"Вьеварум" - читать интересную книгу автора (Эйдельман Натан Яковлевич)

Глава 1 ЧТО НАШИ, ЧТО ДРУЗЬЯ?

Скажи, куда девались годы, Дни упований и свободы — Скажи, что наши, что друзья?.. Пушкин

Четвертого мая 1798 года в Москве у генерал-лейтенанта Ивана Петровича Пущина родился пятый ребенок — сын Иван.

Ровно через два месяца, 4 июля 1798 года, в Гапсале у генерал-майора Михаила Сергеевича Горчакова родился второй ребенок — сын Александр, которого вскоре перевозят в Москву.

Еще через одиннадцать без малого месяцев, 26 мая 1799 года, в Москве у майора Сергея Львовича Пушкина родился второй ребенок — сын Александр.

Императором был Павел I, но во второй столице, несмотря на управление губернатора Архарова (оставившего русскому языку словцо "архаровец"), было сравнительно спокойно. Пока мальчики достигли, не ведая друг о друге, лицейского возраста, павловские дни сменились александровскими, Наполеон завоевал полмира, русское войско побило шведов, турок и персов, Крылов написал «Квартет» и "Демьянову уху", Державин бросил оды и принялся за драмы, Радищев отравился…

Потом мальчики покинули дома-теплицы, надели синие мундиры, белые панталоны, треугольные шляпы, познакомились — и началось их время.

Эти трое будут сейчас нашими героями. Следуя за ними, мы коечто узнаем, а также остановимся перед некоторыми тайнами…

Самые ранние из всех известных строк, написанных рукою Пушкина, находятся в альбоме тринадцатилетнего Александра Горчакова.

"Вы пишете токмо для вашего удовольствия, а я, который вас искренне люблю, пишу, чтоб вам сие сказать. А. Пушкин".

Одноклассник выразил чувства переводом из старинного французского сочинения.

Горчаков нравился многим лицейским, им гордились: везде первый, умен, хорош, князь — Рюрикович, — но свой, не чванится. Кто же не встречал таких первых учеников — красивых повес, лидеров, тех, кто в укромном уголке описывает свои невероятные приключения и фантастические победы, однокашники же посмеиваются, притворяются, будто не верят, и завидуют!..

Но дадим слово третьему лицеисту:

"Я слышу: Александр Пушкин! — Выступает живой мальчик, курчавый, быстроглазый, тоже несколько сконфуженный. По сходству ли фамилий или по чему другому, несознательно сближающему, только я его заметил с первого взгляда".

Позже сходство фамилий "Пущин — Пушкин" стало угрожающим. После 14 декабря следователи не раз спотыкались об это созвучие, интересовались: "Не Пущин ли Пушкин?" Ведь Иван Пущин и его брат Михаил сидели в крепости.

До крепости пока что было пройдено только полдороги. Впрочем, уже смеялись над несчастливым номером комнаты: "Над дверью была черная дощечка с надписью: № 13 Иван Пущин; я взглянул налево и увидел № 14 Александр Пушкин". В числа любили играть — всю жизнь подписывали письма друг другу лицейскими номерами. Начальство же обожало выстраивать их сообразно успехам: № 1-й (из 30 возможных) Горчаков или Вольховский. Пущин шел 18-м, Пушкин — 19-м, а иногда и ниже.

Пускай опять Вольховский сядет первой, Последним я, иль Брольо, иль Данзас…

Но эту "Табель о рангах" лицейская «скотобратия» порою отвергает решительно и демократически:

Этот список сущи бредни, Кто тут первый, кто последний, Все нули, все нули, Ай люли, люли, люли…

Когда же Пущин, Пушкин и Малиновский за незаконную пирушку смещены на последние места за столом, их жизненная философия обогащается внезапно великим открытием — "чем хуже, тем лучше": именно здесь, в конце стола, дежурный гувернер раздает еду —

Блажен муж, иже Сидит к каше ближе; Как лексикон, Растолстеет он. Не тако с вами — С первыми скамьями, Но яко скелет Будете худеть…

Стихи неведомого и совсем не гениального лицейского сочинителя.

Если кинуть на Лицей современный, стporo научный педвзгляд, то Лицей — это черт знает что! Прежде всего — вообще неясно, что это такое. Лучшее определение дано было петербургским генерал-губернатором графом Милорадовичем: "Лицей — это не то, что университет, не то, что кадетский корпус, не гимназия, не семинария, это… Лицей!"

Два-три дельных воспитателя (Малиновский — отец, Куницын), несколько образованных, безразличных педантов, дядька Фома с выпивкой, служитель Сазонов — убийца, инспектор и временный директор полковник Фролов — солдафон.

Если бы лицейские узнали, что Горчаков как-то написал домой: "У нас новый инспектор Степан Степанович Фролов, кавалер ордена св. Анны 2-й степени и св. Владимира 4-й степени, почтенный человек, очень ко мне благосклонный", — если бы лицейские узнали, то веселились бы сильно и князю, дабы не оплошать, пришлось бы участвовать в «Звериаде» и подпевать куплетам:

Ты был директором Лицея, Хвала, хвала тебе, Фролов. Теперь ты ниже стал Пигмея, Хвала, хвала тебе, Фролов!..

(Новым директором прислан Егор Антонович Энгельгардт, Фролов понижен; «Пигмей» один из наставников.)

Аккуратнейший лицеист Модест Корф (он же «Модинька» или "Дьячок Мордан") много позже признавался, что не понимает, каким образом из такого заведения вышло столько достойных людей и как из такого букета шалостей и пороков вышло столько дельного…

Вот портрет Пущина, "Большого Жанно" или "Ивана Великого", составленный только по лицейским пушкинским стихам: Жанно — "ветреный мудрец", мудрость же в том, что он прост, здоров ("ты вовсе не знаком с зловещим Гиппократом"), что

…счастлив, друг сердечный, В спокойствии златом течет твой век беспечный.

В отличие от многих Пущин не "марает листы", не сочиняет стихов. Пожалуй, главный «знак» его — чаша: "мой брат по чаше", "старинный собутыльник", но притом он один из самых чистых и честных. Кажется, пущинская прямота порою бесит молодого Пушкина, не всегда готового к признанию правдивой критики:

Нередко и бранимся, Но чашу дружества нальем И тотчас помиримся!

Этот переход от ссоры к миру, видимо, бывал особенно хорош, и при расставании Пушкин снова припомнит "размолвки дружества и сладость примиренья".

Так же вычисляем Горчакова ("Князь", «Франт», впрочем, твердого прозвища как-то не было): "приятный льстец, язвительный болтун", "остряк небогомольный", "философ и шалун". Ему адресованы три послания Пушкина, и хотя они очень разные и отделены друг от друга целыми эпохами (время от 15 лет до 18 и от 18 до 20 важнее целых десятилетий зрелости и старости), однако один мотив слышится во всех трех: Горчаков — умный, блестящий, добьется многого, но эти успехи пусть воспоет какой-нибудь "поэт, придворный философ", который "вельможе знатному с поклоном подносит оду в двести строк…".

Грядущие "кресты, алмазны звезды, лавры и венцы" — пустяк:

Дай бог любви, чтоб ты свой век Питомцем нежным Эпикура Провел меж Вакха и Амура!

"Знак Горчакова" — стрела Амура…

Пушкин как будто боится, что Горчаков изменит любви и оттого будет не Горчаков.

О, скольких слез, предвижу, ты виновник! Измены друг и ветреный любовник. Будь верен всем…

Горчаков же определил свое будущее еще задолго до окончания Лицея. Дядюшке Пещурову пишет:

"Без сомнения, если бы встретились обстоятельства, подобные тем, кои ознаменовали 12-й год… тогда бы и я, хотя не без сожаления, променял перо на шпагу. Но так как, надеюсь, сего не будет, то я избрал себе статскую и из статской, по вашему совету, благороднейшую часть — дипломатику".

Еще через месяц:

"Директор наш г. Энгельгардт, который долго служил в дипломатическом корпусе, взял на себя несколько приготовить нас к должности… По сие время нас четыре — он будет задавать нам писать депеши, держать журнал, делать конверты без ножниц, различные формы пакетов и пр. и пр., словом, точно будто мы в настоящей службе; приятно знать даже эти мелочи, как конверты и пр., прежде нежели вступить в должность".

А Пущин в это же время готовится к будущему несколько иначе:

"Еще в лицейском мундире я был частым гостем артели, которую составляли тогда Муравьевы (Александр и Михаило), Бурцев, Павел Колошин и Семенов. С Колошиным я был в родстве. Постоянные наши беседы о предметах общественных, о зле существующего у нас порядка вещей и о невозможности изменения, желаемого многими втайне, необыкновенно сблизили меня с этим мыслящим кружком: я сдружился с ним, почти жил в нем. Бурцов, которому я больше высказывался, нашел, что по мнениям и убеждениям моим, вынесенным из Лицея, я готов для дела… Эта высокая цель жизни моей самой своей таинственностию и начертанием новых обязанностей резко и глубоко проникла в душу мою — я как будто вдруг получил особенное значение в собственных своих глазах…"

Пушкин, как известно, не был посвящен в тайну первых декабристских сходок: "Подвижность пылкого его нрава, сближение с людьми ненадежными пугали…" Пушкин подозревал, но полной уверенности не имел: Большой Жанно, конечно, говорил "о зле" и "возможности изменения…", но при этом готовился к военной службе и, вероятно, разговоры о будущем сводил к тому, что мечтает быть дельным, полезным для службы и солдат офицером.

И, разумеется, в Пущина (хотя и не в него одного) метят прощальные насмешки из № 14:

Разлука ждет нас у порогу, Зовет нас дальний света шум, И каждый смотрит на дорогу С волненьем гордых, юных дум. Иной, под кивер спрятав ум, Уже в воинственном наряде Гусарской саблею махнул — В крещенской утренней прохладе, Красиво мерзнет на параде, А греться едет в караул…

И не в Горчакова ли следующие строки:

Другой, рожденный быть вельможей, Не честь, а почести любя, У шута знатного в прихожей Покорным шутом зрит себя…

А сам о себе:

Лишь я, судьбе во всем послушный, Счастливой лени верный сын, Душой беспечный, равнодушный, Я тихо задремал один… Равны мне писари, уланы, Равны законы, кивера, Не рвусь я грудью в капитаны И не ползу в асессора…

Если пофантазировать, легко представить спор троих товарищей перед выходом в большой свет — о счастье, смысле жизни. Горчаков и Пущин в этой воображаемой сцене говорят о благородной, честной службе, причем Пущин намекает и на особенное служение отечеству. Оба упрекают поэта за легкомыслие, и Горчаков, пожалуй, заметит что-нибудь вроде: "Пушкину хорошо, он полагается на свой талант, мы же — только на самих себя".

Пушкин охотно соглашается с упреками:

Среди толпы затерянный певец, Каких наград я в будущем достоин И счастия какой возьму венец?

Но потом начинает шутить, задираться и, как бывало, грозить друзьям, что сделает их виноватыми, если появится грозный наставник… Потом Пушкин уйдет, и Пущин обязательно намекнет князю-франту насчет тайного общества. Однако Горчакову это не подходит — он скажет, что нужно делать карьеру, то есть выдвигаться вперед: не для корысти, а для более полного выявления своих способностей во благо общее. Горчаков мог бы, смеясь, попросить друга Жанно, чтобы в случае успеха его партии было сделано снисхождение лицейским — все назначены на приличные должности или, на худой конец, отправлены в какую-нибудь ссылку потеплее… Потом потолковали бы о Пушкине — станет серьезнее или нет? — и, скорее всего, Пущин вспомнит, что Горчаков торжественно конфисковал озорную поэму «Монах» и уничтожил как не достойную пушкинского таланта.

Ах, как легко и небрежно летели в камин, в корзину, терялись те листки, на розыски которых в наше время ученые тратят тысячи, десятки тысяч «человеко-часов» и дней!

Сохранился отзыв Жуковского об адресованном ему лицейском послании юного Пушкина: "Прекрасное… лучшее произведение". Отзыв сохранился, а послание исчезло…

Существовала стихотворная речь, обращенная к друзьям из литературного общества «Арзамас». Арзамасцы запомнили только первую строчку: "Венец желаниям! Итак, я вижу вас…" — остальное неизвестно…

Была сочинена целая драма "Фатам, или Разум человеческий", от которой чудом уцелели четыре стиха. Или дерзкие эпиграммы, из которых, кажется, половины не знаем; регулярно сочинялись опасные ноэли, рождественские песенки, сохранился же только один (да и то в списках) — о царе Александре I: "Ура! В Россию скачет кочующий деспот!" Впрочем, это уже не те листки, которые терялись, исчезали от беспечной небрежности… Тут начинается конспирация: спасение от жандарма, крепости, Сибири. Устав первой декабристской тайной организации — "Союза Спасения"; "Зеленая книга" — секретная программа другого декабристского общества, "Союза благоденствия"; о них мы знаем понаслышке, по уклончивым, приблизительным рассказам тех, кто читал, а после спрятал или сжег…

Еще удивительно, как много таких листков, тетрадей, книг уцелело, пережило свой век. Иван Пущин, например, собрал и берег десятки лицейских гимнов — «пэанов», поэм, куплетов Пушкина, Дельвига, Кюхельбекера и других милых друзей, не устоявших перед "грехом рифмоплетства". Но однажды к той лицейской стопе бумаг он прибавил несколько иных, весьма потаенных, — конституцию, приготовленную для будущей освобожденной России тем самым товарищем по тайному союзу, кто иногда подписывался Вьеварум.

Большому Жанно вряд ли по душе был смертный приговор, вынесенный князем Горчаковым пушкинскому "недостойному Монаху"…

Впрочем, пройдет больше ста лет — и 18 ноября 1928 года в вечернем выпуске ленинградской "Красной газеты", а затем еще в десятках газет и журналов появится сенсационное известие: в особняке, некогда принадлежавшем князьям Горчаковым, обнаруживается и передается в Государственный архив солидная кипа бумаг, и среди них — три тетради рукою Пушкина:

Хочу воспеть, как дух нечистый Ада Оседлан был брадатым стариком; Как овладел он черным клобуком, Как он втолкнул Монаха грешных в стадо…

"Монах"! Рассказывают, что, когда находку показали специалистам, известный пушкинист Павел Щеголев начал наскоро записывать строки «Монаха» на своих манжетах: а вдруг «видение» — несгораемая рукопись — исчезнет?..

Князь Горчаков перехитрил четыре поколения!

Но пока что вернемся к 1817 году, последним лицейским разговорам, прощаниям…

Много ли мы на самом деле знаем о тех разговорах?

Поговорим о бурных днях Кавказа, О Шиллере, о славе, о любви…

Конечно, те юноши были похожи на любых своих сверстников, расстающихся после школы — неважно где и когда: в Меланезии, Древнем Египте. Да и было это, в общем, недавно. Многие историки, работники Государственного исторического музея, хорошо помнят престарелого ученого-нумизмата Александра Александровича Сиверса (1866–1954); через него имелась прямая связь с Горчаковым, которого хорошо знал юный Сиверс. Итак, от нас до Пушкина — всего два человеческих звена, причем второе — одноклассник, даже старший товарищ поэта.

Недавно! Но все же это было до телеграфа, телефона, радио, фото, паровоза, парохода — более пятидесяти тысяч дней назад…

"Примерное благонравие, прилежание и отличные успехи по всем частям наук, которые оказывали вы во время шестилетнего пребывания в Императорском Лицее, соделали вас достойным получения второй золотой медали, которая и дана вам с высочайшего его императорского величества утверждения. Да будет вам сей первый знак отличия, который получаете вы при вступлении вашем в общество граждан, знаком, что достоинство всегда признается и награду свою получает, да послужит он вам всегдашним поощрением к ревностному исполнению обязанностей ваших к государю и отечеству".

Эти строки записаны в похвальный лист, унесенный Горчаковым из Лицея. Много позже он расскажет:

"В молодости я был так честолюбив, что носил в кармане яд, если обойдут местом".

Честолюбивому Горчакову важно окончить лицей первым, но еще более он радуется (это известно) своему второму месту: первым будет Вольховский (по кличке "Суворочка.") — и такой результат расширяет будущие служебные шансы этого небогатого и без связей одноклассника. Для такого честолюбия, как у князя, очень часто лучшее место — второе, иногда даже последнее (но на пути к самому первому!).

А потом была прощальная лицейская клятва: "И последний лицеист один будет праздновать 19 октября". Так поименно и расписались.

И вдруг сделались прошедшим и оттого милым ссоры с Пущиным, несколько высокомерные поучения Горчакова, занудства Модиньки, и даже Фролов, который "ниже стал Пигмея", -

Хвала, хвала тебе, Фролов…

Кто не слыхал школьных клятв на выпускных вечерах, а затем — холодные, случайные встречи на улице, неузнавание или на ходу: "Как жизнь, старик?" Но в день окончания школ-лицеев все иначе. В альбоме Пущина записано рукою Пушкина:

Ты вспомни первую любовь, Мой друг, она прошла… Но с первыми друзьями Не резвою мечтой союз твой заключен; Пред грозным временем, пред грозными судьбами, О милый, вечен он…

Но все это не сразу и не просто подтвердится: "Пред грозным временем, пред грозными судьбами".

На прощанье директор Энгельгардт подарил всем чугунные кольца — символ крепкой, как металл, дружбы, и они станут чугунники:

Пущин — офицер гвардейской конной артиллерии;

Горчаков — чиновник в коллегии иностранных дел с чином титулярного советника;

Пушкин — тоже в коллегии иностранных дел, но из-за худшей успеваемости одним чином ниже — коллежским секретарем.

* * *

Много позже станут допрашивать арестованного Пущина:

"Принадлежали ли тайному обществу? Кем в оное были приняты?"

Ответ:

"Состою я в обществе… Принят в оное служившим в Киевском гренадерском полку капитаном Беляевым".

Николай I и следственная комиссия ищут Беляева по всей стране, нету такого… Новый допрос:

"Еще раз Комитет требует от вас истинного показания, когда именно, кем и где вы были приняты в члены тайного общества, и притом, где находится сказанный вами Беляев, как его имя и чин?"

Ответ:

"По требованию Комитета сим честь имею ответствовать, что действительно в 1817 году принят я был полковником Бурцевым здесь, в Петербурге, в члены общества. Признаюсь откровенно, что не хотел объявить сего, полагая его совершенно отклонившимся от общества. К крайнему стыду моему, объявляю, что Беляев есть вымышленное лицо, которое мною при начале упомянуто. Сие отклонение от истины, употребленное из некоторого чувства сострадания к Бурцеву, теперь слишком кажется мне гнусным, чтоб еще продолжать тяжкую для меня о сем переписку. К сему показанию коллежский асессор Пущин руку приложил".

Это написано лишь после того, как сам Бурцев на очной ставке с Пущиным объявил, что именно он принял когда-то лицеиста в тайное общество…

Но эти неприятности будут после, лет через восемь-девять. Пока же Пущин только начинает… В своих воспоминаниях рассказывает, как уже после Лицея несколько раз чуть не открылся Пушкину, но тут как раз следовала некая выходка, шалость — и Пущин воздерживался.

Впрочем, казалось, что эта возможность не уйдет, — зачем торопиться? Пушкин же своим путем приближался к декабризму — уже написал «Вольность», «Деревню», "Послание к Чаадаеву", много опасных эпиграмм.

Самому Пушкину заговорщики, кажется, доверяли меньше, чем его строчкам.

Пущин. "Круг знакомства нашего был совершенно розный. После этого мы как-то не часто виделись". Где же князь, франт?

Питомец мод, большого света друг, Обычаев блестящий наблюдатель, Ты мне велишь оставить мирный круг, Где, красоты беспечный обожатель, Я провожу незнаемый досуг.

Это — начало третьего "Послания к князю Горчакову", через два года после Лицея. Очевидно, в ту пору были встречи, разговоры, когда Горчаков поучал Пушкина ("Ты мне велишь…").

Пушкин же не слушается и, наоборот, зовет собеседника назад, в прошлое, к лицейским выходкам и забавам:

И признаюсь, мне во сто крат милее Младых повес счастливая семья.

Повеса — это ведь прошлое Горчакова (пять лет назад его обозвали "сиятельный повеса").

И ты на миг оставь своих вельмож И тесный круг друзей моих умножь, О ты, Харит любовник своевольный…

(Хариты — в греческой мифологии грации, воплощение красоты и прелести.)

Пять лет назад Горчаков был "мой друг" ("Что должен я, скажи, сейчас желать от чиста сердца другу?"), теперь же еще неизвестно-он вне круга "моих друзей", ему только предлагается тот круг умножить. Амур, хариты еще связывают их, но вельможи — разделяют.

"1819, декабря 12-го князь Александр Михайлович Горчаков пожалован в звание камер-юнкера" — первый придворный чин.

Александра Сергеевича Пушкина пожалуют в камер-юнкеры "1833, декабря 29-го", и он найдет этот чин неподходящим, смешным для тридцатичетырехлетнего поэта. Однако для Горчакова на двадцать втором году жизни камер-юнкерство настолько высокая ступень, что министр иностранных дел канцлер Нессельроде сперва воспротивится: "Молодой человек уже метит на мое место". И еще тридцать семь лет быть канцлером Нессельроде (он же «Кисельвроде» из "Левши"), но сменит его именно Горчаков. Однако в 1819-м юный князь, кажется, крепко нажал на министра через влиятельных ходатаев — да ему ничего другого и не оставалось: "…в кармане лежал яд, и если откажут в месте…"

Мой милый друг, мы входим в новый свет, Но там удел назначен нам не равный, И розно наш оставим в жизни след…

Позже, через восемь лет, будет повторено:

Вступая в жизнь, мы рано разошлись…

Но вот одна секретная записка — донос, составленный позже Фаддеем Булгариным:

"В свете называется лицейским духом, когда молодой человек не уважает старших, обходится фамильярно с начальником… Какая-то насмешливая угрюмость вечно затемняет чело сих юношей, и оно проясняется только в часы буйной веселости… В Лицее едва несколько слушали курс политической науки, и те именно вышли не либералы, как, например, Корф и другие".

Записка-донос Булгарина, поданная после восстания декабристов, метит в «либералов», то есть вольнодумцев, — и в Пушкина, и в членов тайных обществ, и в «насмешливо-угрюмого» Горчакова (хоть он слушал "курс политической науки").

Достоинство, сдержанность, ирония… Может быть, не так уж сильно они разошлись, вступая в жизнь?

Меж тем одним апрельским днем на квартиру Пушкина в отсутствие хозяина приходит некий поклонник поэзии и предлагает слуге Никите Козлову громадные деньги, пятьдесят рублей, если тот разрешит почитать рукописные стихотворения барина. Никита решительно отказывает и сообщает обо всем Пушкину. Тот смекает, что за любитель явился, сжигает часть рукописей, а на другой день получает приглашение явиться на Невский проспект, в дом генерал-губернатора графа Милорадовича. О том, что произошло дальше, сохранилось несколько воспоминаний современников:

"Милорадович приказывает полицеймейстеру ехать в квартиру [Пушкина] и опечатать все бумаги. Пушкин слышит это приказание, говорит ему: "Граф! Все мои стихи сожжены! — у меня ничего не найдете на квартире; но если вам угодно, все найдется здесь (указал пальцем на свой лоб). Прикажите подать бумаги, я напишу все, что когда-либо писано мною (разумеется, кроме печатного), с отметкою, что мое и что рукопись под моим именем".

Милорадович, тронутый этой свободной откровенностью, торжественно воскликнул: "c'est chevaleresque!" — "А! Это по-рыцарски!" — и пожал ему руку. Подали бумаги. Пушкин сел и писал, писал… и написал целую тетрадь. Милорадович расхаживал по комнате, перечитывал стихи по мере того, как Пушкин писал их, прерывал чтение хохотом и даже пожалел, что в эпиграммах ничего нет против Государственного совета или сената (Пушкин записал все, кроме одной эпиграммы — такой опасной, что ее нельзя было показывать самому добродушному генерал-губернатору). Поэта отпустили домой и велели ждать дальнейшего приказания. На другой день тетрадь была доставлена государю.

— А что же ты сделал с автором? — спрашивает Александр I.

— Я, — сказал Милорадович, — я объявил ему от имени вашего величества прощение!

Помолчав немного, государь сказал:

— Не рано ли?

Пройдет сто семнадцать лет, и 14 февраля 1937 года на специальной сессии Академии наук СССР будет принято постановление — о разыскании "тетради Милорадовича", рукописного сборника, заканчивая который автор не знал, чем дело кончится — улыбкой губернатора, крепостью, Сибирью или чем-то еще. Известная исследовательница Пушкина Татьяна Григорьевна Цявловская писала о попытках опытнейших специалистов решить "задачу академии":

"Тетрадь (целая тетрадь!) противоправительственных стихов Пушкина… Тетрадь эту искал в свое время П. Е. Щеголев в архивных фондах Зимнего дворца в Ленинграде, искал ее М. А. Цявловский в фондах II отделения в Архиве древних актов (в Москве). Искала тетрадь и я — среди части бумаг Милорадовича, именно за 1820 год, оказавшихся в фонде его адъютанта Муханова (в Отделе письменных источников в Историческом музее в Москве). Эти поиски не привели пока ни к каким результатам. Но на этом успокаиваться нельзя. Розыски надо продолжать".

Скажем сразу: постановление Академии наук от 14 февраля 1937 года не выполнено до сих пор, тетрадь не найдена — и каждый, кому попадутся на глаза эти строки, еще может попытать счастья…

Но вернемся в петербургскую весну 1820 года, к главному герою, которому не хватает еще нескольких недель до двадцати одного года. Александр I недоволен чрезмерным добродушием Милорадовича, но отменять слово, данное генералом, считает неудобным; к тому же о Пушкине хлопочут друзья — Чаадаев, Карамзин, лицейский директор Энгельгардт. В конце концов выбирается среднее между тюрьмой и полным помилованием — ссылка в Кишинев. Быстро составляется бумага, по которой коллежскому секретарю Пушкину выдается на проезд тысяча рублей ассигнациями. Некогда даже проститься с друзьями. Впрочем, их не так просто доискаться: Пущин, например, давно в служебной командировке в той самой Бессарабии, куда следует ехать Пушкину, а Горчаков — на каком-то заграничном конгрессе. Да и стоит ли докучать другим своею персоной? "Мой милый, — напишет Пушкин с дороги Чаадаеву, — я заходил к тебе, но ты спал; стоило ли будить тебя из-за такой безделицы?" 6 мая 1820 года — в путь. Дельвиг и Яковлев провожают до Царского Села… Как раз в эти дни Пущин возвращается из южных краев в Петербург:

"Белорусский тракт ужасно скучен. Не встречая никого на станциях, я обыкновенно заглядывал в книгу для записывания подорожных и там искал проезжих. Вижу раз, что накануне проехал Пушкин в Екатеринослав. Спрашиваю смотрителя: "Какой это Пушкин?" Мне и в мысль не приходило, что это может быть Александр. Смотритель говорит, что это поэт Александр Сергеевич, едет, кажется, на службу, на перекладной, в красной русской рубашке, в опояске, в поярковой шляпе (время было ужасно жаркое). Я тут ровно ничего не понимал — живя в Бессарабии, никаких вестей о наших лицейских не имел. Это меня озадачило…"

В той необыкновенной тревожной ситуации их встреча на какой-нибудь станции Белорусского тракта была бы важна и памятна обоим, но, увы, российская география развела на разные концы пути, между которыми ехать две недели, — и не видеться им еще пять лет.

"Проезжай Пушкин сутками позже до поворота на Екатеринослав, я встретил бы его дорогой, и как отрадно было бы обнять его в такую минуту! Видно, нам суждено было только один раз еще повидаться".

Лицейский директор Энгельгардт вскоре сообщит Горчакову:

"Пушкин в Бессарабии и творит там то, что творил всегда: прелестные стихи, и глупости, и непростительные безумства. Посылаю вам одну из его последних пьес, которая доставила мне безграничное удовольствие: в ней есть нечто вроде взгляда в себя. Дал бы бог, чтобы это не было только на кончике пера, а в глубине сердца. Когда я думаю, чем этот человек мог бы стать, образ прекрасного здания, которое рушится раньше завершения, всегда представляется моему сознанию…"

Один из лучших советских режиссеров Сергей Эйзенштейн мечтал еще до войны о цветном фильме про Пушкина. Вторая половина фильма (Петербург, последние годы жизни, дуэль) представлялась ему преимущественно черно-белой, но первая, кишиневско-одесская часть, — цветной.

Обитая в другом мире и даже другом цвете, Пушкину не просто было найти общий язык с чугунниками в их черно-белой столице. Между ним и Горчаковым переписки совсем не было, но почти не было ее в южные годы и с Пущиным —

Из края в край преследуем грозой, Запутанный в сетях судьбы суровой, Я с трепетом на лоно дружбы новой, Устав, приник ласкающей главой…

Наступила классическая ситуация, опасная, но необходимая для юной дружбы: расхождение, удаление, чтобы после вернуться — или не вернуться… Впрочем, Пушкин изъяснялся со многими приятелями печатно, вместо писем являясь к ним с "Бахчисарайским фонтаном", "Кавказским пленником", первыми строфами «Онегина»; или рукописно-крамольными сочинениями ("Кинжал", "Послание к цензору", новые эпиграммы). Отношения не прекращались, но слишком далеки пушкинские Кишинев, Одесса от пущинского Петербурга и горчаковского Лондона…

И тут мы прервем на время, на одну главу, повествование о трех приятелях и последуем за поэтом на Юг, в 1820-е годы.