"Карпухин" - читать интересную книгу автора (Бакланов Григорий)

ГЛАВА VIII

Вызванные по очереди, один за другим прошли перед судом свидетели. Полный самоуважения Федька Молодёнков держался с достоинством, отвечал не спеша, больше всего стараясь себя не уронить. Бокарева, как вошла, как глянула, повернулась, как сказала несколько слов, так мужчины отчего-то заулыбались. И долго еще после нее кто-нибудь нет-нет да и улыбнется, вспомнив.

Последним по списку вызвали Горобца. Обязавшись говорить правду, в чем тут же собственноручно и расписался, он категорически отрицал какую бы то ни было возможность вины или ошибки со стороны Мишакова. При этом он искренне убежден был, что делает именно то, что нужно и что от него ждут. Нужно не кому-то определенному, например судье или прокурору, а нужно в высших целях. По сравнению с ними один этот шофер, которому он лично зла не желал, роли не играет. Каждый вопрос он выслушивал почтительно и, в знак понимания кивнув, приступал к ответу с полным самосознанием, стараясь показать, что он тот человек, на кого они могут положиться, потому что он знает и понимает и сам многие важные вопросы решал. И ушел Горобец со скромным выражением хорошо исполненного долга.

Было далеко за полдень и душно, когда предоставили, наконец, слово прокурору. Овсянников поднялся, опершись о стол, блестящими глазами оглядел зал. Его знобило, хотя он знал, что у него жар.

Сегодня с самого утра он чувствовал себя особенно плохо и, надевая перед зеркалом мундир, увидел, что воротник стал ему велик. И за завтраком жена, тревожно вглядевшись в его лицо, спросила: не болен ли он? Он сказал, что не болен, и даже нашел в себе силы успокоить ее.

При других обстоятельствах, заболей он просто, можно было отложить заседание. Но Овсянников понимал, что ему уже ничего откладывать нельзя, на это ему жизни не отпущено.

Как всегда, путь от дома он прошел пешком, хотя было это ему необычайно трудно сегодня. Боль жила теперь не только в боку, она разлилась, захватив правую сторону живота, и он чувствовал ее резче, когда передвигал при ходьбе правую ногу. Всю ночь, чтобы уснуть, он подсовывал под бок диванную подушку. И вот так, пригревшись, боль как будто затихала немного. Он понимал, что это значит. Это значило, что он побежден. Что он уже старается создать условия, которые ей нужны, чтобы она затихла на время. И вот там, в тепле, она тем временем развивалась и росла.

Что бы ни испытывали люди, сидящие в зале, каждый из них по-своему, это было ничто в сравнении с тем, что чувствовал он и знал. Ему было хуже всех. Но это давало ему то право, которого не было ни у кого из них. Высшее право. И вот от имени этого высшего права он готовился произнести сегодня свою последнюю речь. Аудиторией его был не только этот зал, он обращался к людям, потому что всё, что он делал сейчас, он делал ради людей.

Произнеся тихим голосом первые необходимые слова, обращенные к судьям и залу, Овсянников начал свою речь так:

— Если бы дело это слушалось на автобазе, где работал обвиняемый, и я бы потребовал для него оправдательного приговора, там люди встретили бы это аплодисментами. Если я сейчас, в этом зале, потребую для обвиняемого самого сурового наказания, вы встретите это аплодисментами. Так независимо от того, что ждут от меня, я буду говорить только то, к чему обязывает меня мой долг и мои убеждения. Я взял слово не для обвинения — для защиты. Для защиты общества, вас и даже его. — Овсянников указал пальцем за загородку на Карпухина. — В дни великих иотрясений, таких, как войны, каждому человеку становится очевиден смысл и значение его жизни. До этого, находясь среди людей и считая себя гражданином страны, он все-таки в глубине души считал, что жизнь его — это в первую очередь его жизнь, и никому она так принадлежать не может, как ему самому. И только когда нашествие грозит его Родине, человек вдруг видит, что без Родины, без людей, среди которых он живет, его жизнь не имеет ни цены, ни смысла. И в то же время она может обрести огромный смысл, если несет в себе идею своей Родины, идею ее борьбы. Человеку открывается величайшее счастье самопожертвования, и он с радостью приносит свою жизнь, которая до этого, казалось ему, быть может, дороже всех жизней. Но проходит великое время, и эта связь, делавшая неразрывными всех нас вместе, сделавшая нас непобедимыми, как будто исчезает. О ней говорят непрерывно, о ней пишут, но сами мы перестаем чувствовать ее за своими маленькими делами и заботами.

Пересохшие губы Овсянникова уже с трудом шевелились, произнося слова. Секретарь суда быстро налила из графина воды и, подавая ему стакан, снизу взглянули на него с уважением, равным страху. Бледный, желтый, он стоял в своем синем мундире, воротник которого был ему заметно широк, но на больном лице глаза горели сильно и страстно.

В зале такая была тишина, что, пока он пил, слышно было, как стукалось стекло стакана о его передние зубы. И хотя не всем было понятно, что он говорит, поначалу как будто ждали совсем другого, волнение его заражало, и все чувствовали, что говорит он что-то очень важное, отчего вина Карпухина становится еще больше.

Овсянников поставил стакан, платком вытер мокрый подбородок. После перерыва окна остались открытыми и в косых вечерних уже лучах видно было, что стекла их пыльны. День гас. Но для всех это был закат гаснущего дня, а для Овсянникова он был исполнен особого смысла, потому что это был закат жизни.

Люди, сидящие в зале, с величайшим вниманием слушая его, не догадывались, что он говорит не только о Карпухине, он говорит и о себе. С той нравственной высоты, на которую он поднялся, он видел далеко и мог требовать самого большего, даже жертв, потому что сам жертвовал сейчас собою ради людей.

— Здесь с большой тщательностью исследовались все мелкие и даже мельчайшие подробности преступления, — поначалу как бы нерешительно и медленно заговорил снова Овсянников, при этом голос его был тих, чтобы дальше возвыситься. — Я скажу о них после. А когда я кончу, предоставят слово защите. По нашим гуманным законам во всех случаях последнее слово остается за защитой. И вполне можно ожидать, что защитник будет говорить о гуманизме, то есть призывать нас к человечности. Я тоже взял слово, чтобы говорить о гуманизме, о высшем гуманизме и справедливости, как я их понимаю.

Я готов поверить, что в тот роковой день у подсудимого Карпухина были очень серьезные причины для огорчений. И он попытался залить их вином. Мне лично такой способ чужд, но не за это мы сейчас судим Карпухина. Это не было бы преступлением, если бы в таком состоянии он не сел за руль. Что же, всё дальнейшее случайно? Нет, случайностей здесь не было. Здесь разматывалась единая цепь событий, связанных между собой закономерно. Нельзя жить в обществе и быть свободным от законов его. А Карпухин каждым своим действием нарушал их. Каждым своим шагом разрушал связи, соединяющие всех нас. Но связи эти не могут быть разорваны безболезненно и, как доказательство, погиб человек, который представлял большую ценность для общества, чем тот, кто преступно убил его.

Так в чем же должен состоять наш с вами гуманизм? В том, чтобы поддаться милосердию к отдельной якобы оступившейся личности? Но такой гуманизм будет безжалостным в отношении общества. Нет, наш с вами высокий гуманизм — это гуманизм для всех, для общества в целом и потому для каждого его члена в отдельности. И, наказывая Карпухина, — говорил он, имея сейчас в виду не столько уже этого Карпухина, как Карпухина вообще, собирательного, мы останемся гуманны. Потому что мы не отбрасываем его, а даем возможность задуматься и по истечении определенного срока вернуться в общество и восстановить те связи с людьми, которые сам он порвал. Восстановив их, он снова может стать человеком, и теперь это в первую очередь зависит от него.

Овсянников говорил около получаса, и люди слушали его, не шевелясь. Наконец он кончил, сел. Достав из кармана платок, вытер холодный пот, выступивший на лбу, на лице, на худой шее. Пальцы его, державшие белый платок, были желты, а ногти — синеватые. И рука дрожала. Он допил из стакана остатки воды. Так высок был его нравственный подъем, что даже боль утихла.

Аплодисментов не раздалось потому только, что здесь было не заведено аплодировать в суде, и никто не решился первым. Но в зале стояла глубокая тишина, люди были взволнованы. И даже председатель суда Сарычев почувствовал некоторое волнение. Нда-а… Не совсем обычную речь произнес прокурор. Тут было что-то большее, о чем хотелось подумать. Сообразить, так сказать… И он даже на какой-то момент забыл об исполнении своих прямых обязанностей, не сразу предоставив слово адвокату.

У Соломатина речь была готова заранее и написана. Из участников процесса он был самый старый. Но даже в молодости не блистал он красноречием, а уж теперь и блистать было поздно. Как правило, он вел дела, по которым защитника назначала сама консультация. Он не разил своих противников страстными доводами, не пускался в длинные рассуждения, а всем своим видом скорбя, просил о снисхождении. И очень часто Соломатин выигрывал дело, быть может потому, что никогда не запрашивал слишком, знал меру.

Он вытер бледные слезящиеся веки, надел очки с толстыми стеклами, отчего глаза его сразу расширились, встал.

— Граждане судьи!..

Пригибаясь за спинами в задних рядах, Никонов поспешно вышел из зала. Без него заканчивал свою речь Соломатин, без него предоставили последнее слово обвиняемому.

Карпухин поднялся за загородкой, которая пока символизировала то, что ждало его. Губы его двигались, словно улыбнуться хотели, но он молчал, и только бледнел все сильней с каждой минутой, отчего видна стала щетина на лице, выступившая за один день. Зал смотрел на него.

Так ничего и не сказав, он вдруг махнул рукой:

— Да ладно!

И сел, уронив голову.

Суд удалился на совещание.