барта, разумеется, нет сомнения, что данное произведение — по его терминологии «классический», т. е. реалистический рассказ, хотя он и трактовал его как модернистскую новеллу, или, если быть более корректным, подвергнул его «авангардистскому» истолкованию, выявив в нем (или приписав ему) черты, общие с авангардом, и, в то же время, указав на его отличия от последнего. Это отличие связано с суще­ствованием двух структурных принципов, которые по-разному проявляют себя в авангардистской и классической прозе:

а) принцип «искривления» и б) принцип «необратимости». Искривление соотносится с так называемой «плавающей микроструктурой», создающей «не логический пред­мет, а ожидание и разрешение ожидания» (там же, с. 460), при­чем ниже эта «плавающая микроструктура» называется уже «структурацией», что более точно отвечает присущей ей неизбеж­ной нестабильности, обусловленной неуверенностью читателя, к какому коду относится та или иная фраза: «Как мы видели, в но­велле По одна и та же фраза очень часто отсылает к двум одно­временно действующим кодам, притом невозможно решить, кото­рый из них «истинный» (например, научный код и символический код): необходимое свойство рассказа, который достиг уровня тек­ста, состоит в том, что он обрекает нас на неразрешимый выбор между кодами» (там же, с. 461). Следовательно, «первый прин­цип» сближает классический текст По с авангардным.

Второй принцип — «принцип необратимости» — проти­водействует первому: «в классическом, удобочитаемом рассказе (таков рассказ По) имеются два кода, которые поддерживают векторную направленность структурации: это акциональный код (основанный на логико-темпоральной упорядоченности) и код Загадки (вопрос венчается ответом); так создается необратимость рассказа» (там же, с. 460). Из этой характеристики немодернист­ской классики Барт делает весьма примечательный вывод о совре­менной литературе: «Как легко заметить, именно на этот принцип покушается сегодняшняя литературная практика: авангард (если воспользоваться для удобства привычным термином) пытается сделать текст частично обратимым, изгнать из текста логико-темпоральную основу, он направляет свой удар на эмпирию (логика поведения, акциональный код) и на истину (код зага­док)» (там же).


[293]

Все эти рассуждения приводят Барта к главному тезису статьи — к тезису о принципиальной неразрешимости выбора, перед которой оказывается читатель: «Неразрешимость — это не сла­бость, а структурное условие повествования: высказывание не может быть детерминировано одним голосом, одним смыслом — в высказывании присутствуют многие коды, многие голоса, и ни одному из них не отдано предпочтение. Письмо и заключается в этой утрате исходной точки, утрате первотолчка, побудительной причины, взамен всего этого рождается некий объем индетерминаций или сверхдетерминаций: этот объем и есть означивание. Письмо появляется именно в тот момент, когда прекращается речь, то есть в ту секунду, начиная с которой мы уже не можем определить, кто говорит, а можем лишь констатировать: тут нечто говорится (там же, с. 461).

Собственно, этот последний абзац статьи содержит зародыш всей позднейшей деконструктивистской критики. Здесь дана чис­то литературоведческая конкретизация принципа неразрешимости Дерриды, в текстовом его проявлении понятого как разновекторность, разнонаправленность «силовых притяжении кодовых по­лей». Утверждение Барта, что письмо появляется лишь в тот мо­мент, когда приобретает анонимность, когда становится несущест­венным или невозможным определить, «кто говорит», а на первое место выходит интертекстуальный принцип, также переводит в литературоведческую плоскость философские рассуждения Дер­риды об утрате «первотолчка», первоначала как условия письма, т. е. литературы.

Харари считает, что понятие текста у Барта, как и у Дерриды, стало той сферой, где «произошла бартовская критическая мута­ция. Эта мутация представляет собой переход от понятия произве­дения как структуры, функционирование которой объясняется, к теории текста как производительности языка и порождения смыс­ла» (Textual strategies: 1980, с. 38). С точки зрения Харари, критика структурного анализа Бартом была в первую очередь направлена против понятия «cloture»— замкнутости, закрытости текста, т. е. оформленной законченности высказывания. В работе 1971 г. «Переменить сам объект» (Barthes:1971) Барт, согласно Харари, открыто изменил и переориентировал цель своей критики: он усомнился в существовании модели, по правилам которой порож­дается смысл, т. е. поставил под сомнение саму структуру знака. Теперь «должна быть подорвана сама идея знака: вопрос теперь стоит не об обнаружении латентного смысла, характеристики или повествования, но о расщеплении самой репрезентации смысла; не


[294]

об изменении или очищении символов, а о вызове самому симво­лическому» (имеется в виду символический порядок Лакана — И. И. ) (Barthes:197I, с. 614-615).

По мнению Харари, Барт и Деррида были первыми, кто столкнулся с проблемой знака и конечной, целостной оформленности смысла (все тот же вопрос cloture), вызванной последствиями переосмысления в современном духе понятия «текста». Если для раннего Барта «нарратив — это большое предложение», то для позднего «фраза перестает быть моделью текста» (цит. по перево­ду Г. Косикова, Барт:1989, с. 46б): «Прежде всего текст уничто­жает всякий метаязык, и собственно поэтому он и является тек­стом: не существует голоса Науки, Права, Социального институ­та, звучание которого можно было бы расслышать за голосом са­мого текста. Далее, текст безоговорочно, не страшась противоре­чий, разрушает собственную дискурсивную, социолингвистиче­скую принадлежность (свой «жанр»); текст — это «комизм, не вызывающий смеха», это ирония, лишенная заразительной силы, ликование, в которое не вложено души, мистического начала (Сардуй), текст — это раскавыченная цитата. Наконец, текст, при желании, способен восставать даже против канонических структур самого языка (Соллерс) — как против его лексики (изобилие неологизмов, составные слова, транслитерации), так и против синтаксиса (нет больше логической ячейки языка — фра­зы)» (там же, с. 486).

Здесь Харари видит подрыв Бартом классического понятия произведения — отныне текст стал означать «методологическую гипотезу, которая как стратегия обладает тем преимуществом, что дает возможность разрушить традиционное разграничение между чтением и письмом. Проблема состояла в том, чтобы сменить уро­вень, на котором воспринимался литературный объект». Фунда­ментальная же задача «С/3»: открыть в произведении Бальзака, во всех отношениях обычном, конвенциональном, «текст» как ги­потезу и с его помощью «радикализовать наше восприятие литера­турного объекта» (Textual strategies: 1980, с. 39).

В «С/3», который писался в то же время, когда и «От произ­ведения к тексту», и является попыткой, как пишет Харари, «проиллюстрировать на практике методологические гипотезы, предложенные в этом эссе» (там же). Барт решает поставленную задачу, практически переписав бальзаковского «Сарразина» та­ким образом, чтобы «заблокировать принятые разграничения письмо/чтение, объединив их в рамках единой деятельности» (там же): «никакой конструкции текста: все бесконечно и много-


[295]

кратно подвергается означиванию, не сводясь к какому-либо большому ансамблю, к конечной структуре» (Барт, «С/3», Barthes: 1970, с. 12).

Обширный комментарий Барта к этой небольшой по объему новелле, как пишет Харари, во-первых, превращает конвенцио­нальное произведение в текст, разворачивающийся как лингвисти­ческий и семиотический материал, и, во-вторых, вызывает изме­нение нашего традиционного понимания производства смысла;

отсюда и новая концепция текста как «самопорождающейся про­дуктивности»   или   «производительности   текста»   (Textual strategies: 1980, с. 39).

Соответственно, и «От произведения к тексту» можно, вслед за Харари, рассматривать как попытку создать «теорию» измен­чивого восприятия «литературного объекта», который уже больше объектом как таковым не является и который переходит из состоя­ния «формального цельного, органического целого в состояние «методологического поля», — концепция, предполагающая поня­тие активности, порождения и трансформации» (там же, с. 39). Харари отмечает, что только коренное изменение «традиционных методов знания» позволило произвести на свет это новое понятие текста как «неопределенного поля в перманентной метаморфозе» (там же, с. 40), где «смысл — это вечный поток и где автор — или всего лишь порождение данного текста или его «гость», а от­нюдь не его создатель» (там же).

Итак, в текстовом анализе Барта мы имеем дело с теоретиче­ской практикой размывания понятия «код»: перед нами не что иное, как переходная ступень теоретической рефлексии от струк­турализма к постструктурализму.

Барт оказался настолько вызывающе небрежен с определением кодов, что в последующей постструктуралистской литературе очень редко можно встретить их практическое применение для нужд анализа. К тому же само понятие кода в глазах многих, если не большинства, позднейших деконструктивистов было слишком непосредственно связано со структуралистским инвентарем. Барт уже усомнился в том, что код — это свод четких правил. Позднее, когда на всякие правила с увлечением стали подыскивать исклю­чения, что и превратилось в излюбленную практику деконструкти­вистов, код стал рассматриваться как сомнительное с теоретиче­ской точки зрения понятие и выбыл из употребления.


[296]

ТЕКСТУАЛЬНАЯ ПРОДУКТИВНОСТЬ

Франц. production textuelle. Термин, введенный Ю. Кристевой (Kristeva:1969b,   с.   75),   близкий   по   своему   смыслу шизофреническому дискурсу Ж. Делеза и Ф. Гваттари. Под текстуальной продуктивностью Кристева понимает «потен­циальную бесконечность» поэтического языка, рассматриваемого как одно из средств той децентрирующей семиотической практи­ки, которая борется против «господствующего идеологического дискурса», подрывая его попытки «рационального самооправда­ния» (легитимации). Этот «семиотический механизм текста» трак­туется Кристевой как проявление действия бессознательного, при­дающего «поэтическому языку» якобы революционный характер. Текстуальная продуктивность «поэтического языка» на уровне сознания творящего субъекта приобретает то же свойство, что и политическая революция: «Первая делает для субъекта то, что вторая внедряет в общество» (Kristeva:1974, с. 14).

Для М. Фуко сама концепция о якобы присущих тексту «деконструктивной критики» и особой «текстуальной энергии», проявляющейся как имманентная «текстуальная продуктивность», приписывание языку особой автономности по отношению ко всем историческим и социальным системам («рамкам референции», по его терминологии), является одной из форм «идеологии», которая препятствует развитию познания.

ТЕКСТУАЛЬНОСТЬ

Франц. textuellite, англ. textuality. Рассматривая мир только через призму его осознания, т. е. исключительно как идеоло­гический феномен культуры и, даже более узко, как феномен письменной культуры, постструктуралисты готовы уподобить са­мосознание личности некой сумме текстов в той массе текстов раз­личного характера, которая, по их мнению, и составляет мир куль­туры. Поскольку, как не устает повторять Деррида, «ничего не существует вне текста», то и любой индивид в таком случае неиз­бежно находится внутри текста, т. е. в рамках определенного исто­рического сознания, что якобы и определяет границы интерпрета­тивного своеволия критика. Весь мир в конечном счете восприни­мается Дерридой как бесконечный, безграничный текст.

Панъязыковая и пантекстуальная позиция постструктурали­стов, редуцирующих сознание человека до письменного текста, а заодно и рассматривающих как текст (или интертекст) литерату­ру, культуру, общество и историю, обуславливала их постоянную критику суверенной субъективности личности и порождала много-


[297]

численные концепции о смерти субъекта, через которого «говорит язык» (М. Фуко), «смерти автора» (Р. Барт), а в ко­нечном счете и «смерти читателя» с его «текстом-сознанием», рас­творенном в всеобщем интертексте культурной традиции.

Для некоторых направлений постмодернизма, в частности, для того направления левого деконструктивизма, который пытается соединить теории текстуальности и интертекстуальности с теорией социального текста, характерно более трезвое и умеренное пони­мание текстуальности. Так, по мнению Г. Спивак, было «ошибкой представлять себе тематику текстуальности как простую редукцию истории до языка» (Spivak: 1981, с. 171). Принцип текстуальности для нее не означает разрыва всякой связи с социаль­но-экономическими, политическими или историческими сферами.

ТЕКСТ-УДОВОЛЬСТВИЕ --ТЕКСТ-НАСЛАЖДЕНИЕ

Фрац. TEXTE-PLAISIR —— TEXTE-JOUISSANCE.

Понятия, вводимые в поздних работах Р. Барта. Фактически они во многом перекрывают друг друга, вернее, неотделимы друг от друга как два вечных спутника читателя, в чем Барт сам признается со столь типичной для него обескураживающей откровенностью: «в любом случае тут всегда останется место для неопределенности» (цит. по переводу Г. Косикова, Барт: 1989. с. 464). Тем не менее, в традиции фран­цузского литературоведческого постструктурализма между ними довольно четко установилась грань, осмысляемая как противопос­тавление lisible/illisible (читаемое/нечитаемое), т. е. противопос­тавление традиционной, классической и авангардной, модернист­ской литератур (у Барта эта оппозиция чаще встречалась в фор­муле lisible/scriptible), которому Барт придал эротические обертоны, типичные для его позднем манеры: «Текст-удовольствие — это текст, приносящий удовлетворение, заполняющий нас без остатка, вызывающий эйфорию; он идет от культуры, не порывает с нею и связан  с  практикой  комфортабельного  чтения.  Текст-наслаждение — это текст, вызывающий чувство потерянности, дискомфорта (порой доходящее до тоскливости); он расшатывает исторические, культурные, психологические устои читателя, его привычные вкусы, ценности, воспоминания, вызывает кризис в его отношениях с языком» (там же, с. 471).

В конечном счете речь идет о двух способах чтения: первый из них напрямик ведет «через кульминационные моменты интриги;

этот способ учитывает лишь протяженность текста и не обращает никакого внимания на функционирование самого языка» (там же, с. 469-470; в качестве примера приводится творчество Жюля


[298]

Верна); второй способ чтения «побуждает смаковать каждое сло­во, как бы льнуть, приникать к тексту; оно и вправду требует при­лежания, увлеченности... при таком чтении мы пленяемся уже не объемом (в логическом смысле слова) текста, расслаивающегося на множество истин, а слоистостью самого акта означивания» (там же, с. 470). Естественно, такое чтение требует и особенного читателя: «чтобы читать современных авторов, нужно не глотать, не пожирать книги, а трепетно вкушать, нежно смаковать текст, нужно вновь обрести досуг и привилегию читателей былых времен — стать аристократическими читателями» (выделено автором И. И.) (там же).

Перед нами уже вполне деконструктивистская установка на смысловую неразрешимость текста и на связанную с этим принци­пиальную «неразрешимость» выбора читателя перед открывшими­ся ему смысловыми перспективами текста, — читателя, высту­пающего в роли не «потребителя, а производителя текста» (Барт, Barthes:l970, с. 10): «Вот почему анахроничен читатель, пытаю­щийся враз удержать оба эти текста в поле своего зрения, а у себя в руках — и бразды удовольствия, и бразды наслаждения; ведь тем самым он одновременно (и не без внутреннего противоречия) оказывается причастен и к культуре с ее глубочайшим гедонизмом (свободно проникающим в него под маской «искусства жить», которому, в частности, учили старинные книги), и к ее разруше­нию: он испытывает радость от устойчивости собственного я (в этом его удовольствие) и в то же время стремится к своей погибе­ли (в этом его наслаждение). Это дважды расколотый, дважды извращенный субъект» (Барт: 1989, с. 471-472).

ТЕЛЕСНОСТЬ

англ. CORPORALITY, CORPOREALITY, BODINESS. Понятие постструктурализма и постмодернизма, не получившее одно­значной терминологической фиксации и именуемое по-разному у различных теоретиков. Является побочным следствием общей сексуализации теоретического и эстетического сознания Запада и служит одним из концептуальных обоснований деперсонализации субъекта.

Если классическая философия разрывала дух и плоть, конст­руируя в «царстве мысли» автономный и суверенный трансцен­дентальный субъект как явление сугубо духовное, резко противо­стоящее всему телесному, то усилия многих влиятельных мыслите­лей современности, под непосредственный воздействием которых и сложилась постструктуралистско-постмодернистская доктрина,


[299]

были направлены на теоретическое «сращивание» тела с духом, на доказательство постулата о неразрывности чувственного и интел­лектуального начал. Эта задача решалась путем внедрения чувст­венного элемента в сам акт сознания, утверждения невозможности «чисто созерцательного мышления» вне чувственности, которая объявляется гарантом связи сознания с окружающим миром.

В результате было переосмыслено и само представление о «внутреннем мире» человека, поскольку с введением понятия «телесности сознания» различие между «внутренним» и «внешним» оказывалось снятым, по крайней мере, в теории. Это довольно распространенная фантасциентема современной фило­софской рефлексии, породившая целый веер самых различных теоретических     спекуляций.     Достаточно     вспомнить «феноменологическое тело» М. Мерло-Понти как специфиче­ский вид «бытия третьего рода», обеспечивающего постоянный диалог человеческого сознания с миром и благодаря этому — чув­ственно-смысловую целостность субъективности. Мерло-Понти утверждал, что «очагом смысла» и миметических значений, кото­рыми наделяется мир, является человеческое тело. Для Мерло-Понти источник любого смысла кроется в человеческом одушев­ленном теле, одухотворяющем миры и образующем вместе с ними «коррелятивное единство».

В этом же ряду находятся «социальное тело» Ж. Делеза, хора  как  выражение  телесности   «праматери-материи» Ю. Кристевой и, наконец, «тело как текст» Р. Барта («Имеет ли текст человеческие формы, является ли он фигурой, анаграммой тела? Да, но нашего эротического тела») (Barthes:l975, с. 72). В своих последних работах «Сад, Фурье, Лойола» (1971), «Удовольствие от текста» (1973), «Ролан Барт о Ролане Барте» (1975) Барт вводит понятие об «эротическом текстуальном теле». При этом Барт открыто заявляет о своем недоверии к науке, уп­рекая ее в бесстрастности, и пытается избежать этого при помощи «эротического отношения» к исследуемого тексту (Barthes:1977, с. 164). Далеко не последнюю роль в разработке этой концепции сыграл и М. Фуко.

То, что Барт и Кристева постулируют в качестве эротического тела, фактически представляет собой любопытную метаморфозу «трансцендентального эго» в «трансцендентальное эротическое тело», которое так же внелично, несмотря на все попытки Кристе­вой «укоренить» его в теле матери или ребенка, как и картезианско-гуссерлианское трансцендентальное эго.


[300]

Примеры сексуализации мышления можно встретить у самых разных ученых современности, не мыслящих «внетелесного», и на этом основании для них внесексуального менталитета. Либидозное существование «социального тела» — т. е. общества, как его по­нимают Делез и Гваттари, со всеми сопутствующими биологиче­ски-натуралистическими ассоциациями, очевидно, нельзя рассмат­ривать вне общего духа эпатажа, которым проникнута вся аван­гардистская теоретическая мысль времен «сексуальной револю­ции». По этому проторенному пути и идут авторы «Анти-Эдипа». Либидо для них, как и для Кристевой, представляет собой дина­мический элемент бессознательной психической активности, про­являющей себя импульсами-квантами энергии, между которыми возникают моменты паузы, перерыва в излиянии этой энергии. Этим либидозным «потокам» придаются черты физиологических процессов — продуктов жизнедеятельности живого организма. Соответственно и «машинообразность» либидо понимается ими в том смысле, что оно состоит из импульсов истечения, потоков и их временных прекращений, т. е. представляет собой своеобразную пульсацию. По аргументации Делеза, как рот человека прерывает потоки вдыхаемого и выдыхаемого воздуха и потребляемого моло­ка, так же действуют и органы выделения. Аналогично рассматри­вается и роль различных «желающих машин» по отношению к по­токам либидозной энергии. Из всего этого можно сделать вывод, что «основополагающим» типом «желающей машины», несмотря на всю нарочитую терминологическую путаницу, для Делеза и Гваттари является человек, его природные свойства, на которые уже затем наслаиваются разного рода образования — структуры, или, в терминах Делеза-Гваттари, «псевдоструктуры»: семья, об­щество, государство.

Точно так же и Кристева стремится биологизировать сам про­цесс означивания, укоренить его истоки и смыслы в самом теле, само существование которого (как и происходящие в нем процес­сы) мыслится по аналогии с текстом.

Введение принципа «телесности» повлекло за собой три тен­денции. Во-первых, «растворение» автономности и су­веренности субъекта в «актах чувственности», т.е. в таких состояниях сознания, которые находятся вне власти волевого и рационального начала. Во-вторых, акцентирование аф­фективных сторон чувственности обусловило обостренный интерес к патологическому ее аспекту. И, наконец, сексуаль­ность как наглядно-концентрированное проявление чувственности выдвинулась на первый план практически


[301]

у всех теоретиков постструктурализма и постмодернизма и стала заметно доминировать над всеми остальными ее формами. Несо­мненно также, что сама концепция сексуализированной и эротизи-рованной телесности формировалась в русле фрейдистских и не­офрейдистских представлений, по-своему их развивая и дополняя.

Именно Фуко уже в своих ранних работах задал те параметры сексуализированного характера чувственности, которые стали столь типичными для постструктуралистского теоретизирования. Его вклад в развитие концепции телесности заключается прежде всего в том, что он стремился доказать непосредственную взаимо­обусловленность социальных и телесных практик, формирующих, по его мнению, исторически различные типы телесности. Роль Фуко в развитии концепции «телесности» заключается в том, что он стремился доказать взаимообусловленность социальных и те­лесных практик, формирующих, по его мнению, исторически раз­личные виды телесности. Главное, что он попытался обосновать в первом томе «Истории сексуальности» (1976) (Foucault:1978a), это вторичность и историчность представлений о сексуаль­ности. Для него она не природный фактор, не «естественная ре­альность», а «продукт», следствие воздействия на общественное сознание системы постепенно формировавшихся дискурсивных и социальных практик, в свою очередь явившихся результатом раз­вития системы надзора и контроля над индивидом. По Фуко, эмансипация человека от деспотических форм власти, сам факт складывания его субъективности является своеобразной формой «духовного рабства», поскольку «естественная» сексуальность человека   сформировалась   под   воздействием   феномена «дисциплинарной власти».

Ученый утверждает, что люди обрели сексуальность как факт сознания только с конца XVIII столетия, а секс — начиная с XIX в., до этого у них было всего лишь понятие плоти. При этом фор­мирование сексуальности как комплекса социальных представле­ний, интериоризированных в сознании субъекта, Фуко связывает с западноевропейской практикой исповеди-признания, которую он понимает очень широко. Для него и психоанализ вырос из «институциализации» исповедальных процедур, характерных для западной цивилизации. Как пишет Саруп, «под исповедью Фуко подразумевает все те процедуры, посредством которых субъекты побуждались к порождению дискурсов истины, способных воздей­ствовать на самих субъектов»( Sarup:1988, с. 74).

В частности, в Средние века священники, считает Фуко, во время исповеди интересовались лишь сексуальными проступками


[302]

людей, так как в общественном сознании они связывались исклю­чительно с телом человека. Начиная с Реформации и Контрре­формации «дискурс сексуальности» приобрел новую форму: свя­щенники стали исповедовать своих прихожан не только в делах, но и в помыслах. В результате чего и сексуальность стала опреде­ляться в терминах не только тела, но и ума. Возникший дискурс о «греховных помыслах» помог сформировать как и само представ­ление о сексуальности, так и способствовал развитию интроспек­ции — способности субъекта к наблюдению за содержанием и актами собственного сознания. Формирование аппарата самосоз­нания и самоконтроля личности способствовало повышению уров­ня его субъективности, самоактуализации «Я-концепции» инди­вида.

Таким образом, как подчеркивает Фуко, хотя исповедь как средство регулирования поведения человека, вместе с другими мерами контроля на фабриках, в школах и тюрьмах, являющимися различными формами дискурсивных практик (особенно эти про­цессы, по его мнению, были характерны для XVIII в.), служили целям воспитания послушных, удобоуправляемых, «покорных и производительных» тел и умов, т. е. были орудием власти, они при этом давали побочный эффект «дискурса сексуальности», порож­дая субъективность в современном ее понимании. В этом, по Фу­ко, заключается позитивный фактор власти, которая, хотя и спо­собствовала появлению в своих целях новых видов дискурсивных практик, однако тем самым создавала «новую реальность», новые объекты познания и «ритуалы» их постижения, «новые способно­сти». Этот позитивный аспект трактовки Фуко понятия власти особенно заметен в его работах «Надзор и наказание» и «Воля к знанию».

Итак, сексуальность предстает как факт исторического станов­ления человека, причем человека современного, как неотъемлемая часть его мышления, как конечное проявление все той же «телесности сознания». Столь исторически позднее возникнове­ние представлений о сексуальности обусловило, по Фуко, относи­тельно недавнее появление «современного человека», якобы воз­никшего на исходе XVII столетия и при «изменении основных установок знания», его породивших, способного так же быстро исчезнуть: «Если эти установки исчезнут так же, как они возник­ли, если какое-нибудь событие (возможность которого мы можем лишь предвидеть, не зная пока ни его формы, ни облика) разру­шит их, как разрушилась на исходе XVIII в. почва классического мышления, тогда — в этом можно поручиться — человек изгла­


[303]

дится  как лицо,  нарисованное  на  прибрежном  песке» (Foucault:1967, с. 398).

Биологизация желания во всех его проявлениях и — как ее естественное продолжение — эротизация — неизбежное следст­вие общего иррационального духа постструктуралистского мыш­ления, возводящего своеобразный культ тождества общества и тела со всеми сопутствующими натуралистическими подробностя­ми. Здесь мы имеем дело с довольно стойкой мифологемой совре­менного западного мышления, ведущей свое происхождение еще от соответствующих аналогий Гоббса, не говоря уже об античных проекциях Платона и стоиков.

ТЕОРЕТИЧЕСКИЙ АНТИГУМАНИЗМ ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМА

При переходе от чисто структуралистского комплекса идей к пост­структуралистскому, при всей сложности провести между ними отчетливую грань, особое значение приобрела концепция так на­зываемого «антигуманизма» тогда еще складывающегося течения мысли. И заметную роль в складывании этой концепции сыграл Л. Альтюссер. Для него эта концепция заключалась прежде всего в утверждении, что человек — как феномен во всей сложно­сти своих проявлений и связей с миром — в силу того, что он уже есть результат теоретической рефлексии, а не ее исходный пункт, не может быть объяснительным принципом при исследовании ка­кого-либо «социального целого».

В самых общих чертах концепция теоретического антигума­низма заключается в признании того факта, что независимо от сознания и воли индивида через него, поверх его и помимо его проявляются силы, явления и процессы, над которыми он не властен или в отношении которых его власть более чем относи­тельна и эфемерна. В этот круг явлений, в зависимости от индиви­дуальной позиции исследователя, как правило, входят мистифици­рованные в виде слепой безличной силы социальные процессы, язык и те сферы духовной деятельности, которые он обслуживает, область бессознательного желания как проекция в сферу обще­ственных отношений коллективных бессознательных импульсов чисто психологического или сексуально-психологического харак­тера, и т. д. и т. п.

Эта концепция необъяснима вне контекста постоянного воз­действия того представления, против которого она направлена и влияние которого она стремится преодолеть: представления о су­веренном, независимом, самодостаточном и равным своему созна-


[304]

нию индивиде как основе всего буржуазного образа мышления, предопределившего, по мнению теоретиков постструктурализма, интеллектуальную эволюцию Запада за последние два столетия (также дивид-индивид).

ТРАНСФЕР ПЕРЕНОС УДОВОЛЬСТВИЕ ОТ ТЕКСТА ТЕКСТ-УДОВОЛЬСТВИЕ

УКРАДЕННЫЙ ОБЪЕКТ

Англ. stolen object. Термин, введенный голландским исследовате­лем Ван ден Хевелем для описания одного из наиболее распро­страненных приемов постмодернистского письма, заключающего­ся в попытке создать у читателя иллюзию исчезновения мифосимволической по своей природе субстанциональной грани между артефактом искусства и реальными предметами действительности, как это должно происходить в таком популярном у любителей авангарда жанре, как инсталляция.

На практике это развенчание мифологизирующих процессов принимает форму «стирания онтологических границ» между всеми членами коммуникативной цепи: отправитель (автор произведе­ния) — произведение (коммуникат) — реципиент (читатель, слушатель, зритель) (D'haen:1986, с. 227). Однако фактически это стирание онтологических границ прежде всего выражается в свое­образном антииллюзионизме постмодернизма, стремящегося уничтожить грань между искусством и действительностью и опе­реться на документально достоверные факты в литературе, либо на реальные предметы массового потребления в живописи и скульптуре, где наиболее явственно сказалось пристрастие совре­менных западных художников к технике так называемых «найденных вещей» (objets trouves, found objects), которые они вставляют в свои композиции (вернее было бы в данном случае говорить об особом жанре  «разнородных медиа»,  или «комбинированной живописи», более всего близком искусству инсталляции.)

Ван ден Хевель, описывая тот же самый прием «найденных вещей», распространенный в комбинированной живописи, и пере­нося его в сферу литературы, прибегает к термину «украденный объект», когда ссылается на практику французских «новых рома­нистов», помещающих в своих произведениях тексты афиш, поч­товых открыток, уличных лозунгов и надписей на стенах и тротуа­рах. С точки зрения исследователя подобное использование гото-


[305]

вого языкового материала, а также стертых выражений, клише, банальностей повседневного языка в художественном тексте ана­логично форме сказа, где «элементы повседневной речи интегри­руются в поэтическом дискурсе, устное смешивается с письмен­ным, привычное с новым, коллективный код с индивидуальным» ( Van den Heuvel:1986, с. 261).

Исследователь считает этот прием наиболее близким технике коллажа, посредством которого «художник протестует против псевдосвидетельств и тавтологии доксы». Придавая в новом кон­тексте иной смысл знакомым, «тиражированным массовой культу­рой высказываниям», он их «парадоксальным образом» дебанализирует, в результате читатель якобы открывает для себя тот факт, что «смысл, который он из этого извлекает, зависит от его собст­венного индивидуального воображения» (там же, с. 262).

ФАЛЛОЦЕНТРИЗМ

Франц. phallocentrisme. В панъязыковой теории сознания Ж. Лакана понятие «фаллоса» приобретает особое значение; бо­лее или менее приблизительную аналогию ему можно найти в ин­дуистском понятии «линга» (Lacan:1977, с. 281). Переводя все в область символического, французский ученый заменяет анатоми­ческий орган «пенис», на наличии или отсутствии которого Фрейд выстраивал свои теории психологической дифференциации пред­ставителей разных полов, т. е. на доктрине психосексуальности, символическим понятием фаллоса, интерпретируя его как атрибут власти, недоступной во всей своей полноте ни мужчинам, ни жен­щинам, ибо фаллос в его представлении — это прежде всего озна­чающее той целостности, которой лишены люди, это символиче­ская репрезентация изначального желания, жажды гармонич­ного союза, полного слияния с Другим. При этом как всегда Ла­кан стремится обосновать речевой, дискурсивный, «диалоговый» характер этого означающего.

Разумеется, он в этом не всегда остается последовательным, тем не менее символизирующая тенденция превращение фаллоса в центральное для его учения понятие неизменно сохраняется. В то же время в общей теории Лакана это понятие как бы двоится, обо­значая две не во всем перекрывающие друг друга сферы. С одной стороны, он выступает как означающее всей той же органической реальности, или потребностей, от которых отказывается субъект, чтобы обрести смысл, чтобы получить доступ к символическому, — т. е. означает все то, утрата чего порождает желание. С другой стороны, фаллос — это «означающее тех культурных привилегии


[306]

и позитивных ценностей, которые определяют мужскую субъек­тивность внутри патриархального общества, однако в котором женский субъект остается изолированным» (Sarup:1988, с. 29).

Саруп здесь довольно четко зафиксировал тот факт, что во­преки всем стараниям Лакана его теория фаллоса отражает симво­лику патриархального общества, и из его рассуждений вытекает, что за любой повседневной практикой кроется фаллоцентризм человеческого мышления. Фактически фаллос превратился у него из означающего во все то же самое трансцендентальное означае­мое, критика которого легла в основу концепции Дерриды. Имен­но это толкование и дал ему Деррида, заявив, что за этим озна­чающим скрывается фаллологоцентризм (или «фаллоцентризм»), за что впоследствии Лакан подвергся суровой критике со стороны феминистских теоретиков.

Фантазм

Франц. fantasme или phantasme. Перевод фрейдовского термина Phantasie. С самого начала своего применения был гораздо более загружен собственно психоаналитическими смыслами и поэтому имеет по сравнению со своим немецким эквивалентом более огра­ниченное употребление: «это особый продукт воображения, а во­все не мир фантазий и не деятельность воображения в целом» (Лапланш, Понталис:1996, с. 552). В его наиболее распространен­ном употреблении термин обозначает любое порождение вообра­жения, посредством которого Я пытается избежать нежелатель­ного в своем принуждении воздействия реальности. Однако по­скольку под реальностью во фрейдизме понимается не только внешняя по отношению к сознанию индивида предметно-вещественная реальность, но также и глубоко внутренняя «психическая реальность» — «устойчивое и независимое от ок­ружения ядро сопротивления, которое единственно можно считать «реальным» на фоне других психических феноменов» (там же), то тем самым постулируется двойственная природа порождения фантазмов.

Говоря о типовой методике психоаналитического лечения, ав­торы «Словаря по психоанализу» приходят к заключению: «Чем дальше продвигается исследование, тем яснее проступают «отростки» бессознательных фантазмов даже и в тех разновидно­стях поведения, которые, на первый взгляд, никак не связаны с деятельностью воображения и подчиняются лишь требованиям реальности. С этой точки зрения, жизнь субъекта в целом выгля­дит как модель, приводимая в движение тем, что можно было бы


[307]

назвать, фантазматикой (там же, с.555). (также психиче­ские инстанции, раздел реальное).

ФЕМИНИЗМ

Франц. feminisme, англ. feminism, нем. feminismus. За последние двадцать лет в Западной Европе н США большое распростране­ние получил феномен так называемой феминистской критики. Она не представляет собой какой-либо отдельной специфической шко­лы, обладающей только для нее характерным аналитическим инст­рументарием или своим собственным методом, и существует на стыке нескольких критических подходов и направлений: культур­но-социологического, постструктуралистского, неофрейдистского и многих других. Единственное, что ее объединяет, — это при­надлежность к движению женской эмансипации.

Движение за права женщины в сфере гуманитарных наук при­нимает особые, сублимированные формы теоретической рефлек­сии, которые в этой сфере особенно часто сопряжены с мифологичностью научного мышления, или, проще говоря, с научной фан­тастикой. Речь в данном случае идет не о традиционной мифоло­гии антично-христианского происхождения, а о мифологии, укоре­ненной в повседневном бытийном сознании и занятой проблемой полового распределения социально-психологически детерминиро­ванных функций и ролевого поведения женщины и мужчины — того, что в современной науке получило расхожее определение »-° повседнева. Для каждого конкретного исторического периода, точно так же, как и для любого направления в искусстве, харак­терна своя специфика в распределении поведенческих ролей и свя­занной с ними символики. Например, для искусства декаданса типична пара взаимосвязанных и взаимодополняющих образов:

неврастеник-художник и роковая женщина — femme fatale.

Однако основным исходным постулатом современного феми­нистского сознания является убеждение, что господствующей культурной схемой, культурным архетипом буржуазного общества Нового времени служит «патриархальная культура». Иными сло­вами, все сознание современного человека, независимо от его по­ловой принадлежности, насквозь пропитано идеями и ценностями мужской идеологии с ее мужским шовинизмом, приоритетом муж­ского начала, логики, рациональности, насилием упорядоченной мысли над живой и изменчивой природой, властью Логоса-Бога над Матерью-Материей.

Этим и объясняется необходимость феминистского пересмотра традиционных взглядов, создания истории женской литературы и


[308]

отстаивания суверенности женского образа мышления, специфич­ности и благотворности женского начала, не укладывающегося в жесткие рамки мужской логики. Критика чисто мужских ценност­ных ориентиров в основном развернулась в англосаксонской, пре­имущественно американской, литературной феминистике, усилия­ми которой к настоящему времени создана обширная литература, многочисленные антологии женской литературы, научные центры, программы и курсы по изучению этого предмета.

Тем не менее значительная, если не преобладающая, часть фе­министской критики развивается не столько в русле социокритического направления, сколько под влиянием неофрейдистски окра­шенного постструктурализма в духе идей Жака Дерриды, Жака Лакана и Мишеля Фуко. Именно Деррида охарактеризовал ос­новную тенденцию западноевропейской культуры, ее основной способ мышления как западный логоцентризм, т. е. как стремле­ние во всем найти порядок и смысл, во всем отыскать первопричи­ну и тем самым навязать смысл и упорядоченность всему, на что направлена мысль человека. При этом, вслед за Лаканом, он ото­ждествил патернальный логос с фаллосом как его наиболее репре­зентативным символом и пустил в обращение термин «фаллологоцентризм», подхваченный феминистской критикой. В одном из своих интервью в ответ на вопрос об отношении фаллологоцентризма к общему проекту постструктуралистской деконструкции, он заметил: «Это одна и та же система: утверждение патернального логоса... и фаллоса как «привилегированного означающего» (Лакан). Тексты, которые были мной опубликованы между 1964 и 1967 гг., только лишь прокладывали дорогу для фаллологоцентризма» (Derrida:1987. с. 311) (также фаллоцентризм).

Что касается именно феминистской критики, то ее специфика как раз и состоит в том, что логоцентризм она воспринимает как фаллологоцентризм, или, вернее, как фаллоцентризм. Стоит при­вести комментарий американского теоретика Дж. Каллера к это­му высказыванию Дерриды, так как он довольно точно вычленил основные точки соприкосновения этих понятий: «В обоих случаях имеется трансцендентальный авторитет и точка отсчета: истина, разум, фаллос, «человек». Выступая против иерархических оппо­зиций фаллоцентризма, феминисты непосредственно сталкиваются с проблемой, присущей деконструкции: проблемой отношений ме­жду аргументами, выраженными в терминах логоцентризма, и по­пытками избегнуть системы логоцентризма» (Сиllеr:1983, с. 172).

Эту проблему конфронтации с логосом патернальной культуры феминистская критика в зависимости от своей философ-


[309]

ско-теоретической ориентации осуществляла по-разному, но фак­тически всегда выходя на путь рефлексии об особой интуитив­но-бессознательной природе женского способа осмысления мира и своего специфического образа бытия, деятельности в нем (agency). Однако эта общность подхода отнюдь не свидетельствует о един­стве методологической практики данного течения.

Насколько сложен состав феминистской критики, свидетельст­вуют и попытки ее классификации. В книге 1984 г. «Феми­нистские литературные исследования: Введение» (Ruthven: 1984) К. Рутвен насчитывает семь различных типов феминистской   критики:    («социофеминистски»,    «семиофеминистки»,     «психофеминисты»,     «марксистские феминисты», «социо-семио-психо-марксистские феминистки», «лесбиянские феминистки» и «черные феминистки»), к которым В. Лейч в своей истории американской критики с 30-х по 80-е годы добавляет еще семь «критик»: «экзистенциалистскую», «читательской реакции», «речевых актов», «деконструктивистскую», «юнгианскую мифокритику», «антиколониалистскую критику «третьего мира», а также, вместе с Рутвен, «критику постструктуралистских антифеминистских феминистов» (Leitch:1988. с. 310).

Практически ни Рутвен, ни Лейч не смогли дать убедительных и, главное, развернутых характеристик различных направлений внутри общего течения литературного феминизма, сколь либо от­четливо противостоящих друг другу по методике твоего анализа, и ограничились лишь общими декларациями. Естественно, фемини­стская критика — далеко не монолитное явление, об этом посто­янно говорят сами его сторонники (лучше было бы сказать, сто­ронницы), но не до такой степени, и из перечисленных методик анализа вряд ли хоть одна применяется вне связи с другими. Как правило, для практикующих феминисток характерен сразу целый набор, или комплекс, приемов и подходов, исключающий всякую возможность подобной мелочной детализации и классификации. И тот же Лейч не называет ни одного критика со столь узкой спе­циализацией.

Если обратиться к историческому аспекту проблемы, то вплоть до середины 60-х годов во французской феминистской критике заметно ощущалось воздействие идей экзистенциализма в той психоаналитической интерпретации, которую ему придал Сартр и которая была подхвачена и разработана Симоной де Бовуар и Моникой Виттиг. Речь прежде всего идет о весьма влиятельной в


[310]

англоязычном мире книге де Бовуар 1949 г. «Второй секс», пере­веденной в 1970 г. на английский (Beauvoir:1970). Здесь она дала экзистенциалистские формулировки инаковости и аутентичности женской личности и выдвинула популярную в мире феминизма идею, что понятие фаллоса как выражения трансцендентального превращает «Я» женщины в «объект», в «Другого». В 70-е годы доминирующее положение во французском феминизме заняла постструктуралистски ориентированная критика (наиболее видные ее представительницы: Ю. Кристева, Э. Сиксу, Л. Иригарай, с. Кофман). Характерно, что структурализм, идеологически чуждый проблеме авторства и личности творящего, пишущего субъекта, всегда оставался вне круга научных интересов феминистской кри­тики.

В Америке картина была совершенно иной. Практически все 70-е годы там господствовала более или менее стихийно социоло­гически ориентированная критика с довольно эклектическим кок­тейлем философских влияний, наиболее ощутимыми из которых (по крайней мере по фразеологии) были экзистенциализм (в симон-де-бовуаровском варианте) и фрейдизм в различных его вер­сиях. Фактически эта социологизирующая доминанта американ­ского феминизма сохраняется и поныне, хотя в 80-х годах про­изошла заметная философская переориентация на постструктура­лизм, разумеется, затронувшая не всех литературных феминисток, но, пожалуй, самых влиятельных.

Хотя в 70-е годы американская феминистская критика создала свою традицию анализа литературы и пользовалась несомненным влиянием и за пределами страны, первоначальная ориентация лишь на эмпирику исследования обусловила и слабость концепту­ального обоснования, и уязвимость перед теоретической экспанси­ей французского феминизма.

В 80-е годы ускоренное усвоение представлений, концепций и терминологии постструктурализма, преимущественно в той форме, которую придали французские феминисты, в значительной мере стерло различие между французской и американской версиями этого критического течения. В США этот переход на позиции французского феминизма (или, скажем более осторожно, — ус­воение и активное приспособление концепций Кристевой, Ирига­рай и Сиксу к социологизированному горизонту понимания амери­канской феминистской критики) в основном начался после выхода в 1979 г. сборника их статей на английском языке «Новые фран­цузские феминизмы» (New French feminisms: 1979). До того, по сви­детельству одной из наиболее авторитетных американских феми-


[311]

нисток Э. Шоуолтер, «дебаты структуралистов, постструктурали­стов и деконструктивистов воспринимались как сухие и ложно объективистские, как выражение злоумышленного мужского дис­курса, которого так стремились избежать многие феминистки» (Showalter:1982, с. II). Во всяком случае, именно со второй полови­ны 80-х годов в англоязычном мире развернулась резкая критика традиционного американского феминизма как проявления буржу­азного либерализма и гуманизма со стороны таких постструктура­листских теоретиков феминизма, как Торил Мой, Крис Уидон, Рита Фельски и т. д.

В результате и такие влиятельные в США 70-х годов фигуры, как Элейн Шоуолтер, Барбара Кристиан, Сандра Гилберт и Сьюзан Губар, авторы наиболее популярных исследований психо­социологического плана допостструктуралистского периода аме­риканского литературоведческого феминизма («Их собственная литература: Британские писатели-женщины от Бронте до Лессинг» Э. Шоуолтер (Showalter:1977a), «Безумная на чердаке: Женщина-писатель и литературное воображение в XIX в.» С. Гилберт и С. Губар (Gilbert, Gubar:1979), стали переходить на новые теоретические позиции. Как отмечает С. Фридман, «эти и другие феминистские критики в течение 1980-х годов все в большей и большей степени... заимствовали концепции и интерпретативные стратегии у постструктурализма, особенно у его феминистских форм» (Friedman:l991, с. 480), хотя и подчеркивает, что они «сохранили пересмотренные версии таких концепций, как «автор», «идентичность», «Я», «деятельность» и тому подобное» (там же). Она приводит в качестве примера нового симбиоза постструктура­листских идей и традиционной американской психосоциологичности работы Рейчел Блау Дю Плесси «Письмо и несть ему конца: Нарративные стратегии в женской литературе XX в.» (du Plessis:1985), Патриции Йегер «Милобезумные женщины: Стра­тегии эмансипации в женском письме» (Yaeger:1988) и Алисии Острайкер «Крадя язык: Возникновение в Америке женской по­эзии» (Ostriker:1986).

Проблема личности, столь важная для постструктурализма, особенно болезненно ощущалась феминистским сознанием, по­скольку именно поиски специфики женского сознания, женского «Я», его аутентичности, определяемой в противопоставлении тра­диционному, «буржуазному» представлению о «мужском Я», яко­бы воплощенном в застывших и окостеневших культурных стерео­типах и клише западной цивилизации, всегда были и по-прежнему остаются основной сверхзадачей феминистской критики.


[312]

В конце 80-х годов стала явственно себя обнаруживать наме­тившаяся в рамках собственно постструктуралистской теории тен­денция к отказу от риторической установки на абсолютную де­центрацию и интертекстуализацию человеческого «Я», выразив­шуюся в литературоведческом плане в концепции смерти автора. Как таковая эта новая для постструктурализма тенденция была обозначена в работах М. Фуко 1984 г. «Пользование наслажде­нием» и «Забота о себе» (Foucault: 1984a, Foucault :l984b) и Дерриды 1987 г. «Психея: Изобретение другого» (Derrida: 1987) и получила свое дальнейшее отражение в таких исследованиях, как «Выявляя субъект» Поля Смита (Smith: 1988), «Технологии Я:

Семинар с Мишелем Фуко» (Technologies: 1988).

Определенная часть феминистской критики, прежде всего в США, живо откликнулась на этот сдвиг в теоретической пара­дигме постструктуралистской доктрины, и с явной реакцией на опережение Челесте Шенк и Лиза Раддик организовали в 1989 г. очередную сессию «МЛА» под многообещающим названием «Феминистская ангажированность после постструктурализма». Те работы, в которых затрагивается проблематика значимости гуманистического феминизма в его конфронтации и совместимости с постструктурализмом — «Гинесис: Конфигурации женщины и современности» Алисы Джардин (Jardine:1985), «Приходя к со­глашению: Феминизм, теория, политика» (Coming to terms:1989), «Говоря по существу: Феминизм, природа и различие» Дайаны Фасе (Fuss:1989), или сборник статей под редакцией Линды Николсон «Пол и теория: Феминизм/постмодернизм» (Gender and theory:1990), свидетельствуют скорее о «сдвиге внутри самого постструктурализма», как об этом говорит Сьюзан Фридман, лишь частично, по ее собственному признанию, являющемся ре­зультатом «критики со стороны» (Friedman:l991, с. 466).

Таким образом, основной теоретический импульс феми­нистская критика получила от своего французского варианта, представительницы которого начали свою деятельность прежде всего с пересмотра традиционного фрейдизма. Так, например, в работах «Хирургическое зеркало, о другой женщине» и «Этот пол, который не один» (Irigaray:1974, Irigaray:1977) Люс Иригарай решительно критикует фрейдовскую концепцию женщины как неполноценного мужчины, утверждая, что в своих представлениях о женщине он оказался пленником традиционных философских и социальных предрассудков. В свою очередь Сара Кофман в «Загадке женщины: Женщина в текстах Фрейда» (Kofman:l980) предприняла деконструктивистский анализ творчества Фрейда,


[313]

пытаясь доказать, что его теория, которая столь явно отдает пред­почтение мужской сексуальности, противоречит сама себе, т. е. сама себя деконструирует. Более того, сами мизогинические, же­ноненавистнические писания Фрейда, способные тайное сделать явным (собственно цель любого психоаналитического сеанса), благодаря деконструктивистскому прочтению и якобы вопреки своей воле выявляют угрожающую мощь и превосходство, примат женского начала.

Эта тенденция по сути дела и является основной в феми­нистской критике. Например, Элен Сиксу в своих «Инвективах» (Cixous:1979) противопоставляет невротическую фиксацию муж­чины на «фаллической моносексуальности» женской «бисексу­альности», которая якобы и дает женщинам привилегированное положение по отношению к письму, т. е. литературе. По ее мне­нию, мужская сексуальность отрицает инаковость, другость, со­противляется ей, в то время как женская бисексуальность пред­ставляет собой приятие, признание инаковости внутри собствен­ного «Я» как неотъемлемой его части, точно так же, как и приро­ды самого письма, обладающего теми же характеристиками: «Для мужчины гораздо труднее позволить другому себя опровергнуть;

точно таким же образом и письмо является переходом, входом, выходом, временным пребыванием во мне того другого, которым я одновременно являюсь и не являюсь» (там же, с. 158).

Таким образом, само письмо как таковое, а следовательно, и литература объявляется феноменом, обладающим женской приро­дой (ecriture feminine); что же касается литературы, созданной женщинами, то ей вменяется особая роль в утверждении этого специфического отношения с «Другим», поскольку она якобы об­ладает более непосредственной связью с литературностью, а так­же способностью избежать мужских по происхождению желаний господства и власти.

С этим связаны попытки Юлии Кристевой, Люс Иригарай и Сары Кофман утвердить особую, привилегированную роль жен­щины в оформлении структуры сознания человека. Если объек­тивно оценивать их усилия, то придется охарактеризовать их как стремление создать новую мифологию, чтобы не сказать, мистику женщины. Кристева, например, постулирует существование фи­гуры «оргазмической матери», «матери наслаждения», в которой соединились признаки материнского и сексуального, причем ис­следовательница связывает ее бытие с бытием «искусства-в-языке», или «языка-искусства» как «материнского наслажде­ния» (Kristeva:1977, с. 409-435).


[314]

Кристева определяет женское начало как пространство не только письма, но и истины — «le vreel» (абъекция, истинно-реальное). Эта истина, утверждает Кристева, «не представляема» и «не воспроизводима» традиционными средствами и лежит за пределами мужского воображения и логики, мужского господства и мужского правдоподобия.

Близкая Кристевой по духу и методологии Люс Иригарай также призывает женщин признать свою силу как проявление прафеномена «земля - мать - природа / воспроизводительница» и предпринимает попытки создать собственную мифологию, оправ­дывающую это триединство. С. Кофман в своей «Загадке жен­щины» (Kofman:1980), демонстрируя преобладание символа матери в теории Фрейда, представляет ее не только как загадку, которую нужно разгадать и расшифровать, но и как истинную учительницу правды. На этой основе она развивает понятие «категорической женщины», отказывающейся принять как неизбежность комплекс кастрации, приписываемый ей Фрейдом и в известной степени Дерридой, и вместо этого утверждающей свою собственную сек­суальность, по своей природе двойственную и принципиально не­определимую.

В определенной степени все эти теории так или иначе связаны с концепцией бисексуальности женщины, выдвинутой Фрейдом и получившей поддержку в модели Дерриды, согласно которой и мужчина, и женщина оба являются вариантами «архиженщины». Как мы видели, все усилия французских теоретиков феминистской критики были направлены на переворот, на опрокидывание тради­ционной иерархии мужчины и женщины, на доказательство того, что женщина занимает по отношению к мужчине не маргинальное, а центральное положение, а все концепции о ее неполной сексу­альности являются попытками мужской психологии утвердить свою самотождественность за счет суверенных прав личности женщины.

Иными словами, представители французской феминистской критики стремятся: во-первых, доказать более сложный, чем это традиционно считается,  характер полового самосознания;

во-вторых, восстановить (чтобы не сказать большего) роль жен­щины в рамках психоаналитических представлений; и в-третьих, разоблачить претензии мужской психологии на преобладающее положение по сравнению с женщиной, а заодно и всю традицион­ную культуру как сугубо мужскую и, следовательно, ложную. Са­мотождественность мужского сознания, пишет в этой связи Ш. Фельман, и «господство, на которое оно претендует, оказыва-


[315]

ется как сексуальной, так и политической фантазией, подрываемой динамикой бисексуальности и риторической взаимообратимостью мужского и женского начал» (Felman:1981, с. 31).

На практике большинство феминистских критиков заняты ут­верждением специфически женского читательского опыта, кото­рому приходится, по их представлению, преодолевать в самом себе навязанные ему традиционные культурные стереотипы мужского сознания и, следовательно, мужского восприятия. Как пишет Анетт Колодны, «решающим здесь является тот факт, что чтение — это воспитуемая деятельность, и, как многие другие интерпретативные стратегии в нашем искусстве, она неизбежно сексу­ально закодирована и предопределена половыми различиями» (Kolodny:1980, с. 588).

В частности, Марианна Адамc, анализируя роман «Джейн Эйр» Шарлотты Бронте, отмечает, что для критиков-женщин новая ориентация заключается не в том, чтобы обращать особое внимание на проблемы героя, к которым критики-мужчины оказа­лись «необыкновенно чувствительны», но скорее на саму Джейн и на те особые обстоятельства, в которых она очутилась:

«Перечитывая «Джейн Эйр», я неизбежно приходила к чисто женским вопросам, под которыми я подразумеваю общественное и экономическое положение зависимости женщины в браке, ограни­ченный выбор возможностей, доступный Джейн как следствие ее образования и энергии, ее потребность любить и быть любимой, ощущать себя полезной и нужной. Эти стремления героини, двой­ственное отношение к ним повествовательницы и конфликты меж­ду ними — вот настоящие вопросы, поднимаемые самим рома­ном» (Adams: 1977, с. 140).

Эта сексуальная закодированность заключается прежде всего в том, что в женщине с детства воспитываются мужской взгляд на мир, мужское сознание, от которого, естественно, как пишет Шоуолтер, женщины должны отрешиться, несмотря на то, что от них «ожидают, что они будут идентифицировать себя с мужским опытом и перспективой, которая представляется как общечелове­ческая» (Showalter:1977b, с. 856). Таким образом, задача женской критики данного типа состоит в том, чтобы научить женщину чи­тать как женщина. В основном эта задача сводится к переосмыс­лению роли и значения женских характеров и образов, к разобла­чению мужского психологического тиранства. Как утверждает в связи с этим Дж. Феттерли, «наиболее значительные произведе­ния американской литературы представляют собой ряд коварных умыслов против женского характера» (Fetterly:1978, с. XII).


[316]

Например, в двух «самых американских» по духу произведе­ниях «Легенде о сонной долине» Ирвинга и «Прощай, оружие!» Хемингуэя, по мнению исследовательницы, наиболее полно выра­зилось мироощущение американцев (естественно, мужчин), их «архетипическое» отношение к миру цивилизации. Подтвержде­ние этому Феттерли находит в известной характеристике Рип Ван Винкля, данной Лесли Фидлером в его известной книге «Любовь и смерть в американском романе», где он назвал Рипа героем, «председательствующим при рождении американского воображе­ния» (там же, с. XX), образом человека, являющегося воплоще­нием «универсальной» американской мечты человека в бегах, го­тового исчезнуть куда угодно — в глушь лесов и прерий, уйти на войну — лишь бы только избежать тягот цивилизации, в том чис­ле и конфронтации мужчины и женщины, «бремени секса, брака и ответственности» (там же).

Феттерли в связи с этим отмечает, что читательница этого произведения, как всякий другой читатель, всей структурой новел­лы вынуждена идентифицировать себя с героем, воспринимающим женщину как своего врага. Иными словами, в «Легенде о сонной долине» жена Рипа Ван Винкля представляет собой все то, от чего можно только бежать, а сам Рип — триумф мужской фантазии. В результате «то, что по своей сути является актом обыкновенной идентификации, когда читатель этой истории — мужчина, пре­вращается в клубок сложных и запутанных противоречий, когда читателем оказывается женщина» (там же, с. 9). Таким образом, «в произведениях подобного рода читательнице навязывается опыт тех переживаний, из которых она явно исключена; ее призы­вают отождествлять себя с личностью, находящейся к ней в оппо­зиции, т. е. от нее требуют личностного самоопределения, направ­ленного против нее самой» (там же, с. XII).

Аналогичную ситуацию Феттерли находит и в «Прощай, ору­жие!», прежде всего в трактовке образа Кэтрин. При всей симпа­тии и сочувствии, которые она вызывает у читателя, ее роль сугубо вспомогательная, поскольку ее смерть освобождает Фреда Генри от бремени обязанностей, налагаемых на него как на отца ребенка и мужа, и в то же время укрепляет его веру в идиллическую лю­бовь и во взгляд на себя как на «жертву космического антагониз­ма» (там же, с. XVI): «Если мы и плачем в конце истории, то о судьбе не Кэтрин, а Фредерика Генри. Все наши слезы в конце концов лишь о мужчинах, потому что в мире «Прощай, оружие!» только мужская жизнь имеет значение. И для женщин урок этой классической истории любви и того опыта, который дает ее образ


[317]

женского идеала, ясен и прост: единственно хорошая женщина — только мертвая, да и то еще остаются сомнения» (там же, с. 71).

фено-текст ГЕНО-ТЕКСТ, фено-текст

ФИКЦИЯ

Англ., франц. fiction. Многозначный термин современной гумани­тарной мысли с очень широким объемом смысла, варьирующегося от обозначения всех ложных высказываний, т.е. находящихся в оппозиции к реальности, до всех артефактов, являющихся созда­нием творческого воображения, иными словами, художественной литературы. В этом своем последнем значении он и является наи­более распространенным в условиях господства антимиметической тенденции современной теоретической мысли Запада.

ФОКАЛИЗАЦИЯ

Франц. focalisation. Структуралистски переработанный вариант англо-американской концепции «точки зрения», лишенный непри­емлемого для структурализма и нарратологии «психоло­гизма». Основы фокализации как подхода к проблеме зрительной перспективы в произведениях словесного искусства были заложе­ны Ж. Пуйоном. Он выделил две разновидности повествователь­ного «взгляда»: «изнутри» и «извне»; первое — «это сама психи­ческая реальность», второе — «ее объективная манифестация» (Pouillon:1974. с. 72). Исходя из данной оппозиции, Пуйон выдви­нул концепцию трех типов «видения в произведении: видение «с», видение «сзади» и видение «извне». Первый тип характеризует повествование, где нарратор «видит» столько же, сколько и остальные персонажи, являясь основным источником знания для читателя. В видении «сзади» «этот источник находится не в рома­не, а в романисте, поскольку он поддерживает свое произведение, не совпадая с одним персонажем. Он поддерживает произведение, будучи «позади» него; он находится не в мире, который описыва­ет, но «позади» него, выступая в роли демиурга или привилегиро­ванного зрителя, знающего обратную сторону дела» (там же, с. 85-86). Видение «извне», по Пуйону, относится к «физическому аспекту» персонажей, к среде их обитания.

Цв. Тодоров переформулировал тезисы Пуйона, исходя из соотношения объема знания рассказчика и персонажа: видение «сзади» — нарратор знает больше персонажа, видение «с» — нарратор знает столько же, сколько и актор, видение «извне» — нарратор знает меньше актора (Todorov:l966, с. 141-142). Наконец,


[318]

Ж. Женетт предложил свое объяснение и свою терминологию, которая в данное время стала наиболее популярной среди фран­коязычных критиков: видение «сзади» — нулевая фокализация (или отсутствие фокализации), видение «с» — внутренняя фока­лизация, видение «извне» — внешняя фокализация. Первый тип Женетт относит к «классическому рассказу» с всезнающим нарра­тором; под внутренней фокализацией он понимает точку зрения «фокального персонажа» (personnage focal), воспринимающего субъекта (sujet-percepteur) находящегося «внутри истории». По­следний тип обозначает восприятие того, на что или на кого на­правлен взгляд повествователя. При этом повествовательная пер­спектива может все время меняться в зависимости от того, чья точка зрения становится предметом описания. Женетт в своем анализе «80 дней вокруг света» Жюль Верна отмечает: «Внешняя фокализация по отношению к одному персонажу иногда может быть с таким же успехом определена как внутренняя фокализация по отношению к другому; внешняя фокализация, направленная на Филеаса Фогга, является внутренней фокализацией для Пасспарту, ошеломленного своим новым хозяином» (Genette: 1966-1972, v.1, с. 208).

Эта изменчивость и многовариантность фокальной перспекти­вы особенно заметна в акториальном типе гетеродиегети­ческого повествования (гетеродиегетическое и гомодие­гетическое повествование). Если имеется только один актор-перцептор, как, например, в «Послах» Джеймса, то перспектива будет постоянной,  «фиксированной»; если их несколько («Госпожа, Бовари»), то она будет «меняющейся» («скользящая точка зрения», по Дж. Шипли, Shipley:1970, с. 375; «множест­венная»,  или  «переменная фокализация»,  по Женетту, Genette: 1966-1972, v. 1, с. 208; «множественное частичное всезна­ние», по Н. Фридману). Последняя перспектива может быть «моноскопической,   если   различные   акторы   (субъекты-перцепторы: А, Б, В, Г) каждый последовательно воспринимают разные события (воспринимаемые объекты: а, б, в, г), в то время как переменная перспектива будет полископической, если различ­ные акторы (субъекты-перцепторы: А, Б, В, Г) каждый одновре­менно  будут  воспринимать  одно  и  то  же  событие (воспринимаемый объект: a(Lintvelt:1981, с. 68).

Точно так же и в гомодиегетическом повествовании по­вествовательная перспектива может быть постоянной или пере­менной в зависимости от того, ведется ли рассказ одним или не­сколькими нарраторами, и, соответственно, моноскопической, если


[319]

каждое событие рассказывается единственный раз одним нарра­тором, или полископическим, если одно и то же событие излагает­ся с точки зрения нескольких нарраторов (Р. Шаль, «Знаменитые француженки»; Р. Браунинг, «Кольцо и книга»; Фолкнер, «На смертном одре»; Л.-П. Бон, «Минует», роман в письмах). Тодоров в случае полископической переменной перспективы предпочи­тает говорить о «стереоскопическом видении» (Todorov:1966, с. 142-143), а Женетт — о «повторном рассказе во множественной фокализации» (Genette:1966-1972, v. 1, с. 207).

Введение Женеттом понятия фокализации способствовало рас­пространению среди французских нарратологов мнения о сущест­вовании особой повествовательной инстанции, ответственной за организацию в художественном словесном произведении зри­тельной перспективы как особого повествовательного уровня, с одной стороны, противостоящего другим уровням, с другой — иерархически соотнесенного с ними в рамках общей структуры художественной коммуникации. Аналогичные мысли высказывал и американский исследователь С. Чэтман: «Точка зрения не рав­нозначна средствам выражения; она означает только перспективу, в терминах которой реализуется выражение. Перспектива и вы­ражение не обязательно должны совмещаться в одном и том же лице» (Chatman:1978. с. 153). Однако он не смог теоретически обосновать место инстанции «точки зрения» в коммуникативной цепи.

Это было сделано французским нарратологом М. Баль (Ваl:1977), выделившей уровень коммуникации, промежуточный между текстом и историей, где одновременно находятся обозна­чаемое текста и означающее истории. Процесс вербализации, т. е. воплощения слова, здесь замещается воплощением в сцены и об­разы. Эта «фаза гипотетической переработки» (там же, с. 8) упо­рядоченной и структурированной истории, по мнению Баль, не должна отождествляться с фазой организации нарративного тек­ста. Именно этот уровень и является сферой действия фокализа­ции, отождествляемой исследовательницей с рассказом.

Критик признает, что «природу этой коммуникации трудно ух­ватить: рассказ является означаемым лингвистического обозначе­ния, но сам он обозначает нелингвистическими средствами» (там же). Баль исходит из убеждения, что читатель не воспринимает изображение непосредственно, поскольку он сначала «декодирует знак, обозначающий восприятие» и поэтому не может «видеть» в буквальном смысле этого слова, как, например, умирает Эмма Бовари. Он воспринимает только текст рассказчика, его слова.


[320]

Одновременно с выделением в повествовании уровня «зрительной перспективы» исследовательница обозначила и ин­станции получателя и отправителя, через посредство кото­рых коммуницируется зрительная информация: фокализатор и имплицитный зритель.

 

ФОРМАЛЬНАЯ СЕДИМЕНТАЦИЯ

 

Англ. formal sedimentation. Термин культурологической концеп­ции Ф.  Джеймсона,  сформулированный в его книге «Политическое бессознательное» (1981). Основываясь на идеях Гуссерля, Джеймсон выводит модель сохранения в новых жанро­вых образованиях остатков старых жанровых форм, которая и по­лучает название «формальной седиментации». В соответствии с этой моделью в основе вновь рождающейся «сильной формы жан­ра» (Jameson:1981, с. 141) лежит «социосимволический коммуни-кат», т. е., иными словами, любая форма имманентно и сущностно обладает неотъемлемой от себя идеологией. Когда эта форма за­ново осваивается и переделывается в совершенно ином социальном и культурном контексте, ее первоначальный коммуникат (сообщение, послание и т. д. — идеологически и социально окра­шенное содержание) по-прежнему за ней сохраняется и должен быть признан в качестве функционального компонента новой фор­мы, в состав которой старая форма входит в том или ином виде.

История музыки, по утверждению критика, дает наиболее ха­рактерные примеры этого процесса, когда народные танцы транс­формируются в аристократические формы типы менуэта (то же самое происходит и с пасторалью в литературе), чтобы затем быть заново присвоенными романтической музыкой для совершенно новых идеологических (и националистических) целей. Идеология самой формы, считает Джеймсон, «выпавшая таким образом в осадок» (там же), сохраняется в поздней по времени появления и более сложной структуре в виде «жанрового коммуниката», кото­рый сосуществует, — или вступая в противоречие, или выступая в качестве опосредующего, «гармонизирующего механизма», — с элементами, возникшими на более поздней стадии развития ка­кой-либо формы.

Это понятие текста как синхронного единства структурно про­тиворечивых или гетерогенных элементов (в данном случае Джеймсон опирается на авторитет Эрнста Блоха, выдвинувшего концепцию синхронного неравномерного развития в рамках еди­ной текстуальной структуры) определяется в исследовании как интертекстуальность.


[321]

В терминах интертекстуальности важным оказывается даже не столько видимое сохранение пережитков старых форм (сюда вхо­дят, например, стереотипы жанрового поведения традиционных персонажей, по Греймасу — актантовых ролей: хвастливый воин, скупой отец, глупый жених — соперник героя и т. д.); более су­щественным объявляется значимое отсутствие в тексте этих скры­тых пережитков и рудиментов прежних генетических форм, — отсутствие, которое становится видимым только при реконструировании литературного ряда, дающем возможность восстановить опущенное звено.

В этом отношении новелла Эйхендорфа «Из жизни одного бездельника», по мнению Джеймсона, может служить примером подобной «негативной интертекстуальности». Театральность но­веллы объясняется тем, что ее «текст может быть прочитан как виртуальная транскрипция театрального представления» (там же. с. 137), поскольку он вписан в древнюю традицию комедии ошибок с двойниками, переодеванием, ритуальным разоблачением и т. д., ведущей свое происхождение от римской комедии и нашедшей свой новый расцвет в творчестве Шекспира.

Одной из характерных черт комедии ошибок является наличие в ее структуре двух сюжетных линий соответственно с действую­щими лицами высокого и низкого социального положения, при этом аристократическая линия сюжета дублируется в подсюжете персонажа низкого происхождения. Новелла Эйхендорфа и может быть понята как система с двойным сюжетом, в которой читателю, однако, предлагается только побочная, сниженно-комическая ли­ния с героями из низших классов. Джеймсон считает, что здесь аристократическая линия сюжета структурно подавляется «по стратегическим причинам, поскольку ее явное присутствие могло послужить для нового послереволюционного читателя (имеется в виду французская буржуазная революция 1789-1794 гг. — И. И.) невольным напоминанием о сохранении в Германии полу­феодальной структуры власти» (там же, с. 138).

ФРЕЙДИЗМ В ИНТЕРПРЕТАЦИИ Ж. ЛАКАНА

Ж. Лакан существенно трансформировал фрейдизм, предложив его лингвистически опосредованную модель. Для Лакана недоста­ток Фрейда заключается в том, что тот исходит из влечений инди­видов и потребностей в их удовлетворении, тем самым игнорируя социальное измерение человека. С точки зрения французского ученого, субъективно-объективные отношения проявляются с са­мого начала в становлении сознания. Правда, не следует забы-


322

вать, что у него они в основном ограничиваются интерсубъектив­ностью, так как отношение субъекта с «реальным» (и здесь Лакан более идеалистически субъективен, нежели Фрейд) постулируют­ся лишь в опосредованном языком виде и поэтому недоступны восприятию в непосредственно «чистом состоянии». В связи с этим Саруп отмечает философский идеализм Лакана: «Он заявля­ет: «Именно мир слов создает мир вещей». Это аксиома является фундаментальной для его мысли, поскольку она отдает приоритет языку перед социальной структурой» (Sarup: 1988, с. 33).

Также эдипов комплекс, его критика

ФУНКЦИОНАЛЬНАЯ НАРРАТИВИСТИКА А. Ж. ГРЕЙМАСА

Одной из областей деятельности А. Ж. Греймаса, имевшей значи­тельные последствия для развития французского структурализма, явилось его переосмысление пропповских функций.

Вкратце ревизия Греймасом функционального подхода Проппа свелась к следующему: 31 функцию Проппа он сократил до 20 (Creimas: 1966, с. 175) по принципу парности многих функций, на­ходящихся по отношению друг к другу в оппозиции, а затем выде­лил три «ансамбля» функциональных пар как основных для существования повествования:

I) договор,

2) коммуникация и

3) испытание.

Здесь наибольший интерес представляет разработанная Грей­масом схема «глобальной корреляции», впервые сформули­рованная им под влиянием Леви-Стросса в статье «Описание зна­чения и сравнительная мифология» (Greimas:1963, с. 51-66), позд­нее вошедшей в его книгу «О смысле» (Greimas:1970).

Считая, что мифемы связаны между собой парадигматически­ми отношениями, он вывел структуру мифа:


Впоследствии Греймас распространил эту формулу и на связь между такими мифологическими полюсами (опять же под воздей­ствием Леви-Стросса), как «жизнь» и «смерть». На основе этой формулы Греймас и вывел свой «семический квадрат» как выра­жение ахронической парадигматической структуры, служащей порождению всякого рассказа, любого возможного повествования. Этот «семический квадрат» лег в основу второй актантовой моде­ли Греймаса, которая описывает не синтагматику текста — зако­номерности его линейного развертывания, а его парадигматику —


[323]

систему функционирования глубинного смысла всякого культур­ного текста, как вскрытие динамики взаимодействия фундамен­тальных оппозиций, обеспечивающих стабильное поддерживание самого существования текста как целостной системы.

В работе «Элементы повествовательной грамматики», также вошедшей в книгу «О смысле», Греймас следующим образом опи­сывает свой «проект фундаментальной семантики»: «Проект фун­даментальной семантики, отличной от семантики лингвистической, может быть основан только на теории смысла. Этот проект, следо­вательно, связан с выявлением условий, в которых смысл может быть постигнут, и с элементарной структурой значения, кото­рая на этой основе может быть выведена и представлена как ак­сиоматика. Эта элементарная структура... должна пониматься как логическое развитие бинарной семической категории, типа белое vs черное: отношение термов этой категории — это отношения вза­имных противоречий, каждый терм в одно и то же время способен проецировать новый терм, которой будет ему контрадикторным;

контрадикторные термы, в свою очередь, способны войти в отно­шения пресуппозиции по отношению к контрарным термам, нахо­дящимся в оппозиции:


(——> знак пресуппозиции, <———> знак противоречия).

Вытекающее из этого предположение заключается в том, что эта элементарная структура значения дает семиотическую модель, вполне адекватную для того, чтобы объяснить начальные артику­ляции смысла внутри семантического микроуниверсума (Greimas:1970, с. 25).

Анализ сформулированного таким образом «семического квад­рата», различные варианты которого постоянно присутствуют в работах французского исследователя и который Гото-Мерш назы­вает аватарой логического квадрата, в значительной степени помо­гает прояснить и смысл, и ход мысли Греймаса, поскольку именно «семическому квадрату» принадлежат в ней центральное место.

Независимо от того, каким образом Греймас пришел к идее «семического квадрата» — под влиянием ли методики Леви-Стросса и функций Проппа, или непосредственно опираясь на традиционную готовую формулу логического квадрата (некоторые


[324]

исследователи указывают даже на влияние византийского ученого XI века Михаила Пселла, впервые его сформулировавшего) — одно остается несомненным: Греймас со слишком большой легко­стью находит семический квадрат в любом анализируемом про­изведении, произвольно навязывая его структуру как неизбежную данность невзирая на сопротивления материала.

Что же касается ключевого для Греймаса понятия «смысл», то тщетно было бы искать у исследователя его содержательную ин­терпретацию. «Смысл» здесь — чисто формальное понятие, это «работа» семических категорий, образующих семический квадрат, их артикуляция: «...смысл может быть понят, только если он ар­тикулирован. Эти артикуляции смысла могут быть объяснены ... как результат комбинаторной операции, осуществленной на основе ограниченного набора семических категорий»(Greimas:1970, с. 25).

Таким образом, соединяя два контрарных (или противных, как их именуют в логике) суждения (или понятия) отношениями «глобальной корреляции», т. е. «желанием уточнить эти отношеия»(Greimas:1970, с. 155), Греймас и получает искомый «смысл», который в конечном счете является ничем иным, как возмож­ностью совершать подобные операции по трансформации и дока­зательством существования этой самой «глобальной корреляции»:

«Значение (signification), следовательно, является всего лишь транспозицией из одного языкового уровня на другой, одного языка в другой язык, а смысл (sens) — просто этой возможностью транскодировки» (Greimas:1970, с. 13).

Перед нами еще одна попытка философски объяснить мир в структуралистском духе: мир явлений, природный мир понимается с точки зрения человеческой деятельности и логики, т.е. как куль­турный мир, что достигается благодаря тому, что в природном ми­ре выявляется структура; иначе говоря, кажущийся хаос, бессис­темность природных и социальных феноменов упорядочивается, поскольку в них находится (или, вернее, произвольно постулиру­ется) «смысл». Поэтому, как бы ни пытался Греймас разграни­чить понятия структуры и смысла, они у него в конечном счете всегда оказываются тождественными.

В первых работах Греймаса многие зарубежные исследователи не находили четкого соотношения двух актантовых моделей, и хотя уже сразу было ясно, что «семический квадрат» претендует на большую «глубину залегания», чем первая шестиактантная мо­дель, конкретные контуры взаимосвязи обеих моделей не были им проработаны достаточно четко, тем более что и «семический квад-


[325]

рат» еще не имел прямого выхода на поверхностный «лексематический» уровень.

Очевидно, что и для самого Греймаса первоначально не были ясны многие детали, например, количество уровней. Лишь только в конце 60-х гг. в статье 1968 г. «Взаимодействие семиотических принуждений», вошедшей в книгу «О смысле», можно более чет­ко выявить общее очертание иерархии уровней, где по мере про­движения от глубинных слоев «имманентности» к поверхностным «манифестациям» выделяются три группы структур:

глубинная (область парадигматической, логической организации),

поверхностная (сфера синтагматических, процессуальных структур) и

группа структур манифестации (организация означающих в каком-либо определенном языковом медиуме).

Лишь сравнительный анализ работ в основном 70-х гг., таких, как «Элементы повествовательной грамматики» (1969; см. Greimas:1977), «Актанты, акторы и фигуры» (Greimas:1973a, с. 161-176), «Проблема повествовательной семиотики: ценностные объ­екты» (Greimas:1973b, с. 12-35), «Мопассан: семиотика текста» (Greimas:1976), дает основание говорить о существовании пяти (или шести) уровней, причем в каждой из этих работ одни и те же уровни носят разные названия, не в каждой упоминаются все уровни и нигде не приводится вся схема целиком. Поэтому все операции по определению уровней и их взаимодействия могут быть проведены лишь с известной долей гипотетичности, и сте­пень предположительности их фиксации в определенных теорети­ческих рамках существенно варьируется от работы к работе. Если судить по «Элементам повествовательной грамматики», то к глу­бинным структурам Греймас относит два уровня: фундаментальную семантику и фундаментальную грамматику.

1. Фундаментальная семантика как раз и является тем уровнем, где происходит, с помощью семического квадрата, абст­рактно-логическое осмысление мира, т. е. «выявление условий, в которых смысл может быть постигнут», или «начальные артикуля­ции   смысла   внутри   семантического   микроуниверсума» (Greimas:1977 с. 25). Введя впервые на этом уровне семический квадрат, Греймас в дальнейшем возводит его в основной методо­логический принцип, который он последовательно применяет на каждом уровне.

2.   Фундаментальная  грамматика   (или «логико-семантический уровень» в «Мопассане») включает в себя морфо­логию и синтаксис и дает «конституционную модель». Выступая в


[326]

качестве «таксономической модели», фундаментальная граммати­ка создает первоначальную, весьма при этой абстрактную и выво­димую пока все еще вне зависимости от любого конкретного тек­ста «систему ценностей», или «аксиологию». Единственной кон­кретизацией, проявляющейся на этом уровне, является постулирование двух типов «аксиологических структур» в зависимости от того  факта,  имеет ли  анализируемый  текст дело  с «индивидуальным» или «коллективным универсумом». По принципу семического квадрата в каждом из универсумов вы­деляются четыре «дискретных, категориальных терма»:

в индивидуальномжизнь, смерть, нежизнь, несмерть,

в коллективномприрода, культура, некультура, неприрода.

В построении семического квадрата и установлении предписан­ных им «отношений взаимных противоречий» и заключается мор­фология «фундаментальной грамматики». В рамках ее синтаксиса логические операции, являвшиеся синтагматическим выражением парадигматически-логических отношений между термами, должны посредством трансформаций одних термов в другие осуществить превращение   статических   «аксиологий»   в  динамические «идеологии». Греймас называет эти превращения содержательны­ми и выстраивает их ряды.

3. «Нарративный уровень» («Актанты, акторы и фигуры»), «синтаксический уровень» («Проблема повествова­тельной   семиотики»),   «грамматический   план   дис­курсивного уровня» («Мопассан»). Все эти уровни составля­ют своего рода поверхностную грамматику повествования и отно­сятся к сфере поверхностных структур. Здесь следует сделать сра­зу одно пояснение: речь идет именно о поверхностной грамматике, а не о той конечной форме, которую приобретает повествователь­ный текст, являясь перед глазами читателя в виде ху­дожественного произведения. Собственно до самого произведения тут еще очень далеко, поскольку в этой гипотетической области, несмотря  на  все  приводимые  Греймасом  отличия  от «фундаментальных уровней», господствует абстрактная логика.

Здесь прежде всего следует отметить довольно сложный по составу и количеству объем операций, предусматриваемый на этом уровне поверхностной грамматики. Так например, тут можно вы­делить до четырех подуровней, учитывая количество основных иерархически взаимоотносивдых операций. Однако главное, что отличает данный срез структуры повествования, — это введение, или,   если   пользоваться   греймасовской   терминологией,


[327]

«адъюнкция» классемы «человеческий», что, по мысли француз­ского ученого, должно способствовать превращению чисто логиче­ских категорий в эквивалентные им антропоморфные категории. На этом основании Греймас называет иногда данный слой «антропоморфным уровнем».

Как раз на этом уровне ученый вводит понятие нарра­тивной компетенции, сыгравшее существенную роль в оформле­нии постмодернистской концепции нарратива.

4.  Самым сложным по выделению и теоретическому обосно­ванию оказался для ученого четвертый уровень — уровень интеграции семантических компонентов. Собственно само его выделение в теории Греймаса довольно проблематично, так как он им практически рассматривается вместе с пятым уровнем — уровнем манифестации. В «Элементах повествовательной грамматики» он вообще не упоминается, хотя в «Структурной се­мантике» 1966 г. для него были намечены вполне определенные предпосылки. Это «фигуративный уровень» в «Актантах, акторах и фигурах», «семантический уровень» в «Проблеме повествовательной семиотики» и «семантический план» в «Мопассане». То, что именно этот слой, должный теоретически прояснить процесс перехода нарративных поверхностных структур в структуры манифестации, так неясно и бегло разработан Грей­масом, не может вызывать особого удивления, поскольку это как раз тот срез структуры, где по идее происходит содержательное наполнение («семантическое облачение») абстрактных структур, равнодушных к своему содержанию. Иными словами, тут возни­кают проблемы, чуждые интересам французского семиотика. По­этому те умозаключения, которые можно сделать на основе имеющихся в его работах высказываний, кратко можно суммиро­вать следующим образом: повествовательные программы превра­щаются в дискурсивные программы (но как это делается — тре­бует дальнейших объяснений); актантовые роли, получив «содержательное наполнение», проецируются в тематические ро­ли, которым соответствуют определенные семы (или семемы как большая степень конкретизации).

5.   И, наконец, пятый — уровень манифестации — также практически не рассматривается Греймасом. Здесь темати­ческие роли и семемы, на основе которых из лексемного словаря языка подбираются соответствующие им лексемы, трансформиру­ются в «лексематические фигуры» (актор) и «дискурсивные кон­фигурации».


[328]

В заключение этого краткого обзора структуры уровней пове­ствовательной теории Греймаса, в изложении которой я в значи­тельной степени обязан весьма поучительным результатам анализа Ангелики Шпармахер (Sparmacher:198i), вынужденной, несмотря на всю свою благожелательность и почтение к этому ученому по­стоянно отмечать регулярно возникающие неясности и противоре­чия, необходимо еще раз подчеркнуть гипотетичность предпола­гаемой здесь реконструкции. Это в первую очередь касается самой структуры уровней и объемов операций, совершаемых на каждом из них.

Обе актантовые модели Греймаса вызвали оживленную дис­куссию в структуралистских кругах и породили обширную лите­ратуру по этому вопросу как теоретического, так и практического характера, и, несмотря на довольно критическое к ним отношение со стороны большинства постструктуралистски и постмодернист­ски настроенных ученых, некоторые из них, в частности влиятель­ный теоретик постмодернизма Ф. Джеймсон и не менее извест­ный театролог Анна Юберсфельд, активно пользуются концеп­циями Греймаса для своих теоретических построений.

ФУНКЦИЯ

Франц. fonction, англ. function. Такая соотнесенность одного элемента целостной структуры с другим, которая поддерживает существование самой структуры. Введение понятия «функции» в качестве неразложимой единицы повествования принадлежит В. Я. Проппу («Морфология сказки», 1928). Первое определе­ние функции в литературоведении дал Ю. Н. Тынянов:

«Соотнесенность каждого элемента литературного произведения как системы с другими и, стало быть, со всей системой я называю конструктивной функцией данного элемента. При ближайшем рассмотрении оказывается, что такая функция — понятие слож­ное. Элемент соотносится сразу: с одной стороны, по ряду подоб­ных элементов других произведений систем, и даже других рядов, с другой стороны, с другими элементами данной системы (автофункция и синфункция)» (Тынянов: 1929. с. 33). Функцио­нальное понимание элементов структуры и прежде всего актантов (актант, актантовая схема) породили несколько весьма влиятельных теорий повествования, пытавшихся объяснить его с точки зрения процесса смыслопорождения (Ж. Женетт, К. Бремон, Цв. Тодоров, Ю. Кристева). Самой глобальной по своим задачам стала из них функциональная нарративистика Грей­маса.


[329]

ХАОЛОГИЯ

Франц. chaologif., англ. chaology, нем. chaologie. Термин пост­структурализма, вошедший в обиход с начала 80-х годов и озна­меновавший собой начало нового этапа в развитии теоретической мысли этого направления. Изменение общего эмоционального климата в западноевропейском восприятии самого феномена по­стмодернизма, своеобразное привыкание к этому мировоззренче­скому состоянию и даже присвоение его в качестве естественной доминанты повседневного мироощущения (повседнев) все это привело к существенному понижению тонуса трагичности, ко­торым иногда страдали первые версии постмодернистской чувствительности. В этом отношении весьма характерны рабо­ты Жиля Липовецкого с его версией «мягкого», или, вернее, «кроткого постмодерна», особенно его книга «Сумерки долга: Безболезненная этика демократических времен» (Lipovetsky:1992), где он продолжил линию, намеченную еще в «Эре пустоты: Эссе о современном индивидуализме» (Lipovetsky:1983) и «Империи эфе­мерности: Мода и ее судьба в современных обществах» (Lipovetsky:1983). Липовецкий отстаивает тезис о безболезненно­сти переживания современным человеком своего «постмодерного удела», о приспособлении к нему сознания конца XX века (теперь с полным на то основанием мы можем подтвердить его правоту относительно и начала века XXI), о возникновении постмодер­ного индивидуализма, больше озабоченного качеством жизни, желанием не столько преуспеть в финансовом, социальном плане, сколько отстоять ценности частной жизни, индивидуальные права «на автономность, желание, счастье».

В целом эти построения хотя и относятся к сфере ярко выра­женного желательного мышления, тем не менее совершенно ре­ально отражают одну из влиятельных тенденций современного политического климата: тенденцию к социально-идеологическому примирению с реалиями постбуржуазного общества.

Другим и не менее важным фактором в возникновении новых тенденций в общей картине постмодернистского климата были выводы, к которым пришли или вынуждены были прийти на осно­ве осмысления давно известных фактов теоретики и практики ес­тествознания. Это произошло на рубеже 70-80-х годов. Ученые осознали, что многие природные явления принципиально не под­даются точному статистическому учету и, следовательно, сколь либо надежному прогнозированию возможных параметров своих изменений. Самым характерным примером подобной долговре­менной непредсказуемости как всегда послужил злополучный


[330]

прогноз погоды, когда оказалось, что даже наличие самой совре­менной техники и самой плотной сети метеостанций все равно не дает необходимого количества данных для надежного предсказа­ния изменения погодных условий. Иными словами — погода в принципе хаотична и не поддается долговременному измерению. Близким данному явлению по своим параметрам и в определенной степени его предопределяющим оказался феномен турбулентости, который отличается хаотической неупорядоченностью движения частиц, свойственной воздушным и водным течениям. И, наконец, к феноменам того же типа относится броуновское движение час­тиц. Работы крупнейших теоретиков последних лет в области фун­даментальных физических законов еще больше расширили этот список, включив туда даже солнечную систему (См. вышедшую в 1987 г. книгу Дж. Уиздома «Хаотическое поведение в солнечной системе» — Wisdom:1987).

Французский теоретик Давид Рюэлль, профессор теоретиче­ской физики, посвятивший немало своих трудов исследованию проблемы хаоса в сфере научно-естественной формы знания, в книге «Случай и хаос» пишет, что «хаос вошел в моду и стал предметом конференций. Затем хаос был поднят до статуса нонлинеарной науки и было создано несколько исследовательских институтов, чтобы изучать его под этим новым названием. Появи­лись новые научные журналы, целиком посвященные нелинейной науке. Успех хаоса приобрел характер события на уровне средств массовой информации, и можно подумать, что ученые, работаю­щие в данной области, поют и танцуют на улицах, празднуя свой триумф»(Ruellе:1991, с. 93).

Главным теоретиком хаологии в сфере гуманитарных наук и социальной антропологии (бурное вторжение этой дисциплины в современное теоретическое сознание — характерный признак пе­реориентации научных интересов в сферу «повседнева») стал Жорж Баландье. В своей книге «Беспорядок: Похвальное слово движению» он пишет: «Беспорядок, турбулентность, дезоргани­зация и непредвиденность обладают неожиданной силой очарова­ния; тайны случайности побуждают не столько к приобщению к мистериальности, сколько к интенсивному исследованию, приме­няющему самые сложные и самые мощные средства информации. Уже десять лет как родилась новая дисциплина — хаология, и уже некоторые определяют её как одно из тех кардинальных открытий, которые совершили революцию в истории цивилизации. С самого начала она, кажется, занимается одними лишь странностями или причудами фантазии ради странностей познания. Для нее простая


[331]

избитая банальность превращается в тайну. Кран, из которого капает вода, — уже больше не мелкая домашняя неприятность и повод к раздражению, но предмет научного исследования, прово­димого в течение долгих лет, и превращающего эту аномалию в своего рода парадигму хаоса... Дым сигареты, спутник праздных блужданий мысли, который сначала воспаряет вверх, а затем вне­запно начинает извиваться, образуя фигуры изменчивых очерта­ний, предполагает наличие феномена подобного же рода. Выше, далеко наверху, проплывают причудливые облака, образуя небес­ные пейзажи, текучие и постоянно видоизменяющиеся, хаос кото­рых близок сновидениям; но новая наука жаждет раскрыть их тай­ну, найти ответ, который будет способен на менее ошибочный прогноз за пределами ближайшего будущего»(Ва1аndier:1988, с. 9).

Баландье принадлежит совершенно другому поколению, неже­ли Ихаб Хассан, трагически провозгласившего наступление века глобального познавательного и ориентационного хаоса, — для Баландье, давно сжившегося с подобного рода умонастроением, куда более существенными представляются попытки найти зако­номерности наличного состояния современности, о чем он посто­янно и настоятельно заявляет: «порядок скрывается в беспорядке, постоянно действует принцип проблематичности, и непредвиден­ное должно быть понято. В настоящее время возникла необходи­мость дать описание совершенно иного мира, в котором значение движения и его флюктуаций гораздо важнее структур, организа­ций, постоянных величин. Ключом к нему является динамика иного рода, характеризуемая нелинейностью, открывающей дос­туп к логике явлений, обладающих явно меньшей степенью орга­низованности» (там же, с. 10). Он подчеркивает, что хаология как особая наука не является «апологией беспорядка, она предлагает другую его репрезентацию и тем самым ставит его на место», и замечает: «беспорядок не одно и то же, что кавардак» (там же).

Иными словами, Баландье, как и многие ученые новейшей ге­нерации постмодернистов, прежде всего озабочен поисками зако­номерностей наличного хаоса как уже едва ли не неизбежного со­стояния вещей, — отсюда и те проблемы, которые он ставит в своей книге как самые для него насущные: «как из хаоса может родиться какая-либо организация? может ли что-то новое возник­нуть из порядка, избежав при этом налагаемых им ограничений?»

Баландье исходит из постулата, что в нынешнее время ни «великие мифы традиционных обществ», ни современная наука не дают на эти вопросы удовлетворительного ответа. Последняя, сталкиваясь с «ненадежной», «недостоверной и сомнительной ре-


[332]

альностью», изучает лишь «игру возможностей», «она уже больше не страдает навязчивой идеей всеобщей гармонии и отводит значи­тельное место энтропии и беспорядку, и ее аргументация, хотя и обогатившаяся новыми понятиями и метафорами, все в большей степени прогрессирующе демонстрирует изъяны присущей ей ог­раниченности» (там же, с. 11). Относя себя к «аналитикам совре­менности», Баландье вывел два основных, по его мнению, термина в формуле современности: движение и неуверенность (le mouvement et l'incertitude), которые по-разному про­являют себя в феноменах бытия: например, в постмодернистском словаре первое понятие определяется терминами «деконструктивизм» и «симуляция». Ученый констатирует прогрессирующее исчезновение групповых связей между индивидуумами, а также связи индивидуумов с «пространствами культуры и власти» (там же, с. 11). В современных работах, посвященных проблемам со­временности, постоянно появляются понятия «эра лжи и оптиче­ского обмана», «эра пустоты» и «провала мысли»; постмодернист­ская теория приходит к выводу, что видимости, иллюзии и образы, «шум» искаженной информации в условиях тотального господства средств массовой коммуникации — так называемой «инфосферы» — постепенно стали составными, неотъемлемыми частями реаль­ности, которая уже больше «не является единой, но рассматрива­ется и воспринимается в ее отдельных аспектах» (там же).

Второй фактор — неуверенность, — по мнению Баландье, выражает одновременно и вторжение нового под воздействием современности и риск для человека выбрать для себя в своем соб­ственном обществе позицию изгнанника, постороннего или даже варвара, если непонимание происходящего отторгнет его от совре­менной цивилизации, где он ничего не замечает, кроме хаоса и бессмысленности.

В обществе, как современном, так и основывающемся на тра­диционных представлениях, понятиях и ценностях, Баландье по­стулирует три возможных типа реакции на сложившееся положение: «тотальный ответ», ведущий к установлению то­талитарного порядка; «личностный ответ», устанавливающий «порядок сакральности» в сознании человека (т. е. речь идет о поисках религиозного характера); и «прагматический ответ», признающий существование особого модуса порядка — «порядка через движение», где постоянная изменчивость условий жизни приводит к осознанию необходимости ее регулярного обновления. Баландье видит в этом проявление «фаустовской идеи» как «силы, постоянно направленной на преодоление препятствий; борьба ста-


[333]

новится самой сущностью жизни, без которой личное существова­ние оказывается лишенным смысла; ... фаустовский человек фор­мируется в борении и его стремления не знают пределов, они бесконечны»(там же. с. 228).

Ученый считает, что сегодня отсутствие фактора уверенности приводит к тому, что «ни в каком плане (научном политическом, этическом, даже религиозном) уже более не представляется воз­можным опираться на свидетельства, все стало условным, а цен­ности относительными» (там же, с. 241). «Более того, под вопро­сом оказалась сама проблема истины. В мире изменчивости и кажимости, в будущем, где возможное преобладает над необходи­мым, ответы исчезают или становятся невнятными. Идея оказыва­ется тем, что не обладает фактами, а лишь интерпретациями, а сама интерпретация истины — лишь своеобразный акт насилия, своего рода злоупотребление. Отсюда и возникло предложение согласиться с признанием существования «сокращенной истины», где разграничение истинного и ложного, истины и вымысла теряет свою четкость (Джанни Ваттимо). Утверждение, что Истина непостижима, что существует лишь переход от одной истины к другой и что люди не порождают ни истинного, ни ложного, а лишь существующее (Поль Вейн), уже не кажется более столь провокационной. Как любой предмет современности, истина рас­палась и утратила свою целостность, она рассеялась, и ее движе­ние, с некоторым преувеличением, можно определить как одно блуждание. Твердый порядок, или постулат позволил бы понять истину как единую, но постоянные изменения и беспорядок дела­ют ее неизбежно плюралистичной»(там же).

ХОРА

Франц. chora, греч. хоpa. Термин Ю. Кристевой и Ж. Дерриды. В поэтике Кристевой — особый «семиотический ритм», ото­ждествленный ею с платоновским понятием «хоры» (из диалога «Тимей») — «кругового движения вечного бытия в самом себе, движения, не знающего пространственных перемен и не завися­щего от перемены» (Лосев:1971, с. 673). Фактически Кристева попыталась обозначить «хорой» то, что у Лакана носит название «реального» (психические инстанции), обусловив ее функцио­нирование действием «семиотического», в свою очередь порож­даемого пульсационным, «дерганным», неупорядоченным ритмом энергии либидо. Тот, условно говоря, «слой», который образуется «над» первично разнородными, т. е. гетерогенными по своей при­роде импульсами (Кристева недаром использует выражение


[334]

«пульсационный бином» — Kristeva:1974, с. 94) и уже претендует на какую-то степень «упорядоченности», поскольку в нем живая энергия либидо начинает застывать, тормозиться в «стазах» и представляет собой «хору» — «неэкспрессивную целостность, конструируемую этими импульсами в некую непостоянную мо­бильность, одновременно подвижную (более точным переводом, очевидно, был бы «волнующуюся» — И. И.) и регламентируе­мую» (там же, с. 23).

Аналогии (непосредственно восходящие к Фрейду) в понима­нии действия либидо, «застывающего в стазах» и у Делеза и Гваттари, и у Кристевой, сразу бросаются в глаза. Специфической особенностью Кристевой было то, что она придала «хоре» под­черкнуто семиотический характер. Исследовательница никогда не скрывала специфичность своего толкования «хоры»: «Если наше заимствование термина «хора» связано с Платоном, следовавшего в данном случае, очевидно, за досократиками, то смысл, вклады­ваемый нами в него, касается формы процесса, который для того, чтобы стать субъектом, преодолевает им же порожденный разрыв (имеется в виду лакановская концепция расщепления личности — И. И.) и на его месте внедряет борьбу импульсов, одновременно и побуждающих субъекта к действию и грозящих ему опасностью.

Именно Ж. Деррида недавно напомнил об этом и интерпре­тировал понятие "хоры" как то, посредством чего Платон несо­мненно хотел предать забвению демокритовский "ритм", онтологизировав его (см. его "Интервью с Ж.-Л. Удебином и Г. Скарпеттой" в кн.: Derrida:1972b, с. 100-101).

В нашем понимании этого термина речь идет, как мы надеемся в дальнейшем показать, о том, чтобы найти ему место — некую диспозицию, — придав ему составляющие его голос и ритмические жесты; чтобы отделить его от платоновской онтоло­гии, столь справедливо раскритикованной Ж. Дерридой.

Голос, который мы заимствовали, состоит не в том, чтобы ло­кализировать хору в каком-либо теле, чьим бы оно ни было, будь даже оно телом его матери, чем оно как раз и является для детской сексуальной онтологии, «вместилищем всего того, что является предметом желания, и в частности патернального пениса» (Klein:1969, с. 210). Мы увидим, как хора развертывается в и через тело матери-женщины, — но в процессе означивания» (Kristeva:1977, с. 57).

Кристева хотела избежать платоновского идеализма и мате­риализовать хору в «эрогенном теле» сначала матери, потом ре­бенка с целью объяснить тот же самый лакановский процесс ста-


[335]

новления субъекта как процесс его «социализации», понимаемой как его стадиальная трансформация, мутация из сугубо биологиче­ского «реального» к «воображаемому» и, наконец, «символи­ческому». Для Кристевой с самого начала ее деятельности было характерно повышенное внимание к самым начальным фазам этого процесса, что в конце концов привело ее к проблематике «детской сексуальности» и стремлению как можно более тщатель­но детализировать ступени ее возрастных изменений.

Что же такое все-таки «хора»? Это, очевидно, самый поверх­ностный бессознательный уровень деятельности либидо, то «предпороговое состояние» перехода бессознательного в созна­тельное, которое пыталась уловить и зафиксировать Кристева. Тщетно было бы стараться найти у исследовательницы достаточно четкую систематику этого перехода: иррациональное всегда с тру­дом переводится на язык рациональности. Фактически, как это объясняется в «Революции поэтического языка», «хора» у Кри­стевой сливается с гено-текстом, да и с «семиотическим дис-позитивом». Заманчиво было бы, конечно, выстроить стройную иерархию: хора, гено-текст, семиотический диспозитив, фено-текст, — но мы не найдем четких дефиниций — все осталось (и не могло не остаться) на уровне весьма приблизительной и мало к чему обязывающей описательности, позволяющей делать довольно противоречивые выводы.

ЦИТАТНОЕ МЫШЛЕНИЕ

Франц. PENSEE DE CITATION, PENSEE CITATIONNELLE. Цитатное мышление — побочный результат общетеоретических представлений структурализма и раннего постструктурализма с их установкой на принцип интертекстуальности, в свою очередь оформившей­ся в философско-теоретическом плане как постулат смерти субъекта, а при анализе конкретного художественного произве­дения — как постулат смерти автора.

Цитатное мышление возникло в результате критического ос­мысления широко распространившейся художественной практики, захватившей все виды искусства в последней трети XX века. Оно особенно характерно для писателей-постмодернистов. Б. Морриссет, определяя творчество А. Роб-Грийе, назвал постмодерни­стскую прозу «цитатной литературой». Но то же мы можем ска­зать и о принципах музыкальной композиции некоторых произве­дений Д. Шостаковича и А. Шнитке.

Погруженность в культуру-вплоть до полного в ней растворе­ния может здесь принимать самые различные, даже комические


[336]

формы. Например, французский писатель Жак Ривэ в 1979 г. выпустил роман-цитату «Барышни из А.», состоящий из 750 ци­тат, заимствованных у 408 авторов. Более серьезным примером той же тенденции может служить интервью, данное еще в 1969 г. «новым романистом» М. Бютором журналу «Арк»: «Не сущест­вует индивидуального произведения. Произведение индивида представляет собой своего рода узелок, который образуется внут­ри культурной ткани и в лоно которой он чувствует себя не просто погруженным, но именно появившимся в нем (курсив автора — И. И.). Индивид по своему происхождению — всего лишь эле­мент этой культурной ткани. Точно так же и его произведение — это всегда коллективное произведение. Вот почему я интересуюсь проблемой цитации» (Butor:1969, с. 2). Это жизненное ощущение собственной интертекстуальности и составляет внутреннюю стили­стику постмодернизма, который хаосом цитат стремится выразить свое ощущение, как пишет Хассан, «космического хаоса», где ца­рит «процесс распада мира вещей» (Hassan:1971, с. 59).

ШИЗОФРЕНИЧЕСКИЙ ДИСКУРС

Франц. discours schizophrenique. Термин, введенный Ж. Делезом и Ф. Гваттари в 1972 г. (Deleuze, Guattari:1972). Исходя из кон­цепции М. Фуко, противопоставлявшего господству культур­ного бессознательного деятельность «социально отверженных» (безумцев, больных, преступников, а также творческих людей: поэтов, писателей, художников), Делез и Гваттари выдвинули понятие «шизофрения» как основное освободительное и револю­ционное начало личности в ее противостоянии «больной цивилиза­ции» капиталистического общества. «Подлинный» художник, по их представлению, неизбежно «шизоидная личность», в своем неприятии общества он приобретает черты «социального извра­щенца» и обращается к шизофреническому дискурсу — к языку, ставящему под вопрос правомочность языка общепринятой логики и причинно-следственных связей, к языку абсурда и парадокса (например, произведения Л. Кэрролла и А. Арто) (также шизофренический язык).

ШИЗОФРЕНИЧЕСКИЙ ЯЗЫК

Франц. langue schizophrenique. Концепция Ж. Делеза, принци­пиально им противопоставляемая «традиционно структуралист­ским» представлениям о поэтическом языке и детально разрабо­танная на примерах творчества Льюиса Кэрролла, Арто, Клоссовского, Платона и др. в книге «Логика смысла» (Deleuze: 1969).


[337]

Разделяя (в соответствии со своей ориентацией на стоическую терминологию) «шизофренические слова» на «слова-страсти» и «слова-действия», Делез подчеркивает, что он стремится выявить подспудный смысл, возникающий где-то глубоко внутри, «далеко от поверхности. Это результат действия под-смысла, Untersinn, который должен отличаться от бессмысленности на поверхности. В обоих своих аспектах язык, цитируя Гельдерлина, является "знаком, лишенным смысла". Это по-прежнему знак, но знак, который сливается с действием или страстью тела. Вот почему недостаточно сказать, что шизофренический язык определяется неустанным и безумным соскальзыванием ряда означающего с ряда означаемого. Фактически вообще не остается никакого ряда, они оба исчезли» (Делез; Textual strategies:1980, с. 291).

Этот свой тезис Делез повторяет неоднократно в различных вариантах, но общий смысл всегда остается одним и тем же: сло­мать, разрушить традиционную структуру знака, подвергнуть со­мнению его способность репрезентировать обозначаемое им явле­ние или предмет, доказать принципиальную недостоверность, не­надежность этой функции знака.

В этом плане сам факт обращения Делеза к «бессмысленным» стихам Льюиса Кэрролла и абсурдистским экспериментам Антонена Арто весьма поучителен. Он истолковывает стихи Кэрролла в духе теории абсурда Арто, придавая им «шизофреническое из­ложение» и видя в них выражение самой сути литературы. Для него важно доказать «шизофренический характер» литературного языка, что, естественно, легче всего сделать как раз на подобном материале. Исследователь стремится наложить логику стоиков на творчество Кэрролла, чтобы подтвердить высказывание писателя, что «характер речи определяется чистой поверхностью» (Делез; там же, с. 283). «Во всех произведениях Кэрролла, — утвержда­ет Делез, — читатель встретит:

1) выходы из туннеля, предназна­ченные для того, чтобы обнаружить поверхности и нетелесные события, которые распространяются на этих поверхностях;

2) сущностное родство этих событий языку;

3) постоянную организацию   двух   поверхностных   серий   в   дуальности «есть/говорить», «потреблять/предлагать» и «обозначать/выражать»; а также

4) способ, посредством которого эти серии организуются вокруг парадоксального момента, иногда при помощи полого слова, иногда эзотерического или составного, чьи функции заключается в слиянии и дальнейшем разветвлении этих гетерогенных серий.


[338]

Например, «снарк» («эзотерическое», по определению Делеза, слово, образованное контаминацией двух слов: «shark» — акула и «snake» — змея — И. И.) представляет собой разветвле­ние двух серий: алиментарной («снарк» — животного происхож­дения и, следовательно, принадлежит к классу потребляемых объ­ектов) и лингвистической («снарк» — это нетелесный смысл ...)» (Там же. с. 283-284).

Если «снарк» представляет собой конъюнкцию и сосущество­вание двух серий разнородный утверждений, и на этом основании определяется как «эзотерическое» слово, то «составным» для французского исследователя является у Кэрролла такое слово, которое основано на отчетливо выявляемом «дизъюнктивном син­тезе», что еще более усиливает его внутреннюю смысловую проти­воречивость. Например, frumious образовано из fuming + furious, при этом первое слово, помимо своего основного значения «дымящийся», «дающий пары, испарения», имеет еще добавочное значение «рассерженный», «разозленный»; а второе — «разъяренный», «взбешенный», «яростный», «неистовый».

Уже эти примеры дают достаточное основание для сомнений, действительно ли Кэрролл придавал своим «змеякуле» и «дымящемуся от злости» или «яродымящему» столь глобальное значение образцов, характерных для поэтического языка как тако­вого. Скорее всего, мы здесь имеем дело с типичным примером превращения чисто игрового принципа «детского языка» Кэр­ролла в теоретический принцип организации поэтического языка, как он мыслится Делезом.

Если внимательно проанализировать общий ход рассуждений французского исследователя, то в нем сразу обнаруживается два не всегда удачно друг с другом логически стыкуемых основных постулата. Первый касается утверждения о «поверхностном» по отношению к предметам, или, как предпочитает выражаться Делез, к «телам», характере организации языка: «организация языка неотделима от поэтического открытия поверхности» (там же, с. 285). Второй — того, что «содержательным» планом языка явля­ется физиологический уровень человеческого бытия, восприни­маемый преимущественно во фрейдистских понятиях. Отсюда вы­водится   и   необходимость   «дуальности»,   разграничения «телесного» и «нетелесного» уровней понимания проблемы:

«Описанная организация языка должна быть названа поэтиче­ской, поскольку она отражает то, что делает язык возможным. Не следует удивляться открытию, что события делают возможным язык, хотя событие и не существует вне предложения, которое его


[339]

выражает, поскольку в качестве «выраженного» оно не смешива­ется с его выражением. Оно не существует до него и само по себе, но обладает специфической для себя «настоятельностью». «Сделать язык возможным» имеет весьма специфический смысл. Это означает необходимость «выделить» язык, предотвратить смешение звуков со звуковыми свойствами вещей, со звуковым фоном тел, с их действиями и страстями и с их так называемой «орально-анальной» детерминированностью. Язык делает воз­можным то, что отделяет звуки от тел, организует их в предложе­ния и таким образом позволяет им приобрести функцию выраже­ния. Без этой поверхности, которая отграничивает себя от глубин­ности тел, без этой линии, что отделяет тела от предложений, зву­ки были бы неотличимы от тел, превратились бы в простые физи­ческие свойства, ассоциирующиеся с ними, и предложения стали бы невозможными» (там же, с. 284-285). И далее: «величие языка состоит в том, что он говорит на поверхности, и, следовательно, схватывает чистое событие и комбинации событий, которые про­исходят на поверхности». Задачей же анализа становится вопрос об обнаружении «восхождения к поверхности, об открытии по­верхностных сущностей и их игр со смыслом и бессмыслицей, с выражении этих игр в составных словах и о сопротивлении голо­вокружению при виде глубинности тел и их алиментарного, ядови­того смешения» (там же. с. 285).

В противоположность «обычному» языку, основанному на этой «нетелесной пограничной линии» между физическими телами и звуковыми словами, на природной дуальности языка (благодаря чему, собственно; по Делезу и возможно появления смысла), «шизоидный язык» функционирует по совершенно противопо­ложному принципу: «в первичном порядке шизофрении не суще­ствует дуальности, кроме как дуальности действий и страстей те­ла; язык полностью погружен в зияющие глубины тела. Больше уже нет ничего, что могло бы предотвратить предложения от их коллапса в тела и смешивания их звуковых элементов с обонятель­ными, вкусовыми, пищеварительными и экскрементальными эф­фектами тел. Больше нет не только какого-либо смысла, но нет и грамматики или синтаксиса, даже каким-либо образом артикули­рованных слоговых, буквенных или фонетических элементов» (там же, г. 292).

Самый наглядный пример полной реализации принципа шизо­идного языка Делез видит в творчестве Антонена Арто, и отсюда столь высокая оценка этого писателя: «Мы не отдали бы и стра­ницу Антонена Арто за всего Кэрролла; Арто является единст-


[340]

ценным человеком, который испытал абсолютную глубину в лите­ратуре, который открыл «витальное» тело и его поразительный язык... Он исследовал инфрасмысл, который сегодня все еще не­известен. С другой стороны, Кэрролл остается мастером или обо­зревателем поверхностей, о которых мы думали, что знаем их так хорошо, что их не нужно исследовать. А ведь на этих поверхно­стях держится вся логика обыденного смысла» (там же. с. 294-295).

ШОУ-ВЛАСТЬ

Англ. show power. Термин Ги Дебора, который в книге «Общество спектакля», впервые вышедшей еще в 1967 г. (Debord:1992), назвав современное общество «обществом спектак­ля», где истина, подлинность и реальность больше не существуют, а вместо них господствуют шоу-политика и шоу-правосудие.

В 1967г. Дебор различал две формы «шоу-власти»: концентрированную и диффузную. «Обе они,—писал он в «Комментариях к «Обществу спектакля», работе, вышедшей в конце 80-х годов, — витают над реальным обществом и как его цель, и как его ложь. Первая форма, благоприятствуя идеологии, концентрирующейся вокруг диктаторской личности, выполняет задачи тоталитарной контрреволюции, как фашистского, так и сталинского типа. Вторая, побуждая лица наемного труда пользо­ваться своей свободой выбора для потребления широкого массива предлагаемых услуг, представляет собой американизацию мира, процесс, который в некоторых отношениях пугал, но также и ус­пешно соблазнял те страны, где было возможным поддерживать традиционные формы буржуазной демократии» (Debord:1992, с. 8).

В 80-е годы возникла третья форма, являющаяся комбина­цией первых двух и названная Дебором «интегрированным спектаклем». Россию и Германию Дебор считал показательны­ми примерами первого типа, США — второго, а Францию и Италию — третьего. «Общество спектакля», столь характерное для идеологического климата 80-х годов, существует в условиях барочного калейдоскопа явлений жизни, превратившихся в созна­нии людей в чистую символику без какого-либо признака на со­держательный акцент, в шоу-мир вездесущей рекламы товаров потребления и театральной рекламности политики. Это приводит к тому, что для подростков 80-х годов имя Рембо звучит как Рэмбо, а Маркс как название шоколадного батона. Дебор отмечает, что заветным желанием шоу-культуры является устранение историче­ского сознания: «С блестящим мастерством спектакль организует


[341]

неведение того, что должно случиться, и тут же после этого забве­ние того, что было тем не менее понято» (там же. с. 14). Как только спектакль перестает о чем-то говорить, то «этого как бы и не существует» (там же, с. 20).

Как пишет Кармен Видаль, перенося культурологические идеи Дебора на политическую атмосферу минувшего десятилетия, «контраст между ревущими 20-ми годами и Черным понедельни­ком Уолл-стрита 1929 г. показал миру в начале века, что эконо­мика и политика стали просто спектаклем. В 80-х годах нам на­помнили об этом безумной атмосферой фильмов вроде «Уолл-стрит» или игрой око за око (или скорее, танк за танк), типичной для холодной войны, сменившейся в начале 90-х свя­щенной войной в Персидском заливе. Столь сурово осуждаемая Берлинская стена, принесшая столько смертей, также оказалась одной видимостью, когда как по волшебству она внезапно рухнула и ее обломки превратились в предмет торговли! 80-е годы стали свидетелями краха тоталитарного режима в Восточной Европе и триумфа того, что Тоффлер назвал «третьей волной». Не только Америка, но и весь мир в конце концов превратился в один огром­ный Диснейленд» (Vidal:1993, с. 172).

ЭДИПОВ КОМПЛЕКС, ЕГО КРИТИКА

В книге Делеза и Гваттари «Капитализм и шизофрения: Анти-Эдип» (Deleuze, Guattari:1972), более известной по своему подзаго­ловку как «Анти-Эдип», впервые в решительной манере было подвергнуто критике основополагающее понятие фрейдизма — Эдипов комплекс.

Основной предмет исследования авторов «Анти-Эдипа» — современная культура капитализма, которая, хотя и изменяет и разрушает старые формы и модусы культуры, но тем не менее в экстремальных случаях прибегает к варварским и даже примитив­ным идеям и обычаям. И «Анти-Эдип» нельзя понять, не учиты­вая его антибуржуазного пафоса. Созданный на волне студенче­ского движения конца 60-х — начала 70-х гг., он очень живо и непосредственно передает накал страстей того времени.

Традиционная фрейдистская схема плохо укладывалась в сло­жившуюся к 70-м гг. парадигму представлений о социальной при­роде языка, опосредующей индивидуальное «психополе» личности общественными по своему характеру конвенциями.

В частности, одна из основных претензий Делеза и Гваттари к «традиционному» фрейдизму — ограниченность последнего се­мейными отношениями, вместо которых необходимо поставить


[342]

отношения социальные. С этим, собственно, связана и резкая кри­тика Эдипова комплекса («Несравненный инструмент стадности, Эдип является последней покорной и частной территорией евро­пейского человека»; Делез, Гваттари:1990, с. 35), ставшего для авторов «Анти-Эдипа» олицетворением репрессивного духа бур­жуазных семейных отношений и символизирующего столь же ре­прессивную идеологию капитализма.

Понятие эдипова комплекса была радикально пересмотрено, хотя и не отброшено вовсе, в учении Лакана. Вслед за Леви-Строссом Лакан рассматривал эдипов комплекс как поворот­ный пункт в гуманизации человечества, как переход от природного регистра жизни к культурному регистру с его различными форма­ми символического культурно-торгового обмена и, следовательно, как переход к языку законов и организации, иными словами, как своеобразную «лингвистическую трансакцию».

При всех своих неизбежно сексуальных обертонах и соответст­вующей терминологии, как подчеркивает А. Лемер, эдипов ком­плекс для Лакана — это прежде всего тот момент, когда ребенок «гуманизирует себя», начиная осознавать свое «Я» и его отличие от внешнего мира и других людей, прежде всего от матери и отца (Lemaire:1977,c. 92).

Другой специфической чертой понимания Лаканом эдипова комплекса, в духе все той же лингвистической дебиологизации фрейдизма, является то обстоятельство, что он отказывается от его буквальной интерпретации. Если у Фрейда эдипов отец выступает в роли реального, биологического отца, то у Лакана он замещается своим символом — «именем отца», т. е. опять же ученый стремит­ся вывести его за пределы фрейдовского психосексуализма. Таким образом, он переводит проблему в область языка, подчеркивая при этом, что символ имени отца приобретает значение закона, по­скольку при усвоении имени, т. е. фамилии отца у ребенка тем са­мым кончается период неуверенности в личности своего отца.

Важно отметить, что Лакан концептуализирует эдипов ком­плекс как лингвистическую трансакцию, утверждая, что табу, на­кладываемое на инцест, может быть закреплено и соответственно выражено только лишь через лингвистические категории «отец» и «мать». Отсюда и то значение, которое у него приобретает «патернальное означающее», обозначаемое им как «имя-отца» и наделяемое им сверхважным значением не только для становления человека как субъекта, но и как главного организующего принципа символического порядка.


[343]

ЭКСПЛИЦИТНЫЙ АВТОР, ФИКТИВНЫЙ АВТОР

Франц. AUTEUR EXPLICITE, AUTEUR FICTIE, англ. EXPLICIT AUTHOR, FICTIVE AUTHOR, нем. EXPLIZ1TER AUTOR, FIKTIVER autor, figur IM text ——  «фигура в тексте». Рассказчик, принадлежащий миру художест­венного вымысла и ведущий повествование от своего лица, т. е. «фиктивный автор» всего ли произведения или только его части, выступающий в качестве персонажа этого романного мира. На­пример: Цейтблом из «Доктора Фаустуса» Т.Манна; Рудый Панько из «Вечеров на хуторе близ Диканьки» Гоголя; фиктив­ные нарраторы «Героя нашего времени» Лермонтова: безымян­ный повествователь, выступающий от имени автора романа, Мак­сим Максимыч, сам Печорин — автор своих дневников; Марлоу в нескольких романах Конрада; Шахразада в «Тысяче и одной ночи».

 

ЭКСПЛИЦИТНЫЙ ЧИТАТЕЛЬ

Франц. LECTEUR EXPLIC1TE, англ. EXPLICIT READER.

Реципиент, выступающий в виде персонажа, например, калиф в «Тысяче и одной ночи», слушающий сказки Шахразады, или эксплицитный чита­тель, зафиксированный в тексте в виде прямого обращения эксплицитного автора к своему читателю, — прием, наиболее часто встречающийся в просветительской литературе XVIII в. (например, постоянные обращения к читателю в романе Филдинга «Том Джонс»). Специфическим случаем сознательного обыгры­вания писателем приема эксплицитного читателя может служить роман Чернышевского «Что делать?», где в самом тексте произ­ведения выведен спор «автора» и «проницательного читателя» с его установками любителя «традиционной беллетристики», заяв­ляющего о своем «знании» шаблонизированных канонов повество­вания. Здесь эксплицитный читатель выступает в функции «несостоятельного читателя», являющегося объектом иронии по­вествовательной стратегии текста, направленной на разруше­ние инерционной системы традиционного восприятия, чтобы пере­ключить внимание имплицитного читателя на более важные, с точки зрения автора, проблемы, чем вопросы чисто литератур­ного характера.

ЭПИСТЕМА

Франц. episteme. Одно из главных понятий в системе интерпрета­ции истории как ряда «прерывностей», выдвинутое М. Фуко в середине 60-х гг. Оно явилось результатом еще структуралист­ских представлений ученого, в соответствии с которыми он, как и


[344]

многие французские структуралисты 60-х гг., считал, что сущест­вует некий глобальный принцип организации всех проявлений че­ловеческой жизни, некая «структура прежде всех других струк­тур», по законам которой образуются, «конституируются» и функционируют все остальные структуры. В духе научных пред­ставлений той эпохи этой «доминантной структуре» приписывался языковой характер, и понималась она по аналогии с языком.

Характеризуя цели своей работы того времени (т. е. прежде всего подводя итоги сделанного им в «Словах и вещах»), Фуко говорил в том же 1966 г. после выхода этой книги, одной из самых популярных его книг: «Мы мыслили внутри анонимной и ограни­чивающей системы мышления, системы присущего ей языка и эпохи. Эта система и этот язык имеют свои собственные законы трансформации. Выявление этого мышления, предшествующего всякому мышлению, этой системы прежде всех систем, и является задачей сегодняшней философии» (Цит. по: Cavallari:1985. с. 19).

Исходя из концепции языкового характера мышления и сводя деятельность людей к «дискурсивным практикам», Фуко постули­рует для каждой конкретной исторической эпохи существование специфической «эпистемы» — «проблемного поля» достигнутого к данному времени уровня «культурного знания», образующегося из «дискурсов» различных научных дисциплин. При всей разно­родности этих «дискурсов», обусловленной специфическими зада­чами каждой научной дисциплины как особой формы познания, в своей совокупности они образуют более или менее единую систему знаний — «эпистему», реализующуюся в речевой практике со­временников как строго определенный языковой код — свод предписаний и запретов: «В каждом обществе порождение дис­курса одновременно контролируется, подвергается отбору, орга­низуется и ограничивается определенным набором процедур» (Fouault:1971a, с. 216). Эта языковая норма якобы бессознательно предопределяет языковое поведение, а, следовательно, и мышле­ние отдельных индивидуумов.

Таким образом, характерной особенностью понимания «эпистемы» у Фуко является то, что она у него выступает как ис­торически конкретное «познавательное поле» научного свойства, как уровень научных представлений своего времени. Насколько можно судить по всему контексту работ французского ученого, он выделял не менее пяти подобного рода «познавательных полей»: античное, средневековое, возрожденческое, просветительское и современное. Первые два не получили у него эксплицитного описания и развернутых характеристик, по-


[345]

этому фактически, и это касается в первую очередь «Слов и ве­щей», речь у него идет о трех четко друг другу противопоставленных «эпистемах»: Возрождение (XV-XVI вв.), классический рационализм (XVII-XVIII вв.) и современность (с начала XIX в.). Как пишет Автономова, эти три эпистемы кардинальным образом отличаются друг от друга: «В ренессансной эпистеме слова и вещи сопринадлежны по сходству; в классическую эпоху они соизмеряются друг с другом посредством мышления — путем репрезентации, в пространстве представления; начиная с XIX в. слова и вещи связываются друг с другом еще более сложной опосредованной связью — такими мерками, как труд, жизнь, язык, которые функционируют уже не в пространстве представления, но во времени, в истории» (Автономова: 1977, с. 58).

С эпистемой связана еще одна проблема общеметодологиче­ского значения. При всех своих функциональных явно структура­листских характеристиках она, по сравнению с другими известны­ми к тому времени структурными образованиями, имела несколько странный облик. С самого начала она носила «децентрированный характер», т. е. была лишена четко определяемого центра и созда­валась по принципу самонастройки и саморегулирования. В ней изначально был заложен момент принципиальной неясности, ибо она исключала вопрос, откуда исходят те предписания и тот диктат культурно-языковых норм, которые предопределяли специфику каждой конкретно-исторической эпистемы. Это объясняется тем, что эпистема образуется из локальных, сугубо ограниченных сфер своего первоначального применения в частно-научных дис­курсивных практиках: «Дискурсивные практики характеризуются ограничением поля объектов, определяемых легитимностью пер­спективы для агента знания и фиксацией норм для выработки кон­цепций и теорий. Следовательно, каждая дискурсивная практика подразумевает взаимодействие предписаний, которые устанавли­вают ее правила исключения и выбора» (Foucault:1977, с. 199).

Каждая вновь образующаяся научная дисциплина как бы зано­во открывает для себя объект своего исследования (фактически, по представлениям Фуко, его «создает») или, как пишет Леqч, «очерчивает поле объектов, определяет легитимные перспективы и фиксирует нормы для порождения своих концептуальных элемен­тов» (Leitch:1983, с. 146). Тот же Лейч отмечает: «изображая эпи­стему не как сумму знаний или унифицированный способ мышле­ния, а как пространство отклонений, дистанцирования и рассеива­ния, Фуко помещает свою всеобщую модель культуры среди ак-


[346]

тивной игры различий» (там же, с. 153). Причем сама эта «игра различий» редуцирует «отличительную» способность традицион­ного различия, превращая его на деле в незначительные отклоне­ния, лишая или ослабляя его функцию содержательного маркиро­вания отличительных признаков. Обозревая работы Ж. Делеза «Различие и повтор» (1968, совместно с Гваттари) и «Логика смысла» (1969), Фуко писал: «Высвобождение различия требует мысли без противоречий, без диалектики, без отрицания; мысли, которая приемлет отклонение; мысли утверждающей, инструмен­том которой служит дизъюнкция; мысли множества — номадической рассеянной множественности, не ограниченной и не скован­ной ограничениями подобия; мысли, которая не приспособляется к какой-либо педагогической модели (например, для фабрикации готовых   ответов),   атакует   неразрешимые   проблемы...» (Foucault:1977, с. 185).

Сам Фуко, кроме «Слов и вещей», практически нигде не упот­реблял понятия «эпистема», что не помешало ему получить исклю­чительную популярность среди самых широких кругов литерату­роведов, философов, социологов, эстетиков, культурологов. Вы­рвавшись из замкнутой системы Фуко, «эпистема» у разных ин­терпретаторов обрела различные толкования, однако сохранился основной ее смысл, так полонивший воображение современников:

«эпистема» соответствует константному характеру некоего специ­фического языкового мышления, всюду проникающей дискурсивности, которая, — и это самое важное, — неосознаваемым для человека образом существенно предопределяет нормы его дея­тельности, сам факт специфического понимания феноменов окру­жающего мира, оптику его зрения и восприятия действительности.

ЭПИСТЕМОЛОГИЧЕСКАЯ НЕУВЕРЕННОСТЬ

Англ. epistemological uncertainty. Наиболее характерная миро­воззренческая категория постмодернистского сознания. В работах теоретиков постмодернизма ее возникновение связывается с кризисом веры во все ранее существовавшие ценности (так назы­ваемый «кризис авторитетов»), хотя на первое место в их аргумен­тации, как правило, выходит «крах» научного детерминизма как основного принципа, на фундаменте которого естественные науки создавали картину мира, где безоговорочно царила идея всеобщей причинной материальной обусловленности природных, обществен­ных и психических явлений. С отказом от принципа детерминизма связана и постоянная критика теоретиками постмодернизма и постструктурализма традиций западноевропейского рационализ-


[347]

ма. В этом отношении они является продолжателями той «разоблачительной» критики всех феноменов общественного соз­нания как сознания буржуазного, которая была начата теоретика­ми Франкфуртской школы (Т. В. Адорно, М. Хоркхаймер и В. Беньямин) и стремилась выявить сущностный, хотя и неявный иррационализм претендующих на безусловную рациональность философских построений и доказательств здравого смысла, лежа­щих в основе «легитимации» — самооправдания западной культу­ры последних столетий.

Культурологический (и художественно-литературный) аспект этой критики был осуществлен в трудах М. Фуко и Ж. Дерриды. Так, например, основная цель исследований Фуко — выявление «исторического бессознательного» различных эпох начиная с Возрождения и по XX в. включительно. Своего апогея этот дух познавательного скептицизма достиг у Дерриды и про­явился в критике традиционных семиотических концепций, дока­зывая ненадежность любого способа знакового обозначения. С точки зрения французского ученого, все постулируемые наукой «законы и правила» существования «мира вещей» на самом деле якобы отражают всего лишь желание человека во всем увидеть некую «Истину», в действительности же это не что иное, как «Трансцендентальное Означаемое» — порождение «западной логоцентрической традиции», стремящейся но всем найти порядок и смысл, во всем отыскать первопричину (или, как выражается философ, навязать смысл и упорядоченность всему, на что на­правлена мысль человека).

В частности, вся восходящая к гуманистам традиция работы с текстом выглядит в глазах Дерриды как порочная практика на­сильственного «овладения» текстом, рассмотрения его как некото­рой замкнутой в себе ценности, — практика, вызванная носталь­гией по утерянным первоисточникам и жаждой обретения ис­тинного смысла. Понять текст для них означало «овладеть» им, «присвоить» его, подчинив его смысловым стереотипам, господ­ствовавшим в их сознании. В каждом анализируемом тексте Деррида ищет «неопределенности», места «провала» или «слабости аргументации», где текст начинает противоречить сам себе. Соб­ственно исследованием механизма «информационных помех», «блокирования процесса понимания» и занята деконструктивистская критика, заложившая основы аналитической практики, под­хваченной затем постмодернистами. Причем на первый план здесь выступает не столько специфика понимания читаемых текстов, сколько природа человеческого непонимания как такового: вы-


[348]

явить и продемонстрировать «неизбежность» ошибки в принципе любого понимания, в том числе и того, которое предлагает сам критик, — сверхзадача подобного анализа.

Для характеристики познавательного скептицизма постмодер­нистского сознания, явившегося в свою очередь следствием «затянувшегося эпистемологического кризиса», английский лите­ратуровед К. Брук-Роуз применяет метафору «мертвая рука», имея в виду юридический термин, означающий владение недви­жимостью без права передачи по наследству. С ее точки зрения, в результате широко распространенного скепсиса относительно по­знавательных возможностей человека для современного понима­ния оказался недоступен исторический характер сознания, обу­словленный как социально-политическим состоянием общества, так и исторически сложившимися представлениями: «все наши представления о реальности оказались производными от наших же многочисленных систем репрезентации» (Brooke-Rose:1986, с. I87). Иными словами, постмодернистская мысль пришла к заключению, что все, принимаемое за действительность, на самом деле не что иное, как лишь представление о ней, зависящее к тому же от точки зрения, которую выбирает наблюдатель, и смена ее ведет к карди­нальному изменению самого представления. Т. о., восприятие че­ловека объявляется обреченным на «мультиперспективизм», на постоянно и калейдоскопически меняющийся ряд ракурсов дейст­вительности, в своем мелькании не дающих возможности познать ее сущность — ее закономерности и основные признаки.

Отказ от историзма и детерминизма — самые характерные признаки «постмодернистской эпистемы». Для таких ее теорети­ков, как Ж. Деррида, М. Фуко, Ж. Лакан, Ж. Делез, Р. Барт, при всем различии позиций, иногда весьма существенном, харак­терно общее представление о мире как о хаосе, бессмысленном и непознаваемом, — как о «децентрированном мире», по отноше­нию к которому люди испытывают, по определению голландского критика X. Бертенса, «радикальное эпистемологическое и онто­логическое сомнение» (Berlens:1986, с. 28).

В подчеркнутом педалировании «антиавторитарности» состоит суть полемических высказываний многих теоретиков постмодер­низма, выражающих его нигилистический пафос. В этом собствен­но и заключается, по И. Хассану, главное отличие постмодерниз­ма от модернизма: «В то время, как модернизм — за исключени­ем дадаизма и сюрреализма — создавал свои собственные формы художественного авторитета именно потому, что центра больше нет (имеется в виду любой структурный принцип концептуальной


[349]

организации мира — бог, логос, физические законы — все то, что обосновывало представление об упорядоченности мироздания. — И. И.), постмодернизм развивался в сторону художественной анархии — в соответствии с глубинным процессом распада мира вещей — или поп-искусства» (Hassan:1975, с. 59). Если модерни­сты пытались как-то защитить себя от угрозы космического хаоса в условиях абсолютной ненадежности любого «центра», то по­стмодернисты приняли хаос как факт и практически живут, про­никшись к нему определенным «чувством интимности». Подтвер­ждение своей убежденности Хассан видит в современных научных релятивистских представлениях, например, в «принципе неопреде­ленности» В. Гейзенберга из области физики и доказательстве неполноты (или неразрешимости) «всех логических систем» К. Геделя. Речь идет о так называемом «соотношении неопреде­ленностей» Гейзенберга, выражающего специфическую связь в квантовой механике между импульсом и координатой микрообъек­тов, обусловленную их корпускулярно-волновой природой, и об известной теореме Геделя о неразрешимости, т. е. о невозможно­сти доказать непротиворечивость формальной системы средствами самой системы, в которой обязательно найдутся «неразрешимые предложения», недоказуемые и одновременно неопровержимые в рамках данной системы.

ЭПИСТЕМОЛОГИЧЕСКИЙ РАЗРЫВ

Франц. rupture EPISTEMOLOGIQUE. Категория, характеризующая специфически постмодернистское понимание историзма, обязан­ная своим происхождением общему духу антиисторизма, столь характерному для западного гуманитарного сознания середины и второй половины XX века. Самым авторитетным ее обоснованием явилась концепция истории М. Фуко. Именно он выступил с по­следовательной критикой традиционного понятия истории, о соз­нательном неприятии которого ученый неоднократно заявлял. Фу­ко фактически создал специфическую и весьма влиятельную кон­цепцию историзма, акцентирующего не эволюционность поступа­тельного прогресса человеческой мысли, не ее преемственность и связь со своими предшествующими этапами развития, а скачкооб­разный, кумулятивный характер ее изменений, когда количествен­ное нарастание новых научно-мировоззренческих представлений и понятий приводит к столь радикальной трансформации всей сис­темы взглядов, что порождает стену непонимания и отчуждения между людьми разных конкретно-исторических эпох, образуя «эпистемологический разрыв» в едином потоке исторического


[350]

времени. Иначе говоря, это «постструктуралистский историзм», главной задачей которого было доказать своеобразие и уникаль­ность человеческого знания в каждый отдельно взятый историче­ский период, да к тому же еще в замкнутом контексте западноев­ропейской цивилизации (также дискретность истории).

Таким образом, одно из ключевых понятий Фуко в его интер­претации истории — это восприятие ее как «дисконтинуитета», восприятие постоянно в ней совершаемого и наблюдаемого раз­рыва непрерывности, который осознается и констатируется на­блюдателем как отсутствие закономерности. В результате история выступает у Фуко как сфера действия бессознательного, или, учи­тывая ее дискурсивный характер, как бессознательный интертекст.

Ю. Кристева считается самым авторитетным среди пост­структуралистов пропагандистом идеи «разрыва», «перелома» (rupture), якобы имевшего место на рубеже XIX-XX вв. в преем­ственности осененных авторитетом истории и традиций эстетиче­ских, моральных, социальных и прочих ценностей; разрыва, с со­циально-экономической точки зрения объясняемого постструкту­ралистами (в духе положений Франкфуртской школы социальной философии) как результат перехода западного общества от бур­жуазного состояния к «постбуржуазному», т. е. к постиндустри­альному.

Подхватывая идею Бахтина о полифоническом романе, Кри­стева в своей работе «Текст романа» (Krisleva:1970) выстраивает генеалогию модернистского искусства XX века: «Роман, который включает карнавальную структуру, называется ПОЛИФОНИЧЕСКИМ романом. Среди примеров, приведенных Бахтиным, можно назвать Рабле, Свифта, Достоевского. Мы можем сюда добавить весь «современный» роман XX столетия (Джойс, Пруст, Кафка), уточнив, что современный полифонический ро­ман, имеющий по отношению к монологизму статус, аналогичный статусу диалогического романа предшествующих эпох, четко от­личается от этого последнего. Разрыв произошел в конце XIX века таким образом, что диалог у Рабле, Свифта или Достоевского остается на репрезентативном, фиктивном уровне, тогда как поли­фонический роман нашего века делается «неудобочитаемым» (Джойс) и реализуется внутри языка (Пруст, Кафка). Именно начиная с этого момента (с этого разрыва, который носит не толь­ко литературный характер, но и социальный, политический и фи­лософский) встает как таковая проблема интертекстуальности. Сама теория Бахтина (так же как и теория соссюровских «анаграмм») возникла исторически из этого разрыва. Бахтин смог


[351]

открыть текстуальный диалогизм в письме Маяковского, Хлебни­кова, Белого... раньше, чем выявить его в истории литературы как принцип всякой подрывной деятельности и всякой контестативной текстуальной продуктивности» (Kristeva:1970, с. 92-93).

Здесь сразу бросается в глаза весь набор постструктуралист­ских представлений в его телькелевском варианте: и понимание литературы как «революционной практики», как подрывной дея­тельности, направленной против идеологических институтов, про­тив идеологического оправдания общественных институтов; и принцип «разрыва» культурной преемственности; и вытекающая отсюда необходимость «текстуального диалогизма» как постоян­ного, снова и снова возникающего, «вечного» спора-контестации художников слова с предшествующей культурной (и, разумеется, идеологической) традицией; и, наконец, теоретическое оправдание модернизма как «законного» и наиболее последовательного выра­зителя этой «революционной практики» литературы.

У йельцев (де Ман, Хиллис Миллер) познавательный реляти­визм закономерно приводил их к историческому нигилизму вооб­ще и, в частности, к мысли о невозможности истории литературы как таковой, в чем откровенно признавался Хиллис Миллер (Мiller:1985, с. XXI). Бремя истории, как остроумно заметил Лейч, оказалось для них неподъемным (Leitch: 1988, с. 299).

В предисловии к «Риторике романтизма» (1984) де Ман от­мечал, что практика его анализа как скрупулезного прочтения тек­ста постоянно нарушает континуум преемственности историко-литературных традиций, а свою статью в «Йельском манифе­сте» он заключает типично деконструктивистской сентенцией:

«Ничто, ни поступок, слово, мысль или текст, никогда не находит­ся в какой-либо, позитивной или негативной, связи с тем, что ему предшествует, следует за ним или вообще где-либо существует, а лишь только как случайное событие, сила воздействия которого, как и сила смерти, обязана лишь случайности его проявления» (De Мап:1984, с. 69).

ЭСТЕЗИС

Англ. aesthesis, франц. esthesis (от греч. — ощущение, чувство). Термин, веденный М. Маффесоли для описания спе­цифического предсознательного миро- и самоощущения, обязан­ного своим происхождением практике жизнеповедения хиппи, ху­дожественному андеграунду и прочим философско-религиозным маргинальным сообществам.


[352]

В «коллективной чувственности» малых групп, или, как теперь их принято обозначать с легкой руки Делеза, «племен», социаль­ность, по Маффесоли, противостоит обществу в его традиционном понимании; это социальность множества маргинальных сооб­ществ, порождающая дух эмоциональной сопричастности и обла­дающая особой аурой, аурой эстетического восприятия, где разум, рациональная рефлексия замещаются эмоциональной реакцией. Все это и создает, пишет Маффесоли, «этику эстетики»:

«Возможно, один из самых обещающих ключей ко всему тому, что объединяется понятием «постмодерн» — это просто способ выяв­ления связи между этикой и эстетикой» (Maffesoli:1989, с. 103). Этот «эстезис», понимаемый в данном случае как постоянный процесс эстетизации всех жизненных явлений в коллективном сознании племени, зависит, подчеркивает исследователь, от союза микрокосмоса и макрокосмоса. Постмодернистское сознание 80-х годов, заключает Маффесоли, отвергло традиционную бинарную логику, логику господства, инструментализм, принцип строгой организованности и иерархической упорядоченности социальных структур (все, что является характеристиками типичной социаль­ной организации) и вместо этого предложило «развитие органиче­ской солидарности в символическом измерении (коммуникацию), «нонлогики» (в духе идей В. Парето), озабоченность настоящим» (там же, с. 103). Именно эстетическая форма существования по­стмодернистского сознания и приводит, по Маффесоли, к возник­новению групповой, а не индивидуальной «этики, эмпатики и проксении» (право взаимного гостеприимства), что в принципе и должно обеспечивать существование «органического компромис­са» между людьми. В то же время эстетизированное восприятие, эстетическое сознание приводят к тому, что после долгого периода господства рационализма с его «расколдовыванием мира», о чем в свое время писал Макс Вебер, приходит, по утверждению Маф­фесоли, «заколдовывание мира» в сознании людей конца XX в.

ЭСТЕТИЧЕСКОЕ ПРАВДОПОДОБИЕ ДОКСА

ЭХОКАМЕРА ИНТЕРТЕКСТУАЛЬНОСТЬ

ЯЗЫК, РЕЧЬ, РЕЧЕВАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ

Франц.   LANGUE,   PAROLE,   LANGAGE.   Понятия,   введенные

Ф. Соссюром, которые были положены в основу различных на­правлений структурной лингвистики.


[353]

Речевая деятельность (langage) — совокупность знаков, вклю­чающая два аспекта: кодифицированный язык (langue) как систему правил и речь (parole), представляющую собой индивидуальную вариацию речевой деятельности как средство общения, реализуе­мую на основе кода.

ЯЗЫКОВОЕ СОЗНАНИЕ

Франц. CONSCIENCE LINGUISTIQUE, англ. LINGUISTIC CONSCIOUSNESS. В пределах структурной лингвистики постулат о тождестве языкового оформления сознания с самим сознанием стал общим местом уже в 1950-х гг., если не раньше. Разумеется, можно много спорить о том, насколько человек как личность адекватен своему соз­нанию — как свидетельствуют современные философы, психоло­ги, лингвисты, культурологи и литературоведы, скорее всего нет. Но никто до сих пор не привел серьезных доказательств в опро­вержение тезиса, что наиболее доступным и информационно на­сыщенным способом постижения сознания другого человека явля­ется информация, которую носитель исследуемого сознания пере­дал при помощи самого распространенного и древнего средства коммуникации — обыкновенного языка. Как заметил психолог Дж. Марсия, «если хотите что-нибудь узнать о человеке, спроси­те его. Может быть, он вам что-нибудь и расскажет» (Marcia:1987, с. 54). Иными словами, снова и снова возникает вопрос, терзаю­щий теоретическое сознание XX века: действительно ли верен тезис «loquor ergo sum» — «говорю, значит, существую»?

Дальнейшей ступенью в развитии концепции языкового созна­ния было отождествление его уже не с устной речью, а с письмен­ным текстом как якобы единственным возможным средством его фиксации более или менее достоверным способом. Рассматривая мир исключительно через призму сознания, как феномен письмен­ной культуры, как порождение Гутенберговой цивилизации, пост­структуралисты уподобляют самосознание личности некой сумме текстов в той массе текстов различного характера, которая, по их мнению, и составляет мир культуры. Поскольку, как не устает повторять основной теоретик постструктурализма Ж. Деррида, «ничего не существует вне текста» (Derrida: 1976, с. 158), то и лю­бой индивид в таком случае неизбежно находится «внутри тек­ста», т. е. в рамках определенного исторического сознания, на­сколько оно нам доступно в имеющихся текстах. Весь мир в ко­нечном счете воспринимается Дерридой как бесконечный, безгра­ничный текст, как «космическая библиотека», по определению


[354]

Винсента Лейча, или как «словарь» и «энциклопедия», по харак­теристике Умберто Эко.

Специфика новейшей, постмодернистской трактовки языко­вого сознания состоит уже не столько в его текстуализации, сколько в его нарративизации, т. е. в способности человека описать себя и свой жизненный опыт в виде связного повествова­ния, выстроенного по законам жанровой организации художест­венного текста. Таким образом, здесь выявляются две тесно свя­занные друг с другом проблемы: языкового характера личности и повествовательного модуса человеческой жизни как специфиче­ской для человеческого сознания модели оформления жизненного опыта. В данном случае эта специфичность, отстаиваемая теоре­тиками лингвистики, литературоведения, социологии, истории, психологии и т. д., в ходе своего обоснования приобретает все чер­ты роковой неизбежности, наглухо замуровывающей человека в неприступном склепе словесной повествовательности наподобие гробницы пророка Мухаммеда, вынужденного вечно парить без точки опоры в тесных пределах своего узилища без права пере­писки с внешним миром.

Существенную роль в теоретическом обосновании текстуали­зации сознания и сыграл Жак Лакан, выдвинувший идею тек­стуализации бессознательного, которое традиционно связывалось прежде всего со сновидением. Это было очень важным моментом в оформлении нового представления о сознании человека, по­скольку к тому времени уже было ясно, что своим рационально аргументированным дискурсивным полем оно не исчерпывается. Поэтому и получил такое распространение тезис Лакана, подхва­ченный затем постструктуралистами и постмодернистами, что сно­видение структурировано как текст, более того, «сон уже есть текст».

«Сновидение подобно игре в шарады, в которой зрителям предполагается догадаться о значении слова или выражения на основе разыгрываемой немой сцены. То, что этот сон не всегда использует речь, не имеет значения, поскольку бессознательное является всего лишь одним из нескольких элементов репрезента­ции. Именно тот факт, что и игра, и сон действуют в условиях таксемического материала для репрезентации таких логических спо­собов артикуляции, как каузальность, противоречие, гипотеза и т. д., и доказывает, что они являются скорее формой письма, не­жели пантомимы» (Lacan:1977, с. 161).

Сама субъективность как таковая, с точки зрения Лакана, пол­ностью реляционна, т. е. исходит исключительно из практики


[355]

взаимоотношений субъектов (или, в интериоризированном состоя­нии, из практики соотношения представления о себе и других) и выявляется в результате действия принципа различия, посредст­вом оппозиции «другого» по отношению ко «мне». Фактически субъективность здесь характеризуется как действие означающей системы, существующей до индивида и определяющей его куль­турную идентичность. Таким образом, субъект полагается лишь лингвистически, само его порождение и существование предопре­деляется и поддерживается речью, дискурсом. Иными словами, вне языка быть человека не может.

Языковое сознание в современной постструктуралистской ин­терпретации понимается как принципиально нестабильное, дина­мически подвижное образование, способное существенно видоиз­меняться в зависимости от того языкового материала, с которым оно сталкивается и который в той или иной мере обязательно при­нимает участие в его конституировании. Иными словами, каждый текст (при общей текстуализации мира текстом может быть и но­вая жизненная ситуация, прочитывая которую, индивид может счесть для себя необходимым сменить форму ролевого поведения, чтобы вписаться в другие условия — нормы существования) предлагает воспринимающему сознанию определенную речевую позицию, тем или иным образом конституирующую его вообра­жаемую связность и целостность.

Именно из этого исходил Истхоуп, предлагая свое объяснение отличия модернистского романа от реалистического: «Роман по мере того, как он выстраивает нечто связно воспроизведенное — характер, рассказ или «то, что происходит», — обеспечивает по­зицию для говорящего субъекта (теперь уже читателя) как субъ­екта высказывания; по мере того, как он участвует в процессе кон­струирования — через язык, стилистические эффекты с целью создать ощущение характера, через повествование, — он порож­дает читателя как субъекта акта высказывания. Решающим явля­ется тот факт, что в классическом реалистическом романе, где вы­сказывание выдвигается на первый план за счет акта высказыва­ния, читателю предлагается позиция субъекта высказывания, в то время как позиция субъекта акта высказывания отвергается. Мо­дернистский же текст, нацеленный на демонстрацию процесса своего собственного акта высказывания, разрушает стабильность читателя как субъекта высказывания-результата» (Easthope:1988, с. 137).

 

[356]

 

БИБЛИОГРАФИЯ

Автономова: 1977 — Автономова Н. С. Философские проблемы структурного анализа в гуманитарных науках. — М., 1977.

Автономова: 1980 — Автономова Н. С. Рассудок, разум, рациональность. — М., 1980.

Автономова: 1991 — Автономова Н. С. Археология знания; Фуко. // Современная западная философия: Словарь. — М., 1991.

Андреев: 1986 — Андреев Л. Г. Французская литература и «конец века». // Вопр. лит. — М.. 1986.— № 6. С. 81-101.

Барт: 1996— Барт Р. Мифологии. М., 1996.

Барт:1989— Барт Р. Избранные работы: Семиотика: Поэтика. — М., 1989.

Барт: 1994— Барт Р. S/Z. — М., 1994.

Бахтин: 197 5 — Бахтин М.М. Проблема содержания, материала и формы в словесном худ. творчестве. // Бахтин М.М. Вопросы литературы и эстетики. — М., 1975.

Бахтин: 1979   Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. — М.,1979.

Бахтин: 1979а Бахтин М. М. Проблемы поэтики Достоевского. — 4-е изд. — М., 1979.

Бенвенист:1974— Бенвенист Э. Общая лингвистика. — М., 1974.

Воннегут: 1975 — Воннегут К. Завтрак для чемпионов. // Иностр. лит-ра. - М., 1975. № 2,

Гайденко:1963 — Гайденко П.П. Экзистенциализм и проблема культуры. — М., 1963.

Гараджа: 1989 — Гараджа А. В. Критика метафизики в неоструктурализме (по работам Ж. Дерриды 80-х годов). — М., 1989.

Гараджа: 1991 — Гараджа А. Ж, Бодрийар. // Современная западная философия: Словарь.— М., 1991 .— С. 44-45.

Греймас. Курте: 1983 — Греймас А.-Ж., Курте Ж. Семиотика: Объяснительный словарь теории языка // Семиотика. — М., 1983. — С. 483-550.

Гульельми:1986 — Гульельми А. Группа 63. // Называть вещи своими именами. — М., 1986.

Делез, Гваттари: / 990—Делез Ж.. Гваттари Ф. Капитализм и шизофрения: Анти-Эдип. — М., 1990.

Делез: 1998— Делез Ж. Фуко. — М.. 1998.

Деррида:1992 — Деррида Ж. Письмо к японскому другу. // Вопр. философии. — М.. 1992. — №4.— С. 53-57.

Деррида: 1993 — Жак Деррида в Москве. — М., 1993.

Зарубежная эстетика: 1987    Зарубежная эстетика и теория литературы XIX — XX вв. / Сост.. общ. ред. и вступ. ст. Косикова Г. К. — М., 1987.

Ильин: 1983 — Ильин И. П. Теория знака Ж. Дерриды и ее воздействие на современную критику США и Западной Европы. // Семиотика. Коммуникация. Стиль. — М.. 1983.

Ильин:1984а Ильин И. П. Постструктурализм и диалог культур. — М., 1989.

Ильин: 1984b Ильин И.П. Проблемы «новой критики»: История эволюции и совр. состояние. // Заруб. литературоведение 70-х гг.: Направления, тенденции, проблемы. — М., 1984. — С. 119-155.

Ильин: 1985 — Ильин И.П. Между структурой и читателем: Теоретические аспекты коммуникативного изучения литературы. // Теории, школы, концепции. — М. 1985.

Ильин: 1987 — Ильин И.П. Совр. концепции компаративистики и сравнит, изучения литератур. — М.. 1987.

Ильин:1988— Ильин И. П. Некоторые концепции искусства постмодернизма в современных зарубежных исследованиях.    М.. 1988.

Ильин: 1989а Ильин И. П. Восточный интуитивизм и западный иррационализм: «Поэтическое мышление» как доминантная модель «постмодернистского сознания». // Восток Запад: Лит. взаимосвязи в заруб, исследованиях. — М., 1989. - С. 170-190.

Ильин: 1989b - Ильин И. П. Проблема речевой коммуникации в современном романе. // Проблемы эффективности реч. коммуникации. —М.,1989.

Ильин: 1989с — Ильин И. П. Стилистика интертекстуальности: Теоретические аспекты. // Проблемы современной стилистики. — М.. 1989. —С. 186-207.

Ильин: 1990a — Ильин И. П. "Постмодернизм": Проблема соотношения творч. методов в совр. романе Запада. // Современный роман: Опыт исследования. — М., 1990.


[357]

Ильин:1990bИльин И. П. Массовая коммуникация и постмодернизм. // Речевое воздействие в сфере масс. коммуникации. — М., 1990.    С. 80-96.

Ильин: 1990с Ильин И. П. Проблема личности в литературе постмодернизма: Теоретич. аспекты. // Концепция человека в совр. литературе. 1980-е годы. — М„ 1990.

Ильин: 1991 — Ильин И.П. Малколм Брэдбери: критик, писатель, пародист. // Диапазон. М..1991.— № 3.—С.16-20.

Ильин: 1992 — Ильин И.П. Английский постструктурализм и традиция социального историзма. // Диапазон. — М.. 1992.   № 1. — С 32-38.

Ильин: 1996 — Ильин И. П. Постструктурализм. Деконструктивизм. Постмодернизм. — М..1996.

Ильин:1998— Ильин И. П. Постмодернизм от истоков до конца столетия: эволюция научного мифа. — М., 1998.

Исаев:1992 — Как всегда об авангарде: Антология франц. театр, авангарда. — М., 1992.

История греческой литературы: 1960— История греческой литературы. — М.. 1960. Т. 3.

Косиков:1986 — Косиков Г. К. Комментарии. // Называть вещи своими именами. — М., 1986. С. 517-540.

Косиков:1987— Косиков Г. К. Зарубежное литературоведение и теор. проблемы науки о литературе. // Зарубежная эстетика и теория литературы XIX — XX вв. — М., 1987.

Косиков:1989 — Косиков Г. К. Ролан Барт — семиолог, литературовед. // Барт Р. Избранные работы: Семиотика: Поэтика. — М., 1989. — С. 3-45.

Косиков: 1998— Косиков Г. К. От структурализма к постструктурализму.— М.. 1998.

Лакан:1997 — Лакан Ж. Инстанция буквы в бессознательном, или судьба разума после Фрейда. — М., 1997.

Лапланш, Понталис:1996  Лапланш Ж.. Понталис Ж.-Б. Словарь по психоанализу. — М., 1996.

Левин:1974 — Левин А. Е. Принципы семиологического анализа. // Вопросы философии. М., 1974. — №9.

Лосев: 1971 — Лосев А. Ф. Комментарии. // Платон. Сочинения. — М., 1971. — ТЗ/1/.

Лотман: 1970 — Лотман Ю. М. Структура худож. текста. — М., 1970.

Мон: 1993 — Мон Ф. Тексты и коллажи. — М., 1993.

Называть вещи:1986 — Называть веши своими именами: Прогр. выступления мастеров западноевроп. лиг. XX в. / Сост., предисл., общ. ред. Андреева Л. Г. — М.. 1986.

Новое в зарубежной лингвистике: 1986 — Новое в зарубежной лингвистике. — М.. 1986. — Вып. 17: Теория речевых актов.

Овчаренко: 1988 — Овччаренко В. И. Бессознательное. // Новейший философский словарь. — Минск. 1998

Пропп:1998 — Пропп В, Я. Морфология <волшебной> сказки. Исторические корни волшебной сказки. — М.. 1998. — (Пропп В. Я. Собрание трудов).

Райкрофт:1995 — Райкрофт Ч. Критический словарь психоанализа. — СПб., 1995.

Рыклин: 1991 — Рыклин М. К. Делез. // Современная западная философия: Словарь / Сост.: Малахов В. С.. Филатов В. П.    М., 1991, — С. 88-89.

Рыклин: 1992 — Рыклин М. К. Террорологики. — Тарту: М., 1992.

Соссюр:1977 — Соссюр Ф. де. Труды по языкознанию. — М.. 1977.

Тынянов: 1929 — Тынянов Ю. Архаисты и новаторы. — М.. 1929.

Успенский: 1970 — Успенский Б. Н. Поэтика композиции. — М.. 1970.

Утопия: 1991 — Утопия и утопич. мышление: Антология заруб. литературы. — М., 1991.

Фуко: 1977— Фуко М. Слова и вещи: Археология гуманит. наук. — М., 1977.

Фуко:1996—Фуко М. Воля к истине. — М., 1996.

Шкловский: 192 5 — Шкловский В. Б. О теории прозы. — М: Л., 1925.

Эйхенбаум: 1969 — Эйхенбаум Б. М. О прозе. — Л., 1969.

Эко: 1988 — Эко У. Заметки на полях «Имени розы». //Иностр. лит. — М., 1988. — № 10.

Юнг: 1994    Юш К. Г. Проблемы души нашего времени. — М.. 1994.

Якобсон: 1975 — Якобсон Р. Лингвистика и поэтика. // Структурализм: "за" и "против". — М, 1975.— С. 193-230.

Abems:l992    Abems J. La vie quotidienne du parlement europeen. — P., 1992.

Adams: 1977 — Adams M.. Jane Eyre: Woman's estate. // The authority of experience.


[358]

Ed. by Edwards L, Diamond A. — Amherst, 1977.
Althusser:1970 — Althusser L. Reading Capital. — L., 1970.
Archard:1984 — Archard D. Consciousness and unconsciousness. — L., 1984.
Atkins:1981 — Atkins G. D. The sign as a structure of difference. // Semiotic themes. Ed. by DeGeogre P. — Lawrence, 1981.

Attridge:1988 — Attridge D. Peculiar languages: Lit. as difference... — Ithaca, 1988.
Auge:1992 — Auge M. Non-lieux: introd. a une anthropologie de la surmodernite. — P., 1992.

Auge:1994a Auge M. Le sens des autres: l'actualite d'anthropologie. — P., 1994.
Auge:1994b Auge M. Pour l'anthropologie des mondes modernes. — P., 1994.
Bal:1977— Bal M. Narratologie: Les instances du recit. — P., 1977
Balandier:1988 — Balandier G. Le Desordre: Eloge du mouvement. — P., 1988.
Balandier:1992 — Balandier G. Pouvoir sur scenes. — P., 1992.
Barba, Savarese:1985 — Barba E., Savarese N. L'Anatomie de l'acteur: Dictionnaire d'anthropologie theatrale—P., 1985.

Barthelme:1968 — Bartheime D. Unspeakable practices, unnatural acts. — N.Y., 1968.
Barthes: 1953 — Barthes R. Le degre zero de l'ecriture. — P., 1953.
Barthes:1957— Barthes R. Mythologies. — P., 1957.
Barthes: 1966— Barthes R. Introduction a l'analyse structurale des recits. // Communications. — P. 1966. — N 8. — P. 1-27.
Barthes: 1970 — Barthes R. S/Z. — P., 1970.
Barthes: 1970a Barthes R. L'Empire des signes. — Geneve, 1970.
Barthes: 1970b Barthes R. L'Etrangere. // La quinzaine litteraire. — P., 1970. N 94.
Barthes: 1971 — Bartes R. Changer l'objet lui-meme. // Esprit. N 4. — P., 1971.
Barthes: 1971a Barthes R. Sade, Fourier, Loyola. — P., 1971.
Barthes: 1972 — Barthes R. To wright: An intransitive verb? // The structuralists. Ed. by DeGeorge P., DeGeorge F. — Carden City, 1972.
Barthes: 1973a Barthes R. Le plaisir du texte. — P., 1973.
Barthes: 1973b Barthes R. Texte. // Encyclopaedia universalis. — P.,1973. Vol. 15.
Barthes: 1975 — Barthes R. Roland Barthes par Roland Barthes. — P., 1975.
Barthes: 1977 — Barthes R. Fragments d'un discours amoureux. — P., 1977.
Barthes: 1978 — Barthes R. Lecon. — P., 1978.
Barthes: 1980 — Barthes R. La chambre claire: Note sur la photographie. — P., 1980.
Baudrillard: 1976 — Baudrillard J. L'Echange symbolique et la mort. — P., 1976.
Baudrillard: 1977— Baudrillard J. Oublier Foucault. — P., 1977.
Baudrillard: 1979 — Baudrilllard J. De la seduction. — P., 1979.
Baudrillard: 1981 — Baudrillard J. Simulacres et simulations. — P., 1981.
Baudrillard: 1987— Baudrillard J. Cool memories. — P., 1987.
Baudrillard: 1987a Baudrillard J. L'Autre par lui-meme. — P., 1987.
Baudrillard: 1990 — Baudrillard J. La transparence du mal. — P., 1990.
Baudrillard: 1991 — Baudrillard J. La guerre du Golphe n'a pas eu lieu. — P., 1991.
Beaugrande, Dressler: 1981 — Beaugrande R.-A. de. Dressler W. Introduction to text linguistics. — L.; N.Y., 1981.

Beauvoir: 1970 — Beauvoir S. The second sex. — N. Y., 1970.
Belsey:1980 — Belsey C. Critical practice. — L; N.Y.,1980.
Bertens:1986 — Bertens N. The postmodern Wehanschauung and its relation with modernism // Approaching postmodernism. — Amsterdam etc., 1986.
Berten, Fokkema:1986— Bertens H., Fokkema D. Forword. // Approaching postmodernism. Ed. by Fokkema D., Bertens H. — Amsterdam etc., 1986.
Birringer:1991 — Birringer J, Theatre, theory, postmodernism. — Bloomington, 1991.
Blanchard:1975 — Blanchard J.M. Semiostyles: Le ritual de la litterature // Semiotica, The Hague, 1975, vol. 14, N 4.

Blanchot:1986 - Blanchot M. M. Foucault tel que(l) je l'imagine. — Montpellier, 1986.
Bloom: 1976 — Bloom H. Poetry and repressions. — Hew Haven; L., 1976.


[359]

Booth: 1961 - Booth W. С. The rhetoric of fiction. — Chicago; L., 1961.
Bourdieu:1979 — Bourdieu P. e. a. La distinction: Critique sociale du jugement de gout. — P.. 1979.
Bouvier: 1989 — Bouvier P. Le travail au quotidien, demarche socio-anthropologique. — P.,1989.

Bouvier: 1995 -— Bouvier P. Socio-anthropologie du contemporain. — P., 1995.
Bove:1980 — Bove P. Destructive poetics: Heidegger and modem Amer. poetry.  — N.Y., 1980.

Bowie:1987— Bowie M. Freud, Proust and Lacan: Theory as fiction. — Cambr., 1987.
Brede:1985 — Brede R. Aussage und Discours: Unters. zur Discours - Theorie bei Michel Foucault. - Frankfurt a. M., 1985.
Bremond:1973 — Bremond Cl. Logique du recit. — P., 1973.
Brenkman:1976 — Brenkman J. Narcissus in the text. // Georg. rev. — N.Y., 1976. — Vol. 30, N 30.
Brenkman:1979 — Brenkman J. Deconstruction and the social text. // Social text. — Michigan, 1979. — Vol. 2, N 1.—P. 27-51.
Brenkman: 1985 — Brenkman J. Culture and domination. — Ithaca, 1985.
Bronzwaer:1978 — Bronzwaer W. J. M. Implied author, extradiegetic narrator and public reader. //Neophilologus. — Groningen, 1978. — Vol. 67, N 1. — P. 1-18.
Brooke-Rose:1981 — Brooke-Rose Chr. A rhetoric of the unreal: Studies in narrative and structure, especially the fantastic. — Cambridge etc., 1981.
Brooke-Rose: 1986 — Brooke-Rose Chr. The dissolution of character in the novel. // Reconstructing individualism, — Stanford, 1986.
Brooks: 1984 — Brooks P. Reading for the plot: Design and intention in narrative. — N. Y.,1984.
Brown: 1989 — Brown D. The modernist self in twentieth century literature: A study in self-fragmentation. - Basingstoke; L., 1989.
Bruner:1986 — Bruner J. Actual minds, possible worlds. — Cambridge, 1986.
Butler:1980 — Butler Chr. After the Wake: An essay on the contemporary avant-garde. — Oxford, 1980.

Butler: 1986 — Butler Ch. Interpretation, deconstruction and ideology. - Oxford, 1986.
Butor:1969 — Butor.   P., 1969. (Arc; N 39).
Cavallari:1985 — Cavallari H. M. Understanding Foucault: Same sanity / other madness. // Semiotica. — Amsterdam, 1985. — Vol. 56, N 3/4. — P. 315-346.
Chase: 1987 — Chase C. Transference as trope and persuasion. // Discourse in the psychoanalysis and literature. / Ed. by Rimmon-Kenan S.-L. — L.; N. Y., 1987.
Chatman:I978 — Chatman S. Story and discourse: Narrative structure in fiction a. film. — Ithaca; L., 1978.

Cixous:1975 — Cixous H. Le rire de la Meduse. // Arc. — P., 1975. — N 61.
Cixous:1979 — Cixous H. Sorties. // Sixous H. Clement, Catherine: La jeune nee. — P., 1979.

Coming to terms: 1989 — Coming to terms: Feminism, theory, politics. — N. Y., 1989.
Coquet: 1973 — Coquet J.-C. Semiotique litteraire. — P., 1973.
Critical inquiry: 1980 — Critical inquiry. — Chicago, 1980. — Vol.7, N I.
Csicsery-Ronay:1997 — Csicsery-Ronay I. Notes on Mutopia. // Postmodern Culture. An electronic journal of interdisciplinary criticism, (http://jefferson.village.virginia.edu/pmc) — Johns Hopkins University Press. — 1997. Vol. 8. N 1.
Cutler:1975 — Culler J. Structuralist poetics. — Ithaca, 1975.
Culler:1983 — Culler J. On deconstruction. — L. etc., 1983.
Culler:1988 — Culler J. Framing the sign: Criticism and its institutions. — L., 1988.
Davis:l977— Davis D. Artculture: Essays on the post-modem. — N.Y., 1977.
De Certemr:1980 — De Certeau M. L'invention du quotidien. — P., 1980.
De Certeau: 1984 — De Certeau M. The practice of everyday life.— L., 1984.
De Man: 1971 — De Man P. Blindness and insight: Essays in the rhetoric of contemporary criticism. — N. Y., 1971.


[360]

De Man: 1979 — De Man P. Allegories of reading: Figural language in Rousseau, Nietzsche, Rilke, and Proust. — New Haven, 1979.
De Man: 1984 — De Man P. The rhetoric of romanticism. — N. Y., 1984.
De Man:1986 — De Man P. The resistance to theory. — Minneapolis, 1986 .
Debord:1990   Debord G. Comments on The society of spectacle. — L., 1990.
Dehord: 1992 — Debord G. La sociele du spectacle. — P., 1992.
Deconstruction:1979 — Deconstruction and criticism. — N. Y., 1979,
Deconstruction: 1986   Deconstruction in context: Lit. a. philosophy. — Chicago, 1986.
Deleuze, Guattari:1968 — Deleuze G., Guttari F. Difference et repetition. — P., 1968.
Deleuze, Guattari: 1972 — Deleuze G., Guattari F. Capitalisme et schizophrenie: L'Anti-Oedipe. — P., 1972.
Deleuze. Guattari:1975— Deleuze G, Guattari F. Kafka: Pour une litteralure mineure. — P.,1975.

Deleuze, Guattari:1976 — Deleuze G., Guattari F. Rhizome. — P., 1976.
Deleuze, Guattari: 1980 — Deleuze G., Guattari F. Milleplateaux. P., 1980.
Deleuze, Guattari:1992 — Deleuze G., Guattari F. Nomadology: The war machine. — N.Y., 1992.

Deleuze: 1969 — Deleuze G. Logique du sens. - P., 1969.
Deleuze: 1988 — Deleuze G. Le pli: Leibniz et le baroque. — P., 1988.
Deleuze: 1990 — Deleuze G. Pourparlers. — P., 1990.
Derrida: 1967a Derrida J. De la grammatologie. — P., 1967.
Derrida:1967b — Derrida J. L' ecriture et difference. — P., 1967.
Derrida: 1972a Derrida J. La dissemination. — P., 1972.
Derrida: 1972b — Derrida J. Positions. — P., 1972.
Derrida: 1972
с Derrida J. Structure, sign, and play in the discourse of human sciences. // The structuralist controvercy. — Baltimore, 1972.
Derrida: 1972d — Derrida J. Marges - de la philosophie. — P., 1972.
Derrida: 1973 — Derrida J. Speech and phenomena and other essays on Husserl's theory of signs. — Evanston, 1973.
Derrida: 1974a Derrida J. Glas. — P., 1974.
Derrida: 1974h Derrida J. Mallarme. // Tableau de la litt. fr. - P., 1974. — N 3.
Derrida: 1976 — Derrida J. Ofgrammatology. — Baltimore, 1976.
Derrida: 1978 — Derrida J. Writing and difference.   Chicago, 1978.
Derrida: 1980 — Derrida J. The supplement of copula: Philosophy before linguistics. // Textual strategies: Perspectives in post-structuralist criticism. — L., 1980.
Derrida: 1980a Derrida J. La carte postale: De Socrate a Freud et au-dela. - P., 1980.
Derrida: 1981 — Derrida J. Les morts de Roland Bartes. // Poetique. — P., 1981. N 47.
Derrida: 1986 — Derrida J. Parages. — P., 1986.
Derrida: 1987 — Derrida J. Psyche: Invention de l'autre. — P., 1987.
Derrida:1987a Derrida J. De l'esprit: Heidegger et la question. — P., 1987.
D'haen: 1983 — D'haen T. Text to reader: A communicative approach to Fowles, Barth, Cortazar and Boon. - Amsterdam; Philadelphia, 1983.
D'haen: 1986 — D'haen T. Postmodernism in American fiction and art. // Approaching postmodernism. — Amsterdam; Philadelphia, 1986.
Dijk:1979 — Dijk T. A. van. Advice on theoretical poetics // Poetics. - Amsterdam, 1979. — Vol. 8, N 6. — P. 569-608.
Dijk: 1980 — Dijk T. A. van. Textwissenschaft. — Tubingen, 1980.
Dijk: 1981 — Dijk T. A. van. Studies in the pragmatics of discourse. — The Hague, 1981.
Displacement: 1983 — Displacement: Derrida and after.— Bloomington, 1983
Dolezel: 1967 — Dolezel L. The typology of the narrator point of view in fiction // To honor Roman Jakobson. — The Hague, 1967. — Vol. 1. — P.541 -552.
Dort:1988 - Doit B. La representation emancipee.— P., 1988.
Dreifus. Rabinow:1982 — Dreifus H. L., Rabinow P. Michel Foucault: Beyond structuralism and hermeneutics. — Brighton, 1982.


[361]

Du Plessis:1985   Du Plessis R. B. Writing beyond the ending: Narrative strategies in twentieth-century women writers. — Bloomington, 1985.
Dubois:1977   Dubois Ph. L'enonciation narrative du recit surrealiste: L'identite du sujet et de l'objet couples a la conquete du Nom // Litterature. — P., 1977. — N 25.
Ducrot:1978 - Ducrot O. Structuralisme, enonciation et semanlique // Poetique. — P., 1978.— N 33.— P. 107-128.
Eagleton: 1976 — Eagleton T. Criticism and ideology: A study in Marxist lit. theory. — L.,1976.

Eagleton: 1983   Eagleton T. Literary theory: An introduction.   Oxford, 1983.
Eagleton: 1984 — Eagleton T. The function of criticism. — L., 1984.
Easthope:1988 — Easthope A. British post-structuralism since 1968. — L.; N. Y., 1988.
Easthope: 198 — Easthope A. Poetry and phantasy.   Cambridge, 1989.
Eco:1962 — Eco U. Opera operta. — Milano: Bompiani, 1962.
Eco:1964 — Eco U. Apocalittici
е integrati. — Milano: Bompiani, 1964.
Eco:1966a Eco U. James Bond: Une combinatoire narrative. // Communications. — P.,1966.—N7.—P.77-93.
Eco:1966b Eco U. Sue, il socialismo
е la consolazione, prefazione a E. Sue, I misteri di Parigi. — Milano: Sugar, 1966.
Eco: 1979 — Eco U. The role of the reader: Explorations in the semiotics of texts. — Bloomington; L., 1979.

Empson:1961 — Empson W. Seven Types of Ambiguity.   L., 1961.
Federman:1976 — Federman R. Take it or leave it: An exaggerated second-hand tale to be read aloud either standing or sitting. — N.Y., 1976.
Felman: 1980 — Felman Sh. Le scandale du corps parlant: «Don Juan» avec Austin ou La seduction en deux lang. - P., 1980. - 222 p.
Felman:1981 — Felman Sh. Reading feminity. // Yale French studies. - New Haven, 1981.N 62.
Felman: 1985 — Felman Sh. Writing and madness: Lit., philosophy, psychoanalisis. — lthaca(N.Y.), 1985.

Feminism: 1989 — Feminism and psychoanalysis.   Ithaca; L.,1989.
Feminism: 1991   Feminisms: An anthology of literary theory and criticism. Ed. by Warhal R. R., Price Hemdl D. — New Brunswick, 1991.
Fetterly:1978 — Fetterly J. The resisting reader: A feminist approach to American fiction. -Bloomington, 1978.
Fieguth:1973 — Fieguth R. Zur Rezeptionslenkung bei narrativen und dramatischen Werken. // Sprache im technischen Zeitalter. — 1973. — N 43, S. 186-201.
Flores:1984 — Flores R. The rhetoric of doubtful authority: Deconstructive readings of self-questioning narratives, St.Augustine to Faulkner. — Ithaca; L., 1984.
Fokkema:1986 — Fokkema D. W. The semantic and syntactic organisation of postmodernist texts. // Approaching postmodernism. — Amsterdam etc., 1986.
Foucault: 1967— Foucault M. Les mots et les choses: Une archeologie des sciences humaines. - P., 1967.

Foucault: 1968 — Foucault M. Reponse a une question. // Esprit. — P., 1968. N 36.
Foucault: 1969 — Foucault M. Ou'est-ce qu'un auteur? // Bull. de la Soc. fr. de philosophie. - - P., 1969. — N 63. — P. 73-104.
Foucault: 1969a Foucault M. L'Archeologie du savoir. - P., 1969.
Foucaull:1971a Foucault M. L'Ordre du discours. — P., 1971.
Foucault: 1971b Foucault M. Nietzsche, la genealogie, l'histoire. // Hommage a Jean Hyppolite. — P., 1971.- P. 145-172
Foucault: 1972a Foucault M. Folie et deraison- Histoire de la folie a 1'age classique. — P.,1972.

Foucault: 1972b — Foucault M. The archeology of knowledge. — L., 1972.
Foucault: 1975 — Foucault M. Surveiller et punir Naissance de la prison. — P., 1975.
Foucault: 1976 - Foucault M. Mental illness and psychology. — N.Y., 1976.
Foucault :1976a Foucault M. Histoire de la sexualite: La volonte de savoir.   P.,


[362]

1976. Vol.1.
Foucault:1977 — Foucault M. Language, counter-memory, practice: Sel. essays a. interviews. / Ed., pref., a. introd. by Bouchard D. F. — Oxford, 1977.
Foucault: 1978a Foucault M. Histoiry of sexuality: An introd. — N.Y., 1978. Vol. 1.
Foucault: 1978b Foucault M. Naissance de la clinique: Une archeologie du regard medical. — P., 1978.
Foucault: 1980— Foucault M. Power/Knowledge: Sel. interv. a. other writings, 1972-1977. / Ed. with an afterword by Gordon C. — N.Y., 1980.
Foucault: 1984a Foucault M. Le souci de soi: Histoire de la sexualite. — P., 1984. — Vol. 3.
Foucault: 1984b Foucault M. L'usage des plaisirs: Histoire de la sexualite. — P., 1984.—Vol.2.

Foucault: 1986— Foucault M. A critical reader. / Ed. by Hoy D. — Oxford, 1986.
Fowler: 198! — Fowler R. Literature as social discourse. — L., 1981.
Frank: 1984 — Frank M. Was ist Neoslrukturalismus? — Frankfurt a. M., 1984.
Friedemann:1969 — Friedemann K. Die Rolle des Erzahlers in der Epik. — Darmstadt, 1969.
Friedman S.:I989 — Friedman S. S. Lyric subversions of narrative. // Reading narrative: Form, ethics, ideology / Ed. by Phelan J. — Columbus, 1989.
Friedman: 1955 — Friedman N. Point of view in fiction: The development of a critical concept //PMLA.— N.Y., 1955. - Vol. 70, N 5. — P. 1160-1184.
Friedman: 1967 — Friedman N. Point of view in fiction // The theory of the novel. Ed. by Stevick Ph. — N. Y., 1967.

Friedman: 1975 — Friedman N. Form and meaning in fiction. - Athens, 1975.
Friedman:1991 — Friedman S. Post/poststructuralist feminist criticism: The politics of recuperation and negotiation. // New lit. hist. — Charlottesville, 1991. V. 22, N 2.
Fuss: 1989   Fuss D. Essentially speaking: Feminism, nature a. difference.— N.Y.,1989.
Fuger:1972 — Fuger W. Zur Tiefenstruktur des Narrativen: Prolegomena zu einer generativen «Grammatik» des Erzahlens // Poetica. — Amsterdam, 1972. — N 5.
Gender and theory: 1990 — Gender and theory: Feminism/postmodernism. - N. Y.,1990.
Genette: 1966-1972 — Genette G. Figures. — P., 1966-1972. — Vol. 1-3.
Genette:1982 — Genette G. Palimpsestes: Le litterature au second degre. — P., 1982.
Genette: 1983 — Genette G. Nouveau discours du recit. — P., 1983. — 178 p.
Genette: 1989 — Genette G. Le statut pragmatique de la fiction narrative. // Poetique. — P.,1989. — N 78. — P. 237-249.
Gilbert. Gubar:1979 — Gilbert S. M., Gubar S. The madwoman in the attic: The woman writer and the nineteenth-century literary imagination. — N. Y., 1979.
Girard:1963 — Girard R. Dostoievski du double a l'unite. — P., 1963.
Goffman:1973 — Goffman E. La mise en scene de vie quotidien. — P., 1973.
Greimas: 1963 - Greimas A.-J. La description de la signification et la mythologie comparee // L'homine. — P., 1963.
Т. 3, N 3.
Greimas: 1966 — Greimas A.J. Semantique structurale. — P., 1966.
Greimas: 1970 — Greimas A.-J. Du sens. — P., 1970.
Greimas: 1973a Greimas A.-J. Les actants, les acteurs et les figures // Chabrol Cl. (Ed.) Semiotique narrative et textuelle. — P., 1973.
Greimas: 1973b Greimas A.-J. Un probleme de semiotique narrative: les objets de valeur // Langages. — P., 1973. N 31.

Greimas: 1976— Greimas A.J. Maupassant: La semiotique du texte. — P.,1976
Greimas: 1977— Greimas A.J. Elements of narrative grammar// Diacritics — Ithaca 1977. Vol.7.
Grivel:1982 — Grivel Ch. Theses preparatoires sur les intertextes. // Dialogizitat, Theorie und Geschichte der Lit. und der schonen Kunste. — Munchen, 1982.
Guattari:1976 — Guattari F. A liberation of desire: An interview. // Homosexualities and French Literature. / Ed. by Stambolian G. — Ithaca, 1976.
Gunn:1988 — Gunn D. Psychoanalysis and fiction: An exploitation of literary and


[363]

psychoanalytic borders. — Stanford etc., 1988.
Haard:1979 — Haard E. A. de. On narration in «Voina i mir» // Russ. lit. — Amsterdam, 1979. — Vol. 7, N 11. — P. 95-120.
Habermas:1981 — Habermas G. Theorie des kommunikativen Handels. — Frankf. a. M., 1981. Bd. 1-2.
Halliburton:1981 — Halliburton D. Poetic thinking: An approach to Heidegger. — Chicago, 1981.

Hamburger: 1968   Hamburger K. Die Logik der Dichtung. — Stuttgart, 1968.
Handwerk: 198 5 — Handwerk G. J. Irony and ethics in narrative: From Schlegel to Lacan. — New Haven; L.,1985.
Haraway:1991 — Haraway D. «A manifesto for cyborgs», simians, cyborgs, and women: The reinvention of nature. — N. Y., 1991.
Hartmann P.: 1975 — Hartmann P. Textlinguistische Tendenzen in der Sprachwissenschaft // Folia linguistica. — The Hague, 1975. —
Т. 8, N 1.
Hassan:1971 — Hassan I. The dismemberment of Orpheus: Toward a postmodernist literature. — Urbana, 1971.

Hassan: 1975 — Hassan 1. Paracriticism: Seven speculations of the times.- Urbana, 1975.
Hassan: 1980 — Hassan I. The right promethean fire: Imagination, science and cultural change. — Urbana, 1980.
Hassan: 1987 — Hassan I. Making sense: The trials of postmodernist discoure. // New lit. history.   Baltimore, 1987. — Vol.18, N 2. — P. 437-459.
Heath:1976— Heath S. Anato mo. // Screen. — L., 1976. — Vol. 17, N 4.
Heath: 1977— Heath S. Notes on future. // Screen. — L., 1977. - Vol.18, N 4.
Heath: 1978 — Heath S. Difference//Screen. - L., 1978. — Vol. 19, N 3.
Heidegger: 1962 — Heidegger M. Being and time. — N. Y., 1962.
Heidegger:1977 — Heidegger M. Unterwegs zur Sprache. — Pfullingen, 1977.
Heidegger: 1982 — Heidegger M. The basic problems of phenomenology. — Bloomington, 1982.
Herrnstein-Smith:1978 — Hermstein-Smith B. On the margin of discourse. — Chicago, 1978.
Hoffmann. Hornung, Kunow:1987 — Hoffmann G., Hornung A., Kunow R. Modem, postmodern and contemporary as criteria for the analysis of 20th century literature. // Amerikastudien. — 1987. — N 22. — S. 19-46.
Holenstein:1975 — Holenstein E. Roman Jakobson phanomenologischer Strukturalismus. — Frankfurt a. M., 1975.
Holenstein: 1976 — Holenstein E. Linguistik, Semiotik, Hermeneutik: Pladoyers fur eine strukturale Phanomenologie. — Frankfurt a. M., 1976.
Ihwe:1972 — Ihwe J. Linguistik in der Literaturwissenschaft: Zur Entwicklung einer mod. Theorie der Literaturwiss. — Munchen, 1972.
I metodi attuali:1975 — I metodi attuali della critica in Italia. — Torino, 1975.
Ingarden:1960 — Ingarden R. Das literarische Kunstwerk. — Tubingen, 1960.
Intertextuallty:1985 — Intertextuality in Faulkner. — Jackson, 1985.
Intertextualitat:1985 — Intertextualitat: Formen, Funktionen, anglist. Fallstudien. Hrsg. von Broich U., Pfister
М. — Tubingen, 1985.
Irigaray:1974 — Irigaray L. Speculum, de l'autre femme. — P., 1974.
Irigaray:1977 — Irigaray L. Ce sexe qui n'en est pas un. — P., 1977.
Iser:1972 — Iser W. Der implizite Leser: Kommunikationsformen des Romans von Bunyan bis Beckett. — Munchen, 1972.

Iser: 1976 - Iser W. Der Akt des Lesens. — Munchen, 1976.
James: 1934 — James H. The art of the novel: Crit. pref. by H. James. — N. Y., 1934.
Jameson:1977 — Jameson F. Imaginary and symbolic in Lacan. // Yale French studies. — New Haven, 1977. N 55/56.                                            ..
Jameson: 1981 — Jameson F. The political unconscious: Narrative as a socially symbolic act. —Ithaca, 1981.
Jameson: 1984 - Jameson F. Postmodernism or the cultural logic of late capitalism. //


[364]

New left rew. — L.,1984.   № 146. - P. 62-87.

Jameson: 1984a Jameson F. Postmodernism and consumer society. // The antiaeshetic: Essays on postmodern culture. / Ed. Forster H. — Port Townsend, 1984.
Jameson:1988 — Jameson F. Interview. // Diacritics. — Ithaca, 1988. - Vol. 4, N 12.

Jardine:1985 — Jardine A. A. Gynesis: Configurations of woman and modernity. — Ithaca, 1985.

Jencks: 1978 — Jencks Ch. The language of postmodern architecture. — L., 1978.

Jencks: 1986 — Jencks Ch. What is postmodernism? — L., 1986.

Johnson: 1979 — Johnson B. Defigurations du langage poetique. — P., 1979.

Johnson: 1980 — Johnson B. The critical differance: Essays in the contemporary rhetoric of reading. — Baltimore, 1980.

Jost:1977 —  Jost F. Les aventures du lecteur. // Poetique. — P., 1977. — N 29.

Jost:1986 — Jost F. La litterature selon Barthes. — P., 1986.

Kallmeyer:1980 — Kallmeyer W., Meyer-Hermann R. Textlinguistik //Lexikon der germanistischen Linguistik. — Tubingen, 1980.

Kalverkdmpfer:1981 — Kalverkampfer H. Orientierung zur Textlinguistik. — Tubingen, 1981.

Kayser: 1954 — Kayser W. Die Anfange des modernen Romans im 18. Jahrhundert und seine heutige Krise // Dt. Vierteljahrsschrift fur Literaturwiss. u. Geistesgeschichte. — Stuttgart, 1954.—Jg.28,H. 1. — S. 417-446.

Kayser: 1958 — Kayser W. Wer erzahit den Roman?// Kayser W. Die Vortragsreise: Studien zur Literatur.— Berne, 1958.- S. 82-101.

Kellner:1989 — Kellner D. Jean Baudrillard: From marxism to postmodernism and beyond. — Stanford, 1989.

Kellog. Scholes: 1966 — Kellog R., Scholes R. The nature of narrative. — N. Y., 1966.

Kern: 1978 — Kern E. Resolved: That the proper study of mankind is man. // PMLA. — N.Y., 1978. — Vol. 93, N 73. — P. 362-372.

Kernan:1990 — Kernan A. The death of literature. — New Haven; L.,1990.

Klein:1969 — Klein M. La psychoanalyse des enfants. — P., 1969.

Klotz:1975 — Klotz V. Geschlossene und offene Form im Drama. — Munchen, 1975.

Kofman:1980 — Kofman S. L'enigme de la femme: La femme dans les textes de Freud. —P., 1980.

Kofman: 1982 — Kofman S. Le respect des femmes. — P., 1982.

Kohler:1987— Kohler M. Postmodernism: Ein begriffsgeschichtiger Uberblick. // Amerikastudien. — 1987. — N 22. — S. 9-12.

Kolodny:1980 — Kolodny A. Reply to commentaries: Women writers, literary historians a. martian readers. // New lit. history. — Charlottesville, 1980. — Vol.II, N 3.

Krauss:1984 — Krauss R. The originality of the avant-garde and other modernist myths. — L.,1984.

Kristeva: 1969a Kristeva J. Narration et transformation. // Semiotica. — The Hague, 1969. — N 4. — Р. 422-448.

Kristeva: 1969b Kristeva J. Semiotike: Recherches pour une semanalyse. - P., 1969.

Kristeva: 1970 — Kristeva J. Le texte du roman. — P., 1970. — 209 p.

Kristeva: 1974 — Kristeva J. La revolution du langage poetique: L'avant-garde a la fin du XIXe siecle: Lautreamont et Mallarme. — P., 1974.

Kristeva: 1977— Kristeva J. Polylogue. — P., 1977.

Kristeva: 1979— Kristeva J. Folle verite. — P., 1979.

Kristeva: 1980— Kristeva J. Desire in language: A semiotic appr. to lit. a. art. — N.Y., 1980.

Kristeva: 1980a Kristeva J. Pouvoirs de 1'horreur: Essai sur l'abjection. — P., 1980.

Kristeva:1987 — Kristeva J. Le langage, cet inconnu: Une initiation ;i b lineuistique. — P.,1981.

Kristeva:1983 — Kristeva J. Histoire d'amour. — P., 1983.
Kristeva:1985 — Kristeva J. Au commencement etait l'amour: Psychanalyse et foi. — P., 1985.


[365]

Kristeva:1987— Kristeva J. Soleil noire, depression et melancolie. — P., 1987.

Kristeva: 1988 — Kristeva J. Etrangers a nous-meme.   P., 1988.

Lacan:1966 — Lacan J. Ecrits. — P., 1966.

Lacan: 1973 — Lacan J. Le seminaire: Les quatre concepts fondamentaux de la psychanalyse.   P., 1973. — Livre II.

Lacan: 1977 — Lacan J. Ecrits: A selection. — L., 1977.

Lacan:1978 — Lacan J. Le seminare: Le Moi dans la theorie de Freud et dans la technique de psychanalyse. — P., 1978. — Livre 2.

Lacoue-Labarthe:1970 — Lacoue-Labarthe Ph. La fable/litteratui-e et philosophie. // Poetique. — P., 1970, — N 1. — P. 50-62.

Lammert:1955 — Lammert E. Bauformen des Erzahlens. — Stuttgart, 1955.

Laplanche. Pontalis:1980 — Laplanche J., Pontalis J. The language of psychoanalysis. —L,1980.

Leclaire:1971 — Leclaire S. Demasquer le reel. — P., 1971.

Leech, Short: 1981 — Leech G., Short M. Style in fiction... — L.; N. Y., 1981.

Leibfriied:1972 — Leibfried E. Die Schicht der Typen // Leibfried E. Kritische Wissenschaft vom Text: Manipulation, Reflexion, transparente Poetologie. - Stuttgart, 1972.

Leitch: 1983 — Leitch V. Deconstructive criticism: An advanced introd. — L., 1983.

Leitch: 1988 — Leitch V. Amer. lit. criticism from the thirties to the eighties. — N.Y.1988.

Lemaire:1977— Lemaire A. Jacques Lacan. — L., 1977.

Lentricchia: 1980 — Lentricchia F. After the New criticism. — Chicago, 1980,

Lentricchia: 1983 — Lentricchia F. Criticism and the social change. ~ Chicago, 1983.

Lethen:1986 — Lethen H. Modernism cut in half. // Approaching postmodernism.Amsterdam; Philadelphia, 1986.

Lewis:1982 — Lewis Ph. The post-structuralist condition. // Diacritics. — Ithaca, 1982.N 12.

Link: 1976 — Link H. Rezeptionsforschung: Eine Einfiirung in Methode und Probleme. — Stuttgart, 1976.

Lintvelt:1981 — Lintvelt J. Essai de typologie narrative: Le «point de vue»: Theorie et analyse. — P., 1981.

Lipovetskv:1983 — Lipovetsky G. L'ere du vide: Essai sur l'individualisme contemporain. - P., 1983.

Lipovetsky: 1987 — Lipovetsky G. L'empire de l'ephemere: La mode et son destin dans les societes modernes. — P., 1987.

Lipovetsky:1992 — Lipovetsky G. Le crepuscule du devoir: L'ethique indolore des nouveaux temps democratiques. — P., 1992.

Llewelyn: 1986 — Llewelyn J. Derrida on the threshold of sense. — L., 1986.

Lodge: 1981 — Lodge D. Working with structuralism... — L., 1981.

Lotringer:1975 — Lotringer S. Le 'complexe' de Saussure. // Semiotexte. - P., 1975. N2.

Lubbock:1957 — Lubbock P. The craft of fiction. — L., 1957.

Ludwig:1891 — Ludwig O. Formen der Erzahlung // Ludwig O. Gesammelte Schriften / Hrsg. von Stern A. — Leipzig, 1891.

Lyons: 1977 — Lyons J. Semantics. - Cambridge, 1977. — Vol. 1 -2.

Lyotard:1979 — Lyotard J.-F. La condition postmoderne: Rapport sur le savoir. — P., 1979.

Lyotard:1983 — Lyotard J.-F. Answering question: What is postmodernism. // Innovation/Renovation: New perspectives on the humanities. — Madison, 1983.

Lyotard:1984a Lyotard J.-F. Le differand. — P., 1984.

Lyotard:1984b Lyotard. J.-F. Tombeau de l'intellectuel et autre papiers. — P., 1984.

MacCabe:1985 — MacCabe C. Theoretical essays. Manchester, 1985.

Macherey:1966 — Macherey P. Pour une theorie de la production litteraire. - P., 1966.

Maffesoli:1985 — Maffesoli M. La conscience commune. — P., 1985.

Muffesoli:1989 — Maffesoli M. La socialidad en la postmodernidad. // Pergola. — Madrid, 1989. N 8. P. 100-124.


[366]

Malmgren:1985 — Malmgren С. D. Fictional space in the modernist and postmodernist American novel. — Lewisburg, 1985.

Mannoni: 1970 — Mannoni M. Le psychiatre, son 'fou' et la psychanalyse. - P., 1970.

Marcia:1987 — Marcia J. E. Identity status approach to the study of Ego Identity development. // Self and identity: Psychological perspectives. — L., 1987.

Mead: 1934 — Mead G. H. Mind, Self and society. — Chicago, 1934.

Megill:1985 — Megill A. Prophets of extremity: Nietzsche, Heidegger, Foucault, Derrida. — Berkeley etc., 1985.

Melrose:1994 — Melrose S. A semiotics of the dramatic text. - L., 1994.

Merleau-Ponty: 1967— Merleau-Ponty M. La phenomenologie de la perception. — P., 1967.

Michel Foucault: 1979— Michel Foucault: Power, truth and strategy. — Sydney, 1979.

Miller: 1972 — Miller J. H. Tradition and difference, rev. of M. H. Abrams' Natural supernatural. // Diacritics. — Baltimore. — 1972. — Vol. 2, N 2. — P. 9-12.

Miller: 1976 — Miller J. H. Steven's rock and criticism as cure: 2 // Georgia rev. — N.Y 1976. — Vol. 30, № 2. — P. 335-348.

Miller: 1985— Miller J. H. The linguistic moment: From Wordsworth to Stevens. — Princeton, 1985.

Mnouchkine:1984 — Mnouchkine A. En plein soleil. // Fruits. — P., 1984 .— N 2/3.

Moi: 1985 — Moi T. Sexual/texual politics: Feminist literary history. — L., 1985.

Morgenthaler:1980 — Morgenthaler E. Kommunikationsorientierte Textgrammatik.   Dusseldorf, 1980.

Moriarty:1991 — Moriarty M. Roland Barthes. — Stanford, 1991.

Morris: 1981 — Morris W. The irrepressible real: Jacques Lacan and post-structuralism. // American criticism in the poststruturalist age. — Michigan, 1981.

Morrissette:1975 — Morrissette B. Post-modem generative fiction: Novel and film. // Crit. inquiry. — Chicago, 1975. — Vol. 2, N 2. — P. 281-314.

Mortley:1991 — Mortley R. Michel Serres. // Mortley R. French philosophers in conversation. — N. Y., 1991. — P. 48-60.

Musarra-Schroder:198t Musarra-Schroder U. Le roman-memoires modeme: Pour une typologie du recit a la premiere personne. — Amsterdam, 1981.

New French feminisms: 1979 — New French feminisms: Anthology.— Amherst, 1979.

Norris:1988 — Noms Ch. Deconstruction and the interest of theory. — L., 1988.

O'Farrell:1989— O'Farrell C. Foucault: Historian or philosopher? — L., 1989.

Ohman:1973 — Ohman R. Literature as act. // Appr. to poetics. — N.Y.; L., 1973.

Oliva:1982 — Oliva A. B. The international trans-avantgarde. // Plashart. — N.Y., 1982 —N 104.—P. 36-43.

Ostriker:1986 — Ostriker A. Stealing the language: The emergence of women's poetry in America. — Boston, 1986.

Parret: 1983 — Parret B. L'enonociation en tant que deictisation et modalisation // Langages. — P., 1983. — N 70. P. 83-97.

Perec:1975 — Perec G. W ou le souvenir d'enfance. — P., 1975.

Perrone-Moises:1976 — Perrone-Moises L. L'intertextualite critique. // Poetique — P., 1976.—N 27.—P. 372-384.

Petofi, Rieser:1974 — Petofi J., Rieser H. Probleme der modelltheoretischen Interpretation von Texten. — Hamburg, 1974. — X, 175 S.

Pfister:1977 — Pfister M. Das Drama. — Miinchen, 1977.

Piaget:1968 — Piaget J. Le structuralisme. — P., 1968.

Poirier:1968 — Poirier R. The politics of self-parody, // Partisan rev. — N Y 1968 — Vol 35, N 3. — P. 327-342.

Posner:1982 — Posner R. Rational discourse and poetic communication: Method of ling., lit. a. philos. analysis. — Berlin, 1982.

Postmoderne:1986 — Postmodeme: Zeichen eines kulturellen Wandels — Reinbeck bei Hamburg, 1986.

Post-structuralism :1987 — Post-structuralism and the question of history. / Ed. by


[367]

Attridge D., Bennington G., Young R. — Cambridge, 1987.

Pouillon:1974 — Pouillon J. Temps et roman. - P., 1974.

Poulet:1949-1968 — Poulet G. Etudes sur le temps humain. — Edinburg; P., 1949-1968. Vol. 1-4.

Poulet: 1977 — Poulet G. Entre moi et moi: Essays sur la conscience de soi. - P., 1977.

Pratt:1977 — Pratt M. L. Toward a speech act theory of literary discourse. — Bloomington; L., 1977.

Price: 1983 — Price M. Forms of life: Character and imagination in the novel. — New Haven, 1983.

Prince: 1973a Prince G. A grammar of stories. — The Hague; P., 1973.

Prince: 1973h Prince G. Introd. a Г etude du nan-ataire // Poetique. — P., 1973. N 14.

Prince: 1980 — Prince G. Introduction to the study of the narratee. // Readerresponse criticism. - Baltimore; London, 1980. — P. 7-25.

Prince: 1982 — Prince G. Narratology: The form a. functioning of narrative. - В.,1982.

Probleme: 1974   Probleme und Perspektiven der neueren textgrammatischen Forschung. — Hamburg, 1974. — Bd 1.

Prospectus: 1985 — Prospectus // Cultural critique. — Minneapolis, 1985. — N 1.

Rajchman:1985   Rajchman J. M. Foucault, the freedom of philosophy. - N.Y., 1985.

Recanati:1981 — Recanati F. Les enonces performatifs. — P., 1981.

Ricoeur:1965 — Ricoeur P. De I'interpretation: Essai sur Freud. P., 1965.

Ricoeur: 1983-1985 — Ricoeur P. Temps et recit. - P., 1983-1985. — T. 1-2.

Ricoeur: 1990 — Ricoeur P. Soi-meme comme un autre. — P., 1990.

Riffaterre: 1971 — Riffaterre M. Essais de stylistique structurale. — P., 1971.

Riffaterre: 1978 — Riffaterre M. Semiotics of poetry. — Bloomington; L., 1978.

Riffaterre:1979 — Riffaterre M. La syllepse intertextuelle. // Poetique. P., 1979. N 40.

Riffaterre:1979a —Riffaterre M. La production du texte. — P., 1979.

Rimmon:1976 — Rimmon Sh. A comprehensive theory of narrative: Genette's «Figures III» and the structuralist study of fiction // Rev. theologique de Louvain. 1976. Vol. 1,N 1. P. 33-62.

Rivais:1979   Rivais Y. Les Demoiselles d'A. — P., 1979.

Roger: 1986 — Roger Ph. Roland Barthes, roman.   P., 1986.

Romberg:1962 — Romberg B. Studies in the narrative technique of the firstperson novel. Stockholm, 1962.

Rorty:1978 — Rorty R. Philosophy as a kind of writing: An essay on Derrida. // New lit.history. - Charlottesville, 1978. — Vol. 10, N 1. — P. 141-160.

Rose: 1993 — Rose M. Parody: ancient, modern and post-modem. — Cambridge, 1993.

Rossum-Guyon:1970 — Rossum-Guyon F. van. Point de vue ou perspective narrative: Theories et concepts critiques // Poetique. - P., 1970. — N 4. — P. 476-497.

Rousset:1962 — Rousset J. Forme et signification: Essai sur les structures litt. de Comeille a Claudel. P., 1962. - XXVI, 200 p.

Rousset: 1973 — Rousset J. Narcisse romancier: Essai sur la premiere personne dans le roman. P., 1973.

Ruelle:1991 — Ruelle D. Hasard et caos. — P., 1991.

Ruthrof:1994 — Ruthrof H. The hidden telos: Hermeneutics in critical rewriting. // Semiotica. — Berlin; N. Y., 1994 .— Vol. 100, N 1 . - P. 69-93.

Ruthven:1984 — Ruthven К. К. Feminist literary studies: An introduction. — Cambridge, 1984.

Ryan: 1981 — Ryan M.-L. Pragmatics of personal and impersonal fiction. // Poetics. — Amsterdam, 1981.—Vol. 10, N 6. — P. 517-539.

Ryan:1982 — Ryan M. Marxism and deconstruction: A crit. appr. — Baltimore, 1982.

Said: 1965 — Said E. W. Beginnings: Intention and method. — N.Y., 1965.

Saldivar:1984 — Saldivar R. Figural language in the novel: The flowers of speech from Cervantes to Joyce. — Princeton, 1984.

Sarbin:1986 — Sarbin T. R. Narratology as a root metapher in psychology. // Narrative psychology: The storied nature of human conduct. — N. Y., 1986. - P. 14-68.


[368]

Sarup:1988 — Sarup M. An introductory guide to post-structuralism and postmodernism.—N.Y., 1988.

Schmid:1973 — Schmid W. Der Textaufbau in den Erzahlungen Dostogewskijs. — Munchen, 1973.

Schmidt: 1973 — Schmidt S. J. Texttheorie: Probleme einer Linguistik der sprachlichen Kommunikation.—Munchen, 1973.

Schmidt: 1974 — Schmidt S. J. Elemente einer Textpoetik: Theorie u. Anwendung. — Munchen, 1974.

Schneiderman:1983 — Schneidennan S, Jacques Lacan: The death of an intellectual hero. — Harvard, 1983.

Scholes:1974 — Scholes R. Structuralism in literature: An introd. - New Haven, 1974.

Scholes: 1985 - Scholes R. Textual power: Lit. theory a. the teaching of English. — New Haven; L., 1985.

Searle:1977 — Searle J. Reitirating the differences: A reply to Derrida. // Glyph. — Baltimore, 1977. — N 1. — Р. 198-288.

Searle: 1975 — Searle J. R. Indirect speech acts. // Syntax and semantics. — N.Y., 1975. —Vol.3.— P, 59-82.

Serres: 1982 - Serres М. Hermes: Literature, science, philosophy. — Baltimore, 1982.

Sheridan: 1981 — Sheridan A. M. Foucault: The will to truth. — L, 1981.

Shipley:I970 — Shipley J. T. Dictionary of world literary terms: Forms, techniques, criticism. L., 1970.

Showalter:1977a Showalter E. A literature of their own: British women novelists from Bronte to Lessing. Princeton, 1977.

Showalter: 1977 b Showalter E. Women and the literary curriculum. // College English. — Middletown, 1977. — N 32. - P. 855-866.

Showalter: 1982 — Showalter E. Feminist criticism in the wilderness. // Writing and sexual difference. / Ed. by Abel E.   L.: Chicago, 1982.   P. 9-35.

Silhol:1984 — Silhol R. Le texte du desirLa critique apres Lacan. Petit Roeulx, 1984.

Smart: 1985 — Smart B. Michel Foucault. - Chichester; N.Y., 1985.

Smith: 1988 — Smith P. Discerning the subject. — Minneapolis, 1988. - 220 p.

Smith: 1989 — Smith P. Julia Kristeva et al., or Take three or more. // Feminism and psychoanalysis. / Ed. by Feldstein R.. Roof J. - - Ithaca; L.,1989. — P. 84-104.

Souriau: 1950 — Souriau E. Les deux cent mille situations dramatiques. - Paris, 1950

Sowinski:1983 — Sowinski B. Textlinguistik: Eine Einfuhrung. — Stuttgart, 1983.

Spanos:1970 — Spanos W. V, Modem literary criticism and the spatialization of time. // J. of aesthetics a. art criticism. — Philadelphia, 1970. Vol. 29, N 1. — P. 87-104.

Spanos: 1987 — Spanos W. V. Repetitions: The postmodern occasion in literature and culture, — Bloomington, 1987.

Sparmacher:1981 — Spannacher A. Narrativistik und Semiotik,- Frankfurt a/M., 1981.

Spitz; 1979— Spitz R. A. De la naissance a la parole. — P., 1979. - 318р.

Spitzer: 1961 — Spitzer L. Zum Stil Marcel Prousts // Spitzer L. Stilstudien. Darmstadt, 1961. - T. 2.

Spivuk:/98! — Spivak G. Ch. French feminism in an international frame. // Yale French studies. — New Haven, 1981. — N 62. - 211 р.

Stanzel:1955 — Stanzel F. К. Die typische Erzahlsituationen im Roman. - Wien, 1955.

Stanzel:/964 — Stanzel F. K. Typische Fonnen des Romans. — Gottingen, 1964.

Stanzel: 1979 — Stanzel F, K. Theorie des Erzahlens. — Gottingen, 1979.

Steiner:1982 — Steiner W, The colours of rhetoric: Problems in the relation between modem lit. and painting. — Chicago, 1982.

Stevick:1977— Stevick Ph. Sheherezade runs out of plots, goes on talking; the king, puzzled, listens: An essay on new fiction, // The novel today: Contemporary writers on modem fiction. /Ed. by Bradbury M. — Glasgow, 1977. P. 194-222.

Stevick:1981 — Stevick Ph. Alternative pleasures: Postrealist fiction and the tradition. Urbana, 1981.

Suleiman: 1986 — Suleiman S. Naming and difference: Reflexions on «modernism versus postmodernism» in literarure. // Approaching postmodernism. / Ed. by Fokkema D.,


[369]

Bertens H. — Amsterdam; Philadelphia, 1986. — P. 255-270.

Tadie:1987— Tadie J.-Y. La critique litteraire au XXe siecle. — P., 1987.

Technologies: 1988 — Technologies of the self: A seminar with Michel Foucault. / Ed. by Martin L. H. et al.   L., 1988.

Tesniere:1959 — Tesniere L. Elements de syntaxe structurale. — Paris, 1959.

Texts of identity: 1989 - Texts of identity. /Ed. by Shotter J., Gergen K. J. — L., 1989.

Textual strategies: 1980   Textual strategies: Perspectives in post-structuralist criticism. / Ed. with an introd. by Harari J. V.   L., 1980.

Todorov:1966 — Todorov Tz. Les categories du recit litteraire // Communications. — P., 1966.—N 8.—P. 125-151.

Todorov: 1969 — Todorov Tz. Grammaire du Decameron. — The Hague, 1969.

Todorov: 1971 — Todorov Tz.. Poetique de la prose. — P., 1971.

Todorov: 1977 — Todorov Tz. Theorie du symbole. — P., 1977.

Todorov: 1978 —Todorov Tz. Les genres du discours. — P., 1978.

Ubersfeld: 1977— Ubersfeld A. Lire le theatre. — P., 1977.

Uhersfeld: 1991 — Ubersfeld A. L'ecoledu spectateur. P., 1991.

Ubersfeld: 1996 — Ubersfeld A. Les termcs cles de 1'analyse du theatre. P., 1996.

Ulmer:I985— UlmerG. Applied grammatology,— Baltimore, 1985 .

Ungar:f983 -— Ungar S. Roland Barthes: The professor of desire, — Lincoln, 1983.

Van den Heiive!:1986 — Van den Heuvel P. Parole, mot, silence: Pour une poetique de 1'enonciation. - P., 1986.

Ventos: I 980 — Ventos X. R. de. De la modernidad: Ensayo de filosofia critica. — Barcelona, 1980.

Ventos: 1990   Ventos X. R. de. Porque filosofia. — Barcelona, 1990.

Vidal:1993 — Vidal M. C. The death of politics and sex in the eighties show. // New lit.history. — Charlottesville, 1993. — Vol. 24, N 1. — P. 171-194.

Viet:1965 — Viet J. Les methodes structuralistes dans les sciences sociales. - P., 1965.

Virilio:1984 — Virilio P. L'espace critique. — P., 1984.

Virilio:1996 — Virilio P. Un paysage d'evenement. — P., 1996

Virilio: 1998 — Virilio P. La bombe informatique.    P., 1998.

Weber: 1983 — Weber S. Capitalising history: Notes on "The political unconscious". // The politics of theory. ' Ed. by Barker F. et al.   Colchester, 1983. — P. 248-264.

Weedon:1987 — Weedon Ch. Feminist practice and poststruct. theory. - Oxford, 1987.

Welsch:1987 — Welsch W. Unsere postmoderne Moderne. — Weinheim, 1987.

West: 1985 — West C. The dilemma of the black intellectual. // Cultural critique. — Minneapolis, 1985.—N l.—P. 109-124.

White: 1973 — White H. Metahistory: The historical imagination in the nineteenth century. — Baltimore; L., 1973.

White: 1978 — White H. Tropics of discourse, — Baltimore, 1978.

Wienotd:1972 — Wienold G. Probleme der linguistischen Analyse des Romans // Literaturwissenschaft und Linguistik. - Frankfurt a. M., 1972. — Bd I.

Wilde: 1981 — Wilde A. Horizons of assent: Modernism, postmodernism, and ironic imagination.— Baltimore; L., 1981.

Wilden:1972 — Wilden A. The Symbolic, the Imaginary and the Real. // Wilden A. System and structure. - L., 1972. - P. 1-30.

Wisdom: 1987— Wisdom J. Chaotic behavior in the Solar system. — L., 1987.

Wiseman:I989 - Wiseman M. The ecstasies of Roland Barthes. — L; N.Y., 1989.

Worthen:1992 — Worthen W. B. Modern drama and the rhetoric of theater,— Los Angeles; Oxford, 1992.

Yaeger:1988 — Yaeger P. Honey-mad women: Emancipatory strategies in women's writing.— N. Y., 1988.

Young: 1981 - Young R. Untying the text: A post-structuralist reader. - L., 1981.

Zavarzadeh:1976 — Zavarzadeh M. The mythopoetic reality: The postwar Amer. nonfiction novel. - Urbana, 1976.

 

[370]


ИМЕННОЙ УКАЗАТЕЛЬ

Абемс Ж. • 203

Августин Блаженный • 6

Автономова Н. С. • 72; 74; 109:250; 345

Агамемнон • 287

Адам Ж.-М. • 167

Адамс М. • 315

Адорно Т. • 54;224;229; 347

Алмер Г. • 279

Альтюссер Л. • 121; 177; 205; 247;264:303

Антисфен • 128
Аристотель • 79:128; 234

Арто  • 19; 131; 336;337:339
Баландье Ж. • 171; 203: 330; 331

Баль М.•14:166;197;198; 200;319

Бальзак О. • 151; 162; 232; 294

Барба Э • 192
Барт Дж. • 180; 212
Барт Р. • 47; 48; 69; 71; 74; 79: 80:81; 86:101—103; 107;166;168;209;212; 221; 227; 230: 233; 248; 263: 272: 274—277;279; 288—299;348

Бартелм Д. • 135;180;221; 222

Батай Ж. • 131; 256

Батлер Дж. • 206

Батлер К.  • 29:119; 179; 207;208;211

Бауи М. • 240

Бахтин М.М. • 84;100;104; 141;148;165; 168; 200; 236;279;350

Башляр Г. • 238

Беккер О. • 224

Беккет С. • 158; 180; 182; 221

Белси К. • 34; 35;247

Белый А. • 351

Бенвенист Э. • 35; 94; 127; 128

Бензе М. • 224

Бентам Дж. • 187

Беньямин В. 229;347

БертенсХ. • 208;348

Биррингер И. • 280

Бланшар Ж. М. • 13

Бланшо М. • 212; 224; 238; 261

Блох Э.  • 320

Блум X. • 49;55;61;209; 239

Бове П.•121

Бовуар С.  • 309;310

Богранд А. де • 103

Богранд А. де • 276

Бодрийар Ж. •125;171; 204; 233;256;257; 282

Бон Л.-П. • 319

Бор Н. • 81

Борхес X. Л.-71:107

Босх И. • 21

Брант С. • 21

Браун Д. • 232

Браунинг Р. • 319

Браутиган Р. • 135; 180; 221; 222

Брейгель П. • 21

Бремон К. • 166; 272; 274; 277; 328

Бренкман Дж. • 49; 53; 268; 269

Брехт Б. • 67; 285

Бройх У. • 104

Бронзвар В. • 167; 197

Бронте Ш.•111; 315

Бронте, сестры • 311

Брук-Роуз К. • 70; 208; 264; 348

Брукс К.•144

Брунер Дж. • 144:145

Бубер М. • 84

Бувье П. • 203

Бурдье П. • 204

Бут У. • 97; 200

Бютор М. • 39; 105; 142; 336

Валери П. • 235

Ван ден Хевель П. • 104; 167;168:183; 304

Варнинг Р. • 200

Ваттимо Дж. • 333

Вебер М. • 54: 223; 352

Вейн П. • 333

Вельш В. • 52; 208—210; 227; 229;232;233

Вентос X. Р. • 171

Верлен П. • 84

Верн Ж. • 298; 318

Видаль К.•171; 175;176; 259:260;341

Винольд Г.    275

Вирилио П. • 204

Витгенштейн Л. • 136; 226; 245

Виттиг М.  • 309

Воннегут К. • 117; 180: 181; 221; 222

Вордсворт У. • 232

Вулф В.  • 155

Вьет Ж. • 273

Гадамер X. Г.  • 37

Гайденко П.П.  • 140

Гамбургер К.  • 161

Ганн Д. • 245

Гараджа А. В.  • 250

Гваттари Ф.  • 24;27;31;34; 86—88; 130; 137:174 — 178;184;209;229;230; 233;247;254;255;258; 296;300;334;336;341; 346

Гегель Г. В. Ф.  • 46; 132; 169;247;250

Гедель К. • 349

Гейзенберг В. • 349

Гельдерлин И. К. Ф. • 131; 337

Гессе Г. • 96; 124

Гете И. В. • 178

Гилберт С. • 311

Гильен К. • 272

Гинзбург Дж. • 145

Гоббс Т. • 303

Гоголь Н. В. • 343

Гольдман Л. • 224;272

Гото-Мерш Кл. • 323

Гофман Э. • 203

Грайс X. П. • 112

Греймас А.-Ж. • 9; 10; 12; 13;15; 30;54;76; 101;149; 166;272;274;277;285; 321-326

Грессе М. • 103

Гривель Ш. • 103

Губар С. • 311

Гульельми А. • 189

Гуссерль Э. • 42; 109; 139; 140;193; 204; 299;320

Гутенберг И. • 353

Д'ан Т. • 48; 133; 134; 179; 206;207;218

Д'Орс Э. • 171

Данте • 99

Дебор Г. • 171; 279;340:341

Де-Зварт С. • 184

Дейк Т. А. ван • 275; 276

Декарт Р. • 41; 139; 299

Делез Ж. • 24; 27; 28; 31; 34; 84; 86—89; 130; 137; 174-178; 184; 209; 229; 230; 233; 247;252;254; 255; 258;259; 260;282; 296;299;300;334;336 — 339;341; 346; 348;352

Деррида Ж. • 27;29;34;37; 40—45; 49-58; 61—64; 71;72;77;81—84;86;87; 92; 95; 96; 101;102;107; 116; 123;125;127;136;137; 139;140;141;172; 173; 209: 212;213; 224; 226 — 231; 233; 235; 236; 238; 239;249—252;255; 260—263;266;270;271; 275;282;293;294; 296; 306;308;312; 314; 334; 347;348;353


[371]


 

Джардин Э. • 121; 312

Джеймс Г. • 112; 143; 152; 153;155;169:191; 318

Джеймсон Ф. • 48;53;72; 119; 121;135;136;144;190; 205;206:232; 233; 244; 252;253;269;279;320; 321; 328

Дженкс Ч. • 48; 207; 217

Джойс Дж. • 66; 155; 170; 172;207; 211; 230;350

Джонсон Б. • 50

Диккенс Ч. • 35; 151; 152; 155

Долежел Л. • 166; 200

Доминичи Г. • 80

Достоевский Ф. М. • 111; 114:232;284;350

Дресслер В. У. • 103; 275

Дэвис Д. • 207

Дэлленбах Л. • 104:166; 168

Дю Плесси Р. Б. • 311

Дюбуа Ф. • 141

Дюкро О. • 276

Дюрер А. • 21

Дюфренн М. • 224

Есперсен Е. О. X. • 248

Женетт Ж. • 17; 38;104;141; 166;192;197: 272; 274; 276;277;318;319;328

Жирар Р. • 233

Жост Ж. • 141

Завар-заде (Заварзаде) М.  • 208;233

Золя Э. • 15

Зонтаг С. • 239

Ибсен Г. • 287

Иванов В. В. • 91

Иве Й. • 275

Иглтон Т. • 50; 87; 89; 121; 122;247

Изер В.  • 100;172

Ильин И.П. • 230

Ингарден Р. • 161; 172

Ионеско Э. • 280

Ирвинг В. • 316

Иригарай Л. • 50; 310; 312 -314

Исаев С. • 96; 280; 284

Истхоуп Э. • 50; 57; 121; 247;249;267;355

Ишервуд К. • 155

Йегер П. • 311

Кайзер В. 166; 168

Калабрезе О. • 171

Каллер Дж. • 56; 59; 63; 82; 95;272:277; 308

Калмейер В. • 276

Калферкемпфер Х. • 276

Кальвин Ж. • 52

Кальвино И. • 71

Камю А. • 39; 111; 142; 155; 161; 277

Кант И. • 59;135

Карнап Р. • 94;136;226

Кауард Р. • 122

Кафка Ф. • 178;170; 350

Кебрат-Ореккиони К. • 167

Келер М. • 208

Келлог Р. • 163

Келнер Д. • 246

Керн Э. • 239

Клейст Г. фон • 174; 178

Клитемнестра • 286

Клоссовский П. • 256; 336

Кожев А. • 90; 256

Козлов С. • 288: 290

Коке Ж.-К. • 76; 166; 274; 277

Колодны А. • 315

Конан-Дойл А. • 111; 192

Кондильяк Э. Б. де • 42; 193

Конрад Дж. • 99; 155; 254; 343

Кортасар X. • 212

Косиков Г. К. • 71: 80; 89; 166;240;241; 243; 244; 251; 294; 297

Кофман С. • 50; 310; 312; 313:314

Краусс Р. • 266

Кристева Ю. • 5; 17; 29; 34; 36;37; 44—46; 49; 50; 77; 84:86;87;89;92;100 — 102; 116; 120; 166; 168 — 170;184;185; 195; 209; 227; 229;230;233; 236; 239;247:248;262;266; 274;275;278; 296;299; 300:310;313; 328;333 — 335;350

Кристиан Б. •311

Ксенофонт • 39

Куайн У. • 136; 226

Кунов Р. • 208

Курте Ж. • 9; 76; 167

Кэньон С. • 186
Кэрролл Л. • 336 - 339

Лаббок П. 151 153;159; 165

Лайбфрид Э.•38;156;159; 166

Лайонз Дж. • 220
Лакан Ж. • 5;24:28;29;37; 55;56; 84;89—92;101; 116;125;130;191; 194;195; 227;231; 240—247;263; 265;266:268;272;294; 305: 306:308;321; 333; 334;342;348;354

Лакло Ш. де • 142

Лаку-Лабарт Ф. • 236

Ламберт Стреэер • 152

Лао-дэы • 237

Лапланш Ж. • 25; 126

Лафорг Ж. • 84

Левин А. Е. 106

Левинас Э. 224; 261

Леви-Стросс К. • 9; 12; 245; 247;272;322:323; 342

Лейч В. • 17;32;61; 62; 86; 91;121—123;127;130:173; 239;262;291;309;345; 351;354

Леклер (Леклэр) С. • 184; 245

Леммерт Э. 192
Лентриккия Ф. • 42; 49; 53; 54;55;121

Лермонтов М. Ю. • 192; 343

Лессинг Д. • 311

Летен X. • 209

Ливис Ф. • 121

Линк X. • 97;196:197; 200

Линтвельт Я. • 17; 38; 100; 141;150;159;161;162:163; 166;200;201

Лиотар Ж.-Ф. • 86;125; 131—133;135:136;176; 206; 208; 210; 214; 215; 231; 233; 282;286

Липовецкий Ж. • 171;175; 329

Лич Дж. • 276

Лодж Д. • 6; 117; 179; 180; 181; 206; 207; 211; 215; 217;220;223;232

Лойола И. • 299

Лосев А. Ф. • 333

Лотман Ю. М. • 58; 166

Лотреамон • 170; 172; 230

Лукреций (Тит Лукреций Кар) • 256

Людвиг О. • 150; 159;166

Мадзаро Дж. • 208


[372]


Майкла Л. 180; 221
Макгвейн Т. • 135
МакКей К. • 50
Маккейб К. • 121.122: 247; 248

Малви Л. • 122

Малларме С. • 95:170; 260
Мамгрен К. • 6; 7
МанП.де • 50:51;57;60— 62:101; 116; 174; 209: 225; 237; 238; 255; 256; 351

Манн Т. • 111; 124; 129; 142;343

Маннони М. • 242; 245
МаривоП.К.де • 161;192
Маркс К. (также марксизм в предметном указ.) • 37; 277;340

Маркузе Г. • 53
Марсия Дж. • 353
Маффесоли М. • 176; 203; 351;352

Мачадо А. • 224

Машере П. • 89; 247

Маяковский В. В. • 351

Меджилл А. • 210; 213

Мелвилл Г. • 60; 66; 232

Мелроуз С. •192;193; 280; 282;283;286;287

Мередит Дж. • 151; 152

Мерике Э. • 238

Мерло-Понти М. • 224; 260; 299

Мид Дж. • 242

Миллер (Хиллис Миллер) Дж. X. • 49;51; 60:61; 62; 209;351

Милль Дж. С. • 78

Мнушкипа А. • 280; 283

Мой Т. • 46; 311

Мон Ф. • 180

Мопассан Г. • 325
Mop T.-78; 138
Моргенталер Э. • 275
Мориарти М. • 79; 80; 263
Моррис М. • 31
Моррис У. • 244; 247

Моррис Я. • 272

Морриссет Б. • 105; 335

Мухаммед • 354

Мэррей К.  • 146;147;148; 278

Мюзарра-ШредсрЮ. • 150; 166

Набоков В. В. • 181; 222

Нерваль Ж. де • 19:130

Николсон Л. • 312

Ницше Ф. • 6; 19; 21; 37; 51; 64; 76; 96;127;130;131; 136;213: 222; 226:235; 270;271

Ноллсон Дж. • 224
Оже М. • 203
Олива А. Б • 207
Оман Р. • 276
Орест • 286: 287
Ортега-и-Гассет X. 96
Оруэлл Дж. • 79
Остин Дж. • 136; 226; 276
Острайкер А. • 311
Пави П. • 285
Палмер Р. • 225;238
Парето В. • 352
Парре Э. • 276
Пас О. • 224
Паунд Э. • 134
Перек Ж. • 39
Перро Ш. • 201; 277
Перрон-Муазес Л. • 102
Перси У. • 224
Петефи Я. • 275
Пиаже Ж. - 273
Пинель Ф. • 23
Пинчон Т. • 135; 222
Пирс Ч. • 93;272
Платон • 42;86;193;237; 262; 303; 333; 334; 336

По Э. • 191;290;292
Познер Р. • 276
Пойриер Р. • 48:190
Понталис Ж.-Б. • 25; 126
Прайс М. • 144
Пратт Л. М. •166:276
ПринсДж. • 113:141;142; 166;196:197; 200;272; 277
Пропп В. Я. • 9; 10; 12; 13; 14;149;165: 322;323; 328
Пруст М. • 350
Пселл М. • 324
Пуйон Ж. • 317
Пуле Ж. • 99
Пушкин А. С. • 142
Пфистер М. • 104; 114
Пэттон П. • 31
Рабле Ф. • 350
Раддик Л. • 312
РайкрофтЧ. • 24;108
Реканати Ф. • 276
Рембо А. • 84; 172; 230
Ривэ Ж. • 105; 336
Риддел Дж. • 238
Риз А. • 275

Рикер • 37;83:144;147; 279
Риммон Ш. • 197
Риффатерр М. •103:166; 272
Роб-Грийе А. • 105; 111; 172; 180;212; 222;230: 285; 335

Ромберг Б. • 192
Popти P. • 95

Россум-Гийон Ф. ван • 154
Рот Ф. • 142
Роуз М.•188
Руссе Ж. • 163
Руссель Р. • 131
Руссо Ж.-Ж. • 42: 64: 82; 83;173;193
Рутвен К. 309
Рутроф Х. • 93
Рыклин К.Л. • 259
Рьян М.-Л. • 49;53;111; 112; 116; 141; 168; 169: 269
Рюэлль Д. • 330
Савареэе Н. • 192
Сад Д.А.Ф. де • 19;129 — 131; 299
Сальдивар Р. • 6; 60; 66; 232

Сарбин Т. Г. • 144
Сартр Ж.-П. • 90; 224: 247; 266;309
Саруп М. 21; 29;33;89; 187; 225;232;243:277; 306;322
Свифт Дж. • 350
Сейд Э. • 6;121; 217
Сепир Э. • 274
Сервантес М. • 66; 117; 182; 232

Серль Р. • 276
Серр М. • 175; 266
Серто М, • 203; 281
Сиксу Э. • 50;310;313
Скарпетта Г. • 334
Скоулз Р. • 120; 163; 272; 276

Слугоский Б.• 145
Смит П. • 312
Совински Б. • 275
Соллерс Ф. • 142: 209; 212; 294
Соссюр Ф. де • 29; 37: 40; 42; 68;90;91; 94; 193; 194;227;228;251; 261; 272; 273; 350; 352
Спейнос У. 49;52;121; 208;225; 238
Спивак Г. • 50;116;121;173; 297

Спиноза Б. • 205
Стейнер У. • 207
Стендаль • 66
Стерн Л. • 117; 182

 

[373]


Стивик Ф. • 220
Сулейман С. • 209; 232
Сурьо Э. • 9;10;14
Сьюкеник Р. • 180; 212: 221
Сю Э. • 186
Теккерей У. М. • 151; 152; 157

Теньер Л. • 9
Тиллотсон К. • 98
Тодоров Ц, • 38;156;166; 248;270;272;274; 277; 317;319;328

Толстой Л.Н.-151; 154; 198
Тома Р. • 214
Тоффлер А. • 78
Тынянов Ю. Н. • 328
Тьюк С. • 23

Уайлд А. • 207;211;223
Уайт • 121;144;148:166; 279

Удебин Ж.-Л. • 334
Уидон К. • 311
Уиэдом Дж. • 330
Уилден Э. • 240
Уильямс Р.•121;122
УорнерД.-280;287
Уортен У. Б. • 280
Уорф Б. • 274
Успенский Б. А. • 38; 160; 166

Уэбер С. • 61
Уэст К. •121
Фасс Д. • 312
Фаулер Р. • 276
Фаулз Дж. • 212
Федерман Р. • 107; 180; 221; 222

Фельман Ш. • 50; 314
Фельски Р. •311
Феттерли Дж. • 267; 315; 316

Фигут Р. • 114
Фидлер Л. • 316
Филдинг Г. 98;154; 343
Фиш С. • 54
Флеминг Я. • 186
Флобер Г. • 151; 318: 319
Флорес Р.•6
Фоккем • 221; 222
Фоккема Д. • 6; 47;72;179; 180; 206; 208; 215—217; 219—223

Фолкнер У. 6; 134; 135; 319
Фрай Н.•146;148;279
Фреге Г. • 136; 226
Фрейд З.-24; 29;37; 67; 84—86: 91; 116:124; 170; 187;194;195; 242;246; 247; 252;266;277;301; 305; 306:312—314; 321; 334;342

Фридеманн К.•166

Фридман Н.• 153;154;155; 159;160;165:192; 242; 311; 312;318

Фромм Э. • 84;125; 266

Фукидид • 39

Фуко М. • 16; 18—23; 31— 33;37;44;49;52;54; 55; 57;72—74;77; 84;86; 101;105;106;120;122;125; 129—131;136;137;174; 187;209; 212;213; 224; 226;227;229—231; 233; 236; 245; 247; 260;263; 266;268;272;282;296; 297; 299;301; 302; 308; 312; 336;344;345;346; 347; 348;349;350

Фурье Ш. • 299

Фюгер В. • 38; 156—158; 166

Хаард А. • 98

Хаард Е. А. де • 198

Хабернас Ю. • 131; 208

Хайдеггер М. • 56; 96; 136; 139;140;212;213; 223; 224;226;235;237—239; 247;260

Хаксли О. • 154; 265

Хандверк Г. • 240

Харари Х. • 44;293;294; 295

Харауэй Д. • 138

Харди Т. • 154

Хартман Дж. • 49; 209; 239

Хартманн П. • 275

Хассан (Хасан) И. • 133; 179; 180;189;206;207; 211;215; 220;222;232; 233; 239;331; 336;348; 349

Хейэинга И. • 94; 96

Хейман Л. • 217;218

Хемингуэй Э. • 112; 134; 135; 143;158;169;316

Херрнстейн-Смит Б. • 124; 144

Хиллис Миллерсм. Миллер (Хиллис Миллер) Дж Х

Хит С. • 50; 121; 122; 248

Хлебников В. • 351

Хокс Дж. • 180

Холенштейн (Холенштайн) Р. • 30; 250

Хомский Н.•121

Хоркхаймер М. • 229; 347

Хорни К. • 84;266
Хорнунг А. • 208
Хоукс Дж. • 221
Хоффман Г. • 208
Хрисотемида • 286
Хэллибертон Д. • 224; 238
Цезарь Гай Юлий • 39
Цицерон • 74
Чаликова В. А. • 78
Чан Дунсунь • 236
Чейз Р. • 195
Чернышевский Н. Г. • 100; 142;143; 343
Чичери-Ронай И. • 137
Чэтман С. • 98; 99; 141; 143; 166;168;197;319
Шаль Р. • 319

Шекспир В. • 124; 279; 321
Шенк Ч. • 312
Шеро П. • 280
Шипли Дж. • 318
Шкловский В. Б. • 165
Шмид В. •156;166;196; 197;200; 201

Шмидт Э. • 275
Шнитке А. Г. • 335
Шостакович Д. Д. • 335
Шоуолтер Э. 311; 315
Шпенглер О. • 96
Шпитц Р. • 184

Шпитцер Л. • 192;238;239
Штанцель Ф. К. • 17; 18; 38; 156;159;161;163;166; 192;200

Шультс-Мидделих Б. • 104; 107

Шютц А. • 224

Эйхенбаум Б,. М. • 165

Эйхендорф И. фон • 232; 321

Эко У. • 127;185; 212;232; 255; 354

Электра • 286; 287

Элиот Т.С.  • 134

Эмпсон У. • 172

Эпикур 256

Эразм Роттердамский • 21

Эриксон Э. • 145

Эткинс Дж. • 64

Этридж Д. • 232

Юберсфельд А. • 67; 114; 115;282;285;328

Юнг К. •124;125

Якобсон Р. • 9;10;12;14; 166;181; 247; 248;272

Ясперс К. • 224


[374]

ПРЕДМЕТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ

Названия терминов, которым посвящены отдельные статьи, набраны прописными буквами: соответствующие этим статьям номера страниц выделены полужирным начертанием.

абстрактно - обо6щающий дискурс • 162

абстрактный автор • 97; 98; 167:196

абстрактный читатель •100; 167;196

абъект • 5

АБЪЕКЦИЯ 5; 106

автодиегетический нарратор • 192

автор абстрактный • 97; 98;

167;196

АВТОР ИМПЛИЦИТНЫЙ 97

автор конкретный • 167; 199

АВТОР ФИКТИВНЫЙ 345

АВТОР ЭКСПЛИЦИТНЫЙ77;197; 345

АВТОРА СМЕРТЬ 13; 67;69;230;263; 297;312; 335

авторитет • 5; 6; 14; 24; 32; 49;50;56;59;66;69;70; 80; 94;97;102;106;107; 131;134;139;159;171;173; 185;190;194; 206;212; 213;216;217: 223; 224; 227; 235; 237; 238: 255; 272;278;285;308;310; 320;  346; 348;349;350

АВТОРИТЕТ ПИСЬМА 5. 216

АВТОРСКАЯ МАСКА • 6

автофункция • 328

агент • 9

аксиология • 326

акт высказывания • 35;247

акт речевой • 247

АКТАНТ 8; 9; 10; 11; 12; 13;14;15;149;150;166; 285;321; 322; 324;327; 328

АКТАНТОВАЯ СХЕМА    9

АКТОР 14; 200

алеаторика • 28; 221

анаграмма • 91; 350

анализ дискурса • 166

анонимный повествовательный голос • 112

антагонист • 10; 11; 249

АНТИГУМАНИЗМ 303

антииллюзионизм • 182; 304

антисубъект • 149

антропоморфный уровень • 327

аппаратов теория • 177

аристократический читатель    298

АРХИВ 16

архиженщина • 314

архиписьмо • 194

архитекстуальность • 104

ассимиляции семантическое поле • 220

астрология • 9

атопика - 203

АУКТОР 17; 160

аукториально- гадательный тип нарративной формы • 157

аукториально-директорнальный тип нарративной формы • 157

аукториально-ситуативный тип нарративной формы • 157

аутизм • 246

афродисия • 261

БЕЗУМИЕ18; 130; 188; 236;266

Бельгийская школа социологии литературы • 272

бенефициарий • 9; 11

беспричинность структурная, концепция Альтюссера • 205

БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ  • 13; 17;23; 24;32;34:50; 56;73;76:77;84:85;87; 88;89; 91;93;104—106; 108—110; 124—126; 129; 130;136;144;190;191; 194;195; 202—206;225; 227; 229; 240;244;252; 264; 270; 277; 285; 296; 300;303;309;335:336; 344;347;350; 354

БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ
КУЛЬТУРНОЕ
124

бессознательное личное • 108

БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ ПОЛИТИЧЕСКОЕ136; 204; 244

бессознательное социальное • 125

бесструктурность • 30; 270

библиотека космическая • 353

БИНАРИЗМ, бинарность • 30; 323;352

бисексуальность • 313; 314; 315

буддизм • 237

бытие как наличие • 271

великое повествование • 135

вещи убийство • 92

вибрация • 193; 251

видение стереоскопическое • 319

витализм полифонический • 176

ВЛАСТЬ 5; 6; 21: 24; 31; 42; 53—55;59; 60;64;68; 69; 77; 78; 86—89; 98; 103; 106; 120; 122; 127; 129—131; 136; 137; 170; 176—178; 187; 217; 223; 226;  228; 230; 252; 258; 261; 264; 267; 271; 273; 280; 282; 284; 300-303; 305; 307; 313; 321; 332; 340

власть письма • 6; 217

власть, воля к ней • 42; 127; 228:271

внешняя перспектива • 156

внутренний монолог • 163

внутренняя перспектива • 156

воля к власти • 42; 127; 228; 271

воля к знанию • 229

воображаемое я • 241

ВООБРАЖАЕМОЕ, ПСИХИЧЕСКАЯ ИНСТАНЦИЯ 34; 239

воображение • 21; 144; 208; 225; 266;269;291; 305; 306; 311; 314; 316; 317; 346

ВОПРОШАЮЩИЙ ТЕКСТ•34

всеподнадзорность дисциплинарная • 79

ВЫСКАЗЫВАНИЕ 35
высказывание-результат • 247

высказывания акт • 35; 247

вытеснение • 25; 247; 278; 283

Геделя теорема • 349

ГЕНО-ТЕКСТ 36; 317


[375]


ГЕРМЕНЕВТИКА ПОДОЗРИТЕЛЬНОСТИ 37

герменевтический деконструктивизм • 38

герменевтический код • 47; 289

ГЕТЕРОДИЕГЕТИЧЕСКОЕ ПОВЕСТВОВАНИЕ  38; 318

гимен 95;96

гиперреальность • 257; 258

гипертекстуальность • 104

гипотаксис • 179; 221

глобальная корреляция, по Греймасу • 322

глубина повествоват. перспективы • 156

глубинность • 339

говорящее сознание • 42

голос • 41; 42; 69;96;98;143;151; 169:174;185;193; 228;251; 272; 284;291; 293; 294;334

голос анонимный повествовательный • 112

голос, нарративная категория  • 151

ГОЛОС-ПИСЬМО40
ГОМОДИЕГЕТИЧЕСКОЕ ПОВЕСТВОВАНИЕ
 38; 318

грамматика поверхностная • 326

грамматика универсальная • 270; 274

грамматика фундаментальная • 325;326

ГРАММАТОЛОГИЯ 44

дао • 237

даритель • 11

движение, в концепции Баландье • 332

движения семантическое поле • 220

ДВОЙНОЙ КОД 46

ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ • 33;38; 49; 57; 61; 71; 106; 107; 118; 121; 127;172;194;206;207; 209;225;230;231; 233; 234;235; 238;255; 268;269;278;297

деконструктивизм герменевтический • 38

деконструктивизм левый • 57; 127;297

ДЕКОНСТРУКЦИЯ 45; 49; 50; 51; 54; 56; 95; 106; 116; 131; 133; 215; 229;239;262;268;291; 308

ДЕНЕГАЦИЯ66

денотация • 94

деперсонализации теория • 99

ДЕПЕРСОНАЛИЗАЦИЯ12; 67;99;153; 298

детерминизм, детерминированность • 24; 68; 72; 109; 130; 132; 214;216;240;282;288; 293;346;348

детерминированность орально-анальная • 339

дефокализация героя • 265

ДЕЦЕНТРАЦИЯ • 31; 71; 133;213;230;251; 252; 265;270;285; 296;312; 345;348

децентрирование • 102

децентрированный дискурс • 72

децентрированный субъект • 72

деятельность речевая • 352

дзэн •224;237

ДИВИД 74; 267

диегезис • 38; 143; 167; 201

дионисийская социология • 176

дисконтинуитет • 350

ДИСКРЕТНОСТЬ ИСТОРИИ 75; 350

ДИСКУРС • 5; 6; 8; 15; 16; 19;20;28;31—35; 38;50; 52:53;55—58; 61;71; 72; 73; 76;80;85; 93;103; 105;106;108;120;122; 123;125;130;131;136;137; 143-145; 148—150; 162—164;166:167;169; 180;181:190;191;195;197; 199—201; 217; 221; 224; 226;229;234;236;245; 247;249;257; 258; 267; 268;270;278;279; 282; 294;296; 301; 302; 305; 311; 326;327; 336;344; 345;346;350;354; 355

дискурс абстрактно-обобщающий • 162

дискурс власти • 282

дискурс метанарративный • 162

дискурс объяснительный • 162

дискурс оценочный • 162

дискурс сексуальности • 302

дискурс шизофренический •

296;336

дискурс эмоциональный • 162

дискурса анализ • 166

дискурсивные конфигурации • 327
ДИСКУРСИВНЫЕ ПРАКТИКИ • 16; 61; 77; 78;122;125;344

дискурсивных практик деривации • 77

дискурсивных практик мутации • 77

дискурсивных практик редистрибуции • 77

диссеминатор • 283

ДИСТОПИЯ78; 138

дисциплинарная всеподнадзорность• 79

диффузная шоу-власть • 340

догматизм • 34; 225

договор, в нарративистике Греймаса • 322

ДОКСА 79; 305; 352

доминантное повествование • 135

доминантный код • 135

донатор • 11

ДОПОЛНЕНИЕ• 81

доэдиповская мать • 5

драматизированное сознание  • 151

драматизированный повествователь • 151

драматический модус повествования • 151

драматический модус • 154

ДРУГОЙ 16; 23; 28; 83; 85; 90;129;130;141; 203; 241; 242;243; 246;266; 305;310;313; 355

дуальность • 67; 68; 74; 111; 112:141; 143; 168; 176; 219; 243;337;338;339

жанровый код • 47

ЖЕЛАНИЕ 9; 24; 31; 62; 85; 86;87;90;92;95;127;141;148;165;218;241; 244; 247;248;258;305; 324;329;340;347

желающая машина • 90; 300

Женевская школа лингвистики • 272

женщина категорическая • 314

заколдовывание мира • 90; 352

[376]

ЗАМЕЩЕНИЕ • 90; 116

замкнутость текста • 275; 293;294

затрудненность коммуникативная • 207

здесь-бытие • 237

зеркало • 5:151; 220; 241; 242;245:312

зеркальная стадия • 90; 241

зеркальное я • 241

ЗНАК5; 6: 9:15; 16; 26; 28;29;30;36;40;41; 43; 47; 51; 55; 64; 67; 74; 81; 84: 89; 90; 101—103; 109; 132;136;137;153;164; 165;171;179;181;184;194; 195: 209; 211; 213; 214; 217;219; 220;223; 226—228; 232; 239; 245; 248; 250;251; 254; 257;261; 262;270;272;273;276;282;284:289;293;294; 305;313; 319; 322;323; 330;337;340;346—348

знакоборчество • 227

ЗНАЧЕНИЕ94

значение интенсиональное • 94

значение экстенсиональное • 94

зритель имплицитный • 143; 197:320

зрительная перспектива • 320

игра • 28;29;38;48:51; 64; 88: 94; 96; 101:102; 104; 107;133;153;176;191;192:194; 204; 215; 218; 224; 232;237;240:270; 271; 284; 285;287;291; 332;338;339;341; 346; 354

игра различий • 346

игра структуры • 271

ИГРОВОЙ ПРИНЦИП94

идеальный интеллектуал • 131

идеативная функция • 286

идеология киборгов • 138

ИДЕОЛОГИЯ, идеологический • 9;12; 13; 17;34;53; 54; 64; 68;69; 74; 78: 89; 97; 109; 118; 122;127;136;137;143; 146; 171;174;175;176;177; 183;184;205;213: 226; 228; 263; 264;267;281 — 283;296:307;310; 320; 326;329;340;342;351

идея фаустовская • '332

идиолект писателя • 47

иерархия • 31; 35; 56; 77; 86; 126:149;166;167;173; 179;199;214; 216: 223; 235;  252; 254;259;286; 308; 314;319; 325; 326; 335;352

избыточность • 180

изображенный мир • 200

империализм рассудка • 225

имперсонализация • 169

имперсональное повествование • 112

ИМПЛИЦИТНЫЙ АВТОР 97

имплицитный зритель - 143; 197;320

ИМПЛИЦИТНЫЙ ЧИТАТЕЛЬ99

инаковость • 18; 23; 129; 130; 184;251; 254; 269;310; 313

инвеститура • 281

ИНДИВИД • 74

индуизм • 237

инициация • 138

инсталляция • 304

ИНСТАНЦИИ ПОВЕСТВОВАТЕЛЬНЫЕ 195

ИНСТАНЦИИ ПСИХИЧЕСКИЕ34; 90;239;252;256

интегрированный спектакль • 340

интеллектуал идеальный • 131

интенсиональное значение • 94

интенциональность • 42; 123; 140;188

интерпретации власть • 137

ИНТЕРТЕКСТУАЛЬНОСТЬ, интертекст • 5; 51;52;53:55; 66;70;100; 168;188;189; 206;217; 268; 269;275;291; 293; 296:297;320;321; 335; 336:350

интроспекция • 159; 302

информатика • 215

инцест • 342

инь • 236

ирония как повествовательный модус • 146

ирония корректирующая • 223

искривления принцип • 292

исповедь • 301; 302

испытание • 322

испытывающее я • 192

истина • 5; 6; 19; 20: 24; 31; 32:35;50;56;57; 62; 64; 66;  80; 82; 113; 123; 127; 129; 131;132:135;140;141; 169;175;190;191; 208; 211; 213; 214; 224; 225; 230;235:236;242; 249; 256:261; 264; 269;278; 281; 284; 292;298;301; 308;314;333; 340; 347

истина сокращенная • 333

истины фрагментарные • 131

ИСТИННО-РЕАЛЬНОЕ 5;106

историзма критика • 278

ИСТОРИИ ДИСКРЕТНОСТЬ • 75; 350

ИСТОРИЧЕСКОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ105; 347

история как отсутствующая причина • 206

Йельская школа • 49; 51; 52; 62;106;121; 207; 231; 268;351

камера, нарративная форма  • 154

карта • 220

картинный модус повествования • 151

кастрации комплекс • 314

категории языка и мысли • 128

категорическая женщина • 314

квадрат логический • 323

квадрат семический • 323; 325

киборг • 138

китч • 132; 214

классический психоанализ  • 25

клейнианский психоанализ • 25

клиника • 22; 23

коан • 224; 237

КОД 11;16; 20;24;27;31; 46;47;48;59;62:69;70; 77; 87; 88; 91; 99; 102; 106:134:135; 136; 148; 165;172; 206;215; 217; 219;229;248;252; 262; 273;282;288—293;295; 305;315; 319; 324; 344

код герменевтический • 47; 289

[377]

код двойной • 46

код доминантный • 135

код жанровый • 47

код лингвистический • 47

код общелитературный  • 47

код проайретический • 47; 289

код семический • 47; 289

код символический • 47; 289

КОЛЛАЖ 107; 118; 179; 180;183;305

КОЛЛЕКТИВНОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ  108

комедия как повествовательный модус • 146

коммуникативная затрудненность • 207

коммуникативность, коммуникация • 6; 8; 10 — 12;14; 36; 37; 47: 92:97; 98;102;103;106;110 — 112;114—116;137;138; 141;143:146;149;163 — 167:169:172;196:197; 199; 200;207;210; 219; 226;230;248;258;273; 275; 290;319; 322; 332; 352;353

коммуникативный дискурс • 162

коммуникативный провал • 7; 207

КОММУНИКАЦИЯ ПОВЕСТВОВАТЕЛЬНАЯ И ДРАМАТИЧЕСКАЯ110

коммуникация фиктивная • 197

коммуникация, в нарративистике Г реймаса • 322

комплекс кастрации • 314

комфортабельное чтение • 297

конативная функция • 10

КОНДЕНСАЦИЯ 90; 116

конкретный автор • 167; 199

конкретный читатель • 167; 199

коннотация • 94

конструктивизм социологический • 144

континуум бытия, концепция Спейноса • 52

контрастности принцип • 118

контрастность сквозная • 181

концентрированная шоу-власть • 340

Копенгагенский лингвистический кружок • 272

КОРОТКОЕ ЗАМЫКАНИЕ 117

корпускулярно-волновая природа • 27

корректирующая ирония • 223

космическая библиотека • 353

кризис •12; 67;68:70;132; 170;184;206;212; 213; 214;222:223;232;233; 275; 278;297;346;348

кризис авторитетов • 206; 346

критика историзма • 278

критика смысла • 278

критика сознания • 99

критика философии • 278

критика языка • 226

кроткий постмодерн • 329

культура патриархальная307

КУЛЬТУРНАЯ КРИТИКА 118
КУЛЬТУРНОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ
124

культурные практики • 119; 125;203

культурный код • 47; 289

лабиринт • 220

левый деконструктивизм • 57; 127;297

лексематические фигуры • 327

лесбияпские феминистки • 309

либидо • 28;30;32;37;85; 87—89; 170;184;185; 253;300;333;334;335

линг • 305

лингам • 86

лингвистика структурная • 277

лингвистическая пробуксовка •268

лингвистическая трансакция • 342

лингвистический код • 47

личное бессознательное • 108

личностный отпет • 332

лишение, нарративная единица • 150

логический квадрат • 323

ЛОГОЦЕНТРИЗМ 42; 44; 55: 56;72;127;193; 228;236;252;267;306; 308; 347

логоцентризм индоевропейского предложения • 236

ложное сознание • 213; 218

локутор • 167

МАРГИНАЛЬНОСТЬ128

марксизм • 13; 33; 50; 52; 53; 68;87;119;120:121; 123; 282;309

марксистские феминистки • 309

маска•7;8:190; 206;225; 230;257; 279; 286;298

МАСКА АВТОРСКАЯ6

материнское наслаждение • 313

мать доэдиповская • 5

мать оргазмическая • 313

машина желающая • 90; 300

машинообразность • 300

медиумпериферийный и медиумцентральный типы нарративной формы • 158

мертвая рука • 348

метадискурс • 131

метаистория • 131

металингвистическая функция • 10

метанарративный дискурс • 162

метаповествование • 131

МЕТАРАССКАЗ 131

метатекстуальность • 104

метатекстуальный комментарий • 7

метафизика • 42; 54; 62; 64; 82;136;140; 225;226; 234; 259;262;271

метафизика, ее критика • 64
МЕТАФИЗИЧЕСКИЙ ДИСКУРС 136; 226

метафизическое мышление • 251

метафора 6: 50; 51; 65; 66; 89-116;144;173;181; 213; 223-224;234;235;238; 254;271; 332; 348

метонимия • 116; 181: 271

механистичности семантическое поле • 220

мимесис • 143

мимодрама • 279

[378]


мипиконцепции • 176

мир изображенный • 200

мир как текст • 206

мир как хаос • 206; 213; 222

мир повествуемый • 201

мир рассказываемый • 201

мир цитируемый • 200; 201

мира заколловывание • 90; 352

мира расколдовывание • 352

множественное частичное всезнание, нарративная форма • 154;318

модальный дискурс • 162

модернизм • 35; 52; 66; 69; 107;118;133;134;180;181; 208; 209; 211; 217; 222; 223; 232; 253; 254; 283; 348;351; 355

модус • 159

модусы повествовательные • 146

молекулярный уровень • 27

молярный уровень • 27

монолог внутренний • 163

моносексуальность • 313

моноскопическая перспектива 318

мужской шовинизм • 307

мультиперспективизм • 348

мутации дискурсивных практик • 77

МУТОПИЯ 137

мышление метафизическое • 251

мышление поэтическое • 234

надзор •23;187;301

наивный читатель • 218

найденных вещей техника • 183

НАЛИЧИЕ • 10; 30; 41; 44; 61;71; 92;139;146;164; 180;182; 209;216;222; 270;281;321; 330; 331

намек • 153;187;198;224; 237;283

НАРРАТАТОР 111; 112; 113;141;142;143;150;162; 163;167;197;198;199;201

НАРРАТИВ 143

НАРРАТИВНАЯ КОМПЕТЕНЦИЯ 149

НАРРАТИВНАЯ ТИПОЛОГИЯ 150

НАРРАТИВНЫЕ ТИПЫ 161

нарративный код • 289

НАРРАТОЛОГИЯ 164

НАРРАТОР • 15; 16; 38; 40;77;111—113;141—143; 150; 152;154—160;162; 163;167;168; 191:192; 197:198:201;317;318; 343

нарратор автодиегетический • 192

насилие-23; 32; 34; 71; 177; 281; 286;307;333

наслаждение материнское • 313

натурализм • 118; 287

НЕГАТИВНОСТЬ 169

недоверие • 37; 131; 176; 214; 299

нейтральное всезнание • 154

нейтрально-наблюдательный тип нарративной формы • 157

нейтрально-олимпийский тип нарративной формы • 157

нейтрально-предположительный тип нарративной формы • 157

ненадежный повествователь • 114

НЕОБАРОККО 171

необратимости принцип • 292

неопределенности принцип • 349

неопределенность литературного произведения • 172

НЕРАЗРЕШИМОСТЬ СМЫСЛОВАЯ 56; 171; 292; 293;298

несостоятельный читатель • 142;343

несчастное сознание • 247

нетерпение читательское • 291

неуверенность • 49; 70; 172; 206: 211; 213; 223; 292; 332;342

неуверенность эпистемологическая • 346

нехватка • 243

Новая критика • 121: 134; 153;172; 235

НОМАДОЛОГИЯ 174;195

нониерархия • 179

нонлогика • 352

ноннаратор • 168

НОНСЕЛЕКЦИЯ 179

нравственность пограничная • 129

нулевая степень культуры • 214

Нью-йоркский лингвистическин кружок • 272

обман • 12; 116; 118; 332

обнажение приема • 117; 216

общелитературный код • 47

общество спектакля • 171; 183;279

объект отпавший • 5

объект-теория • 25

объяснительный дискурс • 162

ОЗНАЧАЕМОЕ • 41; 58; 64; 91; 92; 94; 227; 251; 261; 262:273;306;319; 337;342

означаемое трансцендентальное • 127; 306; 347

ОЗНАЧАЮЩЕЕ • 5; 24; 41; 90; 91: 92: 94; 170; 194;227;248;249;251; 273;305;319; 342

означающее патернальное • 342

означающее плавающее • 194

означивание • 37; 93; 170; 227;243:251; 262; 284; 288;290;293;295; 298; 300;334

опыт фрагментарный • 135

орально-анальная детерминированность • 339

оргазм • 313

оргазмическая мать • 313

ОРГИЯ • 138; 185

ответ личностный • 332

ответ прагматический • 332

ответ тотальный • 332

ОТКАЗ 26; 36; 46; 55; 60; 66;67:76;84;137; 149;150;154;160:170; 179;184;185; 202;215; 220;226;239;267;268; 277;282;286;291; 292; 305:312; 314; 342;346

отказ от реальности • 67

отказ, нарративная единица • 150

откровения слепота • 237

ОТКРЫТОЕ ПРОИЗВЕДЕНИЕ 185

отпавший объект • 5

отправитель • 11: 12; 13; 164; 167;179;196:197:199; 275; 304;320

отсутствие • 28; 30; 42; 70; 76;82;83;92;93:154; 171;188:251; 257; 260; 262;265;318;321; 333; 350


[379]


 

отчуждение, концепция Брехта • 285

оценочный дискурс • 162

ПАНОПТИЗМ 79; 187

панорама, категория нарративной типологии Лаббока • 151

панорамный обзор, нарративная форма • 151

параноическое • 27

паратаксис • 179; 221

паратекстуальность • 104

Парижская семиологическая школа • 272;275

ПАРОДИЯ • 48; 72; 104; 135;188;189;190;206; 217;232

ПАСТИШ 189

патернальное означающее • 342

патриархальная культура • 307

пациент • 9

пенис•305;334

первоначало, отрицание его возможности • 270

первотолчок • 293

переживающее я • 192

переменная фокализация • 318

ПЕРЕНОС 190; 241;: 304

пермутации семантическое поле • 220

пермутация • 180

ПЕРСОНАЖ • 7—12; 14—18;38; 40; 67; 70; 72; 77; 83;97;104;107;134; 142;146;151—157;159—163;165;167;168:191; 192;197—200;264:265; 282; 284; 285;287;289;317; 321; 343

персональное повествование • 112

перспектива внешняя • 156

перспектива внутренняя • 156

перспектива зрительная • 320

перспектива моноскопическая  • 318

перспектива полископическая •  318

перформанс • 192;279;281; 283;284

нерформатив • 174

ПЕРФОРМАТИВНОЕ ПОВЕДЕНИЕ 192

писателя идиолект • 47

ПИСЬМО • 5; 41—45; 47; 59; 63; 83; 117; 138; 173; 181:182;191; 193; 262; 291; 293; 294;313

письма власть • 6; 217

ПЛАВАЮЩЕЕ ОЗНАЧАЮЩЕЕ 194

план семантический • 327

племена•175;176;177;178; 352

племенная психология • 195

поверхностная грамматика • 326

поверхность • 37; 167; 175; 220;275;325; 326; 327; 335;337;338;340

повествование • 136; 160; 201

повествование великое • 135

повествование гетеродиегетическое • 38; 318

повествование гомодиегетическое • 38; 318

повествование доминантное • 135

повествование имперсональное • 112

повествование персональное • 112

повествователь ненадежный  • 114

ПОВЕСТВОВАТЕЛЬНЫЕ ИНСТАНЦИИ • 195

повествовательные модусы  • 146

ПОВЕСТВОВАТЕЛЬНЫЕ УРОВНИ199

повествующее я • 192

поворот к языку • 226

ПОВСЕДНЕВ • 34; 125; 126; 137; 192; 202; 226; 253;283;305; 306; 307; 329;330

пограничная нравственность • 129

подозрительность • 24; 38; 130;132

поле силовое • 287

полископическая перспектива • 318

ПОЛИТИЧЕСКОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ • • 136; 204; 244

полифонический витализм • 176

получатель 10—13; 100; 149;150;164;167;179; 196;197;199;200;275;320

помощник • 10; 11; 13

пороги, в концепции Фуко • 16

ПОСТМОДЕРНИЗМ206

постмодернизм кроткий • 329

ПОСТМОДЕРНИЗМА КОД219

постмодернизма синтаксис • 221

постмодернистская магия • 283

ПОСТМОДЕРНИСТСКАЯ ЧУВСТВИТЕЛЬНОСТЬ 222

постмодерный удел • 329

ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ • 14; 23; 30;33; 49;52;53;59;74;75; 86; 89; 92;118;121; 122;127; 136;207;209;210; 225; 250;263;265;272;278; 289; 295; 303; 311; 312; 335;354

ПОСТСТРУКТУРАЛИСТСКО-ДЕКОНСТРУКТИВИСТСКО-ПОСТМОДЕРНИСТСКИЙ КОМПЛЕКС 231

потребность, термин Лакана • 243

поэтическая функция 10

ПОЭТИЧЕСКОЕ МЫШЛЕНИЕ234

прагматический ответ • 332

практики культурные • 119; 125;203

практотопия • 78

предоставление, нарративная единица 150

предсознание • 25; 26

прерывистость • 180

прерывистость действия • 291

прерывность • 73

приема обнажение • 117; 216

принцип искривления • 292

принцип контрастности • 118

принцип необратимости • 292

принцип неопределенности • 349

присвоение, нарративная единица •150

пристальное прочтение • 235

причинность • 6; 20; 60; 165; 205;225

проайретический код • 47; 289


[380]


пробуксовка лингвистическая  • 268

провал коммуникации • 207

продуктивность смысла • 278

ПРОИЗВЕДЕНИЕ ОТКРЫТОЕ 185

производительность текста • 295

происхождение, понятие Дерриды • 251

проксения • 352

противник • 13

прото-письмо • 194

прочтение пристальное • 235

прочтение тщательное • 49; 235

ПСИХИЧЕСКИЕ ИНСТАНЦИИ • 34; 90; 239;252;256

психоанализ • 24; 29; 62; 68; 73:108 -110; 116; 125; 190; 195; 245; 246; 265; 272;301;306

психоанализ классический • 25

психоанализ клейнианский • 25

психоанализ экзистенциальный • 25

психоанализ юнгианский • 25

психоз • 5; 242; 246

психосоциальной идентичности теория • 145

психофеминисты • 309

пульсационный бином • 334

пустоты эра • 332

пустые места, понятие в теории Изера • 172

путешествие • 220

РАЗЛИЧЕНИЕ• 249

разрыв • 17; 23; 36; 45; 62; 76; 91;145;170;185;195; 205;208;235;249;250; 263;273;284;297;298; 334;349;350; 351

разрыв эпистемологический • 208;349

расколдовывание мира • 352

рассказовые структуры личности • 146; 279

рассудка империализм • 225

реализм, реалистический • 15; 35; 51; 57; 66; 69; 70; 71; 79; 118;142;180;181; 212; 216;218; 222; 245; 249; 265;278;292;348;355

РЕАЛЬНОЕ, ПСИХИЧЕСКАЯ ИНСТАНЦИЯ 239; 252

реальный автор • 99

революция • 37; 45; 170; 177; 236;254;296;300;321; 330;336:340:351

редакторское всезнание • 154

редистрибуции дискурсивных практик • 77

РЕИФИКАЦИЯ 252

ретроспективный тип наррат. формы • 158

референтная функция • 10

рецептивная эстетика • 100; 124;164;172;196

РЕЧЕВАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ 352

речевой акт • 247

РЕЧЬ 352

РИЗОМА • 178; 229; 254; 260

ритм •26;29;36;78;87; 102;170;171; 185; 333;334

риторика • 6;62;64;66;79; 97;116; 207: 255; 280

РИТОРИЧНОСТЬ • 5; 50; 51: 53; 59; 60; 62; 63; 65; 66; 80; 122; 141; 142; 172;217; 235; 255; 268; 284; 290; 315

романс как повествовательный модус • 146

романс как сюжетный модус • 278

романтизм • 52; 66; 351

роман-цитата • 105

 

самокритика • 225; 283

самопародия • 189; 190; 232

самоповествование • 146

сверх-я • 25

секс, сексуальность • 25; 33; 73;87;300—302;305; 313—315;335

семантика фундаментальная • 325

семантический план • 327

семантический уровень • 327

семантическое поле • 220

семиофеминистки • 309

семический квадрат • 323; 325

семический код • 47; 289

силовое поле • 287

символический код • 47; 289

СИМВОЛИЧЕСКОЕ. ПСИХИЧЕСКАЯ ИНСТАНЦИЯ 239; 266

симультанный тип наррат. формы • 158

СИМУЛЯКР • 150; 171; 173; 256;267:280

симуляция •257;258;  260; 332

СИНГУЛЯРНОСТИ • 28; 88; 258

синтаксис постмодернизма • 221

синфункция • 328

оказывание • 237

сквозная контрастность • 181

СКЛАДКА 259

складки субъективации • 261

скользящая точка зрения • 318

СЛЕД27; 251; 261

слепота откровения • 237

слепота, в концепции де Мана • 256

слова-действия • 337

слова-страсти • 337

СМЕРТЬ АВТОРА • 13; 67; 69; 230; 263; 297; 312; 335

СМЕРТЬ СУБЪЕКТА • 13; 67; 230; 259; 264;297; 335

смерть читателя 230; 297

смысла критика • 278

смысла продуктивность • 278

сновидение • 25; 29: 91; 116; 227;331; 354

СОВРАЩЕНИЕ • 257; 258; 267;280

современный человек • 302

сознание • 6;25;31; 32; 37; 41:43;52—54:59;68;69; 85; 89; 93; 97; 101; 102; 105;106;108;109;126; 127;135;136;140;147;151; 152; 155; 159—161; 172; 190;191; 206:217;218; 220;228;230;232;245; 261: 263; 266;267;271; 280; 282:283;284:286; 296; 301: 307; 311; 315; 330;352;353;355

сознание говорящее • 42

сознание как текст • 206

сознание ложное • 213; 218

сознание несчастное • 247

сознание языковое • 353

сознания критика • 99

сокращенная истина • 333

солилоквий • 163

соматика • 37; 184; 192; 286; 287

соматография • 286


[381]


соотношении неопределенностей Гейзенберга • 349

СОПРОТИВЛЯЮЩИЙСЯ ЧИТАТЕЛЬ• 267

социального текста теория • 34; 297

социальное бессознательное • 125

социальное тело • 299; 300

социальный континуитет • 146

СОЦИАЛЬНЫЙ ТЕКСТ • 53; 268

социологический конструктивизм • 144

социология дионисийская • 176

социо-семио-психо-марксистские феминистки • 309

социофеминистски • 309

спектакль интегрированный • 340

спектакля общество • 171; 183;279

спектральный тип нарративной формы • 158

стереоскопическое видение • 319

стоицизм • 337

СТРУКТУРА 270

структура как отсутствующая причина • 205

СТРУКТУРАЛИЗМ272

СТРУКТУРАЛИЗМ, ЕГО КРИТИКА 278

структурация • 288

структурная лингвистика • 277

структуры центр • 270; 271

субституированный говорящий/слушающий • 112

субъекта смерть • 13; 67; 230; 259; 264;297;335

субъекта фрагментация • 232

субъективация • 260

супер-эго • 75; 187

сцена, категория наррат. типологии • 151

сюжет • 7; 48; 80; 104; 144; 147;148;165; 166; 274; 277; 278;321

СЮЖЕТНЫЕ МОДУСЫ 278

сюрсовременность • 203

 

Танатос • 30

Театр дю Солей • 283

театральность • 193; 279

ТЕАТРАЛЬНОСТЬ СОВРЕМЕННОГО СОЗНАНИЯ 288

театральные знаки • 67

ТЕАТРОКРАТИЯ • 171; 288

текст как неопределенное поле • 295

текста производительность • 295
ТЕКСТ-НАСЛАЖДЕНИЕ 297; 304

ТЕКСТОВОЙ АНАЛИЗ • 288

текстуализация • 206; 244; 270;312;354;355

текстуализация бессознательного • 206; 244;270;354

ТЕКСТУАЛЬНАЯ ПРОДУКТИВНОСТЬ • 227; 296

текстуальная энергия 296

ТЕКСТУАЛЬНОСТЬ144

текстуальность мышления • 144

ТЕКСТ- УДОВОЛЬСТВИЕ297;304

ТЕЛЕСНОСТЬ298

телесность сознания • 299

тело как текст – 299

тело социальное • 299; 300

тело эротическое текстуальное • 299

теорема Геделя • 349

теория катастроф Р. Тома • 214

топика • 97

тотальный ответ • 332

точка зрения • 317

трагедия как повест. модус • 146

трайбализм • 176

трансакция лингвистическая 342

трансверсальность • 176

транснарративные актанты • 150

ТРАНСФЕР 190; 241; 304

трансцендентальное означаемое • 127; 306; 347

трикстер • 7

тщательное прочтение • 49; 235

убийство вещи • 92

УДОВОЛЬСТВИЕ ОТ ТЕКСТА 304

УКРАДЕННЫЙ ОБЪЕКТ • 183; 304

умножения семантическое поле • 220

универсализм • 225

универсальная грамматика • 270;274

уровень семантический • 327

уровни повествовательные • 199

утопия • 78;138

утрата эго • 247

фабула • 99; 165; 291

фаллологоцентризм • 306; 108

фаллос •56;305;306:308; 310

ФАЛЛОЦЕНТРИЗМ55;56;305;306; 308

ФАНТАЗМ 306

фантазкатика• 307

фатическая функция • 10

фаустовская идея • 332

ФЕМИНИЗМ 50; 55; 56; 120; 121; 191: 267: 286; 287:306;307

психофеминисты • 309

семиофеминистки - 309

социофеминистски • 309

феминистки лесбиянские • 309

феминистки марксистские • 309

феминистки социо-семио-психо-марксистские 309

феминистки черные • 309

феноменологический голос • 42

феноменологическое тело • 299

ФЕНО-ТЕКСТ36; 317

фигура в тексте • 343

фигуративный уровень • 327

фигуры лексематические • 327

фиктивная коммуникация • 197

фиктивное эго • 241; 242

фиктивный автор • 343

ФИКЦИЯ317

философии критика • 278

фокализатор 143; 167; 197; 200; 320

ФОКАЛИЗАЦИЯ 265; 317


[382]


 

фокализация переменная • 318

ФОРМАЛЬНАЯ СЕДИМЕНТАЦИЯ320

фрагментарные истины • 131

фрагментарный опыт • 135

фрагментация субъекта - 232

Франкфуртская школа • 53; 87; 137; 227; 229; 347; 350
ФРЕЙДИЗМ В ИНТЕРПРЕТАЦИИ Ж. ЛАКАНА 321 (также Фрейд в именном указ.)

фундаментальная грамматика • 325;326

фундамент, семантика • 325

ФУНКЦИОНАЛЬНАЯ НАРРАТИВИСТИКА А. Ж. ГРЕЙМАСА322

ФУНКЦИЯ 328

функция идеативная • 286

функция конативная • 10

функция металингвистическая • 10

функция поэтическая • 10

функция референтная • 10

функция фатическая • 10

функция экспрессивная • 10

ХАОЛОГИЯ 329

хаос • 6; 30; 31:134; 181; 182; 186; 206; 213; 216; 222; 223:252;260;284;324; 330—332;336;348;349

хаосмос • 186
ХОРА 333

хронотоп 181

центр структуры • 270; 271

цитатная литература • 105; 335
ЦИТАТНОЕ МЫШЛЕНИЕ •105: 335

цитируемый мир - 200

частичное всезнание • 154

человек как негативное

пространство • 266

человек как случайный

механизм • 266

человек современный • 302

человеческого субъекта критика • 278

черные феминистки • 309

чистая драма, нарративная форма • 151

читатель абстрактный • 100; 167:196

читатель  аристократический • 298

читатель имплицитный • 99

читатель конкретный • 167; 199

читатель наивный • 218

читатель несостоятельный • 142; 343

читатель сопротивляющийся  • 267

читатель эксплицитный • 77; 100: 197; 343

читательское нетерпение • 291

чтение • 6; 51; 59; 63; 65; 66; 93; 153; 191: 246; 293; 294; 298; 313; 315; 328

чтение комфортабельное • 297

чувственной перцепции семантическое поле • 220

шизоидный язык • 339

шизофренические слова • 337

ШИЗОФРЕНИЧЕСКИЙ ДИСКУРС • 296; 336

ШИЗОФРЕНИЧЕСКИЙ ЯЗЫК 336

шизофрения • 24; 27: 37:130; 177; 229; 258: 296; 336; 337; 339; 341

Школа анналов • 125; 202

шовинизм мужской • 307

шоу • 287

шоу-бизнес • 279

ШОУ-ВЛАСТЬ • 183; 288; 340

эго утрата • 247

эго фиктивное • 241; 242

эго-психология • 25; 145

ЭДИПОВ КОМПЛЕКС • 27; 184; 300; 341

экзистенциальный психоанализ• 25

эклектизм • 119; 132; 133; 135; 214; 215

экоутопия • 78

ЭКСПЛИЦИТНЫЙ АВТОР • 77; 197; 343

ЭКСПЛИЦИТНЫЙ ЧИТАТЕЛЬ • 77; 100; 197; 343

экспрессивная функция • 10

экстенсиональное значение • 94

эмоциональный дискурс • 162

эмпатика • 352

энергетика, энергия • 28; 36; 89; 90; 116; 184; 185; 192; 279; 281: 285; 287; 296; 300; 315; 333

энергии расход в перформансе • 192

энергия текстуальная • 296

энтропия • 216; 223; 332

энциклопедия • 4; 127; 220; 354

ЭПИСТЕМА • 8; 14; 16; 17; 49; 52; 54; 58; 70; 73; 77; 106; 123; 125; 131; 132; 135; 147; 149; 206; 208; 209; 213; 216; 223—225; 227; 229; 238; 245; 264; 272; 274; 343; 348; 349

ЭПИСТЕМОЛОГИЧЕСКАЯ НЕУВЕРЕННОСТЬ • 346

ЭПИСТЕМОЛОГИЧЕСКИЙ РАЗРЫВ • 208; 349

эпохе • 139

эра пустоты • 332

эрос 30

эротическое текстуальное

тело • 299

ЭСТЕЗИС • 90; 351

эстетика рецептивная • 100; 124; 164; 172; 196

ЭСТЕТИЧЕСКОЕ ПРАВДОПОДОБИЕ  352

этика • 352

эупсихия • 78

ЭХОКАМЕРА 352

юнгианский психоанализ • 25

я воображаемое • 241

я загадочное, тип нарративной формы • 158

я зеркальное 241

я испытывающее • 192

я как протагонист, нарративная форма • 154

я как свидетель, нарративная форма • 154

я переживающее • 192

я повествующее • 192

ядро, в теории интерпретации Лакана • 195

ЯЗЫК 352

язык шизоидный • 339

язык шизофренический • 336

язык, поворот к нему • 226

языка критика • 226

ЯЗЫКОВОЕ СОЗНАНИЕ353

ян • 236

я-рассказываемое • 192

я-рассказывающее • 192


 

 

[383]

ОГЛАВЛЕНИЕ


ВВЕДЕНИЕ                  3

АБЪЕКЦИЯ. ИСТИННО-РЕАЛЬНОЕ        5
АВТОРИТЕТ ПИСЬМА            5
АВТОРСКАЯ МАСКА             6
АКТАНТ                      8
АКТАНТОВАЯ СХЕМА           9
АКТОР                      14

АРХИВ                      16
АУКТОР                     17
БЕЗУМИЕ                    18
БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ           24
БИНАРИЗМ                  30
ВЛАСТЬ                     31
ВОПРОШАЮЩИЙ ТЕКСТ        34
ВЫСКАЗЫВАНИЕ, АКТ ВЫСКАЗЫВАНИЯ        35
ГЕНО-ТЕКСТ, ФЕНО-ТЕКСТ       36
ГЕРМЕНЕВТИКА ПОДОЗРИТЕЛЬНОСТИ       37
ГЕТЕРОДИЕГЕТИЧЕСКОЕ И ГОМОДИЕГЕТИЧЕСКОЕ ПОВЕСТВОВАНИЕ           38

ГОЛОС-
ПИСЬМО              40
ГРАММАТОЛОГИЯ             44
ДВОЙНОЙ КОД               46
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ          49
ДЕКОНСТРУКЦИЯ             56
ДЕЛЕГАЦИЯ                  66
ДЕПЕРСОНАЛИЗАЦИЯ          67
ДЕЦЕНТРАЦИЯ               71
ДИВИД — ИНДИВИД            74
ДИСКРЕТНОСТЬ ИСТОРИИ                75
ДИСКУРС                   76
ДИСКУРСИВНЫЕ ПРАКТИКИ     77
ДИСТОПИЯ                  78
ДОКСА                     79
ДОПОЛНЕНИЕ                81
ДРУГОЙ                    83
ЖЕЛАНИЕ                   85
ЗНАК, КРИТИКА ЕГО ТРАДИЦИОННОЙ СТРУКТУРЫ               90
ЗНАЧЕНИЕ, ОЗНАЧАЮЩЕЕ, ОЗНАЧАЕМОЕ             94
ИГРОВОЙ ПРИНЦИП           94
ИДЕОЛОГИЯ                  97

ИМПЛИЦИТНЫЙ АВТОР         97
ИМПЛИЦИТНЫЙ ЧИТАТЕЛЬ                99
ИНТЕРТЕКСТУАЛЬНОСТЬ       100

ИСТОРИЧЕСКОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ        105
КОД                       106
КОЛЛАЖ                    107
КОЛЛЕКТИВНОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ        108
КОММУНИКАЦИЯ ПОВЕСТВОВАТЕЛЬНАЯ И ДРАМАТИЧЕСКАЯ          110
КОНДЕНСАЦИЯ И ЗАМЕЩЕНИЕ            116
КОРОТКОЕ ЗАМЫКАНИЕ        117
КУЛЬТУРНАЯ КРИТИКА         118
КУЛЬТУРНОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ        124
ЛОГОЦЕНТРИЗМ              127
МАРГИНАЛЬНОСТЬ            128
МЕТАРАССКАЗ                131
МЕТАФИЗИЧЕСКИЙ ДИСКУРС   136
МУТОПИЯ                    137
НАЛИЧИЕ                    139
НАРРАТАТОР                 141
НАРРАТИВ                   143
НАРРАТИВНАЯ КОМПЕТЕНЦИЯ           149
НАРРАТИВНАЯ ТИПОЛОГИЯ     150
НАРРАТИВНЫЕ ТИПЫ          161
НАРРАТОЛОГИЯ              164
НАРРАТОР                  168
НЕГАТИВНОСТЬ              169
НЕОБАРОККО                171
НЕРАЗРЕШИМОСТЬ СМЫСЛОВАЯ              171
НОМАДОЛОГИЯ              174
НОНСЕЛЕКЦИЯ              179

ОРГИЯ                     183
ОТКАЗ                     184
ОТКРЫТОЕ ПРОИЗВЕДЕНИЕ           185
ПАНОПТИЗМ                187
ПАРОДИЯ                   188
ПАСТИШ                    189
ПЕРЕНОС (ТРАНСФЕР)         190
ПЕРСОНАЖ                  191
ПЕРФОРМАТИВНОЕ

ПОВЕДЕНИЕ              192

 

[384]


 

ПИСЬМО                    193
ПЛАВАЮЩЕЕ ОЗНАЧАЮЩЕЕ            194
ПОВЕСТВОВАТЕЛЬНЫЕ ИНСТАНЦИИ             195
ПОВЕСТВОВАТЕЛЬНЫЕ УРОВНИ                 199
ПОВСЕДНЕВ                 202
ПОЛИТИЧЕСКОЕ БЕССОЗНАТЕЛЬНОЕ        204
ПОСТМОДЕРНИЗМ            206
ПОСТМОДЕРНИЗМА КОД       219
ПОСТМОДЕРНИСТСКАЯ ЧУВСТВИТЕЛЬНОСТЬ       222
ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ        225
ПОСТСТРУКТУРАЛИСТСКО-ДЕКОНСТРУКТИВИСТСКО-ПОСТМОДЕРНИСТСКИЙ КОМПЛЕКС               231
ПОЭТИЧЕСКОЕ МЫШЛЕНИЕ               234
ПСИХИЧЕСКИЕ ИНСТАНЦИИ              239
РАЗЛИЧЕНИЕ                249
РЕАЛЬНОЕ                   252
РЕИФИКАЦИЯ                252
РЕЧЬ                       254
РИЗОМА                    254
РИТОРИЧНОСТЬ              255
СИМВОЛИЧЕСКОЕ            256
СИМУЛЯКР                  256
СИНГУЛЯРНОСТИ             258
СКЛАДКА                    259
СЛЕД                       261
СМЕРТЬ АВТОРА              263
СМЕРТЬ СУБЪЕКТА            264
СОВРАЩЕНИЕ                267
СОПРОТИВЛЯЮЩИЙСЯ ЧИТАТЕЛЬ               267
СОЦИАЛЬНЫЙ ТЕКСТ          268
СТРУКТУРА                  270
СТРУКТУРАЛИЗМ             272
СТРУКТУРАЛИЗМ, ЕГО КРИТИКА            278
СЮЖЕТНЫЕ МОДУСЫ          278
ТЕАТРАЛЬНОСТЬ СОВРЕМЕННОГО СОЗНАНИЯ И ТЕОРИИ ТЕАТРА          279
ТЕАТРОКРАТИЯ              288
ТЕКСТОВОЙ АНАЛИЗ          288
ТЕКСТУАЛЬНАЯ ПРОДУКТИВНОСТЬ        296
ТЕКСТУАЛЬНОСТЬ            296

ТЕKCT-УДОВОЛЬСТВИЕ - ТЕКСТ-НАСЛАЖДЕНИЕ       297
ТЕЛЕСНОСТЬ                298
ТЕОРЕТИЧЕСКИЙ АНТИГУМАНИЗМ           303
ТРАНСФЕР                   304
УДОВОЛЬСТВИЕ ОТ ТЕКСТА               304
УКРАДЕННЫЙ ОБЪЕКТ         304
ФАЛЛОЦЕНТРИЗМ            305
ФАНТАЗМ                   306
ФЕМИНИЗМ                  307
ФЕНО-ТЕКСТ                 317
ФИКЦИЯ                     317
ФОКАЛИЗАЦИЯ               317
ФОРМАЛЬНАЯ СЕДИМЕНТАЦИЯ          320
ФРЕЙДИЗМ В ИНТЕРПРЕТАЦИИ Ж. ЛАКАНА              321
ФУНКЦИОНАЛЬНАЯ НАРРАТИВИСТИКА А. Ж. ГРЕЙМАСА           322
ФУНКЦИЯ                   328
ХАОЛОГИЯ                  329
ХОРА                       333
ЦИТАТНОЕ МЫШЛЕНИЕ        335
ШИЗОФРЕНИЧЕСКИЙ ДИСКУРС                336
ШИЗОФРЕНИЧЕСКИЙ ЯЗЫК    336
ШОУ-ВЛАСТЬ                340
ЭДИПОВ КОМПЛЕКС. ЕГО КРИТИКА            341
ЭКСПЛИЦИТНЫЙ АВТОР, ФИКТИВНЫЙ АВТОР        343
ЭКСПЛИЦИТНЫЙ ЧИТАТЕЛЬ               343
ЭПИСТЕМА                 343
ЭПИСТЕМОЛОГИЧЕСКАЯ НЕУВЕРЕННОСТЬ          346
ЭПИСТЕМОЛОГИЧЕСКИЙ РАЗРЫВ                  349
ЭСТЕЗИС                    351
ЭСТЕТИЧЕСКОЕ ПРАВДОПОДОБИЕ          352
ЭХОКАМЕРА                  352
ЯЗЫК, РЕЧЬ. РЕЧЕВАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ    352
ЯЗЫКОВОЕ СОЗНАНИЕ         353

БИБЛИОГРАФИЯ             356
ИМЕННОЙ УКАЗАТЕЛЬ         370
ПРЕДМЕТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ      374

Сканирование: Янко Слава