"«СВЕРРЕ» ЗОВЁТ НА ПОМОЩЬ" - читать интересную книгу автора (Внуков Николай Андреевич)

ЧЕРВОНЦЫ СОРОК ВТОРОГО

В ту пору, когда у ленинградцев еще не было своего клуба коллекционеров, филателисты и нумизматы собирались в полуподвальном магазинчике «Марки» у кинотеатра «Октябрь» на Невском проспекте.

Здесь, в тихой толчее, обменивались редкими марками и монетами, покупали и продавали юбилейные серии, определяли марки по каталогам, спорили о штемпелях и водяных знаках, договаривались о встречах.

Здесь были равны все — профессор университета и пятиклассник, шофер такси и артист, токарь, простоявший целый день у станка, и художник, который провел бессонную ночь у мольберта. Страсть объединяла знатоков и дилетантов, людей с огромным опытом коллекционирования и робких начинающих.

Здесь можно было получить консультацию о специальных выпусках марок или денежных купюр в любой стране мира, полюбоваться аэрограммами или конвертами «первого дня», увидеть редчайшие «сцепки» и блоки марок, выпущенных еще в прошлом столетии и на заре нашего века.

Здесь попадались знатоки, к которым обращались за советом крупнейшие ученые города. Солидные филателисты приходили сюда с большими портфелями, в которых хранились специальные альбомы-классеры, битком набитые разноцветными сокровищами, нумизматы приносили свой тяжелый груз в матерчатых складнях, в кармашках которых лежали потемневшие от патины монеты.

И надо было видеть, как завсегдатаи магазина собирались вокруг какого-нибудь счастливого обладателя диковины, как жадно разглядывали ее, с каким благоговением слушали рассказ о ее приобретении!

И всегда странным казалось мне, что покидая магазин, вливаясь в общий поток на Невском, эти многознающие люди, эти поэты увлечения сразу же становились скромными прохожими, ничем не выделяющимися из общей массы куда-то вечно спешащей толпы...

Я собирал марки лет с пятнадцати, но истинным филателистом так и не стал. Говорят, что им нужно родиться. Я, видимо, был рожден для другого. Увлечение мое то гасло, то опять разгоралось, когда в мои руки попадали особенно красивые или редкие серии, но сколько-нибудь путной коллекции я так и не составил. Зато очень любил часами разглядывать чужие собрания, слушать разговоры о случайных счастливых находках и мечтать.

В тот год я начал подбирать серии марок, выпущенных во время Великой Отечественной войны, и стал довольно часто наведываться в подвальчик. Только позже я понял, что влекли меня в магазин не столько марки, сколько завсегдатаи и те любопытнейшие истории, которые они рассказывали.

Через некоторое время я уже раскланивался с некоторыми регулярными посетителями магазина, а месяца через два меня принимали там уже как «своего». Многих коллекционеров я знал по именам, а у трех или четырех даже побывал дома, в гостях.

Обычно серьезные разговоры или обмены только завязывались в магазине, а заканчивались в саду Шереметевского дворца, вход в который находился буквально в двух шагах, на Литейном проспекте. Здесь собирались не только филателисты и нумизматы, но и книжники. Именно здесь я и познакомился с Василием Степановичем Волковым.

Я уже давно обратил внимание на этого молчаливого человека с тростью в руке, одетого в старенький бурый пыльник, из карманов которого торчали небрежно сложенные газеты и журналы. Он заходил в магазин всего на несколько минут, быстро проглядывал складни нумизматов, спрашивал у новичков, нет ли в обмен или на продажу бумажных купюр, а потом медленно брел по Литейному в Шереметевский сад. Там он садился на скамейку где-нибудь подальше от входа и принимался за свои газеты, изредка бросая взгляд на соседние скамейки. Каким-то неведомым чутьем он угадывал нужных ему людей. Если такие появлялись в саду, он засовывал газеты в карман, медленно поднимался со своего места, тяжело опираясь на трость, и через некоторое время оказывался в группе, где велись особенно интересные обмены или разговоры. Стоял, слушал, смотрел, но никогда не начинал говорить сам. Только если к нему обращались, он поднимал на спрашивающего серые, всегда усталые глаза и отвечал тихим, тоже усталым голосом. Его почтительно слушали — он пользовался у коллекционеров непререкаемым авторитетом. «Так сказал Волков» — этот приговор никогда не подлежал сомнению. На вид ему было больше пятидесяти и казалось, что он постоянно болен, постоянно перебарывает свой недуг, и только прогулки в магазин и влажный, прохладный воздух Шереметевского сада позволяют ему держать себя в норме. Однако даже зимой он ходил без шапки, приглаживая ладонью разлетающиеся от ветра седые волосы, а когда на улицы падал первый снег, заменял пыльник коричневым драповым пальто и надевал на ноги черные суконные боты.

К нему часто обращались за консультацией. Одинаково серьезно он выслушивал и взрослого и мальчишку и терпеливо объяснял, что, например, штемпель из трех концентрических пунктирных окружностей с цифрой «4» внутри на царской марке в 10 копеек за лот принадлежал городу Астрахани, а шестиугольником из точек с номером внутри гасились марки в почтовых вагонах Николаевской железной дороги.

Несмотря на знания таких филателистических тонкостей, сам он, как ни странно, марок не собирал, а охотился только на старые денежные купюры. Да и купюры интересовали его не все. Скоро я заметил, что он разыскивает червонцы военных и довоенных выпусков. Когда я впервые появился в магазине, он сразу же подошел ко мне, как подходил ко всем новичкам: «Нумизмат или филателист?» Узнав, что я марочник, он пробормотал «жаль...» и больше уже не обращал на меня внимания. Правда, при встречах мы раскланивались друг с другом, но этим дело и ограничивалось.

Так прошло несколько лет. Я был редким гостем в саду, охота моя не превращалась в систематическую погоню, но каждый раз, когда представлялась возможность, я заглядывал в Шереметевку и видел Волкова с газетами на его обычном месте.

Я так и не подобрал тогда серий военных марок, увлечение снова погасло, засосали другие дела, и альбом, который я начал так красиво оформлять, надолго уснул в секретере моего книжного стеллажа.

Как-то из «Вечорки» я узнал, что ленинградские коллекционеры обрели, наконец, свой клуб — получили хорошее помещение, выработали устав, разделились на секции и вообще поставили дело на солидную основу.

Подвальчик встретил меня новой вывеской: «Диафильмы и диапозитивы». В дальнем конце зальца продавщица раскладывала по ящикам круглые патрончики с пленкой. Два-три покупателя разглядывали на витрине образцы диафильмов. Кассирша позевывала в своей стеклянной узенькой клетке.

В Шереметевском саду на скамейках дремали старушки, а по центральной дорожке, где обычно толпились любители, прогуливались молодые мамы с колясками. Никого из старых знакомых...

Я потерял Волкова на четыре года.

Письмо пришло ко мне с утренней почтой.

Простой деловой конверт с адресом, написанным незнакомой рукой. Стандартный лист бумаги, сложенный вчетверо:

«Уважаемый Николай Андреевич!

Однажды в саду Вас кто-то назвал по фамилии. Я запомнил. И только недавно узнал, что вы пишете. Прочитал несколько Ваших повестей. Ваш адрес отыскал в справочнике Союза Писателей. Убедительно прошу: если можете — загляните на днях ко мне. Очень и очень важно!

Я с утра до вечера дома, поэтому застанете меня в любое время.

С благодарностью — В о л к о в.»

Внизу был приписан адрес и подробное объяснение, как найти квартиру.

Не сразу до меня дошло, что Волков — это и есть тот самый «консультант» в буром пыльнике, рассказы которого о марках я слушал всегда с таким интересом, поражаясь энциклопедическим знаниям этого человека.

Он жил в доме на Пушкарской, недалеко от Кировского проспекта. Старое пятиэтажное здание стиля псевдомодерн. Вероятно, до революции в нем сдавались квартиры людям среднего достатка. Много раз оно реставрировалось, подновлялось, и сейчас тоже было свежепокрашенным, но все равно оставалось похожим на старую деву, неумело применяющую косметику.

Я прошел через сумрачный вестибюль во двор, такой же сумрачный и неуютный, отыскал по приметам, данным в записке, маленькую коричневую дверь и вошел.

Второй этаж. Старинный звонок, который нужно было повернуть пальцами. Медленные шаги в прихожей. Лязганье дверной цепочки.

— Входите. Я знал, что это — вы.

Он включил свет в прихожей, заставленной, как мне показалось на первый взгляд, какими-то поленьями. Минутой позже, когда я снял пальто и присмотрелся, я понял, что это не поленья, а части оснастки старинных кораблей. В том месте, где в прихожих обычных квартир находится зеркало, Волков повесил галс-кламп — деревянную плиту, через отверстие которой на парусниках пропускали внутрь судна тросы, крепящие грот-мачту. Галс-кламп был очень старый, вероятно ганзейской работы, украшенный сверху резной головой льва. У вешалки стоял источенный морским червем фока-кнехт с головой турка и с четырьмя скрипучими блоками в груди. Из углов выглядывали еще какие-то фигуры, похожие на идолов полинезийских островов.

— Откровенно говоря, это — не мои, — с извинительной улыбкой сказал хозяин, проследив мой взгляд. — Наследство старого владельца квартиры. Николая Павловича Загоскина. Интереснейший был человек. Написал книгу «Русские водные пути и судовое дело Петровской России». Умер во время блокады... Ну, а меня вселили сюда в сорок седьмом, как только я приехал в Ленинград. Проходите в комнату, потом рассмотрите все хорошенько.

Кабинет Волкова больше походил не на комнату, а на узкий коридор, в конце которого стоял письменный стол и светилось окно. С двух сторон подхода к столу нависали книжные стеллажи. На полках тускло отсвечивали золотым тиснением корешки толстых томов. Правый нижний ряд занимала девяностотомная энциклопедия Брокгауза и Евфрона — моя давнишняя голубая мечта. Выше стояли тома знаменитой Брокгаузовской «двадцатки» — Пушкин, Шиллер, Шекспир, Гёте... На уровне моего плеча голубел семитомник Мельникова-Печерского издания Вольфа. Удивительно свежими, будто только что вышедшими из переплетной мастерской, выглядели томики марксовского Писемского, Алексея Константиновича Толстого, Ивана Федоровича Горбунова, Ростана. Самые верхние ряды полок занимали большие альбомы. Вероятно в этих альбомах и находилась коллекция Волкова.

— Присаживайтесь. Чаю хотите? Я сейчас подогрею.

Он придвинул мне стул и ушел на кухню.

Я сел.

Теперь перед моими глазами оказался левый стеллаж. Он был доверху набит справочниками.

Я увидел популярные в девятисотые годы издания Григория Москвича и Карелина — путеводители по Финляндии, Швейцарии, Германии, Кавказу и Волге. Тщательно подобранные серии путеводных книг по Западной Европе Кнебеля и Кузьминского. Карманные книжечки «Русского Бедекера», Календари «Сельского хозяина» Груздева и «Спутники школы» для русской учащейся молодежи — бесплатные приложения к знаменитому дореволюционному альманаху «Задушевное слово». Здесь стояли неофициальные карманные издания «Сводов Законов Российской империи» 1896 года Якова Канторовича и современные справочники по демографии и мировым валютам. Три полки занимали каталоги почтовых марок. Наверное, это было самое полное частное собрание в Ленинграде: от пятитомной «Липсии» с ежегодными дополнениями и трехтомного английского Стенли Джиббонса до французского «Ивера», швейцарского «Цумштайна» и немецкого «Михеля». Я увидел также американский трехтомник Скотта и два толстенных тома Минкуса с дополнениями. Рядом с ними стояли семь томов английской «Международной энциклопедии марок» — мечтой каждого солидного филателиста. Красиво выделялись из общей темной массы желтоватые, под слоновую кость, суперобложки изящной серии «Городов и музеев мира» и строгие корешки прекрасного издания архитектурно-исторического справочника «Памятники XIII—XX веков».

Несколько полок было отведено флоту. Здесь стояли объемистые тома лоций разных морей, справочные книги по иностранным флотам, «Международное морское право» Джона Коломбоса, редкие сейчас «Теория судостроения» Штенгауза и «Морская практика» Федоровича, астрономические календари, книги по моделированию судов и даже «Всеобщая история морского пиратства» Джонстона на английском языке. Фундаментом всему этому богатству служили двадцать пять красных томов «Всего Петербурга» Суворина.

Так вот где истоки поразившей меня в свое время эрудиции Василия Степановича! Каким же колоссальным Трудом собиралась эта библиотека! Сколько нужно было потратить времени на охоту за редчайшими изданиями, какие знакомства нужно было иметь, чтобы сделать такой подбор! Вероятно, начатая после войны, библиотека росла и сейчас, потому что на полках я увидел издания, буквально только что родившиеся на свет.

— Любуетесь? — спросил Волков, появляясь в комнате с маленьким подносиком, на котором стояли два стакана крепко заваренного чая и стеклянная вазочка с конфетами «Старт».

— Завидую! — сказал я искренне. — Сгораю хорошей белой завистью. Как вам это удалось?

— От случая к случаю, — сказал он, ставя поднос на стол. — Давайте хлебнем по глотку. Более крепким не угощаю — сердце... Да и не люблю туманить мозг. А о книгах... Мне помогали интересные люди. Может быть, помните Алексея Федоровича Хлуссова из «Академкниги» или Федора Григорьевича Шилова, подбиравшего литературу для Публички и для Пушкинского Дома? Я дружил с ними. Это были большие знатоки... Но сейчас не об этом. Сколько вы можете уделить мне времени?

— Да хоть весь день! — улыбнулся я. — Счастье — посидеть в обществе таких книг. И сегодня у меня ничего спешного.

— Я отниму у вас два часа. Хочу подарить вам рассказ.

Он снял с верхней полки правого стеллажа тяжелый серый альбом и открыл его.

— Простите за нахальство. Я знаю, что писателям не навязывают темы. Но я навяжу вам себя. Скажите, это удобно?

Я снова улыбнулся.

— А почему — нет?

— Понимаете, мне очень важно, чтобы вы услышали эту историю. Очень! Это страничка войны, которую, кажется, еще никто не читал. А стоит ли писать — вы сами решите. Вот, посмотрите.

Он придвинул ко мне альбом.

Я отвернул толстую крышку переплета.

На титульном листе, прекрасно отработанном опытной рукой чертежника, было написано:

«Выпуски 1942—1945 годов»

Я перевернул титул.

На плотные серые страницы альбома были наклеены прозрачные целлофановые конверты и в каждом конверте лежала денежная купюра.

Давностью тридцати лет дохнуло на меня с этих страниц.

Прорезая темные корешки книг, на мгновенье вспыхнула и погасла далекая, позабытая картина.

...При демобилизации батальонный кассир выдал мне две тысячи шестьсот рублей. Это была первая в моей жизни получка. Так называемое «денежное довольствие» за три года войны. В мечтах своих я получал первую зарплату совершенно в других условиях и за другую работу. А в действительности интендантский офицер выложил из железного ящика начатую бандероль красных тридцаток и десятками отсчитал остальное.

Две тысячи шестьсот рублей.

Красный бумажный кирпич увесисто лежал на ладони, непривычно скользили в пальцах десятки. Эти деньги, казавшиеся такими большими, ничего не стоило истратить за день или растянуть самое большее на два месяца, потому что буханка коммерческого хлеба стоила в то время сто пятьдесят рублей.

— Пересчитайте, — сказал интендант.

Я начал считать, но сбился, начал еще раз и снова сбился, и, чтобы не задерживать очередных, просто для виду перебрал десятки и расписался в ведомости. За четыре года фронтовой жизни я отвык от внешности денег и разучился их считать...

И вот теперь эти десятки, светившиеся сквозь целлофан конвертов, вызвали далекое, мне казалось, давно стертое временем воспоминание.

Я перевернул лист альбома.

Снова конверты и снова те же десятки. И на следующих листах то же. На некоторых купюрах карандашом были обведены одни и те же места.

Странная коллекция...

И тут я вспомнил, что Волкова всегда интересовали деньги только военных и довоенных выпусков. Почему такое пристрастие?

Недоумевая, я поднял глаза на хозяина.

— Узнаете? — спросил он.

— Еще бы! До войны такими расплачивались. А после войны буханка хлеба стоила пятнадцать таких бумажек. Прекрасно их помню. Но почему только червонцы?

Он вынул одну купюру из конверта и подал мне.

— Внимательно посмотрите: такими вы расплачивались за хлеб?

Я повертел десятку в пальцах, посмотрел на свет.

— Точно такими. У меня после демобилизации их был полный планшет. Две тысячи шестьсот. А что были тогда эти деньги?..

— Вот, вот! Среди них частенько попадались фальшивые.

— То есть, как — фальшивые? — не понял я.

— Обыкновенно. Сделанные не на фабрике «Гознак», а в другом месте.

— Не может быть! Их же везде принимали — и в магазинах, и в сберкассах, и сдачи давали такими же...

— До сорок седьмого года, — сказал Волков. — Знали, что в стране обращаются фальшивки, но слишком дорого в то время стоила бы реформа. Что было после войны? Бедность, разруха, самого необходимого не хватало... Кстати, эта тоже фальшивая. И сделана так, что даже теперешняя экспертиза не может отличить от выпущенных государственным банком.

Он вынул из конверта еще одну купюру, взял из моей руки червонец, несколько раз поменял бумажки местами и положил их на стол.

— Определите, какая из них настоящая?

Минут десять я разглядывал купюры, переворачивал их, смотрел на просвет. Фальши не было. Самые натуральные червонцы, немного потертые, на одном из них — слабое жирное пятно. Кажется, я держал его в руках первым. Хотя и на втором тоже какое-то пятно...

— Ну? — улыбнулся Волков.

— Сейчас...

Я еще раз очень внимательно осмотрел деньги. А! Вот она, та особенность, которую я не заметил сразу!

— Номера серии у них одинаковые!

— Ну и что? — сказал Волков. — Правильно, номера серии одни и те же. Но вот какая из двух бумажек фальшивая?

Я снова начал вертеть червонцы перед глазами.

— Не ломайте голову, все равно не определите. Фальшивка — вот! — он выдернул у меня из руки одну из купюр.

— Конечно, вы их собираете, вы к ним привыкли, — сказал я. — Наверное, есть приметы, которые...

— Которые я оставил, когда делал эти бумажки,— перебил меня Волков.

— Вы хотите сказать, что...

— Да. Что все эти фальшивки, больше, чем на полтора миллиарда рублей, сделал я, своими собственными руками. Я был фальшивомонетчиком, Николай Андреевич. Всю войну...

Я бросил десятку на стол, откинулся на стуле и уставился на Волкова.

Ощущение было такое, будто меня наотмашь ударили по лицу.

Вот тебе и «эксперт»... Вот тебе и специалист по почтовым маркам! Фальшивомонетчик... И все это — ровным, спокойным голосом... Да нет, все это ерунда. Он просто-напросто сумасшедший! Шизофреник, которого я принял чуть ли не за гения! Все типичные признаки налицо: тихая, монотонная речь со странными паузами, астеническое телосложение, эта упорная кропотливость... Даже почерк в записке — зубчатый, похожий на немецкую готику... Мелкие, очень точные движения... Такие люди обычно или одинокие чудаки, или прекрасные ученые-экспериментаторы... и в то же время они невероятно, болезненно чувствительны и очень легко ранимы... Надо очень осторожно вести разговор с ним...

Я смотрел на Волкова.

Спокойно дымя папиросой, он укладывал купюры в конверты. Ему не было дела до произведенного впечатления. Усталое, болезненное лицо...

Розыгрыш? Но для чего? Глупо.

Шутка? Так не шутят с малознакомым человеком...

...А может быть, я сошел с ума, и сегодняшний день, записка, разговор с этим человеком, сидящим напротив, прозрачные конверты с деньгами и все, что сейчас происходит, — бред?

Я перевел взгляд на стеллажи.

«Весь Петербург», «Морское право», «Энциклопедия легкого стрелкового оружия» Лугса... Такая библиотека! Бред, бред...

Что это со мной?

— Чай стынет, пейте! — услышал я голос Волкова. Я покорно отхлебнул из стакана.

— Так у меня сложилось, — сказал Волков. — Кто-то служил в армии, дрался с фашистами, мстил за убитых друзей, получал награды... А я рисовал... Вернее — гравировал вот эти червонцы... Нет, нет, не думайте, что... Это была тоже война, и война пострашнее, чем на передовой. Там хоть можно было укрыться в траншее или в блиндаже, там можно было стрелять, убивать их, чувствовать в руках благословенную тяжесть оружия... А в том месте, где воевали мы — я, Лео Хаас, Борис Сукинник, Левинский, укрыться было нельзя. Маленький, похожий на иглу стальной штихель против пистолета — вот все... Но мы тоже были солдатами и дрались до конца...

Он провел пальцем по целлофановому конверту.

— Возможно, что тот червонец Левинский все-таки переправил по назначению. Я был пешкой, крошечной ничего не стоящей фишкой в очень большой игре. Мы все были пешками, но ведь и пешка иногда превращается... Они, кто играл, этого не учли...

— Василий Степанович, простите. Я ничего не понимаю...

— Да, верно. Я не с того начал. Надо было с тысяча девятьсот тридцать девятого... Пейте чай, пейте, пока не остыл совсем! Ну, вот... Львов, в котором только что установилась советская власть после присоединения Западной Украины. Очень красивый город, в который я влюблен до сих пор. Там застала меня война. Я работал в газете «Вильна Украина». Как раз в тридцать девятом газета и началась. Кстати, в редакции работал в то время и Ярослав Галан. Меня не призвали в армию по причине слабого сердца. Порока, как тогда говорили. С детства у меня это проявилось — не мог быстро бегать, долго ходить. Другие плавали, гоняли на велосипедах, играли в волейбол. А у меня было одно утешение — книги и рисование. Читал много, а рисовал еще больше. Не профессионально, конечно, а так, самоучкой. Начал с копирования любимых картинок в книгах, потом увлекся гравюрой. Сначала по дереву, потом по линолеуму, потом перешел на медь. Так и определилось — быть мне в жизни гравером. Перед самой войной окончил художественно-промышленное училище. Этим живу до сих пор. Этим и вот еще — он показал рукой на стеллажи. — Все, о чем мечтал — здесь. Вся моя жизнь.

Так вот, когда Львов заняли гитлеровцы, я не ушел из города. Руководство подпольным центром приказало нам уничтожить линотипы и цинкографическую аппаратуру. Мы решили, что сделать это должен один человек. Выбор пал на меня. Типография уже не работала. Я пробрался в нее ночью, молотком смял кассы линотипов, разбил объективы репродукционных установок. Потом открыл окно во внутренний дворик, где мы раскатывали и резали бумагу,— я знал там все ходы и выходы — и угодил прямо в лапы гестаповцев.

Они снова повели меня в типографию, протащили по всем цехам, тыкали пальцами в искалеченные машины: «твоя работа?» Отпираться не было смысла — без сомнения, они слышали, как я там орудовал молотком, и поджидали меня снаружи. В гестапо меня избили и составили какую-то бумагу. В ней говорилось, что за порчу «имущества, принадлежащего рейху», я должен отбыть наказание сроком пять лет в трудовом лагере Маутхаузен. Тогда я еще не знал, что это такое...

Нас везли через Венгрию и Австрию, но я так и не увидел этих стран. Двери теплушек были плотно закрыты, и так же были закрыты наглухо металлические щиты на окнах. Мы ехали в полутьме. Двери открывали только для того, чтобы сунуть в вагон бак с водой и мешок с эрзац-хлебом, наполовину состоявшим из отрубей и половы. Да раза четыре для того, чтобы вытащить умерших. Из семидесяти человек за дорогу в нашем вагоне умерло семь.

Лагерь... Как вам описать его? Он стоял в красивой долине, окруженной горами. Огромный четырехугольник из нескольких рядов колючей проволоки. Внутри — двухэтажные блоки из красного кирпича с маленькими оконцами. Вход за проволоку — тяжеловесные ворота с полукруглой аркой из такого же красного кирпича. За воротами, справа, дом коменданта с большой клумбой цветов под окнами. Среди цветов на бетонной подставке — ваза с ярко-оранжевыми бархатцами, а на боку вазы надпись по-немецки: «Куренье вредит здоровью». И еще одна надпись на арке ворот: «Труд дает свободу». У ограды и между секторами бараков — газоны с зеленой травой. Все прилизано, аккуратно. Хорошо утрамбованная дорога, обсаженная по краям молодыми тополями, вела от ворот мимо дома коменданта к прямоугольной площади, так называемому «аппельплац». На этой площадке утром и вечером выстраивали заключенных, или, как называли их немцы, — хефтлингов — всего лагеря. Утром — для развода на работы, вечером — для общей проверки.

Нас, новую партию, тоже выстроили на аппеле. Приказали раздеться догола, предупредив, что за отказ расстреляют на месте. Мы разделись и сложили одежду узлами позади себя. Ее тотчас увезли на тачках куда-то. Четыре эсэсовских врача начали быстро осматривать нашу группу. Они сортировали людей, как картофель — направо — налево, направо — налево. В правую группу попадали те, кто выглядел поздоровее. В левую — узкогрудые, хилые, малокровные. Левую группу, не одевая, сразу же увели куда-то. Нас — я каким-то чудом попал в правую — еще раз осмотрели. И опять мне повезло, хотя я выглядел не особенно. Тем временем обслуживающая команда подвезла полосатые холщовые робы, и нам после вторичного осмотра приказали одеться. Потом охранники повели нас в блок номер восемь.

По сторонам довольно широкого прохода — двухэтажные деревянные нары, застланные каким-то тряпьем. Круглая чугунная печка и ящик брикетов из угольной пыли. Все. Вся обстановка. У входной двери на стене — отпечатанные на немецком языке «Правила поведения в лагере». За промедление при утреннем построении — пять ударов палкой. За неопрятность — пять ударов. За внос в блок продуктов питания — пять. За разговоры после отбоя — десять ударов. За отказ от работы — расстрел на месте...

Стоит ли говорить, как мы жили? Десятки книг написаны об этих концлагерях. Кормежка? Похлебка из брюквы и полугнилой картошки утром и вечером. Буханка эрзац-хлеба на двенадцать человек. А немецкие-то буханочки не то, что у нас. Кофе — коричневая бурда из пережженной морковки. Все было рассчитано, чтобы человек превратился в доходягу в течение пяти — шести месяцев. А потом — ревир, то есть санитарная часть, еще один осмотр, заключение: «кранк» — болен, и — барак «для ослабленных». Оттуда уже никто не выходил, там все шло по страшной формуле: «Кто не работает, тот не ест», причем формула эта применялась в самом буквальном смысле слова.

Ну, а работа в то время была одна: мы непрерывно расширяли лагерь. Рыли котлованы под фундаменты новых блоков. В нескольких километрах от зоны ломали в карьерах бутовый камень и вручную носили его на территорию. Фундаментщики закладывали этот камень в траншеи и заливали цементом. «Кирпичники» возводили стены.

Не знаю, как мне при моем сердце удалось продержаться до сорок второго года. Но в ревир не попал ни разу. Меня определили в группу каменщиков и поставили работать у бетономешалки. Из бумажных мешков лопатой бросал цемент в барабан машины. Когда замешивалась очередная порция раствора, получался небольшой перерыв, минут на десять-пятнадцать. Наверное, эти перерывы меня и спасли. Кстати, цемент нужно было бросать очень аккуратно. За каждую просыпанную лопату немцы строго наказывали. Нашим бригадиром был Клаус Рашке, кажется, из уголовников. Узнав, что мы в бригаде почти все славяне, он непрерывно скалился и повторял раз сто в день: «Подождите, сволочи, мы вас научим молиться и работать!» Но — странно — не дрался. Ни разу никого не ударил за все время. Увидев какой-нибудь непорядок, молча показывал охраннику провинившегося, а сам отходил в сторону. Всем своим видом давал понять, что ему противно рукоприкладство.

Так шли месяц за месяцем...

Однажды вечером, в августе сорок второго, нас выстроили на аппеле раньше обычного. Вместе с комендантом лагеря к строю вышел эсэсовец — молодой, щеголеватый, похожий на киноактера, надевшего форму для съемок, И морда у него, скажу прямо, была симпатичной, а уж я на их морды насмотрелся за этот год.

В руке у эсэсовца был микрофон на длинном проводе, подсоединенном к внутрилагерной трансляции. Осмотрев наши потрепанные ряды, он поднес микрофон к губам и спросил, кто из нас хочет работать по своей специальности. А специальности нужны такие: художники, граверы, цинкографы, специалисты по выделке бумаги, химики, парикмахеры. Условия работы будут хорошими.

Мы заколебались. Странным показалось нам это предложение. Какой еще трюк придумали душегубы? А на садистские выдумки они были мастерами. Однажды например, объявили, что требуются специалисты-повара для лагерной кухни. Вышло восемь человек. Их допросили перед строем — кто где работал. Все оказались настоящими специалистами из ресторанов Вены, Ниццы Парижа и Праги. Тогда послали десяток заключенных за продуктами. Те приволокли на аппельплац дохлую лошадь, ведро с известью и жестянку с каким-то техническим маслом. «А теперь приготовьте настоящие бифштексы! — приказали им. — Да такие, чтобы они ничем не отличались от английских. Если что будет не так — карцер». Конечно, все восемь угодили в карцер, а оттуда — в ревир, и больше мы никогда их не видели. Вот так они забавлялись.

Но тут было что-то другое. Не похожее на издевательство. Приезжий эсэсовец вызывал к себе... как бы это сказать... расположение, что ли. И после некоторого колебания из строя вышло двенадцать человек. Вышел и я. К тому времени я дошел до того, что едва стоял на ногах. Мне казалось, что хуже того, что есть, быть не может. Все равно — умру я через месяц здесь, или в каком-нибудь другом месте...

Нам приказали собраться в двадцать минут. Снова запихнули в теплушку и повезли куда-то. И, только когда мы были уже на месте, узнали, что это — лагерь Заксенхаузен под самым Берлином. Тоже красивое место, много зелени. Километрах в трех на фоне бледно-голубого неба четко рисовались круглые башни средневекового замка. До сих пор не пойму, почему эти комбинаты смерти, эти концлагеря они строили в таких красивых местах.

Нас провели через общую зону и поместили в бараке под номером восемнадцать. Там был еще один барак — девятнадцатый. Оба сарая являлись как бы зоной в зоне. Тройной ряд колючей проволоки окружал их. Даже сверху бараки накрывала частая проволочная сеть. Мы получили места на нарах в одном из отсеков сарая и собрались в общем «зале», где стояли чертежные кульманы, проекционная установка вроде эпидиаскопа, коричневые канцелярские столы и какие-то тумбочки со стеклянным верхом. Все это походило на небольшое конструкторское бюро какой-нибудь частной фирмы.

Не успели мы осмотреться, как в «зал» вошел эсэсовец, который разговаривал с нами в Маутхаузене. «Я — штурмбанфюрер СС Бернгард Крюгер, руководитель этого предприятия, — сказал он. — Отныне на вас возлагается очень ответственная задача. Здесь, в этом цеху, вы будете изготовлять ценные бумаги и всякого рода документы, необходимые Германии. Это понятно? Какие-либо общения с хефтлингами из блока девятнадцать запрещены. За нарушение — расстрел на месте. Выход в общую зону запрещен, да вам и не нужно выходить, всем будете обеспечены здесь. По вопросам работы обращаться только ко мне. Никаких разговоров с другими офицерами, никаких пререканий: они приказывают — вы выполняете. За нарушение — карцер. В случае саботажа вся ваша команда будет расстреляна. Хорошо работающие получат улучшенное питание — три раза в день суп и буханку хлеба на девятерых. А также — жиры. Все понятно?»

Вот так мы стали работать по специальности.

Прежде чем начать, прошли испытание — кто на что пригоден.

Мне дали старый номер фашистской газеты «Фёлькишер беобахтер» и приказали скопировать рисунок. На рисунке был изображен старинный замок в горах, а у его подножия небольшая деревня с домиками под черепичными крышами. Даже с моей точки зрения художника-самоучки рисунок был выполнен слабо. Я решил улучшить его — детальнее проработал фактуру стен замка, а деревушку внизу выписал несколькими обобщенными штрихами. Когда эсэсовец, проверяющий задания, подошел ко мне, я показал ему свою работу и попытался объяснить, что мне не понравилось в оригинале. Он прищурил глаза, разглядывая рисунок, и вдруг без единого слова коротко и страшно ударил меня в лицо. Я слетел со стула в проход между столами. Правая щека моя была разбита, рот полон крови. Я судорожно сглатывал ее. Когда я поднялся на колени, эсэсовец еще раз ударил меня коском сапога в бок. «Штее ауф!» С трудом я взгромоздился на стул. «Точную копию, чтобы ни одним штрихом не отличалась от оригинала!» — потребовал эсэсовец и отошел к другому столу.

Через два часа копия была готова.

На этот раз эсэсовец одобрил ее. Потом я сделал несколько гравюр на меди и был признан годным для работы над «сеткой» — тончайшим цветным узором, покрывающим площадь денежной купюры с обеих сторон. Эта сетка называется гильош, по имени француза Гильо, который изобрел ее еще в прошлом столетии для того, чтобы затруднить подделку казначейских билетов. Узоры гильоша настолько тонки, что их можно рассмотреть только в сильную лупу. Система гильоширования, как и система нумерации купюр — это тайна государства, выпускающего бумажные деньги. На каждой выпущенной купюре есть несколько мест, по которым эксперты эмиссионных банков сразу отличают фальшивку.

На третий день после того, как мы прошли испытания на пригодность, в блоке вновь появился Крюгер. В руке он держал маленький черный портфель с застежками-молниями по краям. По команде эсэсовца-надсмотрщика мы все встали около своих рабочих мест. Несколько минут Крюгер разговаривал о чем-то с надсмотрщиком, потом направился прямо к моему столу, расстегнул портфель и выложил на чертежную доску новенькую десятку.

«Ты будешь производить гильош дизэ купюрэ. Срок — зэкс месяц. Работать только карашо. Если плёхо...» — и он жестом показал, что произойдет со мной, если я буду работать плохо.

Получили задания и остальные из нашей группы.

Я смотрел на десятку, лежащую на доске, и не мог собрать мысли, которые разлетелись, оставив в голове противную, какую-то тошнотную пустоту. Знаете такое мерзкое состояние, как будто ты на мгновение нырнул в обморок и начинаешь приходить а себя, и еще ничего не соображаешь, кругом только цветные пятна, и что-то шевелится, что-то гудит... Не знаю, сколько времени в отупении я смотрел на портрет Ленина в овале этого червонца. Потом внутри вдруг все сорвалось и завертелось. Нет, даже не мысли. Обрывки...

Почему именно мне? Хотя все равно. Не мне, так другому. Встать и отказаться сразу? Кончить одним ударом? Изобьют... потом выведут из барака и спокойно пристрелят. Жизнь человека для них — ничто. Прикажут гравировать другому. Смерть ничего не решает. Умереть легко, особенно здесь. А жизнь... Пока жив, есть возможности, есть надежда, есть шанс. Какой шанс? Безразлично. Неужели я учился гравировать, тратил столько труда, чтобы прийти к такому концу? Фальшивомонетчик. Какой финал! Почему меня не убили сразу там, во дворе типографии? Зачем я вызвался там, в Маутхаузене? На что надеялся? На какое лучшее? Идиот! Выжить? Да, конечно. Если выживу — возможность найдется. Возможность всегда находится, хорошая или плохая. Нет, отказываться нельзя. Этот червонец — моя жизнь... прошлая, и, быть может, будущая. Постыдно, конечно, но придется идти. Идти против моей веры, моей сущности, моей морали. Такой проигрыш! Но еще больший проигрыш — смерть. Окончательный проигрыш. Проиграть можно, когда захочешь. Например, запороть уже готовую гравюру. А вот выиграть... Нет, надо играть, играть на выигрыш, хоть мизерный, жалкий в этих условиях, но дающий шанс. Играть! А возможность найдется...

Примерно такое крутилось у меня в голове, когда я смотрел на Ленина и тончайшую цветную сетку десятки.

Я очнулся от окрика. Эсэсовец-надсмотрщик стоял надо мной. Спокойное лицо человека, привыкшего ко всему. Человека, играющего другими людьми.

«Бегиннен арбайт, рус! Начинай работать!»

И я начал...

Только на копирование увеличенной сетки одной стороны десятки у меня ушло пятьдесят дней. Затем немцы сфотографировали готовую сетку и сделали ее отпечаток в натуральную величину. Здесь начиналось самое трудное: теперь нужно было изображение гильоша гравировать на меди. Тончайшими штихелями, похожими на иглы. Несмотря на то, что я делал гравюру, пользуясь пятнадцатикратной бинокулярной лупой, глаза к концу дня болели так, будто их засыпали песком. Крюгер не считался со временем — мы работали по шестнадцать часов в сутки. И даже во сне перед глазами у меня стояла проклятая сетка... Пальцы стали слабыми от голода, я не мог твердо, как прежде, держать в руках штихель, но нельзя было сделать ни одного лишнего движения, потому что пошло бы насмарку то, что было сделано раньше. Кроме того, Крюгер предупредил, что если на клише хотя бы один штрих будет запорот, меня сразу же расстреляют. Я уже видел, как они это делают... Впереди, через стол от меня, сидел немец уголовник, фальшивомонетчик Катцен. Да, в нашем бараке были и такие. Трое. Так вот этот Катцен испортил гравюру английской пятифунтовой купюры. То ли у него сорвалась рука, то ли... не знаю точно, что у него там произошло, но только он вдруг резко поднялся из-за стола весь белый, как мел, и закрыл руками лицо. Надсмотрщик подошел к нему, бросил взгляд на медную пластину, которую тот гравировал, потом в страшной тишине, наступившей в бараке, медленно расстегнул кобуру, вынул парабеллум и выстрелил Катцену в затылок. «Уберите эту падаль!» — приказал он нам, показывая стволом пистолета на тело. Потом так же убили еще двух — одного поляка и одного француза. Через два дня на их местах сидели уже новые люди.

Четыре месяца я гравировал гильош одной стороны десятки. Еще три с половиной ушло на другую сторону.

За соседним кульманом работал невысокий очень бледный человек с такими тонкими руками, что они были похожи на вороньи лапы. Он отрабатывал гильош английской купюры в двадцать фунтов стерлингов. Мы познакомились. Он оказался чехом-карикатуристом из Праги Лео Хаасом. Попал сюда из Освенцима. В первую же ночь после знакомства Хаас осторожно пробрался ко мне по нарам и сказал, что мы любой ценой должны сообщить англичанам, американцам или русским об этой фальшивомонетной мастерской.

«Они называют это «бумажным оружием», — шептал Хаас. — Фальшивки идут в вашу страну, в Англию, в Америку, по всему миру. Они будут выпускать их миллионами, чтобы обесценить деньги в государствах, воюющих против них. Представляешь, что это такое? На эти пустые бумажки наци будут покупать в нейтральных странах военные материалы, сырье, драгоценности, будут менять их на твердую валюту. Они дезорганизуют торговлю, подорвут экономику прежде, чем правительства этих стран сообразят, в чем дело. Понимаешь, что они замышляют? Через нейтральные страны фальшивки пойдут по всему миру. Всегда во всех государствах фальшивомонетчики жестоко наказывались властями. А здесь они работают безнаказанно. Чужими руками. Нашими. Обрати внимание: эсэсовцы сами ничего не делают, только приказывают. А когда работа будет окончена, когда они выпустят миллиарды, десятки миллиардов, они всех нас отправят в газовые камеры или расстреляют. Всех! Ты думаешь, почему так откровенно разговаривает Крюгер? Да потому, что мы уже не выйдем отсюда. Мы — смертники. Я понимаю немецкий. Сам слышал, как один охранник сказал другому: «С этими не церемонься. Это — команда вознесения на небо». Так, черт возьми, нужно предупредить раньше, чем они нас прикончат. Хоть этим мы будем полезны».

Предупредить... Ни один шаг не оставался незамеченным. Даже в туалет мы ходили в сопровождении солдата-эсэсовца. Разговоры во время работы категорически запрещались. За слово или какой-нибудь знак, поданный друг другу, нас зверски избивали. Только ночью в спальном отсеке мы могли разговаривать, да и то лишь шепотом, чтобы охранники не услышали. Через каждый час они входили в спальное отделение и проверяли спящих. Если кто-нибудь «нарушал покой», его наказывали десятью ударами палки. Иногда за медленную работу нам урезали и без того нищенский паек. Я и сейчас с дрожью вспоминаю еду, которую нам давали. Фетин. Вы, конечно, не знаете, что это такое. Я тоже не знаю, из чего его приготовляли немцы. Смесь каких-то растительных и плохо обработанных животных жиров. На двадцать пять человек приходилась одна килограммовая пачка в неделю. На красивой обертке пачки было написано: «Только для варки, жаркого и печенья». В сыром виде фетин имел отвратительный вкус. Хуже тюленьей ворвани. А запах... Я его чувствовал во рту еще года два после войны. И все-таки мы находились в лучшем положении, чем те, что жили в общей зоне. Из своей клетки мы видели, как работали те. Они не имели права ходить спокойно. Все надо было делать быстро, бегом, сохраняя при этом бодрый, веселый вид. Спокойно идущих людей эсэсовцы не выносили. Только и слышно было: «Шнелль, шнелль, шнелль, швайнхунд!», «А, ду бист феттер францозише швайн!», «Ферфлюхтер хунд!», и лай собак, и удары палок, и крики забиваемых до смерти. Нет, этого не передать словами. И не дай бог кому-нибудь увидеть это еще...

Волков вынул из пачки папиросу и выкурил ее в четыре затяжки. Лицо его побледнело. Он тяжело дышал. Некоторое время он сидел молча, потом провел пальцами по конвертам с червонцами.

— Простите, не могу об этом спокойно... Ну вот. В один из дней нам приказали навести порядок в бараке и на рабочих местах. На обед вместо брюквенной похлебки дали суп, заправленный какой-то серой крупой похожей на просо. Предупредили, что мы должны иметь подтянутый, бодрый вид. Я почти закончил гравировать вторую сторону гильоша десятирублевки, работы оставалось дня на два, на три. Гауптшарфюрер Гельмут Бекман, следивший за нами в отсутствие Крюгера, приказал мне перенести медную пластину на большой стол посредине барака. Туда же перенесли гравюры Лео Хааса и несколько пробных оттисков двадцатифунтовых английских банкнот.

После обеда приехал Бернгард Крюгер и с ним очень высокий эсэсовец в звании штурмбанфюрера. По нашему табелю о рангах штурмбанфюрер — это майор. Эсэсовцу было лет тридцать пять и первое, что бросалось в глаза — глубокий шрам, рассекавший левую половину лица от уха до середины подбородка. Достаточно было один раз увидеть это лицо, чтобы больше его не забыть. Перед эсэсовцем тянулись все наши «фюреры», только один Крюгер держался независимо и обращался к нему запросто по имени — Отто. Длинный Отто холодными серо-зелеными глазами оглядел нашу мастерскую, наши рабочие места, стеклянные тумбочки, на которых просвечивали кредитки. Нас, молча вытянувшихся у стен, он будто и не заметил. Что-то спросил у Крюгера. Крюгер подвел его к столу, на котором лежали клише, и придвинул табурет. Отто сгреб со стола кредитки, с видом знатока помял их в руке, затем положил под бинокуляр мою пластину и впился в нее глазами. Минут двадцать он изучал ее, миллиметр за миллиметром. В бараке стояла напряженная тишина. И мы и эсэсовцы смотрели; на Отто, как будто от него зависело все: будем мы жить дальше или нас сразу же уничтожат. Я боялся больше всех остальных. Нет, не за жизнь. Жизнь в то время была мне не особенно нужна. Я боялся, что Отто обнаружит три неправильности в перекрытии штрихов сетки, которые я сделал умышленно. Их нельзя было заметить даже при очень внимательном осмотре кредитки. Только разве при систематической проверке всех штрихов, да и то не сразу... Три совершенно незаметных перекрытия, по которым можно было установить, что кредитка поддельная. Я знал, что никогда не выйду из этого барака, никогда не увижу свою землю, но была надежда, что удастся каким-нибудь образом сообщить нашим об этих неправильностях, и хоть маленьким делом я еще послужу родине. И тогда банки, сберкассы и даже кассирши в магазинах могли бы сразу вылавливать из общей массы денег эти кредитки и изымать их из обращения.

Наконец Отто осторожно, словно стеклянную, вынул пластину из-под бинокуляра и еще раз внимательно осмотрел ее в отраженном свете. И тут я увидел на его лице улыбку. Он улыбался правой половиной лица, левый угол рта, стянутый шрамом, оставался неподвижным, как у паралитика. Он опустил клише на стол, резко поднялся и шутливо толкнул в плечо Бернгарда Крюгера: «Аусгецайхнет!» Крюгер щелкнул каблуками и тоже улыбнулся. Через несколько минут длинный Отто покинул зону.

Я еще не знал тогда, что видел перед собою убийцу многих тысяч людей, нацистского диверсанта номер один, любимца Гитлера Отто Скорцени. Вам почти ничего не говорит это имя, а черная слава этого человека, австрийца по рождению и национал-социалиста по духу, началась еще в тысяча девятьсот тридцать четвертом году. Именно в феврале тысяча девятьсот тридцать четвертого Отто вступил в восемьдесят девятый полк, или, как называли его немцы, штандарт СС. Очень быстро он стал правой рукой фюрера австрийских наци Артура Зейсс-Инкварта. И когда Зейсс-Инкварт и его сообщник Эрнст Кальтенбруннер и Одило Глобочник решили присоединить Австрию к Германии, Скорцени показал, на что способен. Отобранные им убийцы, смяв охрану, ворвались во дворец канцлера и несколькими пулями покончили с главой правительства Энгельбертом Дольфусом. На глазах у всего мира разыгралась трагедия, которую тайно вдохновлял из Берлина Гитлер. Однако в тот раз у эсэсовца ничего не получилось. Австрийский народ сумел восстановить порядок и обеспечить безопасность своей стране. Нацистская партия в Австрии была запрещена. Длинный Отто и его друзья ушли в подполье. Впрочем, подполье это было весьма относительным. Штурмовые отряды Кальтенбруннера переименовали себя в безобидный «гимнастический союз». Занимались эти гимнасты не столько спортом, сколько учебными стрельбами на тайных полигонах в горах.

То, что не удалось в тысяча девятьсот тридцать четвертом, они, как по нотам, разыграли в тысяча девятьсот тридцать восьмом. Только теперь они начали с дворца президента Микласа. Двадцать головорезов под командой Скорцени напали на дворцовых гвардейцев и в считанные минуты перебили всех. А еще через полчаса арестованный президент был увезен на машине в неизвестном направлении, и больше о нем никто ничего не слышал. Федерального канцлера Шушнига тоже схватили и посадили сначала в одиночку в Вене, а потом отправили в Заксенхаузен... Черт возьми, сейчас все кажется дурным сном. Да, мне пришлось жить в лагере в одно время с канцлером Австрии, но я, конечно, не знал этого. Я даже не знал, кто был канцлером Австрии в тысяча девятьсот тридцать восьмом году. И все, что сейчас рассказываю о Скорцени, тоже узнал через много лет после войны. А тогда для меня это был просто визит в наш барак высшего эсэсовского начальника. Он проверял нашу работу и я смертельно боялся, чтобы он не обнаружил неправильного перекрытия штрихов в моей сетке и не отправил меня на тот свет раньше, чем я сумею сообщить надежным людям о фальшивках. Но все обошлось. Клише признали годным для печати, и когда я закончил работу, Крюгер увез обе пластины в печатный цех. Я не знаю, где он находился. Говорили, что печатные машины стояли в замке Фриденталь в десяти минутах езды от Берлина. Может быть, его башни я видел на горизонте в тот день, когда нас привезли в Заксенхаузен. Не знаю. Я не видел ни Берлина, ни Вены, ни тех городов через которые нас везли эшелоном. Через полгода после того, как была закончена подготовка к производству фальшивых денег, мы перестали видеть и общую зону Заксенхаузена. Эсэсовцы тщательно замазали стекла в окнах барака белой краской и на прогулку стали выводить нас только ночью. Теперь время мы считали только по отбоям и подъемам. Поднимали нас в шесть утра; десять минут — завтрак, восемь часов работы, пятнадцать минут — обед, еще восемь часов работы, ужин, отбой. Так шли дни.

Вы спросите, чем мы занимались, когда кончили гравировать денежные клише? О, мы не остались без дела! Однажды солдаты Крюгера привезли в зону два огромных железнодорожных контейнера, до верху набитых бумагами. Нас поставили на разборку. Оказалось, что в ящиках — документы буквально из всех стран мира. Здесь были паспорта убитых евреев, красноармейские книжки, удостоверения личности британских, американских и австралийских солдат, итальянские отпускные билеты, выписки о рождении, свидетельства о благонадежности, свидетельства на владение имуществом, права на вождение автомашин, членские книжки разных спортивных обществ чуть ли не всей Европы, а однажды мне в руки попался даже пропуск в Вашингтонский Пентагон...

Мы сортировали документы и осторожно отклеивали с их страниц гербовые марки разных стран. Потом Крюгер отбирал те документы, которые представляли для него интерес. Остальное уничтожалось. Страшно сказать — мы обогревались этими документами. Обе печки — и в рабочем отсеке, и в нашем, жилом, топились без перерыва, круглосуточно. А эсэсовцы все привозили и привозили бумаги — по четыре контейнера в месяц.

Меня снова посадили гравировать, теперь уже удостоверений личности американских солдат. Крюгеру для чего-то нужно было очень много американских документов. Уже после войны я узнал, что в то время немцы готовили большой прорыв в Арденнах.

А Лео Хаас все искал способа связаться с внешней зоной.

Летом тысяча девятьсот сорок третьего года, в июле, ночью меня разбудили. Сначала мне показалось, что это — сосед по нарам, бывший киевский студент Сукинник, занимавшийся просвечиванием банкнот и отсортировкой плохо отпечатанных. Но человек, лежащий рядом со мной, оказался не Сукинником.

«Я — Оскар Скала из Чехословакии, — прошептал он, — Меня послал Хаас. Я записываю номера серий фальшивых банкнот. Нужна твоя помощь». «Что нужно?» — спросил я. «То, о чем ты говорил Хаасу. Приметы испорченной сетки на советской купюре». Я ответил, что не могу дать приметы словами, нужна сама фальшивая купюра, и я обведу на ней места неправильных пересечений штрихов. «Я достану купюру», — сказал Скала. И он достал. Не знаю, какими путями, не знаю, чего ему это стоило, потому что эсэсовцы строго считали все поступавшие на проверку в барак банкноты и пересчитывали уже просвеченные, но через два дня в моем кармане похрустывала новенькая десятка, оттиснутая с клише, над которыми я трудился восемь месяцев. Теперь нужно было найти момент и отметить на ней места неправильностей. Во время работы этого невозможно было сделать — эсэсовцы не сводили с нас глаз. Пронести ее из рабочей комнаты в жилой отсек тоже было невозможно: в конце рабочего дня, перед ужином, нас раздевали догола и тщательно осматривали наше тряпье. Оставалась только уборная.

После обеда я сломал карандаш и сунул кусочек грифеля в рот. Не заметили. Примерно через час знаком попросил у охранника разрешения выйти. Эсэсовец проворчал что-то, положил ладонь на рукоятку парабеллума и повел меня в пристройку. Счастьем было то, что охранники никогда не заходили вместе с нами в уборную. Ну, когда я оказался там, внутри, наметить испорченные места было несложно. Я сел на свое место чуть ли не сияя от радости. Но тут меня словно дубиной по голове ударило: как передать кредитку Скале? Он ни слова не сказал мне об этом. Почему? Или забыл, или... Я сидел за столом, ковырял штихелем медь и ломал голову над этой задачей. Не мог же я встать, пройти в другой конец цеха и выложить бумажку чеху на стол! Время неумолимо приближалось к ужину, а я еще ничего не придумал. В любой момент могла раздаться команда: «Кончай работу!» — и тогда... Страшно было думать о том, что произойдет тогда... Засунув руку в карман, я нащупал кредитку и скомкал ее в шарик возможно меньших размеров. Решил выбросить в корзину для мусора, когда перед самым отбоем смету со стола стружки и клочки бумаги, на которых делал эскизы букв. Только бы не засыпаться хотя бы на этом!

Вот уже вдоль столов пошел Курт Левинский со своим ящиком. Курту, наверное, «повезло» больше всех нас вместе взятых. Он был тельмановцем, антифашистом, и попал в трудовой лагерь «Берлинхен» на севере Германии сразу же после прихода к власти Гитлера. И вот уже двенадцать лет только колючая проволока и бараки Штутгофа, Шлира, Дахау, Освенцима и Заксенхаузена. Не могу представить себе как, видя изо дня в день смерть и мучения, ему еще удалось сохранить в себе человека...

Я оглянулся на Курта, приближающегося к моему столу, и увидел, что эсэсовцы у дверей разговаривают. Рука автоматически сама собой вырвалась из кармана и метнулась к корзине. Все! В следующий момент я поднял корзину с пола, смел в нее мусор со стола. Потом пересыпал его в ящик Курта.

Итак, я не выполнил задания Скалы. Все нужно было начинать сызнова...

Курт опорожнил корзину у последнего стола и пошел к печке. Один из эсэсовцев откинул чугунную дверцу и швырнул в топку окурок сигареты. Курт горстями начал бросать туда же мусор. Пустой ящик он оставил у двери.

После ужина Скала оказался рядом со мной в жилом отсеке.

«Не вышло, — сказал я ему. — Пришлось бросить ее в корзину. Ты же не сказал мне, как передать. Левинский сжег ее вместе с мусором».

«Курт спрятал ее в надежное место», — шепнул мне Скала.

Мне так и не удалось узнать дальнейшей судьбы меченого червонца.

У нас в блоке создалось некое подобие подпольной организации: Я, Скала, Хаас, Сукинник, Левинский. Руководил Хаас. Он сидел в лагере с конца тысяча девятьсот тридцать восьмого, с момента захвата немцами Чехословакии. Однако вместе мы никогда не собирались и никакого плана действий не вырабатывали — просто Хаас давал задания, а мы их выполняли. Половина «специалистов», работавших в блоке, была подобрана гитлеровцами из своих же уголовников, они спали вместе с нами в отсеке и относились к нам еще хуже эсэсовцев. Мы находились как бы под двойным контролем.

Через неделю после того, как я наметил десятку, Курт исчез из нашего барака. Из разговоров уголовников мы поняли, что по приказу Крюгера обершарфюрер Хейцман, один из наших надзирателей, повел его якобы на медицинский осмотр в ревир и застрелил по дороге. Таким же образом они прикончили моего соседа Сукинника. Но тот был по-настоящему болен — харкал кровью.

Осенью сорок четвертого нас всех — шестьдесят восемь человек — переключили на просвечивание банкнот. Кульманы и столы убрали. В цехе остались только табуреты и тумбочки со стеклянным верхом. Внутри тумбочек стояли сильные лампы. Мы накладывали банкноту на стекло и тщательно осматривали гильош и качество пропечатки букв и цифр. С наших тумбочек банкноты поступали к одному из эсэсовских «специалистов». Этот работал на ультрафиолетовой установке — такой же тумбочке, только с кварцевой лампой. Он выискивал дефекты водяных знаков. На качественной бумаге вокруг водяного знака появлялся в кварцевом свете нежный голубой ореол. Отбракованные купюры не уничтожались, а сбрасывались в специальные ящики. Их потом связывали в пачки и складывали здесь же, в правом от входной двери углу барака. Скоро там накопился целый штабель.

Хорошо пропечатанные купюры, прошедшие кварцевый контроль, особая группа заключенных специально мяла и загрязняла, перемешивая их кожаными метелками на полу. Когда деньги приобретали вид прошедших через многие руки, их упаковывали в бандероли, как в банке, — по сто штук. Бандероли комплектовались очень тщательно: «старые» и новые купюры лежали вперемешку, ни в одной пачке не было билетов с последовательными номерами серий.

Да, «предприятие» Крюгера начало работать с невиданным размахом.

Английские двадцати- и пятифунтовки — а они в основном проходили через наши руки — абсолютно ничем не отличались от настоящих. Все было натуральным — водяные знаки, плотность и консистенция бумаги даже тончайшая металлическая нить, введенная в бумажную массу. Интересная особенность: крупных купюр, например стофунтовых или наших сторублевых, я не видел. Наверное, их не производили, а может быть, выпускали в другом месте. Иногда меня охватывал ужас: сколько же всего специалистов, таких, как мы, трудилось над этими бумажками?.. Скала вел счет банкнотам с того момента, как они начали поступать на просвечивание. Он говорил, что за месяц на наши тумбочки попадает от двенадцати до пятнадцати тысяч купюр. Даже по грубым прикидкам выходило, что за время существования мастерской Крюгера в Заксенхаузене гитлеровцы произвели на свет только английских больше ста миллионов фунтов стерлингов. Позднее я узнал, что советских червонцев и пятерок было выпущено почти на два миллиарда!

В феврале сорок пятого, кажется, десятого или одиннадцатого, нам приказали прекратить работу и демонтировать оборудование. Мы разобрали тумбочки, упаковали в ящики бинокуляры и проекционные установки, сняли во всем бараке электропроводку. Эсэсовцы жгли бракованные купюры. Трое суток печи в рабочем и жилом отсеках были раскалены докрасна. Крюгер сам ходил по бараку, заглядывал в каждую щель — не должно было остаться ни одной стружки, ни одного клочка бумаги.

Я столкнулся со Скалой в тамбуре у выходной двери. «Попрощаемся, — сказал он. — Когда мы упакуем все барахло, нас прикончат. Но если каким-нибудь чудом останемся живы...» — «Ясно», — сказал я. Мы пожали друг другу руки.

Вечером эсэсовцы подогнали к бараку два огромных грузовика-фургона с парусиновым верхом. Один фургон загрузили ящиками из нашего и девятнадцатого бараков. Во второй посадили нас. Крюгер отсчитал шестнадцать человек из команды. Скала не попал в это число.

Два охранника зашнуровали парусиновый полог, уселись у заднего борта кузова, и мы поехали.

Каждую минуту мы ждали, что где-нибудь в глухом месте грузовик остановится, нас выгонят из фургона и перестреляют. Но машина не останавливалась. Наступили сумерки, потом ночь. Некоторые из нас, вымотанные напряжением дня, заснули. Отключился и я.

Проснулся от тишины. Машина стояла. Сквозь щели брезента у заднего борта пробивался серый утренний свет. Один из эсэсовцев широко зевнул, совсем по-русски прикрыв ладонью рот. Второй сидел нахохлившись утопив голову в поднятый воротник шинели. Скоро грузовик рванул с места и опять понесся куда-то.

Было очень холодно. Ветер бил в щели между кузовом и брезентом. Наше лагерное тряпье совсем не защищало тело. Мы сбились в кучу у переднего борта кузова и грели друг друга, меняясь местами: те, что сидели снаружи, время от времени проползали внутрь человеческой груды. Часов шесть продолжалась пытка холодом. Наконец машина остановилась. Эсэсовцы расшнуровали полог и приказали: «Раус дем ваген!» Мы выбрались из кузова. Снова какой-то лагерь, колючая проволока, изможденные, похожие на тени хефтлинги. «Да это же Эбензее! — воскликнул один из наших. — Отсюда меня забрали в Заксенхаузен. Ребята, мы — в Австрии!»

Нам было все равно. Мы растирали онемевшие руки и ноги, ожидали, что нас поведут в блок, где можно будет согреться. Может быть, даже покормят. Как я мечтал о миске мутно-зеленой вонючей баланды, которая в лагерях называлась супом! Но никаких распоряжений не поступало. «Не отходить от машин!» И все.

Наконец из дома коменданта вышли два офицера и направились к нам. Один из них был очень высок. Легкая спортивная походка показалась мне очень знакомой. Я присмотрелся. Да, Отто. Ошибиться было невозможно. Длинный Отто Скорцени вышагивал впереди!

Наши охранники разом вскинули руки. Отто небрежно ответил им и сказал отрывисто: «Быстрее! Ящики в третьем блоке».

Шестнадцать ящиков, сшитых из толстых, хорошо пригнанных досок, каждый весом килограммов восемьдесят или сто. Нас заставили таскать их почти бегом — по четыре человека на ящик. Мы забили ими больше половины кузова. Когда наша четверка перетаскивала последний, у меня схватило сердце. В голове пронеслось: «Так вот, значит, где... Эбензее... Квадрат из колючей проволоки... Сейчас упаду, и меня отнесут в ревир или в морг... могилы не будет... Сейчас...» Странно, я думал о конце совершенно спокойно. Даже хотелось поскорее упасть, закрыть глаза и уйти от всего... Пусть тащат, куда хотят, пусть стреляют, пусть будет ревир или барак для ослабленных — все равно, только бы кончился поскорее кошмар последних дней, этих четырех лет... И в то же время, хотя не видел уже ничего вокруг и грудь рвали колючие, частые удары, я почему-то изо всех сил цеплялся за проклятый ящик и на подкашивающихся ногах волокся к машине. Не помню, как подняли ящик в кузов, как эсэсовцы приказали садиться, как снова поехали. Только один проблеск: за обе руки меня тянут куда-то...

Очнулся опять от холода. Перед самым лицом — сапоги эсэсовца. И пронзительный запах не то дегтя, не то жженых перьев. Мутилось в голове, спазмами поднималась тошнота. Я попытался отодвинуться от сапог, но затылок уперся во что-то твердое, а сердце от усилия сжалось, а потом затрепетало болезненно и неровно. Больше я не пытался. Думал: заметили немцы мое состояние или еще не обратили внимания? Я им такой не нужен. Даже не будут убивать — просто на ходу выбросят из машины, и дело с концом.

Понемногу сердце успокоилось, я почувствовал себя легче, даже смог сесть, опершись спиной о борт. Охранники с полным безразличием смотрели на мои упражнения. Я радовался этому. Приступ отпустил грудь, и жизнь не казалась бесцельной. Думал: что, если бы мы, шестнадцать, все разом навалились на этих двух? Пожалуй, могли бы смять, завладеть оружием, потом как-нибудь захватить грузовик и... Но дальше мысль не шла. Мы не знали мест, по которым ехали, не знали цели «путешествия», не знали, сколько охраны на второй машине. Да и что могли сделать с добытой свободой? Нас, наверное, переловили бы в горах поодиночке. На организованное сопротивление ни у кого не было сил. Мы едва передвигали ноги от голода, ведь немцы за все время пути ни разу нас не покормили. Да и два автомата с запасом кассет не ахти какое оружие. Вот на месте, куда приедем... Если приедем куда-нибудь...

Машина остановилась. Снаружи залаяли голоса. Что-то ударило в кузов: «Оффен!» Один из охранников откинул полог брезента. Внутрь заглянул солдат в каске. Тоже эсэсовец. Скользнул взглядом по ящикам, по нашем лагерной «форме», махнул рукой: «Гут!». Брезентовый полог снова закрыл мир. Но за короткое мгновенье, что он был открыт, я заметил, что мы стоим в крохотной горной деревушке, что в пяти метрах от нас стоит второй грузовик, что над горами дымятся темные облака, и еще одно я успел увидеть — нас остановили на окраине, у последних домов местечка. И у дороги, рядом с будкой контрольного пункта, вкопан столбик с табличкой, на которой белела готическая надпись: «Топлицзее». Тогда эта надпись не сказала мне ничего, но сейчас, через тридцать лет...

Еще два раза грузовик останавливали. И каждый раз проверка длилась все дольше. День кончился. В нашем фургоне потемнело. В щели снова потянуло ледяным холодом. Мы сбились в кучу и приготовились спать. Но не пришлось.

Снова остановка. И на этот раз голос длинного Отто. Приказ снимать ящики.

Полнейшая темнота, потом призрачный синий свет подфарников, кусты, сжавшие дорогу с обеих сторон, и впереди — тусклый отблеск воды и дыхание сырости.

Мы таскали ящики в лодку и на плот, видимо, заранее подготовленные. Лодку загрузили первой. В нее поместилось шесть ящиков. Отто взял с собой четырех наших и отчалил. А мы продолжали нагружать плот. На третьем ящике я снова почувствовал сердце. На этот раз все произошло очень быстро. Рвануло грудь. Я перестал видеть и слышать. Упал на колени. Меня отпихнули в сторону и — удар о землю...

Открыл глаза в крохотной комнате с бревенчатыми стенами.

Лежал на постели с простынями, под головой — подушка с наволочкой. Укрыт теплой мягкой периной. Когда шевельнулся, из левого плеча в шею, в спину раскаленными прутьями воткнулась боль. Захватило дух: Застлало глаза. Когда прояснилось, увидел над собой человека в замшевой куртке, в тирольской шляпе с зеленым перышком. На тумбочке рядом с постелью — автомат.

«Не шевелись, — сказал человек, — У тебя две пули в груди. Пить хочешь?»

Он говорил по-немецки, но не как наши эсэс, а певуче, мягко. Дал мне воды.

«Ты русский коммунист?» — «Я русский, но не коммунист», — сказал я.

«Не бойся. Ты в хорошем месте. Здесь тебя никто не тронет. Я — Виктор Гайсвинклер, австриец, коммунист. Ферштее?». — «Понимаю, — сказал я. — Но я не коммунист. Не все русские-коммунисты» Он улыбнулся. Лицо широкое и доброе, совсем, как у наших деревенских парней.

«Из какого лагеря тебя привезли?». — «Эбензее, а туда из Заксенхаузена». — «О, из Германии! Сейчас они бегут оттуда, как крысы. Ваши широко наступают. А они бегут к нам. Но у нас тоже не будут долго...». — «Где те, с которыми я приехал?» Он не ответил, встал со стула и подошел к окну. Отодвинув занавеску, долго смотрел наружу. «Они их расстреляли?» — снова спросил я. «Нет. Они всех утопили в озере. Тебя мы нашли в кустах у дороги с двумя дырками в груди. Мы следили за ними — я и мой брат Альбрехт. Мы давно следим за озером. Только силы у нас немного. Очень маленькая партизанская армия... Альбрехт сейчас ушел за молоком и хлебом». — «Где я?». — «В Мертвых горах, в Штирии. Лежи, не говори больше. Из тебя вытекло много крови...»

Было утро. А в полдень явился Альбрехт, с таким же крестьянским лицом и карими глазами, как у Виктора, только одет по-спортивному: зеленая альпийская штормовка, вязаная шапочка, лыжные брюки и желтые кожаные ботинки с шипами. Принес бидончик молока и небольшую буханку хлеба. Я выпил и съел все. Братья говорили но чем-то. Я не мог разобрать — не понимаю быструю немецкую речь, никак не привык за четыре года. Альбрехт подсел ко мне. «Что привезли на тех машинах?».— «Ящики», — сказал я. «Знаешь, что было в ящиках?» — «В тех, что на второй машине — не знаю. Мы грузили их в Эбензее. А в нашей машине — оборудование и фальшивые деньги». И я рассказал братьям, чем нас заставляли заниматься в Заксенхаузене. «Гут это очень важно», — сказал Альбрехт, попрощался со мной и Виктором и ушел. А я заснул, разморенный едой и теплом. Вы не представляете: за четыре года первый раз настоящие простыни и наволочка...

Три недели я прожил в лесной сторожке в глухом уголке гор.

На третьи или четвертые сутки ночью раздалось несколько мощных взрывов. Утром я вновь увидел Альбрехта. Он принес черный кожаный чемоданчик. «Бурши взорвали свою испытательную станцию на берегу Топлица. А это мы выловили в озере, я и Эрвин Хаммер, лесничий — сказал Альбрехт, показывая на чемодан. — Ты был прав, русский. Смотри, что они топили в озере». Он щелкнул застежками и вынул из чемодана пачку двадцатифунтовых банкнот. Тех самых, которые гильошировал Лео Хаас, которые просвечивал бывший студент Сукинник и номера которых, каждый день играя со смертью, записывал Оскар Скала. «Там должны быть и наши советские, русские деньги, — сказал я. — Много червонцев...» — «Найдем! — сказал Альбрехт. — Теперь хорошо знаем, где надо и что надо искать».

Волков замолчал. Потянулся за папиросой. Пальцы его дрожали.

Я придвинул к себе альбом с червонцами и начал разглядывать купюры. Лист за листом. Их было здесь, наверное, больше сотни в аккуратных прозрачных конвертах.

Зачем столько? Почему он так упорно охотился за ними?

Словно отвечая на мой вопрос, Волков кивнул на альбом:

— Вот... это за двадцать пять лет. Так сказать, изымал из обращения у коллекционеров. Трудно. Все реже попадаются... Зачем? Знаете, не могу сам себе объяснить. Каждая «пойманная» десятка была воспоминанием. Они возвращали меня туда, в блок. Я снова видел Лео Хааса, Оскара Скалу, Бориса Сукинника. Разговаривал с ними. Жил общей бедой. Как в страшном сне — хочешь очнуться и в то же время болезненное любопытство: что дальше? Не знаю, поймете ли... Три года врезаны в память. Штихель покрепче стального. И я, вместо того, чтобы избавиться, врезал еще глубже. Несколько раз пытался перечеркнуть. Навсегда. Переключался на книги, собирал, читал запойно. — Он скользнул взглядом по стеллажу. — Это тоже за двадцать пять лет. Кое-что осталось от старого хозяина. Остальное добавил. Книги уводили на время, но потом я возвращался. И опять Лео Хаас, Скала, Сукинник, Левинский... Иногда казалось — сошел с ума. Однако проходило несколько дней, убеждался — нет, все нормально. Только вот уйти не могу. Что-то сломано. Помните, как у Хемингуэя: «Мир ломает каждого...»

Он докурил папиросу и взглянул на часы.

— Ну вот... Обещал два, а растянул на три часа. Простите. Хотел подарить вам рассказ. Получилось?

— А как вам удалось назад, на родину?

— Гайсвинклеры. После освобождения они перевезли меня в Бад Аусзее. Там вылечился окончательно. Ранения были чистые, навылет... Интернировали через швейцарский Красный Крест.

Уже в прихожей, когда я надевал пальто, он спросил:

— Скажите... вот вы воевали... Вам удалось уйти от войны? Или только я сумасшедший?

— Не знаю, — ответил я. — Но иногда мне снится. И тогда я на весь день вылетаю из колеи. Тоска.

— Ага! — улыбнулся он радостно. — Тогда вы напишите этот рассказ! Верно вы сказали — тоска. Глухая, давящая, неизвестно откуда идущая тоска... До свидания. Я видел, как вы смотрели на книги. Они в вашем распоряжении. Когда угодно.

В сумеречном вестибюле я остановился. «Мир ломает каждого...» Неужели и меня тоже, только я не заметил?

Я приехал в Ленинград в сорок седьмом, в том же году, что и он. Город еще болел после блокады. Дома были покрыты однотонным серым налетом и улицы детства стали незнакомыми. Я отыскал дом, в котором родился, по номеру.

Шел первый мой День.

И стрелки часов показывали шесть.

Удивительно, почему будильник не заржавел. Ведь были зима, и сырость, и лето, и опять долгая зима и сырость, а механизм не заржавел, и, когда управдом открыла мне мертвую квартиру, пахнущую погребом, и я сбросил на пол вещевой мешок, на глаза мне сразу попался будильник. Я притворил дверь, подошел к столу и взял его в руку. Что-то в механизме сорвалось и молоточек резко ударил по звонку. И это был второй домашний звук, звук далекого детства, который я услышал после лязганья ключа в замочной скважине. Я повернул несколько раз заводную ручку на задней крышке. Сердце будильника ожило, и, когда я перевел стрелки, он начал отсчитывать время моего первого невоенного Дня. Как быстро он приспособился! Как легко могут существовать вещи в любом времени! А я был человеком, и в тот первый День мне нужно было начинать привыкать.

Мы привыкаем всю жизнь. К комнате, по которой сделали свои первые шаги. К школе. К работе. К любимой. К семье. Это нормальное привыкание нормального человека.

Нам выпало привыкать по-другому. Да, была комната и был первый шаг. И школа тоже была. И любовь. А потом все взорвалось и не стало порядка вещей.

Вместо института — марш-броски с полной выкладкой, сбитые ноги, затягивание до боли в груди махоркой, непрерывные мысли о большом отдыхе и большой еде, и смерть тех, которых любил. Учились на слух отличать строчку «ЭМ-ПИ 40» от «шмайссера». Привертывали пуговицы к манжетам рукавов медными проволочками. Хоронили товарищей, с которыми час назад ели из одного котелка. Обменивались трофейными зажигалками и пистолетами. Привыкали к артналетам и пикировщикам. И когда перестали бояться, пришла злость. Глаз спокойно сажал в прорезь прицела перебегающую вдали фигурку в травянисто-зеленом френче, а палец так же спокойно нажимал спуск. И тогда война превратилась в работу. Самую страшную и дикую из работ, выдуманных человечеством. Мы разрушали то, чего не строили. Мы не были виноваты в этом...

Дни сливались в недели, месяцы, годы. Гиблые болота, степи, овраги, леса, окопы, землянки, блиндажи. Черные вороньи стаи там, где захлебывались атаки. Красная луна по ночам, треск автоматов, осветительные ракеты, полыхание далеких зарниц и нескончаемые груды металлолома. Черные блестящие кузова легковых автомобилей похожи на скорлупу истлевших гигантских жуков...

Из касок, вырвав амортизаторы, делали котелки, из алюминиевой проволоки в земляных формах отливали ложки. В деревнях я видел ограды из семидесятишестимиллиметровых унитарных патронов, поставленных на попа. Женщины в уцелевших домах разжигали печи артиллерийским порохом, похожим на лапшу, шили платья из пятнистых маскировочных халатов, укладывали детей спать в ящики из-под взрывчатки...

Странно, когда после войны я пытался рассказать обо всем этом, у меня ничего не получалось. Бледнели сравнения, отрывочными, беспомощными становились фразы, и я замолкал на полуслове. Меня понимали только те, что сами прошли по таким же дорогам. Те, что родились позже, считали, что я не могу рассказывать от переживаний. Они не подозревали, что мне снова приходилось привыкать. К гражданским ботинкам, к подушкам, К простым чайным ложкам. Даже к книгам.

До войны это слово гремело для меня колоколом: КНИГИ! В нем была вся красота мира и человека. Так почему же сразу после войны, когда я открыл первую за все эти годы книгу и пробежал глазами первые строчки, написанное показалось мне мелким и ненужным? Долгое время я мог читать только военные мемуары, ибо в них было то, что я знал лучше всего.

«Мир ломает каждого. Но тех, кто не хочет сломиться, он убивает. Он убивает самых добрых, и самых нежных, и самых храбрых без разбора. А если ты ни то, ни другое, ни третье, можешь быть уверен, что и тебя убьют...»

Да, все правильно. Высокое, голубое небо юности.

А юность осталась там, на обгорелых страшных полях, ее не позовешь сюда, не переиграешь и не изменишь.

И страшные были ночи потом, когда неистово хотелось туда, в грязь окопов, в сырые землянки, локтем своим на одно мгновенье почувствовать локоть друга, мельком увидеть лицо, сказать одно только слово. И ты стонал от невозможности этого, и утром тебе казалось, что жизни нет, что впереди — одна пустота...

Все правильно. «...И многие потом только крепче на изломе...» Многие?

Я закурил и вышел на Кировский. Справа и слева меня обгоняли люди. Сотни людей. Они торопились. Они обтекали меня, как камень, случайно упавший в их поток. Я шел и думал о тех, которые не вернулись и не придут уже никогда. И о тех, что пришли, но так и не поселились по-настоящему в новом времени. И с каждым днем становятся все более одинокими.