"Осада Ченстохова" - читать интересную книгу автора (Крашевский Юзеф Игнаций)XVIIIКак торжественно чтил монастырь Матерь Божию, и что прочитал Миллер в письме Кордецкого На другой день было воскресенье и праздник Пресвятой Девы. Осада не могла помешать торжественному Богослужению, о котором приор позаботился заранее, чтобы он прошел с обычной пышностью, так как это был праздник, посвященный памяти патронессы монастыря, и в минуты опасности его надо было отпраздновать с еще большим усердием, чем обыкновенно. Кордецкий сам служил обедню перед алтарем Девы Марии с тем святым проникновением, которое как искра разгорается в том, кого коснется, и когда пел слова, положенные в обедне этого праздника: "Душа моя жаждет и изнемогает, желая войти в дом Божий, сердце и тело мое дрожат от радости при виде Бога живого" — видно было, что слова эти исходили из души его, что не холодно повторяли их уста, но вырывались с чувством, подъемом и вдохновением… Стены костела дрожали от пения, музыки и звона колоколов. Шведы, точно устыдившись, молчали. Ксендз Ян Страдомский произнес в этот день прочувствованную проповедь, растрогавшую сердца всех и влившую мужество в устрашенных, требовавших неустанного подбадривания, чтобы дух их не падал. Лицо Кордецкого, ясное, уверенное, озаренное светом веры, было другим лучшим побудителем к отваге. На его плечах лежали заботы о судьбе стольких людей, таких дорогих святынь, а он был так спокоен. С пением к Богу: Святый! Снова все вышли, чтобы обойти стены со Святыми Дарами. Были вынесены хоругви, колыхались ветром изображения святых, серебряный крест поднялся над бойницей, и за ними высыпал массой народ. Шведы смотрели задумчиво, оцепеневшие, как на что-то непонятное для них, на эти спокойные моления после вчерашнего грохота орудий. Пение заставляло проникаться их каким-то непонятным страхом. Гораздо хуже было в польском лагере; здесь царили муки сомнения и тяжкое горе: все с непокрытыми головами приветствовали далекую процессию, чувствуя присутствие Божие на этих священных стенах. Их руки, запятнанные поднятым оружием на родную святыню, бессильно опускались не будучи в состоянии быть сложенными для молитвы; головы склонялись в раскаянии, колени подгибались, пронимала дрожь, а за пением, которое доносилось к ним, им слышались проклятия, отлучение от братского союза, который объединяла церковь. Глухое, долгое, гробовое молчание, прерываемое только вздохами, царило в этой части лагеря; кощунственные насмешки шведов, смех безбожников, которые надругались над торжеством, сознание обиды, проклятия болезненнее всего задевали чувство поляков. Теперь они увидели, кому подали руку, кому помогали и против кого; начинали понимать, что они боролись против себя самих и напали на самое дорогое для них на свете — на свою веру! Если бы в этот момент кто-нибудь взглянул на поляков, стоявших в шведском лагере, на их побледневшие лица, на замершие уста, нахмуренные лбы, он не предсказал бы Густаву долгого союза с ними. Благодаря религиозным обрядам, откололись одна от другой эти две искусственно связанные, но не сросшиеся части бесформенного целого и грозно глядели друг на друга, как враги. Даже Вейхард, не поляк, а только католик, стараясь быть веселым, чувствовал себя неспокойно; звон колоколов и пение, казалось, посылали ему упреки. Миллер тоже смотрел, выказывал нетерпение, но ему это было безразлично. Хотел было пошутить, да шутки не удавались, так как эту процессию он принимал за чары, а чар он боялся. Он отворачивал голову, закрывал глаза, беспокойно двигался и был бы рад, если бы все внезапно прекратилось. — Долго ли эти монахи под видом богослужения будут меня изводить! — воскликнул он наконец с нетерпением. — Прикажу открыть огонь по их хоругвям и языческим образам!.. Почему они не присылают мне ответа? А! Ты же католик, — обратился он к Вейхарду язвительно, — скажи, долго это еще протянется? — Окончится около полудня, — ответил с достоинством граф. Но наступил и полдень, а из монастыря все слышались пение и звон колоколов, процессия еще ходила кругом, и веяли хоругви. Когда за процессией со Святым Телом шли все вдоль стен, и только больные и калеки оставались в кельях, старый Ляссота также выполз со своей внучкой, а Кшиштопорский выделялся в толпе шляхты седой, облыселой головой, хмурым и грозным лицом. Взгляд его из-под нависших бровей, холодный и мрачный, тяжело озирался вокруг; он шел, но не молился, как будто камень придавил его уста. Это была важная, но страшная фигура: старик с выражением силы и непоколебимой воли на челе, с замкнутыми устами, с широкими плечами и движениями, такими же сильными, как его душа. Видно было по его чертам лица, по глубоким морщинам, что сильные страсти сжигали его жизнь, что он страдал, много чувствовал и болел, но боролся и не поддавался до конца. Тяжелая сабля волочилась за ним, бряцая по мостовой, как бы жалуясь на него: одной рукой он уперся в бок, а другой держал смятую шапку с султаном. Его лицо, высившееся над толпой, благодаря росту Кшиштопорского, поражало застывшим на нем выражением упорства и своеволия. Видно, мысли его были где-то в другом месте, так как стеклянный взгляд его безучастно блуждал, обращаясь то туда, то сюда, с постоянно одинаковым равнодушием. Немного дальше шел Ляссота, согбенный летами, опираясь на внучку; только на лице его выступил странный румянец, так как он чувствовал в толпе, хотя и не видел, своего врага. Он хотел молиться, но начатая молитва замирала на устах; несколько раз он вздрагивал, точно кто-нибудь касался его, поворачивал голову при каждом шорохе, слова замирали на губах, глаза с молитвенника обращались на людей, с людей — на молитвенник. Ганна поддерживала его и громко пела, как будто пением хотела заглушить в себе какую-то мысль, что-то забыть и на что-то решиться. Поднятая голова Кшиштопорского все с тем же безучастным выражением стала над толпой, и долго, долго его стеклянный взор ничего не выражал, кроме однообразного страдания. Внезапно глаза его заискрились, заблистали, как огнем молний, голова повернулась на плечах, губы конвульсивно задрожали, и оставшиеся волосы, казалось, поднялись на голове; рука стиснула саблю, он быстро двинулся вперед и остановился. Но толпа нахлынула на него и унесла с собой дальше. Он шел, но уже иначе, неровными шагами, как будто его что-то гнало и вместе с тем удерживало. Глаза, устремленные в одно место, не могли от него оторваться; он увидел Ляссоту, а рядом с ним ребенка, его утешение и надежду! У него не было никого; его жизнь текла, как кровью напоенный ручей среди стоячих болот. Вот тому Бог ясным лучом озарил сморщенное чело; у него же все отнял и оставил его одиноким, истерзанным, больным. Желание мести промелькнуло в голове, злоба и гнев пробудились в сердце, но невольно взор упал на тело Христово… на святыню. И, может быть, в первый раз в душе его пробудилось что-то непонятное, рука выпустила саблю, взор опустился к земле, и из груди вырвался вздох. Он остановился, и толпа напирала на него, а взор его снова упал на Тело Христово; Кшиштопорский почувствовал себя святотатцем, идя с чувством мести за Тем, Который все простил своим палачам. Но это было только мгновение, мгновение, как луч солнца зимою, мимолетное и краткое, и Кшиштопорский опять запылал гневом, снова схватился за оружие, снова кровавый, мрачный взор его со страшной жаждой мести обратился на старца, как бы желая уничтожить его одним взглядом. И точно эту силу взгляда почувствовал старец, он также задрожал, забеспокоился, остановился; силы его покидали; он обернулся, и взоры врагов встретились. Столкнулись, как мечи, как бы грудь с грудью схватились. Ничто не в силах изобразить этого краткого мгновения, в которое взоры их вступили между собой в смертельный бой: они вонзились друг в друга, как бы вызывая, и ни один из врагов не хотел уступить, оба стояли и смотрели и пожирали глазами друг друга. Вся жизнь их, все силы ушли в налитые кровью глаза; им казалось, точно сквозь них уходила их жизнь, и оба почувствовали себя разбитыми и бессильными. Кшиштопорский стоял, как вкопанный, внучка тянула старца: он вернулся к молитве, но только на устах, так как истерзанное сердце долго не могло проникнуться ею, и он первый простил во имя Бога. Никто не заметил этой минутной драмы, никто, только один посторонний взор. Старая нищенка, которую впустили в обитель на богослужение с остатками пуль, которые она вчера перебрасывала через стену, шла также за процессией, но с изменившимся лицом. Взор ее, опечаленный и беспокойный, нашел в толпе этих двух людей и возвращался к ним беспрестанно. Смех, обыкновенно крививший ее уста, сбежал со сморщенных губ нищенки, которые приняли скорбное выражение. Она шла и смотрела, а глаза ее были готовы разорваться надвое; они смотрели то на старца, то на Кшиштопорского, с страданием и страхом попеременно; то на Ганну, на которую она глядела с невыразимой нежностью. Она долго шла так, до самых дверей костела, и когда два врага столкнулись взорами, задрожала, отвернулась, узнала, что делалось в душах, стала, как прикованная, к месту, и уже не возвращалась в часовню. Опершись о стену, она осталась около нее, что-то шепча, чем-то глубоко взволнованная; но так как ее давно считали сумасшедшей, то никто не обратил на это внимания. Все вышли из костела, и только тогда в его пустые стены, в которых еще носился кадильный дым и веяло недавней молитвой, прошла медленно нищенка, прямо направившись к образу Богородицы. Тут она упала ниц на пол и так оставалась, пока ключарь не велел ей выйти, уже запирая часовню. Между тем Миллер ждал и бессильно злобствовал, пока, наконец, и не сразу, ему принесли письмо приора. Мы уже знаем его ответ. Вейхард, который, завидев посланца, прибежал, ожидая триумфа, согласия на условия или чего-либо подобного, начал читать письмо генералу. Швед подскочил на месте, услышав ответ приора, хотя он был полон кротости и почтения. Но это спокойствие монахов, эта их уверенность, несмотря на огромные шведские силы, эта смелость среди окружавшей их опасности, которой, казалось, они не видели и не знали, никак не укладывались в голове Миллера. — Это безумцы! — воскликнул он. — Это только монахи, — ответил Вейхард, — если бы там был хоть один солдат, он объяснил бы им, что им угрожает. Письмо Кордецкого было прочитано. Приор принял в нем новую для себя роль капеллана-дипломата. Выпутывался, как мог, из миллеровских задач: "Нашим призванием, — писал он, — является не выбирать королей, но назначенным от Бога сохранять верность по раз освященной вере". — О! Это уж что-то новое! — сказал швед. — Не признают снова шведского короля, бунтовщики! "Избранным, — читал Вейхард, прикусив губу, — мы сохраняем непреклонно покорность и верность, все находящиеся в этом святом месте, которое до сего времени всегда было как в милости, так и в почете великих королей, принужденные к этому не вооруженной рукой, так как не нам противиться власти королевской, но наставляемые к тому нашим уставом. Мы видели приказ его величества короля шведского, но так как у нас есть достаточный гарнизон, который всякие самовольные набеги"… — Самовольные набеги! — закричал яростно Миллер, принимая это на свой счет и приказывая Вейхарду повторить прочитанную фразу. — А! Это они так угощают меня и вас, граф. Читайте дальше… Когда Вейхард дошел до того места, в котором приор указывал разницу между Ченстоховом и Ясной-Горой, Миллер снова начал сердиться, метаться и ругаться и не дал докончить чтение письма. — Слышишь? — сказал он посланцу. — Скажи хитрым монахам вместо ответа: их ждет гибель! В развалины и пепел обращу этот их курятник. Сказав это, он прогнал посланца и тотчас же сел на коня, готовясь со всеми силами обрушиться на монастырь. |
||
|