"Моряк из Гибралтара" - читать интересную книгу автора (Дюрас Маргерит)ЧАСТЬ ПЕРВАЯМы уже побывали в Милане и Генуе. И два дня как были в Пизе, когда я решил отправиться во Флоренцию. Жаклин была согласна. Впрочем, она всегда согласна. Шел второй год мира. В поездах не оставалось свободных мест. В любой час, в любом направлении поезда всегда были переполнены. Путешествия превращались в некий вид спорта, не лучше и не хуже любого другого, и мы занимались им все прилежней и прилежней. Но в тот раз, в Пизе, когда мы оказались на вокзале, все кассы вообще были закрыты и даже не продавали билетов ни на один из поездов. Мы было уже подумали об автобусе, но и на автобусы билетов нигде не было. И все-таки, невзирая на все эти препятствия, я поклялся себе во что бы то ни стало в тот же день добраться до Флоренции. Со мной всегда так, когда путешествую, находит какой-то азарт, и вот теперь одна мысль ждать до завтра, чтобы увидеть Флоренцию, была для меня буквально нестерпима. Ясное дело, я и сам тогда не смог бы сказать почему — каких откровений, какой передышки ждал я от этого города. Всякий раз, когда меня охватывало такое вот нетерпение, я никогда толком не понимал, что со мной происходит, — вынь да положь, и все тут. После неудачи с автобусом я не сдался, а стал наводить справки. Мне сказали, что здесь есть бригады рабочих, которые каждую субботу, часам к шести, возвращаются домой во Флоренцию, их грузовички останавливаются на привокзальной площади, и, случается, они подвозят пассажиров. В общем, мы отправились на привокзальную площадь. Было пять часов. Нам предстояло ждать целый час. Я уселся на свой чемодан, Жаклин — на свой. Площадь заметно пострадала от бомбардировок, и сквозь разрушенный вокзал было видно, как прибывали и отъезжали поезда. Перед нашими глазами мелькали сотни путешественников, стиснутых, как сельди в бочке, истекающих потом. Мне казалось, будто все они либо едут из Флоренции, либо туда направляются, и я смотрел на них с нескрываемой завистью. Стояла жара. На редких деревьях, что уцелели на площади, листва была обожжена солнцем и паровозным дымом, и тени они давали не так уж много. Но мне было плевать на жару, все мои мысли были заняты грузовичками. Через полчаса Жаклин сказала, что ее мучает жажда и она бы охотно выпила лимонаду, время-то еще есть. Я ответил, пусть идет одна, а я ни за что не хочу пропустить рабочих. Она отказалась от своей затеи и купила «джелати», так здесь называется мороженое. Мы торопливо съели его, оно таяло прямо у нас в руках и, какое-то приторно-сладкое на вкус, только усилило жажду. Было 11 августа. Итальянцы предупреждали нас, что грядет сезон летнего зноя, обычно он начинается где-то к 15 августа. Жаклин напомнила мне об этом. — Это еще цветочки, — заметила она, — посмотрим, что ждет нас во Флоренции. Я не ответил. В двух случаях из трех я ей вообще ничего не отвечал. Лето наполняло меня тревогой. Должно быть, потому, что я уже потерял надежду пережить хоть что-нибудь, что подходило бы к этому времени года. И мне не понравилось, что она говорила об этом в таком тоне. Наконец появились рабочие. Они подходили группами. Это оказались каменщики, что трудились над восстановлением Пизы. Некоторые были в рабочих спецовках. Первая группа бегом устремилась к небольшому, крытому брезентом грузовичку, стоявшему неподалеку от нас. Жаклин бросилась к рабочему, сидевшему за баранкой грузовичка. У женщины — видно, подумала она — больше шансов уговорить шофера, чем у мужчины. Она объяснила ему по-итальянски — готовясь к нашему отпуску, она два месяца занималась на ускоренных курсах, кстати, я тоже, — что, дескать, вот мы, двое французов, очень хотим попасть во Флоренцию, да не на чем добраться, и было бы очень любезно с его стороны, если бы он разрешил нам сесть в свой грузовичок. Тот сразу же согласился. Я уселся рядом с ним, чтобы получше видеть дорогу. А Жаклин безропотно забралась в кузов. У нас в Министерстве колоний мой стол всегда стоял ближе к окну. Так уж сложилось, и это стало для меня так привычно, что она уже не обижалась. Во всяком случае, так мне казалось. Кузов грузовичка был покрыт брезентом, а в тот день было градусов тридцать шесть в тени. Но считалось, что Жаклин не страдает от жары. За несколько минут грузовичок заполнился до отказа. И мы тронулись в путь. Было шесть часов вечера. На выезде из города образовались пробки, дорога оказалась буквально запружена велосипедами. Шофер на чем свет стоит клял и поносил велосипедистов, те же невозмутимо ехали рядами, не обращая никакого внимания на раздраженные гудки клаксонов. Он провел два года во Франции, еще в детстве — это было первое, что он мне сообщил, — и говорил по-французски. Он даже ругался по-французски — просто потому, что я был рядом. И крепко. Вскоре уже доставалось не только велосипедистам. Во Флоренции нет работы, вот и приходится таскаться сюда, за семьдесят пять километров от дома. Нелегкие времена для рабочего люда. Не жизнь, а сплошное мучение. Кругом дороговизна. Зарплата ниже некуда. Так долго продолжаться не может. Надо что-то менять. И первым долгом — правительство. Уже давно пора его скинуть, покончить с этим президентом. Заговорил о президенте. Всякий раз, произнося это позорное имя, он принимался потрясать сжатыми в бессильной ярости кулаками и только-только, буквально в последний момент, и то с видимым сожалением, успевал снова схватиться за руль. Грузовик резко заносило в сторону, он делал крутые виражи, ветер трепал брезентовый верх, производя звуки, похожие на удары кнута. Однако, судя по всему, никого из пассажиров все это ничуть не тревожило. Должно быть, подумал я про себя, так бывает каждую неделю, наверное, этот шофер каждую субботу распаляется при выезде из Пизы, когда натыкается на эти полчища велосипедистов. Мне не было страшно. Слишком уж я натерпелся страху днем, как бы не сорвался мой отъезд во Флоренцию, чтобы теперь испугаться чего бы то ни было на свете, даже угрозы так никогда и не добраться до вожделенной цели. Вконец ошалев от радости, я невозмутимо внимал шоферу. Вскоре после выезда из Пизы — мы еще даже не успели добраться до Кашины — из-под брезентового верха стали раздаваться какие-то приглушенные вскрики. Я узнал голос Жаклин. Видно, ухаживания работяг становились все настойчивей и настойчивей. Мне были слишком хорошо знакомы эти смешливые звуки. Услыхал их и шофер. — Если хотите, — смущенно предложил он, — ваша жена, она может сесть рядом со мной. — Да нет, не стоит. Он удивленно посмотрел на меня, потом улыбнулся. — Мы здесь народ ревнивый. У вас-то там, во Франции, все иначе, правда? — Да, так оно и есть. — Они все перед отъездом пропустили по стаканчику. Сегодня день получки. Вот в чем дело. Вам что, правда, все равно? Ситуация явно его забавляла. — Это же вполне естественно, — ответил я, — когда женщина одна среди мужчин, тем более они выпили. — Хорошо, когда не ревнуешь. Вот я, к примеру, я бы так не смог. Рабочие смеялись. Вскрикивания Жаклин сделались несколько тревожней. Он бросил на меня взгляд, исполненный все того же глубокого изумления. — Живем мы с ней совсем одни, — пояснил я, — никогда ни с кем не видимся, так что мне даже приятно, когда другие… В общем, сами понимаете. — Теперь понял, видно, просто вы давно женаты, вот в чем дело, угадал? — Мы давно знакомы, это так, но мы не женаты. Собираемся пожениться. Ей очень хочется, она не будет счастлива, пока мы не поженимся. Мы оба дружно рассмеялись. — Многие женщины такие, им обязательно нужно, чтобы замуж. Обычно я с трудом переносил людей, довольных своей участью или, во всяком случае, беспечных, что ли, их общество всегда причиняло мне какую-то боль. А вот с ним — как ни странно, — с ним мне было очень хорошо. — Любовь, — заметил он, — как и все на свете, не может длиться долго. — Она славная, — возразил я. — Понятно, — рассмеялся он. Мы уже проехали Кашину. Дорога стала намного свободней. Он был явно в настроении поболтать. И принялся задавать мне вопросы, какие задают обычно всем туристам. — В первый раз в Италии? — В первый. — И давно вы здесь? — Две недели. — Ну и как вам итальянцы, нравятся, нет? Он задал мне этот вопрос с каким-то вызовом и даже с чуть детским задором. Потом стал ждать, что я отвечу, сразу как бы замкнувшись в себе, делая вид, будто полностью поглощен управлением своим грузовичком. — Да пока что трудно сказать, — замялся я, — я ведь их еще совсем не знаю. Но похоже, их вряд ли можно не полюбить. Он улыбнулся. — Не любить итальянцев, — проговорил он, — это все равно что вообще не любить людей. И сразу как-то расслабился. — Пока шла эта свинская война, — он назвал ее по-итальянски, «porcheria di guerra», — чего только о них не говорили. — Да, во что только не заставляют верить людей, — заметил я, — когда идет война. Я чувствовал себя совсем разбитым. Он не сразу об этом догадался. — А как вам Пиза, красивая, да? — Ничего не скажешь, — согласился я, — очень красивая. — Это просто счастье, что площадь совсем не пострадала от бомбардировок. — Да, действительно счастье. Он повернулся и посмотрел мне в лицо. Я сделал над собой усилие, чтобы ответить на его взгляд, и он это заметил. — У вас усталый вид, — заметил он. — Немного. — Ясное дело, такая жара, — проговорил он, — и потом, путешествие. — Да, так оно и есть, — согласился я. Но ему все равно хотелось поболтать. Он говорил о себе, и минут двадцать мне даже не приходилось ему отвечать. Он рассказал, что заинтересовался политикой после Освобождения, да, особенно с тех пор, как стал членом заводского комитета в Пьемонте. Это была самая счастливая пора в его жизни. Когда комитеты распустили, ему все сразу опротивело, и он вернулся в Тоскану. Но тоскует по Милану, «потому что Милан, он живой». Он долго говорил об этих заводских комитетах, о том, что натворили англичане. — Это же просто безобразие, что они здесь творили, разве не так? Чувствовалось, что для него это очень важно. Я подтвердил, да, правда, просто безобразие. И он снова заговорил о себе. Теперь вот он каменщик в Пизе. Там сейчас много строят, восстанавливают. Грузовичок этот его. Он попал к нему после Освобождения, так и оставил его себе. Продолжая говорить, он слегка сбавлял скорость, когда мы проезжали какие-нибудь городки, чтобы дать мне возможность получше рассмотреть церкви, памятники и надписи на стенах: «Viva il partito communista» и перевернутое «L» перед словом «Король». Всякий раз я смотрел с таким вниманием, что он не пропустил ни одной достопримечательности. Мы прибыли в Понтедеру. Он снова заговорил о своем грузовичке. То, как он завладел им, явно немного его беспокоило. — Что говорить, конечно, я должен был бы вернуть его товарищам по комитету, а я взял и оставил себе. Он сразу понял, что это ни капельки меня не возмутило. — Должен бы, да вот не смог. Я водил этот грузовичок уже два месяца, разве можно было с ним расстаться… — Многие поступили бы точно так же, — успокоил я. — Я говорил себе, у тебя в жизни не будет другого, бывают такие вещи, просто не можешь поступить иначе, иной раз даже украдешь. Эту машину, можно сказать, я ее украл. Но чтоб я жалел об этом, сказать по правде, нет. Он добавил, сами видите, из этой колымаги больше шестидесяти никак не выжмешь, но он все равно чертовски доволен, что она у него есть. Эх, признался он, до чего же люблю я эти машины. Вообще-то заняться ею как следует, клапана привести в порядок, она бы могла делать и все восемьдесят. Но ничего не поделаешь, никогда не хватает времени. Да она и так ему неплохо служит. Благодаря ей, когда погода подходящая, он может даже иногда ездить на выходные в небольшой рыбачий поселок на берегу Средиземного моря и брать с собой друзей. Стоит вполовину дешевле, чем на поезде. — А где это? — поинтересовался я. — В Рокке, — пояснил он. У него там родственники. Это недалеко. Ему трудно ездить туда каждую неделю, бензин-то нормирован, только пару раз в месяц. Он как раз был там на прошлой неделе. Да что говорить, порт-то совсем крошечный. Правда, в последний раз там была одна богатая американка, интересно, каким это ветром ее занесло в такую глушь. Да-да, американка, так, во всяком случае, люди говорят. У нее такая красивая яхта, стоит на якоре прямо напротив пляжа. Он видел, как она купалась. Просто загляденье, а не женщина. Вот потому он и говорит, никогда не стоит обобщать, даже в мелочах. Раньше-то он и сам верил тому, что говорят: будто американки не такие красивые, как наши итальянки. Но вот та, ничего не скажешь, та была по-настоящему красивая, он не припомнит, чтобы ему доводилось когда-нибудь видеть такую прекрасную женщину. Он не говорил, что она была хорошенькая или уж очень ему приглянулась, нет, именно прекрасная. Он сказал это как-то очень серьезно, по-итальянски: «Bellissima». И добавил: «Е sola», — она была одна. Потом он рассказывал мне про Рокку. Вообще-то почему бы вам туда не съездить, если, конечно, есть время? Ведь чтобы по-настоящему увидеть Италию, нельзя ездить по одним только городам. Надо обязательно заглянуть хоть в одну-две деревушки, поглядеть на природу. А Рокка отличное местечко, чтобы увидеть, как живут простые итальянцы. Уж сколько им пришлось натерпеться, вкалывают, как ни один другой народ, а сами увидите, какие они приветливые, какие доброжелательные. Уж ему ли их не знать — ведь родители-то у него были простые крестьяне, — правда, теперь он уже многое понял и не такой темный, как они, но все равно очень к ним привязан, даже больше прежнего. Если уж ты откуда родом, это навсегда остается твоим. Он говорил об этом как о каком-то чуде, с гордостью. Да, если будет время, мне надо непременно съездить в Рокку. Правда, в городке всего одна гостиница, но нам с женой там было бы хорошо. Потом пояснил: — Там с одной стороны море, а с другой речка. Когда на море поднимаются чересчур большие волны, или делается жарко невмоготу, или просто охота поменять обстановку, идешь купаться на речку. Там всегда прохладно. А гостиница, она аккурат на самом берегу речки. Он рассказывал мне об этой речке, о гостинице, о горах, что окружают со всех сторон долину, о подводной рыбалке. — Это даже представить себе невозможно, если ни разу не попробовал. В первый раз страшно, а потом уже не можешь без этого обойтись. А уж как там красиво, цвета необыкновенные, а рыбины проплывают прямо у тебя под брюхом. И такая тишина, такой покой, просто не передать словами. Он рассказывал мне про сельские танцы и праздники, про фрукты, лимоны величиной с апельсин, которыми славятся эти края. Мы добрались до Сан-Романо, что в долине Арно. Небо сделалось медно-красным. На дороге солнца уже не было, теперь оно лишь изредка показывалось над вершинами холмов. Они, от подножия до самых вершин, были засажены оливковыми деревьями. Дома были красивы, совсем того же цвета, что и земля. Возле каждого, даже самого маленького, возвышался кипарис. От всего пейзажа веяло каким-то душераздирающим покоем. — А вы сами из этих краев, из Тосканы? — поинтересовался я. — Да, родился здесь, в долине, — ответил он, — только не по эту сторону от Флоренции, а по другую. Правда, теперь все семейство поселилось в Рокке. Мой отец, он любит море. Солнце скрылось за холмами, и теперь долина освещалась только светом, идущим от Арно. Это оказалась совсем небольшая речка. Спокойная, блестящая гладь, частые плавные изгибы и зеленый цвет воды делали ее похожей на какого-то сонного зверька. Удобно устроившись меж суровых на вид, отвесных берегов, она блаженно несла вперед свои воды. — Какой он красивый, Арно, — проговорил я. Сам не заметив, он стал называть меня на «ты». — А ты, — спросил он, — сам-то где работаешь? — В Министерстве колоний, — ответил я. — Отдел актов гражданского состояния. — И что, нравится тебе это, такая работа? — Жуть, — ответил я. — И чем же ты там занимаешься? — Переписываю свидетельства о рождении и смерти. — Понятно, — заметил он. — И давно ты там? — Восемь лет. — А вот я, — проговорил он после паузы, — я бы не смог. — Верно, — согласился я, — ты бы не смог. — Хотя, — добавил он, — каменщиком тоже несладко, зимой тебе холодно, летом жарко. Но все время переписывать, нет, я бы ни за что не смог. Есть которые могут, ведь надо же кому-то, а вот я нет, я бы не смог. — Вот и я тоже не могу, — заметил я. — И все-таки делаешь? — Делаю. Поначалу мне казалось, помру от этого, но все равно делаю, представляешь, каково это? — Ты что, и сейчас так думаешь? — Что от этого можно помереть? Да, но только уже не я, а кто-то другой. — Представляю, какая жуть, все время только и делать, что переписывать и переписывать… — медленно, с расстановкой заметил он. — Кошмарная жуть, — согласился я. Конечно, я признался в этом немного шутливым тоном. Можно было предположить, что либо на самом деле это не такой уж кошмар, либо просто такая уж у меня манера говорить о себе и своей жизни. — Работа — это важно, — заметил он. — Делать что попало, нет, так не годится. — Но ведь должен же кто-то это делать, — возразил я, — тогда почему бы не я? — Да нет, — усомнился он, — я не согласен, а почему именно ты? — Да я пытался подыскать что-нибудь другое, так и не нашел. — Бывает, — заметил он, — что лучше уж подохнуть с голоду, чем такое… Вот я на твоем месте лучше уж подох бы с голоду. — Знаешь, вечно боишься, как бы не потерять работу. И потом, еще почему-то стыдно, даже сам не пойму почему. — И все же есть на свете такие вещи, которые стыдней делать, чем не делать. — Я мечтал стать велогонщиком, путешественником, всякие такие немыслимые штуки. А кончилось тем, что поступил в Министерство колоний. Мой отец служил в колониях, так что мне это было нетрудно. Первый год даже не верилось, думал, это просто какое-то недоразумение, шутка, что ли, на второй только и твердишь себе, нет, так дальше дело не пойдет, а потом наступает третий год, и вот, сам видишь… Он был явно доволен, что я начал говорить о себе. — Вот во время войны, — продолжил я, — вот когда я был счастлив. Я был в телеграфной роте. Научился лазать по столбам, это дело опасное, того и гляди током дернет или свалишься, но все равно я был счастлив. По выходным не мог остановиться, лазал по деревьям. Мы оба засмеялись. — Однажды нам пришлось срочно сматываться, а я как раз был на самой верхушке телеграфного столба, привязанный. Все ушли без меня, но не в ту сторону, куда надо. Спустился — кругом ни души. Ну я и пошел один, зато туда, куда надо. Мне повезло. Он от души рассмеялся. — Да, война есть война, но бывает и на войне тоже весело. А потом, — немного помолчав, спросил он, — во время Сопротивления? — Был в Виши, вместе с министерством. Он молчал, будто это требовало дополнительных пояснений. — Делал фальшивые акты гражданского состояния для евреев, которые скрывались от фашистов, в основном, сам понимаешь, это были свидетельства о смерти. — Ну да, понятное дело… И что, тебе ни разу не надоело? — Нет, ни разу. Правда, после войны за то, что я три года пробыл в Виши, меня понизили в должности. — И эти твои евреи, ты что, так никогда и не узнал, помогли им твои бумаги? — Да я вообще ни одного из них и в глаза-то не видел, — со смехом признался я. — Ну и дела… И что, так и живешь? Он снова покосился в мою сторону. Будто заподозрил, уж не вру ли я ненароком. — По правде сказать, не так уж я и искал. Пусть меня и понизили в должности, я ведь все равно остался в том же Отделе актов гражданского состояния, так что… — Да нет, быть того не может, — снова повторил он. Он явно мне не верил. — Правда-правда, — заверил я его, потом улыбнулся, — ну, скажи, какой мне смысл тебе врать? — Да нет, я верю, — сдался он наконец. Я рассмеялся. — Вообще-то я часто вру. Но не сегодня. Случаются и у меня такие дни. — А кто не врет, все врут, — немного замявшись, заметил он. — Я вру всем подряд — ей, своим начальникам. Привык у себя на службе, потому что часто опаздываю. Не могу же я им сказать, что меня тошнит от этой работы, вот и придумал, будто у меня больная печень. Он рассмеялся, но не очень искренне. — Ну, это, — возразил он, — разве это вранье… — Надо же иногда о чем-то поговорить, без этого нельзя, о чем-то говорить все равно надо. Так вот, печень — это моя излюбленная тема, можно сказать, мой конек, о ней я говорю лучше всего, и дня не проходит, чтобы я не описывал, какие злые шутки она со мной играет. У нас в министерстве вместо того чтобы поздороваться, меня спрашивают: «Ну, как там твоя печенка?» — А она-то что, и она тоже верит? — Понятия не имею, она никогда со мной об этом не говорила. Он слегка задумался. — Ну, а политикой, хоть политикой-то ты занимаешься? — Занимался, когда учился. — А теперь совсем забросил? — Потом она стала занимать меня все меньше и меньше. А теперь мне и вовсе плевать. — А коммунистом ты был? — Было дело. Он замолк. Надолго. — Я слишком рано начал, — пояснил я, — потом просто устал… — Вот это я очень даже понимаю, — тихо заметил он. Потом снова замолк, так же надолго, и вдруг проговорил: — Нет, правда, съездил бы ты на выходные в Рокку. Служба гражданского состояния завладела всей моей жизнью, и три дня в Рокке, что могли они значить в сравнении с этим несчастьем? Но все равно я понял, что он хотел сказать: иногда жизнь бывает совсем невыносимой, и он хорошо это знает, а потому время от времени надо ездить в Рокку, убедиться, что жизнь может быть и приятной. — А правда, почему бы и нет, — согласился я. — Сам не знаю, почему, но вот я, к примеру, очень люблю Рокку, — признался он. Мы въехали в Эмполи. — Тут, — пояснил он, — делают стекло. Я заметил, что город кажется мне очень красивым. Он ничего не ответил, видно, думал о чем-то другом, скорее всего, обо мне. После Эмполи стало еще прохладней. Мы покинули Арно, но какая разница. Мне все равно было хорошо. Я не потерял времени даром. Он смотрит на меня, он меня слушает, сразу видно, я заслуживаю ничуть не меньше, а может, и больше других, чтобы проехать рядом со мной от Пизы до Флоренции. Я пытался выгородить самого себя. Оказывается, я вполне мог бы быть кому-то неплохим приятелем. У меня не было привычки чувствовать себя довольным. И когда мне выпадало такое, это совершенно лишало меня сил, и потом приходилось целую неделю приходить в себя. Всякие там неудачи стоили мне куда дешевле. — А правда, съезди-ка ты в Рокку, — снова повторил он, — сам увидишь. — У меня еще десять дней отпуска, — ответил я. — Почему бы и нет… Грузовичок несся теперь с такой скоростью, на какую только был способен, — шестьдесят в час. Жара совсем спала, во всяком случае, для нас, мы ведь ехали не под брезентной крышей. К тому же с наступлением вечера поднялся свежий ветерок, судя по всему, он пришел из тех краев, где уже разразилась гроза, от него пахло водою. Мы по-прежнему разговаривали — о нем, о работе, о зарплате, о его жизни, о жизни вообще. Пытались выяснить, что делает мужчину счастливым — работа, или любовь, или все прочее. — Ты вот говорил, у тебя нет друзей, — заметил он, — что-то я никак не пойму. Всегда должны быть приятели, ведь без этого нельзя, разве не так? — Мне бы тоже хотелось, — ответил я, — да только не могу же я дружить со своими сослуживцами по министерству, а у нее, кроме них, нет никаких знакомых. — А сам ты? — У меня были только старые приятели по факультету. А с ними мы больше не видимся. — Странное дело, — проговорил он, теперь он был приветлив и, похоже, больше не испытывал ко мне почти никакого недоверия, — мне думается, уж друзья-то, они всегда найдутся. — Вот на войне, — заметил я, — там у меня было много друзей. А теперь, похоже, найти их не легче, чем… даже не знаю кого… — Как женщину? — Почти, — смеясь, согласился я. — Ничего себе, — проговорил он. И задумался. — Послушай, у нас здесь все куда легче, чем у вас там, все сразу знакомятся, и никаких тебе трудностей. — У нас все не так, — подтвердил я, — на все нужно время. Все называют друг друга «мсье», все господа… И потом, ведь когда делаешь копии, нельзя ни с кем разговаривать. — То-то и оно. Мы другое дело, у нас рот всегда свободен, можно поговорить, если есть охота. Мы ведь какие? Будто на войне, всегда немного будто на войне. Приходится воевать то за зарплату, то за хлеб насущный, так что с друзьями здесь все в порядке. — А вот мои сослуживцы, — заметил я, — мне скорее хочется их убить, чем перекинуться словечком…. — Кто знает, может, когда тебе уж очень тоскливо, — отозвался он, — так оно и бывает, как-то не получается заводить друзей. — Может, так оно и есть, — согласился я. — Что говорить, — продолжил он, — несчастий в жизни и мне хватает, а как же без этого? Но чтобы вот так, изо дня в день, и чтобы из-за этого не иметь друзей, нет, об этом даже и подумать-то страшно. Потом добавил: — Вот я, к примеру, без дружков я просто места себе не нахожу, нет, это, правда, беда, я бы так не смог. Я ничего не ответил. У него был такой вид, будто он уже сожалел о своих словах. И все же вдруг едва слышно заметил: — А по-моему, надо бы тебе все-таки бросить эту работу. — Конечно, — ответил я, — когда-нибудь я так и сделаю. Он явно счел, что я не принял его совет всерьез — так, как он бы этого хотел. — Заметь себе, — проговорил он, — конечно, это дело не мое, но, поверь, по-моему, тебе нужно обязательно бросить эту работу. И, немного помолчав, добавил: — Что-то не заладилась у тебя жизнь. — Вот уже восемь лет, — признался я, — как я только об этом и думаю, как бы ее бросить, да все никак не получается. — По-моему, тебе надо бросить это дело, и чем скорей, тем лучше, — настаивал он. — Может, ты и прав, — немного помолчав, согласился я. Ветерок дышал восхитительной свежестью. Он явно наслаждался им куда меньше, чем я. — А почему ты так думаешь? — поинтересовался я. — Так ведь ты сам только и ждешь, чтобы тебе это сказали, разве не так? — тихо пояснил он. Потом повторил: — Нет, что-то там шибко не заладилось, в твоей жизни. Да любой на моем месте посоветовал бы тебе то же самое. Он с минуту поколебался, потом тоном человека, вопреки сомнениям все-таки решившегося на отчаянный шаг, заметил: — Это то же самое, что с твоей женой, почему ты с ней, с этой женщиной? — Честно говоря, я долго колебался. А теперь вот подумал, а почему бы и нет? Раз ей этого так хочется. Потом, мы с ней вместе работаем, в одной комнате, так что она у меня целый день перед глазами, захочешь, только руку протяни, понимаешь, что я имею в виду? Он не ответил. — Знаешь, бывает, что уже нет желания вылезать из дерьма, говоришь себе, раз нет ничего другого, можно прожить и в дерьме. Он даже не улыбнулся. — Нет, — возразил он, мой юмор пришелся ему явно не по нутру, — так не годится. — Многие поступают точно так же, — сказал я. — Почему бы мне на ней не жениться? — А что она за женщина? — Сам видишь, — ответил я, — всегда всем довольна. Веселая. Она оптимистка. — Понятно, — проговорил он и слегка поморщился, — знаешь, мне не очень-то по вкусу женщины, которые всегда всем довольны. Они… — Он искал подходящее слово. — От них устаешь, — подсказал я. — Вот-вот, именно, устаешь. Он повернулся ко мне и улыбнулся. — Я вот все думаю, — проговорил я, — а стоит ли искать какие-то там великие причины, на целую жизнь, чтобы быть довольным. Ведь достаточно, чтобы сошлась вместе какая-нибудь там пара-тройка пустяковых условий, да и в любом случае можно… Он повернулся ко мне и снова улыбнулся. — Что и говорить, пустяковые условия — дело нужное, — согласился он. — Да только быть довольным жизнью — этого мало. Время от времени нам хочется чего-то побольше, разве не так? — Это чего же еще? — Да счастья, вот чего. А любовь, она к этому очень даже располагает, так или нет? — Не знаю, — ответил я. — Как бы не так, очень даже знаешь. Я не ответил. — Съезди-ка ты в Рокку, — повторил он. — Если приедешь в субботу, я буду там. Можем вместе заняться подводной рыбалкой. Больше мы не говорили о себе. Добрались до Ластры и теперь уже надолго покинули долину Арно. — Еще четырнадцать километров, — сообщил он. Он опустил ветровое стекло, и ветер со всей силой ударил мне прямо в лицо. — Ах, как хорошо, — проговорил я. — Как проедешь Ластру, всегда так, сам не знаю почему. Из-за ветра казалось, будто мы стали ехать куда быстрее. Теперь мы почти не разговаривали — чтобы услышать друг друга, пришлось бы поднять ветровое стекло, но ветерок был так приятен, что никому из нас это и в голову не приходило. Время от времени он громко, стараясь перекричать шум ветра, объявлял: — Еще полчаса, еще минут двадцать, еще четверть часа, и ты увидишь. Он имел в виду город. Но с тем же успехом он мог говорить и о чем-то другом, уж не знаю, о каком-таком счастье. Мне было так хорошо сидеть подле него, с этим обдувающим лицо прохладным ветерком, что я охотно остался бы здесь еще на целый час. Но он настолько горел желанием побыстрей показать мне, как мы будем въезжать в город, что заразил и меня. Так что очень скоро и мне тоже не терпелось добраться до Флоренции. — Еще семь километров, — выкрикнул он. — И ты увидишь там, внизу, когда будем проезжать по холму. Может, он уже в сотый раз проделывал этот путь от Пизы до Флоренции. — Гляди! — крикнул он. — Мы как раз над ней! Она сверкала под нами, словно опрокинутое небо. Потом, поворот за поворотом, мы спустились и нырнули в ее глубины. Но я думал совсем о другом. Я спрашивал себя, может, это и есть решение всех моих проблем, вот так вот путешествовать от города к городу, довольствуясь случайными приятелями, вроде него. И так ли уж необходимо обзаводиться женой, может, бывают случаи, когда лучше обойтись без этого. По прибытии в город мы вместе выпили в одном из привокзальных кафе по бокалу белого вина. Жаклин вылезла из-под брезентового покрытия вся растрепанная, но дело ограничилось легкими заигрываниями и до серьезных посягательств на ее честь явно не дошло. Конечно, кто угодно, кроме меня, нашел бы ее прехорошенькой. А вот мне она показалась просто симпатичной. Она была в прекрасном настроении. В кафе он снова заговорил со мной о Рокке. Пока он говорил, я внимательно рассматривал его лицо — ведь в машине я видел его только в профиль. И пришел к выводу, что все остальные рабочие были похожи друг на друга, он же — ни на кого. Может, причиной тому было огромное удовольствие, какое доставил мне наш разговор? Внезапно он вызвал во мне какую-то робость. Надо съездить в Рокку, снова повторил он, по крайней мере хоть отдохнешь. Вот-вот наступит жара. Неделя, ну что такое неделя? Будем вместе купаться в Магре, а если успеем, то сходим на подводную рыбалку, там есть одно местечко, которое он хорошо знает, а очки и все, что нужно, он мне одолжит. Ну так что, едем? Едем, ответил я. Жаклин улыбнулась, она не поверила. Ее он не пригласил приехать в Рокку. Эти дни во Флоренции оказались самыми жаркими за весь год. Мне уже приходилось в жизни страдать от жары, ведь я родился и вырос в колонии, в тропиках, к тому же я немало читал об этом в книгах, но только в те нескончаемые дни во Флоренции я действительно узнал, что такое настоящая изнуряющая жара. Эта жара поистине стала главным событием в стране. Кроме этого, больше ничего не происходило. Было жарко — и это все, по всей Италии. Говорили, что в Модене сорок семь градусов. Сколько было во Флоренции? Я не знал. Четыре дня весь город был во власти какого-то безмолвного пожара — без огня, без криков. Четыре дня люди, объятые страхом не меньше, чем во время войны или эпидемии чумы, жили одним стремлением — только бы выжить. Такая температура не подходила не только человеку — ее не переносили и животные. В зоопарке от нее умер шимпанзе. Рыбы и те дохли от удушья. От Арно исходило зловоние, об этом писали в газетах. Тротуары на улицах расплавились и стали вязкими. Думаю, даже любовь была изгнана из города. Вряд ли в эти дни был зачат хоть один младенец. И никто не написал ни единой строчки, кроме разве что газетчиков, которые, кстати, тоже не говорили ни о чем, кроме этого. Собаки не совокуплялись, дожидаясь более подходящей погоды. Преступникам приходилось откладывать задуманные убийства, влюбленные не замечали друг друга. Никто уже не понимал, что такое здравый смысл. Раздавленный жарою разум отказывался действовать. Человеческая личность превратилась в категорию весьма относительную, и никто уже не мог бы сказать, чем он отличается от другого. Это оказалось еще похуже, чем военная служба. Должно быть, даже сам Господь Бог никогда не надеялся достичь подобных результатов. Словарь жителей города сделался однообразным и свелся к минимуму. Пять дней все говорили одно и то же. Пить хочу. Так больше невозможно. Это должно кончиться, такое не может больше продолжаться, никогда еще не было, чтобы такое продолжалось больше нескольких дней. В ночь четвертого дня разразилась гроза. Пришло время. И тут же все в городе снова занялись своими мелкими, обыденными делами. Все, кроме меня. Я все еще был в отпуске. Для меня эти пять дней были как две капли воды похожи один на другой. Я целиком провел их в одном кафе. Жаклин нет, она осматривала город. От этого занятия она сильно похудела, но не сдавалась и довела дело до конца. Думаю, она посетила все дворцы, все музеи, все достопримечательности и памятники, какие только можно было осмотреть за неделю. Не знаю, о чем она думала все это время. Я же, сидя в кафе и поглощая то кофе со льдом, то мороженое, то мятный ликер, думал о Магре. Все же интересно, о чем думала она? Конечно, не о Магре, о чем-то совсем другом, может, совсем противоположном Магре. А я все дни напролет — Магра, Магра всегда прохладная. Магра даже в самую сильную жару всегда прохладная, без конца повторял себе я. Теперь мне было мало моря, нет, мне нужна была речка, вода под сенью деревьев. В первый день я проделал путь от нашей гостиницы до кафе. Вот выпью кофе со льдом, думал я, а потом пойду пройдусь по городу. Я просидел в кафе все утро. Жаклин нашла меня там в полдень за второй кружкой пива. Она возмутилась. Как это так, впервые в жизни попасть во Флоренцию и все утро просидеть в кафе! После полудня, пообещал я, сегодня после полудня непременно попробую. У нас был уговор, что каждый гуляет сам по себе, а встречаемся мы только за едой. Так что сразу после завтрака она оставила меня в покое. Я вернулся в кафе, которое было рядом с рестораном. Время прошло незаметно. В семь вечера я все еще был там. На сей раз Жаклин обнаружила меня за стаканчиком мятного ликера. Она опять возмутилась. Стоит мне сдвинуться с места, и я сразу же умру, оправдался я. У меня и вправду была уверенность, что так бы оно и случилось, но в то же время я не сомневался, что завтра все как-нибудь наладится. Назавтра ничего не наладилось. Однако в тот день я все-таки предпринял обещанные усилия. После завтрака, через час, как ушла Жаклин, я выбрался из кафе, куда все-таки не преминул вернуться, и устремился по улице Торнабуони. Где тут Арно? Я спросил дорогу у одного туриста, который тотчас же мне ее указал. По правде говоря, больше всего мне хотелось поглядеть на дохлых рыбин, что плавают на поверхности реки. Я увидел их с набережной. Газеты явно преувеличивали. Рыбины действительно были, но далеко не так много, как писали. Я был разочарован. Что же до Арно, то у нее не было почти ничего общего с той речкой, что я видел по дороге из Пизы, или, иначе говоря, с рекой моей юности. Сточная канава какая-то, подумал я про себя, грязный ручеек, и вдобавок полно дохлой рыбы. Но это ведь Арно, с какой-то неохотой напоминал я себе. Тщетно. Эти увещевания не возымели никакого эффекта. И я побрел прочь. На улицах было полно народу, но главным образом туристов. Все они явно страдали от нестерпимой жары. Среди них я заметил пару-тройку тех, что торопливо, почти бегом, шли от Арно. Пытаясь хоть как-то подбодрить себя, я устремился за ними и вскоре оказался на площади. Я сразу узнал ее. Где же я мог ее видеть? А, на открытках, догадался я. Ну, конечно, это была знаменитая площадь Синьории. Я остановился на краю площади. Что ж, отлично, вот она! — подумал я про себя. Вся площадь буквально пылала под солнцем. Только при одной мысли пересечь ее я едва не лишился чувств. И все-таки, ничего не поделаешь, раз уж я здесь, надо бы по ней пройтись. Все туристы так делали, иначе нельзя. Вон там среди них даже женщины и дети, и те идут. Что они, из другого теста, что ли? Нет, надо и мне, подумал я, но тут совершенно неожиданно для самого себя вдруг взял и уселся на ступеньку галереи. Я выжидал. Рубашка мало-помалу намокала и прилипала к телу. Пиджак тоже стал намокать и теперь уже начал липнуть к рубашке. А я, внутри пиджака и рубашки, думал об этом и не мог уже думать ни о чем другом. Воздух над площадью, если можно так выразиться, был расцвечен всеми цветами радуги и струился, будто над огромным чайником. Все, пошел, снова повторил себе я. Но тут прямо к галерее стал приближаться какой-то рабочий. Остановился в нескольких метрах от меня, вытащил из портфеля огромных размеров разводной ключ и отвинтил кран, который был прямо у моих ног. Вода побежала, сразу до краев заполнив желобок. Я смотрел на нее, и у меня вдруг закружилась голова. Приникнуть губами к этому отверстию и наполниться до краев, как этот желобок. Но, к счастью, в тот момент на поверхность моей памяти всплыли дохлые рыбины. Кто знает, может, это вода из Арно. Так что я не пил, но снова, еще пуще прежнего, стал думать о ней, о Магре. С тех пор как я приехал сюда, каждый предмет, каждый час делали ее для меня все желанней и желанней. Я чувствовал, что нужно еще немного, совсем малость, чтобы я отправился в Рокку. Мало-помалу, не спеша, я все равно туда доберусь. Однако эта малость, которой все не хватало, она появилась еще не в тот день. Видно, одной этой площади оказалось недостаточно. Впрочем, я и сам не дал ей как следует дозреть. Ведь стоило мне увидеть воду в желобке, как я окончательно отказался от мысли пройти через площадь. Просто поднялся и ушел восвояси. Узкими улочками снова добрался до кафе, где провел все утро. Даже не дожидаясь, пока я заговорю, по одному моему виду официант сразу понял, что произошло. — Большой стакан мятного ликера со льдом, — проговорил он, — вот что нужно синьору. Я выпил его залпом. Потом, удобно развалившись на стуле, не торопясь выпотел его наружу, так прошло время, пока не наступил час встречаться с Жаклин. Это была моя единственная прогулка по Флоренции, я хочу сказать, единственная туристическая прогулка. После чего целых два дня я вообще, не выходил из кафе. Было только одно существо, чье общество подходило мне в те дни, — официант кафе, где я проводил время, потому я туда все время и возвращался. С десяти утра до полудня и с трех до семи я наблюдал, как он обслуживает посетителей. В остальное время он занимался мной. Время от времени приносил газеты. Иногда разговаривал. Ну и жара, говорил мне он. Или же: кофе со льдом, это лучшее, что можно пить в такую жару. Утоляет жажду и бодрит. Я внимал ему. И послушно пил все, что он мне советовал. Судя по всему, ему пришлась вполне по душе та роль, которую ему выпало играть передо мною. Пока я проводил время в кафе в обществе своего официанта, выпивая по пол-литра всяких напитков в час, жизнь еще казалась мне вполне сносной, я хочу сказать, стоила того, чтобы жить. Весь секрет заключался в полной неподвижности. Я не находил у себя ровно ничего общего с туристами. Ведь у них-то явно не было особой потребности без конца пить. От нечего делать я представлял себе, будто они наделены от природы какой-то особой, губчатой тканью, вроде, если угодно, той, что у листьев кактуса, и это отличие — ясное дело, помимо их воли — и предопределило эту тягу таскаться по жаре. Я пил, читал, потел и время от времени менял место. Выходил из кафе и усаживался на террасе. Кроме того, чуть не забыл, я же еще наблюдал за улицей. Поток туристов, заметил я, редел к полудню. И снова набирал силу к пяти. Их было не счесть. Жара им была нипочем. Несмотря на особую ткань, они все равно казались мне единственными в городе героями — доблестными героями туризма. А вот я — я был позором туризма. Я навеки опозорил себя. Однажды я даже признался в этом официанту своего кафе: «Я так и не увижу Флоренции. Мне нет прощения». Он с улыбкой ответил, что это вопрос темперамента и вовсе не зависит от воли, просто одни могут, а другие не могут. Он был уверен в своих словах, уж ему ли не знать, как ведут себя люди в сезон жары. Потом любезно добавил, что мой случай один из самых типичных, с какими ему доводилось сталкиваться. Я так гордился его ответом, что в тот же вечер не утерпел и слово в слово пересказал его Жаклин. К четырем часам пополудни мимо проходила поливальная машина. Асфальт за ней курился паром, и от улицы сразу поднималась тысяча всяких запахов. Я жадно втягивал их носом. Они были приятны и облегчали мне совесть. Я говорил себе, что все-таки, в известном смысле, я нахожусь во Флоренции. С Жаклин я встречался только за едой. Мне было нечего ей рассказать. А вот ей — да. Кому-то же надо было говорить. Рассказывала, что делала утром или после полудня. Она уже больше не просила меня сделать над собой усилие, зато всячески расписывала красоты Флоренции, надеясь таким манером половчей соблазнить меня увидеть их собственными глазами. А потому, не переводя духа, все расхваливала и расхваливала местные достопримечательности. Говорила она много и все время о вещах, которые так красивы, ну, правда, так красивы, что я просто не могу не пойти и не полюбоваться, и оттого, увижу я их или нет, зависит мое счастье, моя культура, а может, даже нечто еще большее… Я ее не слушал. Давал ей выговориться, сколько душе угодно. Я многое мог от нее стерпеть — и от жизни тоже. Ведь я был человеком, который уже устал от жизни. Одним из тех, чья драма — так никогда и не найти в жизни пессимизма по своей мерке. Такие люди могут подолгу позволять другим говорить, но все же не стоит чересчур уж злоупотреблять их терпением. Я давал ей говорить три дня, по два раза на день, за каждой нашей совместной трапезой. Но потом наступил третий день. На третий день, вместо того чтобы отправиться в семь часов в гостиницу, где она назначила мне свидание, я остался в кафе. Сказал себе: не обнаружит меня в гостинице, догадается прийти за мной в кафе. Обычно, хотелось мне или нет, я всегда являлся на свидания с нею. В тот день я уже не видел в этом необходимости. В половине восьмого, как я и предвидел, она явилась в кафе. — Знаешь ли, — незлобиво заметила она, — все-таки это уж чересчур. Вид у нее был вполне довольный. — Ты считаешь, чересчур? — Самую капельку, — ласково подтвердила она. Ей не хотелось продолжать этот разговор. Я заметил, что она подкрасилась и надела другое платье. С девяти часов утра она без устали осматривала Флоренцию. — Ты ходил куда-нибудь? — спросила она меня. — Нет, — ответил я, — никуда. — Знаешь, — сказала она, — можно ко всему привыкнуть, даже к жаре, надо только приложить немножечко усилий… Вот уже три года, как она ежедневно просит меня приложить немножечко усилий. Как быстро летит время… — Ты похудела, — заметил я. — Ничего страшного, — с улыбкой возразила она, — я быстро наберу. — Тебе бы не стоило так изнурять себя. — Ничего не могу с собой поделать. — Неправда, — усомнился я. Она удивленно глянула на меня и покраснела. — Ты в плохом настроении, — заметила она. — Я неправ. Конечно, раз уж ты попала во Флоренцию, надо пользоваться случаем. — А ты? Почему ты говоришь это мне? — Я? У меня нет желания. — Да, правда, ты не такой, как другие. — Ах, да не в этом дело, — возразил я, — просто у меня нет желания. — Не хочешь же ты сказать, будто тебе не нравится город? — Не знаю, у меня нет никакого мнения. Она немного помолчала. — Сегодня, — проговорила она, — я видела Джотто. — Ну и что? Мне-то какое дело? — ответил я. Она с удивлением глянула на меня, потом решила оставить мою реплику без внимания. — Как подумаешь, — начала она, — что этот человек жил в тысяча трехсотом году, раньше, к примеру, чем… Она говорила про Джотто. Я смотрел, как она говорила. Похоже, мой взгляд был ей приятен, должно быть, вообразила, будто я ее слушаю. Она была вполне на это способна. Вот, уж точно, не знаю, может, месяцы, как я по-настоящему на нее не смотрел. Мы вышли из кафе. Она все говорила и говорила про Джотто. Взяла меня под руку. Как обычно. Улица опустилась на меня, охватила со всех сторон. Казалось, маленькое кафе сразу затерялось, словно в океане. Впервые с тех пор, как я жил с этой женщиной, меня внезапно охватило какое-то непривычное чувство — оно было похоже на стыд оттого, что рука ее переплетается с моею. А ведь она действительно существует, та самая последняя капля воды, что переполняет чашу. Даже если ты не знаешь, какими невероятно сложными путями, какими запутанными лабиринтами проходит эта капля, прежде чем попасть в чашу и переполнить ее, — это ведь совсем не повод, чтобы вовсе не верить в ее существование. И не только верить, а в конце концов, думаю, нарочно позволить переполнить себя через край. Я дал Жаклин переполнить себя через край, пока она говорила про Джотто. Назавтра, когда было уговорено, что мы не выйдем с ней вместе, я сказал, что и сегодня, как обычно, не собираюсь осматривать с ней город. Она немного удивилась, но ничего не сказала. И оставила меня в гостинице. Я встал поздно, принял ванну и тут же отправился в кафе. Теперь я знал, что мне делать. Я попробую отыскать того шофера грузовичка. С официантом мы обычно разговаривали мало и неизменно либо про жару, либо про напитки, которые лучше всего подходят, чтобы перенести ее. В конце концов, похоже, и он сам тоже понял, что мы все время крутимся вокруг одного и того же. Кроме того, я уже устал наблюдать, как тот без конца суетится, бегая от одного столика к другому. После двухдневных надежд, что он наконец выкроит четверть часа передышки и выпьет со мной стаканчик мятного ликера, я понял, что это утопия. Вот тогда-то я и подумал о шофере грузовичка. Выпив два кофе, я снова, во второй раз, выскочил на улицу и устремился к вокзалу, чтобы отыскать бар, где по прибытии в город мы с ним пили белое вино. Усилия, которых я так и не приложил, чтобы заставить себя посмотреть город, я теперь без всяких сожалений тратил, пытаясь отыскать его. Мне было так жарко, что много раз казалось, будто эти поиски могут стоить мне жизни. И все-таки я довел дело до конца. Я отыскал тот бар. Объяснился, меня поняли и сказали, что, к сожалению, все рабочие с грузовичка снова вернулись в Пизу, ведь сегодня-то среда, а приезжают они только по субботам. Короче, мне подтвердили то, что я и сам уже знал. Может, я запамятовал? Да нет, вряд ли. Просто мне почему-то захотелось сделать вид, будто я забыл, понадеялся на невозможное, попытался бросить вызов несправедливостям судьбы, которые, как мне хотелось верить, преследуют меня с каким-то особым упорством. И добился своего. Ответ привел меня в полное отчаяние. Я стоял у выхода из бара, уверенный, что уж теперь-то во всей Флоренции и вправду не найдется ни единого человека, с кем бы я мог просто поболтать за стаканчиком ледяной фруктовой «граниты». Даже его, этого шофера, и то не оказалось в городе. Во всей Флоренции не осталось теперь никого, кроме туристов и ее, Жаклин. Конечно, я подозревал, что здесь, в городе, наверняка найдется пара-тройка типов вроде меня, которым некуда спешить и претит суета, но где они, где их искать? И так ли уж мне хочется их найти? Нет. Нет, единственное, чего мне хотелось, — это остаться один на один с ней, вдвоем во всем городе. Так я и сделал. Целых пять дней и пять ночей я провел только с ней. Я утратил всякую свободу. Она занимала все мои помыслы, заполняла собой и дни, и ночи. Черный гвоздь в моем сердце. Я был сыном колониального чиновника, главного управляющего одной из провинций на Мадагаскаре, величиной с провинцию Дордонь, который каждое утро учинял смотр своим подчиненным и за неимением оружия проверял у них уши. Которого вопросы гигиены вдохновляли ничуть не меньше, чем величие Франции. Который специальным указом ввел обязательное пение «Марсельезы» в начале учебных занятий на всей территории своей провинции. Который был буквально помешан на всяких предохранительных прививках и вакцинациях населения, но который, когда заболел его собственный бой, отослал его подыхать подальше от своего дома. Который порой получал приказы набрать для великих военных баталий белых братьев пять сотен рекрутов — ах, какие же это были незабываемые поездки! Который отбывал в сопровождении полицейских и солдат, чтобы окружать деревушки и с помощью ружейных залпов выгонять из хижин их обитателей. Который, погрузив их в вагоны для скота, идущие в направлении вышеупомянутых военных баталий, часто более чем за тысячу километров от родных краев, возвращался в полном изнеможении, но с видом победителя и заявлял: «Это было нелегко. Зря мы заставляем их изучать историю Франции, эта Революция по-прежнему наносит нам величайший вред». Который — этот идиот, этот ограниченный, скудоумный солдафон — управлял провинцией в девяносто тысяч душ, над кем имел почти диктаторскую власть. И который до шестнадцати лет был моим единственным воспитателем. Так что я хорошо знал, что значит держать кого-то под неусыпным наблюдением и, не спуская глаз ни на секунду, следить за каждым вздохом. Я знал, каково это, жить в ежедневной надежде на его смерть — представлять себе отца убитым одним из его туземцев-рекрутов стало к пятнадцати годам моей самой заветной мечтою, единственной, что придавала Вселенной хоть немного первозданной свежести; помнил какое-то особое головокружение, что охватывало меня порою при виде ножа на семейном столе; помнил, что значит, лишиться чувств, спрятавшись где-нибудь в кустах, от одного вида отца, который проверяет уши своих подчиненных. Однако в те жаркие дни во Флоренции меня ни разу не посещали никакие воспоминания о моих детских годах. Целые дни напролет, сидя в кафе, я думал только о ней, той женщине, наедине с которой я оказался взаперти в этом городе. Словно влюбленный до безумия, я поджидал ее час за часом. Один вид ее вознаграждал меня, с лихвой оправдывая все мои ожидания. Она была не просто объектом моего несчастья, но его совершенным изображением, его фотографией. Ее улыбки, ее походки, да что там, одного ее платья мне было достаточно, чтобы торжествовать победу над всеми моими прежними сомнениями. Казалось, я видел ее насквозь. Правда, она в жизни не прикасалась к карабину и никогда не проверяла ни у кого ушей, но все это, конечно, не имело для меня ни малейшего значения. За утренним завтраком она макала свой рожок в кофе с молоком — и одного этого мне вполне хватало. Я кричал ей: перестань. Она переставала, остолбенев от изумления, я извинялся, она не сердилась и ни о чем не спрашивала. Она была маленького роста — и этого мне было достаточно. Она была женщиной — и этого мне тоже хватало с лихвой. Самые простые жесты, самые безобидные слова доводили меня до исступления. И когда она говорила мне: передай, пожалуйста, соль — меня буквально ослеплял головокружительный смысл этих слов. Ничто в ней не ускользало от моего внимания, ничто за эти пять дней не оказалось для меня потеряно без следа. Короче говоря, я расплатился с долгами. За те пять дней я нагляделся на нее за все три года. И обнаружил множество вещей. Понял, что дело тут не только в том, что она была, скажем, женщиной или, к примеру, вечно веселой и жизнерадостной, и даже не в том, что она плохо мне подходила, нет, я обнаружил еще одну штуку: она была существом особой породы, породы оптимистов. Я вел с собой нескончаемые дискуссии об этой породе: главная отличительная черта оптимистов, их основная цель — довести вас до полного истощения. Как правило, они обладают завидным здоровьем, никогда не унывают, наделены изрядным запасом энергии. И просто обожают полакомиться человеком. Они любят его, считают великим творением природы, он главный предмет их интересов. Говорят, где-то, кажется, в Мексике, есть такие красные муравьи, которые почти мгновенно обгладывают трупы до самых костей. У нее очаровательная внешность, зубки совсем как у ребенка. Вот уже два года, как она, мой муравьишка, стирает мне белье, занимается всякими досадными мелочами быта, и делает все это самым прилежным и аккуратнейшим образом. От того же самого муравья унаследовала она и свою хрупкую грацию — казалось, ее можно раздавить двумя пальцами. Да, она и вправду всегда вела себя со мной как примерный муравей. Который мог одним своим присутствием заставить вас навеки отказаться от всякого оптимизма; от одной близости с которым любые земные радости покажутся вам мрачней похорон, любые труды — гнуснейшим лицемерием и ложью, любые ограничения — самым невыносимым гнетом; одного присутствия которого подле вас достаточно, чтобы вы до последнего своего вздоха отреклись от всех мирских утех и всех трудов праведных, какие только возможны на этом свете. А ведь я жил вместе с ней вот уже целых ада года. Короче говоря, это во Флоренции я впервые обнаружил, что она превзошла все мои ожидания. Неиссякаемым источником — как бы поточнее выразиться? — скажем, моей новообретенной страсти к ней стала, конечно же, жара. Она говорила: «А вот я люблю жару», — или, к примеру: «Мне все так интересно, что я просто забываю о жаре». Я обнаружил, что все это неправда, ну, невозможно, чтобы человеческое существо могло полюбить этакую жарищу, что это обычная ложь, к которой она всегда прибегала, привычное для нее оптимистическое вранье, что ничто в это мире никогда бы ее не интересовало, если бы она сама не решила, что это должно ее интересовать, и если бы она не изгнала из своей жизни раз и навсегда все те вольности, какие делают так опасно переменчивым наше расположение духа. Что, усомнись она хоть раз, будто жара и вправду доставляет ей удовольствие, рано или поздно она могла бы поставить под сомнение и все остальное, скажем, к примеру, что ее надежды на мой счет не так уж обоснованны, как ей бы того хотелось. Что она без всяких страданий могла подвергать сомнению все существующее в этом мире, исключение составляли лишь сомнения, которые она считала преступными. И хотя на первый взгляд они кажутся такими мелкими, такими безобидными, все равно я, чемпион по вранью, в конце концов обнаружил, что ее лживые выдумки в корне отличаются от моих. — Даже рыбы от нее дохнут, — заметил я ей насчет этой самой жары. Она смеялась. Естественно, я никогда не настаивал. Ко всему прочему, я обнаружил, что все время, что мы с ней жили вместе, она оставалась для меня еще более непонятной, посторонней, чем те рыбины, что чистосердечно подохли в Арно, со всей откровенностью отравляя воздух в городе. Она так ни разу и не сходила на них посмотреть. Утверждая, что никогда не ощущала этой роскошной знойной вони. А я вдыхал ее, словно аромат букета роз. Даже по поводу погоды мы никогда не были одного мнения. У всякой погоды есть свои прелести, говаривала она, у нее не было на этот счет никаких предпочтений. Мне же некоторые явления природы всегда внушали непреодолимое отвращение. Еще я обнаружил, что даже в этих моих приступах враждебности она умудрялась усматривать всегда, и даже во Флоренции, поводы для надежды. Мы ведь пока еще не женаты, шутила она. Более того, я обнаружил и еще кое-какие вещи, к примеру, что она никогда не испытывает к людям ни любопытства, ни снисхождения и никому сроду не удавалось вывести ее из равновесия. Что я в ее жизни был единственным, кому она отдавала предпочтение и в то же время к кому относилась снисходительно — люди добры, любила повторять она. Что она питала к ним безграничное доверие, желала им самого большого счастья, но беда одного человека никогда не имела для нее никакого значения. Что для нее были важны только несчастья всего человечества. Что об этом, помнится, она всегда любила с удовольствием поговорить, что у нее были вполне ясные и непоколебимые суждения о том, как можно их исцелить. Что преступлениям она всегда предпочитала гимнастические праздники, что за любовь всегда принимала маленькие любовные радости, всегда оставляли улыбку на устах ее — удовлетворенной и столь же неисправимой, как и преступление. Что в министерстве ее любили, что ее соловьиный нрав привлекал к ней все больше и больше симпатий, что она была из тех оптимистов, сами знаете, таких скрытых, о которых всегда говорят, будто они могли бы составить счастье любого мужчины, что они сердечны, доброжелательны и способны понять другого. Но главное — что это с тех пор, как она появилась у нас в отделе, моя тоска стала совсем уж невыносимой. Потому что у меня не было решительно ничего общего с соловьем, этим певцом природы, и только я один знал, что она никогда и никого не сделает счастливым. Теперь я больше не скучал. Я без устали вгрызался в эту женщину и из ее муравьиного существования, хрупкого и неутомимого, делал для себя тонны всяких открытий. Они лежали перед моими ослепленными глазами, точно груды золота. Однажды, немного стыдясь таких богатств, я даже попробовал бороться. Она появилась в кафе. И я стал уговаривать себя, что все это не так страшно, что платье ей очень к лицу, что с этим своим маленьким «Голубым гидом» в руках, превозмогая жару, она стала намного мягче, ведь, раз она подошла бы стольким другим мужчинам, нет никаких серьезных причин, почему бы ей не подойти и мне тоже. Но тут она приблизилась к столику и поздоровалась со мной. И сразу весь ее оптимизм снова всплыл на поверхность и заблестел, как спелый плод. Я так же мало был способен закрыть на это глаза, как не мог не увидеть раздувшихся от жары рыбин, что всплывали из глубин Арно. И снова вернулся мыслями к этим рыбам, которых убила жара. Самыми плодотворными часами была для меня ночь, когда мы с нею ложились в постель. Я уже не мог провести грань между городской жарой и жаром, исходящим от ее тела. Рядом с нею я окончательно утратил способность что бы то ни было различать, проявлять снисхождение, уговаривать себя, что в такую ночь присутствие любой другой женщины рядом в постели было бы для меня точно так же невыносимо. Нет, я был уверен, что есть на свете существа, чьи спящие тела источали бы тепло терпимое, родное, братское. Этот же жар, как мне казалось, выдавал ее, с какой-то кричащей непристойностью разоблачая ее оптимизм. Эти ночи были восхитительны, они были заполнены для меня самыми упоительными фантазиями. Они стали одними из самых прекрасных ночей в моей жизни. Спал я плохо. То и дело просыпался и вскакивал — одно ее присутствие, думал я, способно пробудить меня от сна, — и подолгу глядел в полутьме, как она спала непростительно крепким сном. Потом, вдоволь наглядевшись и более не в силах переносить это умилительное зрелище, опять вытягивался в постели. Именно тогда, каждую ночь, у меня перед глазами появлялась одна и та же река. Она была широкой. Она была ледяной, девственной, без всяких следов женщины. Я ласково называл ее Магрой. И одного этого имени было достаточно, чтобы освежить мне душу. Мы были вдвоем, тот шофер и я. Кругом, кроме нас с ним, не было ни единой живой души. Она — она бесследно исчезла из моей жизни. Мы гуляли вдоль реки. Он никуда не спешил. Это была длинная суббота. Небо затянуто облаками. Время от времени мы надевали подводные очки и ныряли, но не в море, а в эту речку, и плыли бок о бок в той неведомой Вселенной, заполненной каким-то темно-зеленым свечением, среди водорослей и рыб. Потом мы выныривали и выходили на берег. Потом снова погружались в воду. Мы не разговаривали, не обменялись ни единым словом, никто из нас не чувствовал в том ни малейшей потребности. Целые три ночи длилась эта суббота. Бесконечная. Неисчерпаемая. Желание оказаться рядом с ним на берегу реки или в ее водах, было так велико, что полностью погасило во мне все прочие желания. Ни разу я не подумал о женщине. Мне бы и в голову не пришло представить рядом с собою на этой реке хоть какую-нибудь женщину. Но наступал день, и река исчезала из моей жизни. Меня вновь хватало за горло ее присутствие. И у меня не оставалось ни одной свободной минутки, чтобы помечтать о чем-то ради собственного удовольствия. Все это прекратилось довольно быстро, еще до того, как спала жара. Однажды после полудня, неожиданно и резко. Она попросила меня сходить с ней в музей Святого Марка, с подобными просьбами она не обращалась ко мне со дня нашего приезда — а с тех пор, как во мне зародилась эта новая страсть к ней, я был с ней очень мил. Я согласился. Она настолько занимала все мои помыслы, что вдали от нее я чувствовал себя в некотором роде не у дел. А флорентийский музей казался мне наряду с гимнастическими стадионами одним из тех мест, где я мог бы лучше всего выследить ее, застать на месте преступления и обвинить в оптимизме. Так что я с готовностью согласился. И мы отправились туда. Тот день был самым знойным за весь сезон летней жары. Асфальт на улицах совсем расплавился. Мы передвигались словно в вязком сиропе — такое может преследовать разве что в ночных кошмарах. В висках стучало, легкие горели, как в огне. Подохло много рыбы. Этот как раз в тот день умер шимпанзе. Но ей, ей-то все это было нипочем — жизнерадостная, она шагала впереди, слегка обогнав меня, будто указывая путь и стараясь поддержать мой порыв. Вот шлюха, думал я про себя. Вбила себе в голову, будто одержала надо мной крупную победу, и время от времени оборачивается, дабы удостовериться, по-прежнему ли я покорно иду за ней следом. А я плелся сзади в предвкушении, как мне казалось, самых дерзких поступков и откровений — правда, пока еще не мог уточнить, каких именно. Все могло случиться. Теперь наконец-то может произойти все что угодно, говорил я себе. Я покорился, пошел на поводу. Решился. Ну, а дальше что? Вот как раз этого-то я и не знал. Я был вдохновлен, в голове роились тысячи навязчивых идей, но все они были чертовски расплывчаты. Правда, оттого, что они были так смутны и их было такое множество, они вовсе не казались мне менее грандиозными, совсем напротив, как раз благодаря тому, что их было так много и они были такими неопределенными, они и обретали в моем воображении истинное величие. Нет, но какова шлюха, вы только поглядите на эту шлюху, то и дело повторял я про себя. Высоко подняв голову, я шагал к музею. И одного взгляда — сквозь струйки стекавшего со лба и застилавшего мне глаза пота — на нее, так грациозно шествующую чуть впереди, было достаточно, чтобы я почувствовал радость жизни, той жизни, что ждала меня впереди. Наконец мы добрались до музея. Он ничуть не походил на музеи, какие мне доводилось видеть прежде. Это был просторный старинный дом, летний, одноэтажный, окрашенный серовато-розовой краской, и смотрел он не на город, а на внутренний садик, вокруг которого шла вымощенная красным песчаником открытая галерея. Хоть в тот день я как раз достиг вершины своей новообретенной страсти, один вид его, стоило мне войти, буквально заставил меня застыть на месте. Он показался мне удивительно красивым. Простой формы, наподобие квадратного колодца. Доводилось ли мне уже когда-нибудь прежде видеть столь же прекрасное строение? Да нет, вряд ли. Оно было прекрасно на свой неповторимый манер, будто никто не прилагал к тому никаких усилий, а все вышло как бы само собой, так сказать, естественным образом и по вполне понятной причине — стоило лишь взглянуть на него, по одному виду сразу можно было догадаться, почему его построили. Почему? Да потому, что кто-то обладал удивительным пониманием, а быть может, и редчайшим опытом того, что такое лето. Конечно, многие предпочли бы ему другие, поприветливей, поразукрашенней, которые смотрели бы на горы или на море, вместо того чтобы, как этот, не смотреть ни на что, кроме самого себя. Но они были бы неправы. Ибо, когда выходишь из него, город предстает пред тобой совсем в ином свете, чем с порога любого другого дома — здесь словно выходишь в раскаленный воздух из моря и тебя как бы ослепляет. Тень его была такой глубокой, что можно было подумать, будто где-то внизу протекала река. Будто где-то под садом струилась Магра. Вступив после яркого солнца в эту благодатную тень, я оторопел. — Да пойдем же, — позвала меня Жаклин. Я последовал за ней. Она спросила у гида, где находится Благовещенье. Как-то во время отцовского отпуска, мне тогда было лет двенадцать, над моей кроватью висела репродукция ангела с этой картины. Два месяца, в Бретани. И у меня было смутное желание поглядеть, каков он, если можно так выразиться, в натуре. Нам объяснили. Оно находилось в одном из залов неподалеку от входа. Мы направились прямо туда. Это оказалась единственная картина в этом зале. Ее в молчании, стоя, рассматривала дюжина туристов. Хоть прямо перед нею в ряд стояло три скамьи, ни один из них не присел. А я, чуть поколебавшись, все-таки взял и уселся. Потом подле меня села и она, Жаклин. Я сразу узнал ангела. Конечно, с тех пор мне приходилось видеть и другие репродукции, кроме той, из моих каникул в Бретани, но запомнилась только она одна. Я узнал этого ангела, будто только вчера засыпал рядом с ним. — Красиво, правда? — прошептала мне на ухо Жаклин. Это замечание, которого я ждал с таким нетерпением, не произвело на меня, однако, того впечатления, что я ожидал. По правде говоря, оно вообще не произвело на меня никакого впечатления. Сидя перед картиной, я совсем расслабился и отдыхал. Четыре ночи, проведенные в мечтах о реке, я почти не сомкнул глаз. И только тут внезапно понял, насколько утомился, моя усталость просто не поддавалась никакому описанию. Руки, лежавшие на коленях, казались свинцовыми. Сквозь дверь пробивался свет, он отражался от садового газона и потому был зеленоватым. Картина, туристы и я сам — все мы словно купались в зелени. И это как-то очень умиротворяло. — Особенно ангел, да? — снова шепнула мне на ухо Жаклин. Другие репродукции, что мне доводилось потом в жизни видеть или держать в руках, подумал я, давали о ней куда менее точное представление, чем та, из моих бретонских каникул. И женщину я тоже узнал. Что касается его, то я увидел его впервые, когда был таким маленьким, что теперь уже не мог бы сказать, нравится он мне или нет, а вот насчет ее я знал наверняка: она всегда была мне чуть-чуть несимпатична. Интересно, сказал он ей, что его у нее отнимут и убьют? — Просто очень красиво, — снова проговорила Жаклин. Помнится, тогда, во время каникул, я часто спрашивал себя: перед кем же это он так склонился? — И она тоже, заметил? — добавила Жаклин. Внезапно мне пришла в голову мысль признаться ей, что этого парня, в смысле ангела, я знаю как облупленного. Что познакомился с ним совсем еще мальчишкой. Это была всего лишь пустяковая деталь моей биографии, факт, о каком я мог бы рассказать любому встречному, он не сообщил бы ей обо мне ровно ничего важного и ни к чему бы меня не обязал. Вот возьму и скажу, думал я, почему бы и нет. Не знаю, может, всему виной была моя усталость? Но я так и не смог ничего выговорить. В сущности, даже не столько я, сколько мои губы. Они вроде бы открывались, а потом вдруг как-то деревенели и закрывались, точно клапаны. И из них не вырывалось ни единого звука. Что-то со мной неладно, с легкой тревогой подумал я. — Но все-таки особенно ангел, — во второй раз повторила Жаклин. Я сделал еще одну попытку, опять тщетно, никак не мог решиться выдавить из себя, сказать ей такую простую вещь: что я давно знаю этого ангела, что он мне все равно что друг детства. Вот такие дела. И тут уж ничего не поделаешь. Просто такой уж, видно, я был человек и так уж умудрился устроить свою жизнь, что мне не только на всем свете некому было рассказать о таком пустяковом факте своей биографии, но даже и выдавить-то из себя такие слова оказалось прямо-таки совершенно невыполнимым подвигом. А ведь произнести это было так просто: когда я был маленьким, у меня два месяца висела над головой репродукция с ангелом с этой картины. Или, скажем: знаешь, у меня такое чувство, будто я встретил старого приятеля, ведь когда-то в Бретани он целых два месяца провисел у меня над постелью. Допустим, это могло бы вызвать какие-то затруднения у собаки или, скажем, у рыбы, но ведь я-то как-никак человек. Это было ненормально. Существовало великое множество всяких способов изложить этот нехитрый факт, но вот чтобы ей — я так и не нашел ни одного. Ему, к примеру, я мог бы сказать: помнишь?.. Но он все равно ничего не помнил, тут и спрашивать-то без толку, не разговаривать же с самим собой. Теперь солнце падало прямо на картину. Вся она будто занялась пламенем. А вообще-то какая разница, если никто так и не узнает, что мы уже когда-то с ним были знакомы? И все-таки я был не согласен, или, вернее, у меня было такое чувство, будто настал момент кому-то об этом рассказать. Просто это была такая штука, которую мне ужасно хотелось бы произнести вслух, ерунда, конечно, но вот приспичило вдруг, и все тут. Короче, я обнаружил, и это касалось только меня одного — ведь всякий обнаруживает насчет себя, что может, в том возрасте, в каком получится, и по тому случаю, по какому придется, — что нет никаких причин, чтобы мир и дальше пребывал в полном неведении насчет того, что с этим самым ангелом я познакомился еще мальчишкой в Бретани, и тем более мне нет никаких резонов и дальше умалчивать об этом факте. Я просто должен был непременно произнести это вслух. И слова трепетали во мне с непристойностью счастья. Это удивило меня до глубины души. Я очень долго оставался на лавке, куда дольше, чем того заслуживала картина, больше получаса. Естественно, ангел все время был на месте. Я глядел на него машинально, не видя, целиком сосредоточенный на том облегчении, что принесло мне мое открытие. Оно, это облегчение, было так велико, что не поддавалось никакому описанию. Из меня выходила моя глупость. Неподвижный, я давал ей выйти наружу. Я так долго сдерживал нестерпимое желание помочиться — и вот наконец-то удалось отлить. А когда мужчина справляет малую нужду, он всегда очень сосредоточен, стараясь сделать это как можно лучше, и остается сосредоточенным вплоть до самой последней капли. Вот так и я. Выливал из себя глупость до самой последней капельки. Потом дело было сделано. И я совсем успокоился. Эта женщина подле меня мало-помалу вновь покрывалась своей собственной тайной. Я больше не желал ей ни малейшего зла. Короче, за эти полчаса я вырос и стал взрослым. И это были не просто какие-то там красивые слова. А повзрослев, снова принялся глядеть на ангела. В профиль. Он по-прежнему был на картине. И все такой же безучастный ко всему. Он глядел на женщину. И женщина тоже так и оставалась нарисованной на прежнем месте и не смотрела ни на кого, кроме него. Когда прошло полчаса, Жаклин, как и раньше, вполголоса проговорила: — Нам еще надо посмотреть все остальное. А музеи здесь закрываются рано. Теперь-то я наконец уяснил, что говорила она мне все это только оттого, что ей было неизвестно о моем давнем знакомстве с этим ангелом, а не знала она этого единственно потому, что я так и не сказал ей об этом — и ни по какой другой причине. И все же я так ничего ей и не сказал и не сдвинулся со своей скамейки. Конечно, для этого мне потребовалось бы еще какое-то время. Ангел по-прежнему сиял, озаренный солнечным светом. Трудно было сказать, мужчина это или женщина, пожалуй, даже невозможно — он был понемножку и тем и другим, все зависело от желания. А на спине у него и вправду росли восхитительные, согревающие крылышки лжи. Мне хотелось разглядеть его получше, хорошо бы, к примеру, если бы он хоть чуть-чуть повернул голову и заглянул мне в лицо. По мере того как я смотрел и смотрел на него, все глубже и глубже погружаясь в эту картину, это уже не казалось мне совсем уж несбыточной мечтой. В какой-то момент даже померещилось, будто он дружески подмигнул мне. Ясное дело, это было всего лишь преломление света, идущего от газона, потому что больше это не повторилось. С тех пор как он здесь, запертый в этой картине, он ни разу еще не посмотрел ни на одного из туристов, поглощенных лишь тем, как бы поприлежней выполнить свою важную миссию. Испокон веков и на все времена его внимание было приковано только к одной этой женщине. Впрочем, не следовало полностью забывать и того факта, что второй половины его лица просто-напросто не существовало. И, даже поверни он голову, чтобы взглянуть на меня, лицо его оказалось бы тонким, как пленка, и к тому же одноглазым. Он был произведением искусства. Красивым или нет, на этот счет у меня не было своего мнения. Но прежде всего — произведением искусства. И в некоторых случаях не следовало заглядываться на них слишком подолгу. Интересно, за эти четыре сотни лет подмигнул он кому-нибудь хоть разок? Я не мог ни унести его с собой, ни сжечь, ни обнять, ни выколоть ему глаза, ни поцеловать, ни плюнуть в лицо, ни поговорить. Так зачем же мне еще на него глядеть? Надо подняться с этой лавки и продолжать жить дальше. Разве принесло мне хоть какой-то прок созерцание другого лица, тоже в профиль, правда, тот залихватски вел свой грузовичок, при этом щедро снабжая меня советами, как стать счастливым… Тот, о ком я грезил каждую ночь и кто теперь так же прочно приклеен в Пизе к своей каменной кладке, как этот к своей картине… Внезапно грудь мне, где-то в районе желудка, пронзила острая боль. Я узнал ее. Мне уже дважды в жизни приходилось плакать от этой боли, один раз в Париже, другой в Виши, из-за службы в Отделе актов гражданского состояния. Это все ангел-хранитель, подумал я про себя, этот шофер, этот предатель. Только плакать-то зачем? Боль все усиливалась: словно какой-то огонь обжигал мне горло и грудь, и я знал, что он выйдет наружу только со слезами. Но почему, все недоумевал я, зачем же непременно плакать? Я надеялся, что, найди я причину этого странного позыва, мне удастся сдержать его и превозмочь боль. Но вскоре огонь охватил целиком всю голову, и мне волей-неволей пришлось отказаться от всяких попыток справиться с собой. Я мог лишь сказать себе: ладно, если уж тебе так невмоготу, что же, тогда поплачь. А потом разберешься почему. Раз ты не даешь волю слезам, стало быть, нечестен с самим собой. Ты никогда не был честным с самим собой, надо начать не мешкая — стать честным, ты понял или нет? Эти слова нахлынули устрашающей, огромной волной и захлестнули меня с головой. Я не смог от волны ускользнуть. У каждого своя манера плакать. Зал наполнился какими-то глухими стонами, похожими на мычание коровы, которая хочет вернуться к себе в стойло, она уже до отвала напаслась и наелась травы, и теперь ей больше всего на свете хочется повидаться со своей коровьей мамашей. Из глаз моих не выкатилось ни единой слезинки. Зато я брал криком. И во внезапно наступившей вслед за тем тишине я, как и все вокруг, услыхал слова: — Все, конец Гражданскому состоянию. Надо полагать, произнес их не кто иной, как я сам. Что не помешало мне вздрогнуть от неожиданности. Вздрогнула Жаклин. Вздрогнули туристы. Жаклин очень быстро пришла в себя, куда быстрей, чем туристы. Боль прошла. — Нет, правда, ты совсем не такой, как другие, — заметила она. Хоть подобное поведение было для меня не слишком-то обычным, она не задала мне ни единого вопроса. Зато взяла меня под руку и потащила прочь из зала с такой поспешностью, будто Благовещенье угрожало моему рассудку. Я последовал за ней без всякого неудовольствия. Ибо на сей раз был уверен: дело сделано, возврата нет, мне уже не служить в Гражданском состоянии. А вот она вернется — куда она денется. Теперь мне все стало ясно как Божий день. Раз уж я сделался честным, не важно, что это случилось так неожиданно даже для меня самого — ведь бывает же, что люди совершенно внезапно лишаются рассудка, — а поскольку остаться в Гражданском состоянии и с ней, я не разделял этих двух вещей, было бы нечестно, то я никак не мог более оставаться ни в Гражданском состоянии, ни с ней. Нет, так бесчеловечно я не мог бы обойтись ни с кем, клянусь, ни с кем на свете — даже с ней. Так с какой же стати, за какие-такие грехи обходиться так с самим собой? Картины сменяли одна другую. Я шагал осторожно, словно автомат, боясь взбаламутить ту спокойную уверенность, в которой буквально купался после своих стонов и обещаний. Все стало так просто, я даже больше не ощущал жары. Впервые за долгое-долгое время, наверное, с тех самых пор, как я удрал от немцев, я почувствовал известное уважение к своей собственной персоне. Во-первых, я страдал, и даже куда больше, чем сам думал, ведь я даже плакал, какие же тут еще могут оставаться сомнения? Во-вторых, я произнес какие-то слова, и мало того, непреднамеренно, но даже сам не отдавая себе в этом отчета — во всяком случае, почти. А стало быть, зная, что я не полоумный, и к тому же понимая, что Благовещенья такого рода случаются не так уж часто, я не мог не признать, что эти необъяснимые явления, объектом коих я нежданно-негаданно оказался, заставили меня с каким-то новым почтением взглянуть на раздвоенного себя. Интересно, который из двух меня умудрился так здорово, и к тому же без моего ведома, вмешаться в мои личные дела? Я говорю, так здорово, потому что это ведь вам не шутка — бросить постоянную работу, пусть даже самую распоследнюю, редактора 2-го разряда в Министерстве колоний — уж мне ли было не знать, особенно после восьми лет службы, что для такого решения нужен настоящий героизм — да-да, ни больше ни меньше как настоящий героизм. Разве сам я не пробовал уже сотню раз, и мне ведь так никогда и не удавалось… Но, Боже милостивый, который же из двух меня? Поскольку я никак не находил ответа, то подумал, лучше уж просто взять и покорно повиноваться его приказаниям, чем и дальше ломать голову, кто он такой. В конце концов, они меня вполне устраивают, эти его приказания — еще бы, как-никак это ведь тот из двух меня, кого я знаю лучше всех прочих, никогда уже более не переступит порога Гражданского состояния. Жаклин даже не заметила, во всяком случае, так мне казалось, что я не разглядывал ни одну из фресок. Она вышагивала впереди, а я по-прежнему плелся за ней следом. Она останавливалась перед каждой. «Посмотри, — говорила она, обернувшись ко мне, — ты только посмотри, какая красота». О каждой она говорила, что она красивая, или очень красивая, или прекрасная, или потрясающая. Я бросал на них взгляд. А иногда на нее, на Жаклин. Еще вчера, услыхав от нее подобные слова, я бы немедленно смылся прочь из музея. Я глядел на нее с любопытством, ведь всего лишь час назад мне так хотелось просто взять и убить ее. А теперь у меня не осталось ни малейшего желания расправляться с ней таким манером. Да нет, что это мне взбрело в голову, она вовсе не заслуживала подобного обращения. Я даже находил ее простодушной и наивной, ведь она ни разу так и не догадалась о моих дурных намерениях. Что надо сделать, так это вернуть ее другим, пусть себе будет оптимисткой или уж кем там захочет, мне-то какое дело — просто бросить назад, как рыбу в море. В последующие дни, как нетрудно догадаться, я старался думать о ней по-честному. Я желал ей добра. Но добра весьма особого толка, какого было просто невозможно ей не сделать. Ведь я собирался ее оставить, а стало быть, на какое-то время непременно обречь ее на неуверенность в себе и сомнения в том, так ли доступно человеческое счастье, как она полагала доныне; ей, возможно, даже придется отложить до лучших времен осуществление кое-каких своих жизненных планов. Но это было все, что я мог для нее сделать. На другой день после истории с музеем я заявил ей: — Послушай, с тех пор как мы приехали в город, мы с тобой все время смотрим на него по-разному. Ты все ходишь и ходишь, а я все сижу. Давай хоть разок поглядим на него одними глазами. Посидим вместе в кафе. Я затащил ее к себе в кафе, потом немного поговорил. Нужно непременно терять немного времени попусту, пытался втолковать я ей, иначе можно вообще потерять все время, какое выигрываешь. Это было нелегко объяснить, но ведь так оно и есть. Мы сошлись во мнении, что, конечно, я теряю чересчур много, но все равно она теряет явно недостаточно. Я признался, что нарочно затащил ее в кафе, чтобы сказать все эти вещи, которые, по-моему, добавил я, имеют очень большое значение. Поскольку через неделю ей так или иначе придется потерять какое-то время, чтобы поплакать, подумалось мне, может, ей послужит утешением то, что она вспомнит мои мудрые рассуждения. По ее взгляду, вдруг ставшему каким-то робким, я сразу догадался, что она не поверила ни одному моему слову и теперь изо всех сил старается понять, что бы все это могло значить. Впрочем, какая мне разница, я делал то, что считал своим долгом, — по-честному. На другой день я снова затащил ее в кафе. В тот раз я говорил с ней о Рокке. Сообщил, что не в силах больше переносить флорентийскую жару, что шофер грузовичка рассказывал мне про Рокку, много рассказывал, и что я решил туда съездить. Но если у нее нет никакого желания ехать со мной, она может остаться во Флоренции. Это на ее усмотрение. Что касается меня, это дело решенное, я отправляюсь в Рокку. У нее был точно такой же взгляд, что и накануне, недоумевающий и, пожалуй, даже слегка встревоженный. Вот уже год, не меньше, как я ни разу не говорил с ней так долго и так приветливо. Тем не менее при всей своей настороженности она все-таки не удержалась от попытки отговорить меня от этой затеи. У нас осталось всего четыре дня отпуска, стоит ли уезжать из Флоренции и тратить время еще на одно путешествие? К чему нам ехать на море, продолжала она. Ведь море, оно везде одинаковое. На море можно съездить и во Франции. Я возразил, что не согласен, море вовсе не везде одно и то же, оно разное, и, кроме того, снова повторил я, она, если хочет, может остаться во Флоренции, а мне охота поглядеть на это море. Она ничего не ответила. Я прекратил говорить с ней, и наше привычное доброе старое молчание немного успокоило ее тревогу. Только вечером, когда мы уже были у себя в номере, она объявила, что тоже едет со мной в Рокку. Сказала, что едет туда не ради моря, а ради того, чтобы не расставаться со мной. На сей раз промолчал я. Что ж, пусть так, она ничуть не стеснит меня в Рокке, подумал я. Даже совсем наоборот, там мне будет куда легче сообщить ей о своих жизненных планах. Она будет купаться в море, ведь обычно именно так поступают, когда оказываются на морском побережье, а я — я буду ходить купаться в Магре. Да, если потребуется, я хоть три дня не вылезу из Магры, а то и три ночи напролет — пока она не сядет в поезд. Мне казалось куда естественней ждать этого события в реке, чем в гостиничном номере — при такой-то жаре. И потом, ведь у всякого свои причуды, свои понятия о самом действенном и безболезненном способе расстаться с другим человеком. Я, к примеру, считал, что лучше всего было бы дожидаться поезда в Магре. Мысленно я был уже там, спрятавшись в ее прохладных водах, точно в самую надежнейшую броню. Только там я ощущал себя мужественным. В гостиничной же комнате — нет. В нашу последнюю ночь во Флоренции, пятую с момента наступления жары, пришла гроза. С девяти часов вечера и до полуночи город обдувал обжигающий ветер, все небо то и дело пронизывали молнии. Гром был оглушающим. Улицы совсем опустели. Кафе закрылись раньше обычного. Однако дождь заставил себя долго ждать. Некоторые уже потеряли надежду, думая, что он пойдет только завтра. Но он пошел к полуночи, налетев с какой-то бешеной, неистовой скоростью. Я не спал, я ждал его. Как только он начался, я вылез из постели и подошел к окну поглядеть на него поближе. Потоки воды обрушились на всю Тоскану и на рыбин, сдохших от жары. На противоположной стороне улицы, а потом — то тут, то там — по всему городу в окнах загорался свет. Люди поднимались с постелей, чтобы поглядеть на дождь. Жаклин тоже встала. Она подошла к окну и встала рядом со мной. Но ни слова не сказала мне о нем, о дожде. — Теперь уже не будет так жарко, — только тихонько проговорила она, — почему бы нам не остаться во Флоренции? И тут я сказал ей то, чего не сказал в кафе: — Мне необходимо поехать в Рокку. — Не понимаю, — немного помолчав, проговорила она. — Я и сам еще толком не понимаю, — ответил я, — но, когда мы туда попадем, сразу пойму и тогда скажу тебе. — Ты уверен, что там поймешь это лучше? — Уверен, — пообещал я. — Вечно у тебя какие-то странные причуды, а я… — Она сделала попытку улыбнуться. — Я покорно следую за тобой по пятам. — Ты такая милая, спасибо, — поблагодарил я. Она не ответила. И больше не пыталась переубедить меня. Еще немного постояла у окна, потом внезапно, резко, будто более не в силах выдержать это зрелище, бегом кинулась к постели. Я даже не пошевелился. Она попросила меня тоже лечь. — Иди-ка спать, — предложила она. Я не ответил, сделал вид, будто ничего не слышал. Вот уже много-много дней, как я к ней даже не притрагивался. Сначала потому, что все равно не смог бы, а потом, после музея, оттого, что не чувствовал в себе достаточно сил и мне хотелось прикопить их для грядущих дней. — Да иди же ты спать, — повторила она. — Я гляжу на дождь. — И долго ты собираешься на него глядеть? — Мне хочется поглядеть еще немного. Больше она ни о чем не просила. Она начинала страдать. Из глубин ночи поднималась забытая прохлада, и люди удивлялись, что после нескольких дней такого безысходного отчаяния они все еще сохранили способность наслаждаться свежестью. Я долго простоял у окна. Вначале немного подумал о ней, потом мало-помалу моими мыслями снова завладела Рокка. Опять река, и опять он — у реки или в реке, вместе со мной. Перед нами, словно лучи света, косяками разлетались в разные стороны рыбы. Погода по-прежнему была пасмурной. Я подсчитал, что сегодня четверг. Он приедет в Рокку в субботу, значит, через два дня. Еще столько ждать. Был бы он сейчас во Флоренции, мы могли бы с ним прогуляться под дождем. Возле вокзала есть бары, которые открыты всю ночь. Мне сказал это официант кафе, где я проводил все свои дни. Я сам спросил его об этом. Мы бы с ним выпили, поболтали. Но его здесь нет, придется подождать до субботы. Надо запастись терпением. Я долго оставался у окна, наверное, за всю жизнь я никогда еще так долго не стоял у окна — курил, думал о той реке и о нем и впервые задал себе вопрос, чем бы мне заняться, когда брошу свое Гражданское состояние. Добраться до Рокки оказалось совсем непросто. Пришлось сперва доехать до Сарцаны, а там пересесть на автобус. Первая часть путешествия вышла довольно утомительной. Хоть жара уже спала, в поездах все еще стояла невыносимая духота. Жаклин удалось найти себе сидячее место через час после отправления из Флоренции. Я же так всю дорогу и простоял у двери. Она ни разу не подошла ко мне. Мне даже казалось, она и в окно-то смотрела только изредка. В Сарцану мы приехали в пять часов вечера. Автобус должен был отправиться только в семь. Я прогуливался по городу, Жаклин сопровождала меня, как всегда безмолвная. На улицах встречались почти одни женщины. Все местные мужчины работали на арсеналах Специи и в тот час, когда мы прибыли, еще не вернулись домой. Это был небольшой городок с узкими улочками, без деревьев, бедные домишки с открытыми настежь дверями сбились в кучки, точно единое строение, давая друг другу необходимую тень. Жизнь там совсем нелегкая. Но море было где-то совсем близко, это чувствовалось в воздухе, всего в нескольких километрах, будто какой-то неисчерпаемый источник счастья. Очень быстро, всего за полчаса, мы успели обойти весь городок. Потом я предложил Жаклин в ожидании автобуса что-нибудь выпить. Она согласилась. Я выбрал кафе на большой площади, неподалеку от остановки автобусов и трамваев. Мы просидели там целый час, пили кофе и пиво, неизменно в полном молчании. Вся площадь была залита солнцем, повсюду бегали дети. К половине седьмого из Специи стали прибывать трамваи, битком набитые мужчинами. Это были очень старые трамваи, проржавевшие от морского воздуха. Дети перестали играть, а женщины высыпали из домов мужчинам навстречу. На полчаса вся площадь заполнилась окриками, приветствиями, смехом и немыслимым грохотом трамваев. — У нас осталось всего четыре дня отпуска, — проговорила тогда Жаклин. Она пожаловалась на шум трамваев. У нее разболелась голова, и она приняла таблетку аспирина. Автобус появился одновременно с последним трамваем. Он тоже оказался невероятно старым. Мы были на остановке единственными пассажирами. Несколько километров он проехал по дороге на Специю, потом, добравшись до реки, это и была Магра, свернул в сторону моря. Дорога стала плохой, узкой, неровно вымощенной. Но какая разница, если она шла вдоль реки. Река была широкой и спокойной, на правом берегу возвышалась целая цепочка холмов, увенчанных укрепленными, как крепости, деревушками, а на левом тянулась широкая долина Рокки, сплошь засаженная оливковыми деревьями. Путешествие оказалось довольно долгим. Солнце село примерно через полчаса после того, как мы поехали в сторону моря, а когда мы добрались до места, уже окончательно опустилась ночь. Автобус остановился около траттории, которая, как я уже знал, смотрела окнами на реку. Я долго стоял и глядел на нее в темноте. Я столько думал о ней, вот уже шесть ночей и шесть дней, и вправду много-много, наверное, больше, чем о чем бы то ни было другом в своей жизни, а может, даже и о ком-то, о каком-то другом человеке. А кроме того, она означала ту отсрочку, которую я дал себе, чтобы поговорить с Жаклин, чтобы подождать, пока уйдет ее поезд, чтобы изменить свою жизнь. В общем, если разобраться, вот уже десять лет, как я ждал, пока доберусь наконец до берегов этой реки. И, глядя на нее, я чувствовал такую усталость, будто добрался сюда ценою каких-то неимоверных, титанических усилий. Нас принял один старик. Он назвал нам свое имя: Эоло. Как ветер? — спросил я. Как ветер, подтвердил он. Он говорил по-французски. Я сказал ему, что приехал по рекомендации одного молодого человека, не знаю, как его зовут, ну, тот, что работает каменщиком в Пизе, у него еще такой зеленый грузовичок, и он раз в две недели приезжает сюда к своему дядюшке на выходные… Тот призадумался, но быстро догадался, о ком шла речь. Потом подал нам на увитой зеленью террасе ветчину и спагетти, извинившись, что не может предложить ничего другого. Все клиенты уже поужинали, пояснил он, и теперь отправились кто к морю, кто к реке. Почти все здесь ждут не дождутся местных танцев. Мы ничего ему не отвечали. Он замолк. Однако все время, пока мы ужинали, оставался неподалеку и глядел в нашу сторону, явно заинтригованный нашей скованностью и нашим молчанием. Сразу после ужина я попросил у него с собой бутылку пива. Так устал, пояснил я, что предпочел бы выпить его в постели. Он понял, что нам нужна комната на двоих, я не возражал. Мы пошли следом за ним. Комнатка была тесной, в ней не было даже раковины. Над кроватью висела кисейная занавеска от комаров. Когда он спустился вниз, Жаклин проговорила: — Знаешь, по-моему, все-таки лучше было бы остаться во Флоренции. Думала ли она так на самом деле или просто пыталась вызвать меня на разговор и добиться, чтобы я объяснил ей наконец, зачем приехал в эту забытую Богом деревушку на берегу моря? Этого я не знал, да и знать не хотел. Просто ответил: нет, по-моему, мы правильно сделали. Она видела, что я смертельно устал, едва ворочаю языком, и оставила меня в покое. Я попил своего пива и, даже не найдя в себе мужества умыться, почти тотчас же заснул. Проснулся я, должно быть, часа через два. С тех пор как наступила пора летней жары, это случалось со мной почти каждую ночь. Я внезапно просыпался по многу раз за ночь, всегда с таким чувством, будто проспал очень долго, даже слишком долго, и проснулся каким-то удивительно отдохнувшим. И мне было очень трудно, а порой и просто невозможно заставить себя снова заснуть. В бутылке оставалось еще немного пива, я допил его, потом встал с постели и, как это уже вошло у меня в привычку, направился к окну. С другого берега реки доносились звуки местных танцев, веселье было явно в самом разгаре. Вылетавшие из проигрывателя танцевальные мелодии проникали даже в комнату. Я больше не чувствовал ни малейшей усталости. Луны видно не было, но, судя по всему, она скрывалась где-то там, за горой, ночь казалась светлее, чем когда мы приехали. Комната с одной стороны выходила окнами на речку, а с другой на море. Со второго этажа было легче разглядеть окрестности, особенно устье реки. Чуть левее устья виднелись белые очертания корабля. Нижняя палуба еле освещена. Это яхта той самой американки. Море спокойное, однако поверхность его казалась шероховатой рядом с безукоризненной гладью реки. Их встречу отмечала лента блестящей пены. Мне всегда очень нравились пейзажи такого рода, так сказать, географические — всякие там мысы, дельты, места слияния рек, но особенно устья — там, где реки встречаются с морем. Все селения на побережье ярко освещены. Я поглядел на часы. Еще не было и одиннадцати. Я снова улегся. Под комариной сеткой было куда жарче, чем у окна. Вместе со мной в постель пробрался один комар. Он не подавал никаких признаков жизни. С колониальных времен мне ни разу не приходилось спать под комариной сеткой. Здесь, должно быть, полно комаров. Река. Наверное, по берегам их целые тучи. Мне это безразлично. Жаклин крепко спала, повернувшись ко мне лицом. Спящая, она качалась совсем маленькой, даже еще меньше, чем в жизни. Ее дыхание ритмично ласкало мне плечо. Я закрыл глаза и попытался снова заснуть. Но тут запищал комар. Мне только и не хватало этого комара — теперь уже не оставалось ни малейшей надежды снова заснуть. Я не мог включить свет и расправиться с ним, не рискуя разбудить Жаклин. А при одной только мысли провести с ней эту ночь вдвоем, в одной постели я бы, наверное, тотчас же удрал прочь от стыда, а может, и от страха. Образ пары, какую мы составляли с ней два года, внушал мне настоящий ужас. Все оказалось проще простого, у меня был выбор, я мог сам решить, что именно не дает мне уснуть — она, комар или местные танцы. Я выбрал танцы. Вот так, издалека, когда ты один в темной комнате, можно подумать, будто там идет какой-то грандиозный праздник, полно хорошеньких женщин и все веселятся напропалую. Вскоре я уже не слышал ни комара, ни дыхания Жаклин, только один проигрыватель, звуки праздника. Я не шевелился. Изо всех сил старался снова заснуть, заставить себя не слышать звуков музыки, заставить себя думать о каких-нибудь безобидных вещах, только не о нем — главное, не о нем и не о реке. Почти час я старался. И вот пока я старался гнать от себя прочь всякие мысли, думать только о сущих пустяках, вспомнить, какой сейчас может быть день, и начался для меня настоящий ад. Обычно считаешь, сколько барашков пасется на пригожем зеленом лугу, но порой это может завести слишком далеко и совсем не туда, куда надо. У меня всегда было какое-то странное отношение к арифметическому счету. Единожды начавши, я уже не мог остановиться и, позабыв про барашков, принимался считать все что попало. Сколько еще осталось дней до конца отпуска, до отъезда Жаклин? Сколько у меня осталось денег? Сколько месяцев, недель, дней смогу я прожить на эти деньги? Сколько на самом деле лет провел я в обществе Жаклин? А в министерстве? В этом отделе, где пахнет дерьмом? Восемь лет, три месяца и шесть дней. С Жаклин — два года, три месяца и два дня. Играли самбу, ту же самую, что звучала, когда я поднялся с постели. Сколько еще лет мне оставалось, чтобы получить право на пенсию? Двенадцать. Немного побольше, чем уже у меня позади, наполовину больше. На лбу у меня выступил холодный пот. А на какую пенсию за выслугу лет я мог бы претендовать уже сейчас? Этого я толком не знал, но, должно быть, что-нибудь немного меньше половины моей нормальной пенсии. Стоит ли мне ее потребовать, или черт с ней, пусть пропадает? И пристало ли в моем возрасте беспокоиться о подобных вещах? Кстати, а сколько мне лет? Внезапно я обнаружил, что три дня назад, во Флоренции, в самый разгар жары, мне стукнуло тридцать два года. Так я нос к носу столкнулся со своим днем рождения. Возраст предстал перед моими глазами какими-то огненными цифрами, он буквально обрушился на меня, ударил, как гром с ясного неба. Снова зазвучала самба. Нет, решил я, не стану я клянчить у них эту пенсию за выслугу лет. Пожалуй, отпраздную-ка я свой день рождения тем, что не унижусь ни до каких просьб к своему колониальному начальству. И предам-ка отныне полному забвению все соображения такого рода, все расчеты, ибо, если исходить из них, мне уже слишком поздно предпринимать какие бы то ни было решительные шаги — покидать Париж, бросать Жаклин или Гражданское состояние. Музыка замолкла. Послышались аплодисменты. Потом снова зазвучал тот же танец. И для меня тоже все началось сначала. Я опять оказался во власти всех этих дьявольских подсчетов. И разум мой снова забуксовал на не имеющих решения арифметических головоломках. Допустимо ли, учитывая среднюю продолжительность человеческой жизни, отказываться от пенсии за выслугу лет, соответствующую одной десятой этой жизни? Иными словами, что лучше — позволить себе и дальше вкалывать или жить восемь лет в безденежье? Особенно если уже стукнуло тридцать? Я уже весь покрылся потом, но так и не нашел решения, как же мне все-таки поступить. Да и кто бы мог помочь мне выпутаться из подобных подсчетов? Какие цифры, какие пенсии могли бы компенсировать мне восемь лет, проведенных в Отделе актов гражданского состояния? Ясное дело, никакие. Но достаточно ли это веское, основание, чтобы не попытаться извлечь из него хоть малую толику выгоды? Отказаться от аперитивов, от сигарет? Все это продолжалось довольно долго, почти все время, пока длилась моя бессонница. Потом наконец я нашел решение: встал, тихонько, чтобы не разбудить Жаклин, оделся в темноте и спустился вниз. Было прохладно. Перед тратторией, почти вровень с оливковыми рощами, несла свои воды река. На другом берегу виднелась ярко освещенная площадка, где проходили местные танцы. А вдали, на равнине, светилось множество других ярких пятен. Танцевали повсюду. Летом на морском побережье люди ложатся поздно. И они совершенно правы. Неподвижно стоя на берегу реки, я наблюдал за танцами. Все мои подсчеты сразу вылетели у меня из головы, теперь уже я не думал ни о чем, кроме танцев. Они сверкали, словно пламя. Когда люди чувствуют себя одиноко среди музыки и света, у них возникает желание встретить кого-то, кто был бы так же одинок. Это очень трудно перенести. Неожиданно я почувствовал, как он у меня начал вставать. Это меня не на шутку удивило. Дело в том, что у меня вовсе не было особого желания переспать с женщиной. Неужели это действие танцевальной музыки? Или следствие недавнего дня рождения? А может, таким манером мстит мне моя пенсия за выслугу лет? Но ведь я теперь уже больше не думал ни о дне рождения, ни об этой своей пенсии. Хотя, по правде говоря, дни рождения никогда не вызывали у меня подобной реакции, а уж пенсия за выслугу лет, зубоскалил я сам с собой, по идее, должна была бы вызвать эффект прямо противоположного свойства. В чем же тогда дело? Может, это желание кого-нибудь встретить? С кем-то поговорить? Или просто отчаяние, что я так никого и не встретил? Я остановился на этом объяснении. Впрочем, все это в тот момент не имело для меня особого значения. Я погулял с четверть часа, не сводя глаз с танцевальной площадки и все в том же возбужденном состоянии. Потом, уже окончательно свыкнувшись с мыслью, что и тут мне тоже придется запастись терпением, вдруг лицом к лицу столкнулся со стариком Эоло. — Добрый вечер, синьор, — поздоровался тот. Покуривая, он прохаживался вдоль реки. Я был рад этой встрече. Никогда не испытывал особой симпатии к старикам, их болтовня всегда вызывала у меня раздражение, но в тот вечер охотно стал бы говорить и со столетним старцем, да что там, даже с любым психом. — Жарко, — заметил он, — должно быть, запарились под своей комариной сеткой, так, что ли? — Да, — согласился я, — какой уж тут сон в такую жарищу. — Вся беда в этих комариных сетках, это они удерживают тепло. Я вот сплю без них, кожа у меня уже старая, так что комарам она не по вкусу. В отраженном свете реки я ясно видел его лицо. Оно было сплошь испещрено тончайшими морщинками. Всякий раз, когда он смеялся, щеки у него надувались, глаза загорались и весь он делался похож на старого, немного порочного ребенка. — Не знаю, чего они ждут, почему до сих пор не посыпят ДДТ, вон там, у подножия той горы. Уж три года как обещают: вот-вот приедем, вот-вот приедем. Он мог говорить все, что приходило в голову. Наверное, у меня был такой вид, будто мне чрезвычайно важно все, что бы он ни сказал. Тем не менее сам он выглядел несколько удивленным. — Да если бы только комары, — заметил я, — тут еще эта музыка, тоже спать не дает. — Понятное дело. За один день к этому не привыкнешь, — ответил он, — зато завтра, сами увидите, будет уже совсем другое дело. — Конечно, — поддержал я. — Сами посудите, не запрещать же из-за этого танцы, как вы считаете? — Ну что вы, — возмутился я, — и речи быть не может! — Вот увидите, — заверил он, — к музыке привыкаешь куда быстрее, чем к комарам. — Само собой, — согласился я. — А вообще-то, — снова заговорил я, — разве здесь комары, вот в колониях, там были комары так комары. — Выходит, вы из колоний? — Я там родился и вырос. — Брат моей жены был в Тунисе, он держал там бакалейную лавку, в городе Тунисе. Некоторое время мы поговорили про колонии, Потом он опять вернулся к комарам. Этот вопрос явно его беспокоил. Он даже заволновался. — Один комар, один-единственный комар, — заметил я, — способен испортить вам всю ночь. — Думаете, они не знают об этом там, в Сарцане? Очень даже прекрасно знают. Но ведь у них-то в Сарцане комаров нет, вот они все время и забывают. — Но ведь это очень просто. Посыпать ДДТ, и все дела. — Так-то оно так, да только эта мэрия, в Сарцане, от нее проку, что от козла молока. — Мы как раз только что оттуда. Очень красивый городок. — Уж не знаю, красивый он или нет, — раздраженно возразил он, — а вот в чем я уверен, так это в том, что они там у себя в Сарцане, кроме как о себе, больше ни о ком и не думают. — И все же мне показалось, что городок очень симпатичный. Он немного смягчился. — Что, неужели он вам понравился? Странно, обычно никто даже внимания не обращает, красивый он или нет. Вот снабжение там хорошее, что правда, то правда. Каждую неделю ходим туда по Магре на лодке. Речное судоходство — это нешуточная тема. Если взяться за нее с толком, можно задержать его еще надолго. — А что, на Магре большое судоходство? — начал было я. — Пока еще неплохое, — отозвался он. — Все персики, что выращивают здесь в долине, перевозят по реке, так они меньше портятся, чем в поездах или, скажем, в автобусах. — И куда же их отвозят, эти самые персики? Он показал мне пальцем на светящуюся где-то далеко-далеко на побережье точку. — Вон туда. Во Виареджо. И еще туда. — Он показал еще одну точку на берегу, но уже с другой стороны. — Это Специя. Самые красивые везут по реке. Остальные, что на варенье, те отправляют автобусом. Мы поговорили о персиках. Потом вообще о фруктах. — Я слыхал, местные фрукты очень красивые, — заметил я. — Это уж точно, очень даже красивые. Но, правду сказать, пьемонтские персики, они еще получше наших. Вот чем мы на самом деле больше всего гордимся, так это мрамором, уж этого у нас не отнимешь. — Тот молодой человек, о котором я уже говорил, он как раз говорил мне то же самое. Кажется, отец его живет где-то здесь, правда, не знаю где. — В Марина-ди-Каррара, — ответил тот, — пройдете три километра по пляжу, и вы в Марина-ди-Каррара, это вон там. Как раз и есть наш мраморный порт. Оттуда его и отгружают, корабль за кораблем. — Он говорил, что где-то здесь живет и его кузен, — добавил я. — Будто он занимается подводной рыбалкой. — Да, кузен его как раз в этих краях и живет, — подтвердил он, — да только по другую сторону, не на море, а на реке. Он фруктами торгует. Только его деревня, прямо сказать, довольно невзрачное местечко, вот Марина-ди-Каррара — это да, там есть на что поглядеть. — Он обещал приехать в субботу, — сообщил я, — мы собирались вместе порыбачить под водой, на реке. — Никак не пойму, — заметил он в ответ, — и что этот год все прямо помешались на этой подводной рыбалке, все, кого ни спроси, хотят ловить рыбу непременно под водой. — Это ведь, пока сам не попробуешь, — ответил я, — и представить себе невозможно. Такая красота, а цвета совсем удивительные. Рыбы проплывают у тебя прямо под брюхом, и потом, такой покой, такая тишина, просто сказка. — Ну вот, вижу, и вы туда же, тоже этим увлекаетесь. — Да нет, я еще ни разу не пробовал, — признался я, — только собираюсь в субботу вместе с ним, но это ведь всем известно. Похоже, нам было уже нечего сказать друг другу. Но тут он снова заговорил про мрамор. — Сами увидите, — заметил он, — в Марина-ди-Каррара весь этот мрамор в порту только и ждет, чтобы его куда-нибудь отправили. — Он ничего не говорил мне о мраморе, — машинально проговорил я. — Должно быть, очень дорогой этот каррарский мрамор. Немного опять поговорили про мрамор. — Это все из-за перевозки, вот почему он дорого стоит, потому что тяжелый и хрупкий. А здесь-то он вообще ничего не стоит. У нас в долине всех хоронят в мраморе, даже самых бедняков. — Он улыбнулся, я тоже улыбнулся ему в ответ, мы оба подумали об одном и том же. — Здесь даже кухонные раковины и те мраморные, — продолжил он. После чего, оттолкнувшись от этого мрамора, который расходится по всему миру, мне удалось заставить его рассказать о своих путешествиях. Он сроду не был Риме, только в Милане, это тогда он видел пьемонтские персики. Зато его жена, вот она знает даже Рим. Побывала там разок. — Чтобы отдать дуче свое обручальное кольцо, как и все женщины Италии. Как подумаешь, к чему все это привело, так лучше бы уж оставила его себе. Он любил французов. Ему довелось узнать их в 1917 году. Он был уверен, что французы относятся к итальянцам с презрением. — Во что только не заставляют верить людей, когда те воюют между собой, — заметил я. Но он считал, что они правы. — Что ни говори, — возразил он, — а ведь все-таки им удалось заставить нас бомбить ее, нашу младшую латинскую сестричку. Разве такое можно забыть? Было видно, что эти воспоминания все еще доставляют ему страдания. Я сменил тему разговора. Кстати, а как он оказался здесь, на этой дороге, почему гуляет здесь в такой поздний час? — Да все из-за этих танцулек, никак заснуть не могу. Вот и гуляю здесь в те вечера, когда они там пляшут. И потом, приглядываю за малышкой, самой младшей из моих дочек, за нашей Карлой. Она у нас поздно родилась, ей всего шестнадцать. И стоит мне лечь спать, она тут же возьмет да и сбежит на танцы. Судя по всему, он очень любил свою Карлу. Лицо его сразу расплылось в улыбке, стоило ему заговорить о ней. — Ей всего шестнадцать. За ней еще нужен глаз да глаз, не то может случиться беда. — Но ведь так тоже нельзя, — возразил я, — надо же и ее иногда отпустить погулять. Как же вы сможете выдать ее замуж, если она не будет ходить на танцы? — Ну, насчет этого, — ответил он, — не извольте сомневаться, кому надо, ее и без танцулек увидит. Бегает за водой по десять раз на день, хотя вполне хватило бы и пяти, и я ничего не говорю, пусть себе бегает. А потом, знаете, мои остальные дочки, вот уже три года, как они ходят на танцы, а никакой пользы, ни одна еще не замужем. Он сомневался, удастся ли ему вообще выдать их замуж, особенно старшую. Совершенно неожиданно для себя, как только мы заговорили о его дочках, я почувствовал, что опять возбуждаюсь. Мною овладела легкая тревога. Придет ли наконец день, когда я узнаю, чего, в сущности, хочу? Что мне надо в этой жизни? — Ухажеров-то хватает, то один, то другой, — продолжал он, — да все бедняки, а те боятся жениться. Здесь у нас, в Италии, много не заработаешь. А потом, — добавил он, — вот на Карле-то любой бы женился, а на других — так нет. Я слушал его уже не так внимательно, я наблюдал за танцами. Может, в конце концов, как раз это-то мне и нужно, взять да и пойти туда. — Думаю, это все потому, — продолжил Эоло, — что она-то и думать не думает о замужестве, ей бы только потанцевать. Остальные другое дело, у тех одно в голове, как бы найти себе мужа. А мужчины, они такое всегда за версту чуют. — Да, это уж точно, — отозвался я, — всегда чуют. — Да не только одни мужчины, — заметил он, — все Карлу больше любят. Он рассказал мне про американку, оказывается, и она тоже из всех его дочек отдает предпочтение Карле. — Да, я уже слышал об этой американке, — сказал я, — от того шофера грузовичка. А что, и вы тоже ее знаете? Еще бы ему не знать. Да она же столуется у него в траттории. Ей нравится, как стряпает его жена, — этого у нее не отнимешь, самая лучшая стряпуха во всей долине. Да что там, завтра сам увижу американку у него в траттории. Правда, он почему-то не подтвердил мне, что она красива, должно быть, потому, что ему было уже все равно, красивая она или нет, а может, зрение уже не позволяло ему судить о таких вещах. Зато сказал, что симпатичная. И еще очень богатая. И одна. Она остановилась здесь отдохнуть. Сообщил, что у нее своя яхта, на якоре, там, возле пляжа. Да, я видел. Красивая яхта, целых семь человек команды. Но плавает она вовсе не для собственного удовольствия. Говорят, пытается кого-то разыскать, какого-то мужчину, якобы она когда-то его знала. Странный такой человек. Да и история чудная какая-то. А вообще-то чего только не говорят… Но женщина она очень приятная, вот это уж можно не сомневаться. — Такая же простая, как моя Карла. Они с ней отлично ладят, понимают друг друга с полуслова. Иногда она даже ходит вместе с ней за водой. Время от времени она ужинает на яхте вместе со своими матросами. Сроду он не видал ничего подобного. Они обращаются к ней на «ты», зовут просто по имени. — И что, она одна-одинешенька? — поинтересовался я. — Вы уверены, что с ней нет мужчины? Ведь, говорят, она очень красива. — Раз уж она так старается отыскать того мужчину, стало быть, у нее не может быть другого, разве нет? — Да нет, я хочу сказать, — пояснил я, — пока она его не нашла, пусть она только и делает, что ищет, все равно ведь… Он немного смутился, ему было явно неловко говорить о подобных вещах. — Да нет, я имел в виду, с ней нет никакого мужчины, так сказать, постоянного, что ли, вот это уж точно. Но моя жена, а вы знаете женщин, им всегда все известно, так вот, жена говорит, что и без мужчин там тоже не обходится, время от времени мужчин она имеет в свое удовольствие. — Да, таких вещей не скроешь, женщины всегда их чуют. — Она говорит, это сразу видно, такая женщина не может обходиться без мужчин. Нет, вы не подумайте, она говорит это без всякой задней мысли, наоборот, она очень даже любит эту американку, можно сказать, она относится к ней так же душевно, как если бы она была бедная. — Что и говорить, — заметил я, — обычно такие вещи сразу видно. Другими словами, эта женщина не очень-то привередлива, так, что ли? — Пожалуй, — бросив взгляд куда-то в сторону, согласился он, — можно и так сказать, женщина она не так чтобы привередливая. Жена говорит, в море она вполне обходится своими матросами. — Понятно, — заметил я. — Да, что и говорить, странная история. Похоже, теперь нам уже было и вправду совсем нечего сказать друг другу. Он посоветовал мне сходить на танцы. Если я хочу, он мог бы перевезти меня на своей лодке. Я согласился. Он еще поговорил немного о реке. Когда мы уже почти причалили к другому берегу, снова вернулся к танцам и к своим дочерям. Сейчас я их увижу, его дочек, заметил он с улыбкой, которую я воспринял как предостережение. По правде сказать, добавил он, пусть даже они и не найдут себе женихов на этих танцульках, так хоть повеселятся, все же какая-никакая польза, жизнь-то, она ведь не очень веселая штука. А вообще-то, вдруг разнервничался он, почему бы им и не найти себе мужей, ведь находят же другие! А кто устраивает эти танцы, поинтересовался я. Да муниципалитет Сарцаны, единственное стоящее дело, которое сделал этот никудышный муниципалитет. Туда приезжают рабочие из Специи, вот за них-то и выскакивают замуж большинство местных девушек. Он высадил меня на берегу. Я угостил его сигаретой. И он поплыл назад, стеречь свою Карлу. Танцевальная площадка находилась возле реки, это был дощатый помост на сваях. Ее окружали заросли тростника, на котором были прилажены венецианские фонарики. Некоторые танцевали и снаружи, на небольшом утоптанном пятачке прямо напротив входа. Я с минуту поколебался, но, поскольку снаружи не было стульев, все же поднялся на площадку. Оглядел лица, а вдруг он окажется там, кто знает, может, на этой неделе ему удалось вырваться из Пизы пораньше. Но нет. Он не приехал пораньше. Более того, там не было ни одного человека, кто бы хоть немного на него походил. Меня снова охватила усталость. Я уселся за столик, где стояло четыре стакана с лимонадом, и стал ждать, пока кончится танец, чтобы пристать к какой-нибудь девице. Девушек там было хоть отбавляй, хватило бы на двадцать одиноких мужчин вроде меня. Мне надо было срочно найти кого-нибудь, чтобы немного поговорить. Танец — по-моему, это была самба — закончился, но тут же, без перерыва начался новый. Никто даже не присел. Я пообещал себе, что уж после этого танца непременно склею себе какую-нибудь девицу. Так надо. И именно девицу. Правда, у меня уже была одна, там, на другом берегу реки, одна в гостиничном номере, но та уже больше не могла составить мне компанию. В общем-то, если разобраться, она не так уж сильно отличалась от той, к которой я собирался сейчас пристать, кроме разве что одного — по каким-то непонятным, таинственным причинам та уже больше мне не подходила. Это было в Виши, она тогда только что поступила на службу, вот там я с ней и познакомился. Три дня я искоса наблюдал за ней. Потом мне в голову пришла одна идея, так, озорная мыслишка, в те времена они еще иногда меня посещали. Я подумал про себя: раз я вот уже шесть лет никак не могу вырваться из этого борделя и слишком ленив, чтобы сделать это по собственной воле, почему бы мне не попытаться изнасиловать эту редакторшу — она заорет, все сразу сбегутся, и меня выгонят со службы. Однажды в субботу, после полудня, когда мы с ней вдвоем оказались на дежурстве, я так и сделал. Получилось у меня не слишком-то удачно. Судя по всему, к тому времени она уже поджидала какого-нибудь мужика. Потом это стало входить в привычку, по вечерам в субботу, так прошло два года. Она уже не вызывала у меня ни малейшего желания. Я никогда не вел себя с ней так, будто она мне нравилась. Нет, я прекрасно понимал, что создан точно так же, как и все прочие, иначе говоря, чтобы любить весь мир. И все-таки мне никогда не удавалось сделать так, чтобы и она тоже стала частью этого самого мира — чтобы полюбить и ее тоже. Ничего не поделаешь, приходится мириться и с такими несправедливостями. Завтра я причиню ей боль. Она станет плакать. Этот прогноз так же неотвратим, как и наступление завтрашнего дня. И я так же бессилен помешать этому, как и заставить себя полюбить ее. Наверное, эти слезы придадут ей какое-то новое очарование, возможно, единственное, какое мне когда-либо доводилось замечать в ней. Надо не поддаваться, надо быть начеку. Танцующие женщины уже с какой-то новой силой напоминали мне о ней. Она там одна, в комнате, спит или, может, проснулась и ломает себе голову, куда это я запропастился, — откуда мне знать. Я позволил ей приехать со мной в Рокку и пока что ни словом не обмолвился о решении, которое принял вот уже четыре дня назад. Может, я еще сомневаюсь? Да нет, вряд ли. Завтра она будет плакать, вот уж в этом-то я уверен, каким бы манером я с ней ни объяснялся. Наотрез откажется понять, принять мое решение. Потом уедет, вся в слезах, а я останусь здесь. Вплоть до самого последнего момента нашей паре так и суждено будет остаться призрачной, будто ее и вовсе никогда не существовало в природе. Внезапно меня охватило сожаление, само собой, немного идиотское, что я не взял ее с собой на танцы. Кто знает, может, танцуя, мы смогли бы лучше поговорить, лучше понять друг друга. Я бы крепко обнял ее, прижал к себе: «Я больше не могу, я остаюсь в Рокке. Нам просто необходимо расстаться, ты знаешь это не хуже меня. Из нас получилась никудышная пара, мы словно умирали с голоду среди всех богатств мира. Ну, почему мы должны так дурно с собой обходиться, за что? Да не плачь ты, не стоит. Чувствуешь, как крепко я тебя обнимаю? Я ведь почти люблю тебя. И это все благодаря тому, что мы с тобой расстаемся, это наше прощание навеки сделало с нами такое чудо. Пойми, нам просто необходимо расстаться. И тогда мы сможем наконец понять друг друга — как любой человек способен понять другого». Я произносил про себя все эти прекрасные речи с таким воодушевлением, что уже не видел вокруг танцующих девушек. Но вполне сознавая при этом, что в ее присутствии, видя ее ослепленные идиотскими слезами глаза, я никогда бы такого не сказал. В сущности, все это выглядело так, будто я для себя уже все решил, но мне вдруг, как это частенько случалось, пришли в голову какие-то фантазии насчет неумолимой несправедливости жизни, которая есть смерть. Самба закончилась. За столик, где я расположился, уселись четверо девиц. Очень быстро я выбрал среди них одну, сразу же мне приглянувшуюся. Тем временем снова зазвучала музыка, на сей раз это был блюз, в весьма дурном исполнении. Я пригласил ее. Но перво-наперво я должен был задать ей один вопрос: — Вы, случайно, не дочка Эоло, хозяина гостиницы, что на другом берегу реки? Нет, она не была его дочкой. — Очень рад, что нашел вас, — проговорил тогда я, — я здесь совсем один. Судя по всему, она была явно польщена моим вниманием. Как-никак я был на этих танцах единственным французом. — Как только вы вошли, я сразу поняла, вам нужна девушка, чтобы провести с ней этот вечер, — догадалась она. Я не стал возражать. — Я здесь совсем один. Только сегодня приехал. — Понятно. И что, у вас совсем-совсем никого нет в Италии? — Нет, ни одной живой души, — ответил я. Я, и правда, чувствовал себя еще более одиноким, чем если бы там, в комнате, на другом берегу реки, не было ее, тоже совсем одинокой. Даже еще более одиноким, чем она. И, конечно, куда более одиноким, чем если бы любил ее. Расставание с любым человеком всегда противоестественно. Я прожил с нею дни глубочайшего, кошмарного несчастья. И знал, что в этом мне никто и никогда не сможет ее заменить. И еще я знал, что вопреки и наперекор всему наш мнимый, унылый союз, в общем, это недоразумение, только теперь и обрел наконец хоть какое-то реальное воплощение. — А вот мне, — заметила девица, — мне это совсем не по душе, терпеть не могу одиночества. — Да нет, я не то чтобы совсем уж один, не так, как вы, наверное, подумали. Я здесь с одной женщиной. Она сейчас спит там, в гостинице. Мы с ней собираемся расстаться. Танец закончился. Мы уселись рядом за стойку бара. Вид у нее был серьезный. — Это всегда очень грустно, — заметила она. Она сгорала от желания задать мне какие-то вопросы, однако скромно ждала, пока я не заговорю сам. Судя по всему, эта девица была страстной любительницей историй такого сорта. — Она славная, — удовлетворил я ее любопытство, — и хорошенькая. Если разобраться по-серьезному, мне даже не в чем ее упрекнуть. Просто мы не созданы друг для друга, вот и все. Такие вещи случаются сплошь и рядом. Когда он снова вернется в Пизу, думал я, пожалуй, останусь здесь, в Рокке, у этого старика Эоло. Съезжу в Сарцану, погляжу, как будут приходить трамваи. Для начала, наверное, пару дней займусь чем-нибудь вроде этого. Мне не хотелось заглядывать слишком уж далеко. Лето было в самом разгаре, зачем мне с ним расставаться. Может, вернусь во Францию, когда оно кончится. Но уж никак не раньше. Сейчас же мне нужен этот зной, эта тропическая жара, которая пригвоздила бы меня к месту и выжгла во мне последние сомнения. К примеру, сомнения, стоит ли мне писать колониальному начальству и просить у него пенсию за выслугу лет. Такое письмо требует немалых усилий, а здесь солнце, лето и река наверняка удержали бы меня от подобной затеи. Окажись я где-нибудь в другом месте, у меня не было бы полной уверенности, что в один прекрасный вечер я все-таки не состряпал бы подобного письмеца. Через два дня мы с ним сможем заняться подводной рыбалкой. У нас будет целых два дня. Потом я буду дожидаться следующей субботы. В Рокке я уже знаю старину Эоло. Лучше уж мне быть там, где у меня есть хоть какие-то знакомые. Я не должен больше оставаться один, нет, никогда больше не Должен я позволить себе погрязнуть в той мерзкой трясине, где всякое может случиться. Я слишком хорошо себя знал, я был слаб и способен на любое малодушие. — Вы не очень-то разговорчивы, — заметила девушка. — Чего вы хотите, — отозвался я, — ясно, что я немного расстроен из-за всей этой истории. — Понятно. А что, она уже знает, что вы собираетесь ее бросить? — Я говорил ей об этом один раз. Но вряд ли она приняла это всерьез. В Рокке, в разгар лета. Он мог бы так мне помочь. Я боялся самого себя как чумы. Многие годы у меня была репутация неисправимого слабака, наконец-то и это сослужит мне хоть какую-то службу. — Так всегда бывает, — проговорила девица, — в такие вещи никогда не хочется верить. Может, вы слишком часто грозили ей этим, но у вас так ни разу и не хватило смелости и вправду так поступить. Мне казалось вполне естественным, что я вот так запросто говорю с ней об этом. Кто угодно, даже первый встречный имел полное право судить о том, что со мной приключилось и в каком тяжелом положении я теперь оказался. Кроме того, если разобраться, мне и рассказать-то было нечего — никому, даже женщине, — разве что эту свою незадачливую историю. — Да нет, — возразил я, — я думаю об этом вот уже два года, с тех пор, как узнал ее, просто в первый раз решился сказать ей об этом. — В таком случае, ей следовало бы поверить. — А вот она не поверила. Она призадумалась. Похоже, для нее в жизни не было ничего серьезней любовных историй. — Хорошо, а что же она тогда подумала? — Она подумала, что все это только одни слова. Она снова задумалась. — А может, вы и вправду так не сделаете, — заметила она. — Уж ей ли вас не знать… — О чем это вы? — Да не бросите вы ее, что же еще. — Конечно, этого никогда нельзя сказать наверняка, до самой последней минуты, но, думаю, на сей раз я это сделаю. Она снова надолго замолчала, не спуская с меня внимательного взгляда. — Странно, — проговорила она наконец. — Вы вот совсем не уверены, а я, наоборот, почему-то верю, кто знает, может, на сей раз вы и вправду так сделаете. — И я тоже верю, не совсем понимаю, почему, но вот верю, и все. А ведь я еще ни разу в жизни не принимал никаких решений, я имею в виду, серьезных решений, у меня как-то никогда не получалось. — Во-первых, — возразила она, продолжая свою мысль, — сами знаете, никогда нельзя быть уверенным, что поступишь именно так, как пообещаешь себе поступить. А во-вторых, очень уж у вас спокойный вид, так что увидите, на сей раз вам это удастся. — И я тоже так думаю. Ведь, если разобраться, все это так просто. Она… для начала она примется упаковывать чемоданы, а я буду наблюдать, как она это делает, потом она сядет в поезд, а я буду смотреть, как он отходит от платформы. Чтобы добиться всего, чего я хочу, мне и пальцем не придется пошевелить. Единственное, что мне нужно будет делать, это все время повторять себе: спокойно, не шевелись. Вот и все. Она увидела все. Увидела меня в комнате, увидела чемоданы, поезд — словом, все. И наконец проговорила: — Нет, вам никак нельзя оставаться в комнате, когда она будет упаковывать вещи, вот уж этого никак нельзя, вам нужно обязательно выйти, пока она будет этим заниматься. — Да, вы правы, — согласился я, — чемоданы — ужасная штука, кроме того, их всегда упаковывают слишком быстро, особенно когда злятся. — Бывает и так, — согласилась она, — а случается, их упаковывают не столько для того, чтобы уйти, сколько для того, чтобы нагнать страху на другого. Женщины, да любая женщина хоть один раз в жизни укладывает чемоданы просто так, вовсе не собираясь никуда уходить. Просто чтобы удержать вас подле себя. — Нет, она храбрая женщина, если уж она станет упаковывать чемоданы, то для того, чтобы уйти. — Понятно, — немного помолчав, заметила она, — теперь я понимаю, что это за женщина. — Да, конечно, — согласился я, — мне не надо заходить в комнату. Я думал, может, мне купаться в Магре, а что, буду плавать там на спине хоть три дня кряду, если, к примеру, она решит подождать еще три дня в надежде, что я уеду вместе с ней. Она улыбнулась. — Вы правы, — проговорила она, — вам просто необходимо с ней расстаться. Было видно, что ей очень хотелось бы поговорить об этом еще, но она заметила, что мне вдруг стало трудно продолжать эту тему. — Может, потанцуем? — предложила она. Она встала, я последовал ее примеру. Танцевала она хорошо. Какое-то время мы танцевали, не произнося ни единого слова. Она первой прервала молчание. — Странное дело, — проговорила она, — в таких историях я почему-то всегда на стороне мужчин, против женщин, сама не знаю почему. Может, все дело в том, что женщины вечно хотят сохранить при себе любых мужчин, и хороших, и плохих. Им неведомо, что значит просто захотеть чего-то другого. — Ей было со мной несладко, — заметил я, — она ласкового слова от меня не слыхала. — А, теперь поняла, должно быть, она из серьезных, — продолжила она, — наверное, даже ни разу вам и не изменила. Эти самые, которые серьезные, хуже их нет. Они вроде бы даже и не совсем женщины. Она сказала, что ее мучит жажда и что надо бы что-нибудь выпить. Мы перестали танцевать. Кьянти, что подали нам в баре, было тепловатым, но она, похоже, этого даже не заметила. Ей нравилось пить. Я впервые посмотрел на нее. У нее было обычное неприметное лицо с несколько расплывчатыми чертами, сильное тело и очень красивая грудь. На вид ей было лет двадцать пять. Выпив кьянти, мы еще потанцевали. — А вы? — поинтересовался я. — Я продавщица, — ответила она, — в Сарцане. По вечерам приезжаю сюда потанцевать. Я замужем за одним матросом. Между нами уже давно все кончилось, но ведь в Италии не разведешься. Это очень дорого, надо ехать в Швейцарию. Я три года экономила, пыталась откладывать деньги, потом бросила. Мне пришлось бы копить на это лет пятнадцать. Теперь принимаю жизнь такой, какая получается. Наш столик был уже занят. Мы встали вместе с другими около проигрывателя. Играли все ту же излюбленную самбу. Ей нравится эта музыка? Да, она ей нравится. Этот год она в моде по всей Северной Италии, ее поют повсюду. Она мне нравилась, эта девушка. Я спросил, как ее зовут. — Кандида — наивная, подходящее имечко, как раз для меня. — Она рассмеялась. — У тебя много любовников? — Хватает. Раз уж мне на роду написано всю жизнь оставаться продавщицей и быть замужем за этим матросом, так чего уж тут… Единственное, о чем я жалею, это о детях, а остальное все ерунда. — А когда попадается такой, который нравится тебе больше остальных, ты пытаешься его удержать? — Все делаю, чтобы удержать. — Умоляешь? Плачешь? — И умоляю, и плачу, — со смехом ответила она. — Правда, случается, и они тоже умоляют. — Охотно верю, — заметил я. Продолжая болтать, мы протанцевали еще час, потом, прямо посреди танца, я увлек ее за собой и вывел наружу. Когда я выпустил ее из объятий, луна уже зашла, ночная тьма сделалась непроглядной. Она дремала, лежа на берегу реки. — Я ложусь поздно, — пробормотала она, — а по утрам встаю рано и работаю целый день. От этого меня всегда клонит в сон. — Я уже ухожу, — сказал я, — так что ты не засыпай. Она ответила, что у нее здесь велосипед, вон там, и она сейчас поедет домой. Я сказал, что охотно увиделся бы с ней снова, она не возражала, дала мне свой адрес в Сарцане. Я вернулся с перевозчиком. Эоло по-прежнему ходил взад-вперед по берегу. Я бы с удовольствием поболтал с ним еще немного, но уж очень хотелось спать. Я попросил у него комнату с одной кроватью, для меня одного. Он не слишком удивился. Поднимаясь к себе, я прошел мимо комнаты Жаклин; из-под двери не пробивалось ни малейшего света. Она безмятежно спала. На другой день я проснулся поздно. Жаклин ждала меня внизу на террасе. Что с тобой случилось? Она уже знала от Эоло, что ночью я сменил комнату. Я наспех объяснился. Такая жара, сказал я, вдвоем в комнате просто нечем дышать, я никак не мог заснуть. У нее был такой вид, будто ее вполне удовлетворило мое объяснение. Мы вместе позавтракали. Она переменилась, была почти в хорошем настроении. Если разобраться, это была не такая уж плохая идея — приехать сюда, по крайней мере здесь мы отдохнем. Я не стал разубеждать ее и не сказал, какая ирония скрыта в этих ее словах. Просто сообщил, что иду купаться на Магру. Что за странная идея, когда здесь прямо под боком море, удивилась она. Я не предложил ей пойти со мной. Она отправилась на пляж, взяв с меня обещание, что, искупавшись в Магре, я тоже приду к ней. Я пообещал. Было почти так же жарко, как во Флоренции. Но здесь это уже не имело для меня такого значения. Я долго купался. Эоло одолжил мне лодку, и время от времени я вылезал из воды и отдыхал в ней, растянувшись под солнцем. Потом снова нырял. Или плавал на лодке. Правда, грести оказалось трудновато, там было очень сильное течение. И все-таки один раз мне удалось перебраться на другой берег, не слишком спустившись при этом к устью речки. Я узнал танцплощадку, теперь совершенно безлюдную, а чуть подальше то место, где мы остановились вчера с Кандидой. Всего несколько домов выходило прямо на реку, в основном, вдоль берега тянулись окруженные изгородями фруктовые сады. Перед каждым из них был свой маленький понтонный мостик и стояли лодки, крестьяне загружали их фруктами. По мере того как близился полдень, движение на реке становилось все оживленней. Большинство груженых лодок направлялось в сторону моря. Содержимое их было покрыто брезентом из-за солнца. Похоже, он говорил правду, Магра и вправду оказалась чудесной. Воды ее были прозрачны и так нежны, что можно было спать, растянувшись на них. Должно быть, после целой недели, проведенной где-нибудь на верхотуре одного из пизанских домов, под этим кошмарным солнцем, он еще лучше меня способен был оценить ее целительную прохладу. Ведь мне-то было не от чего отдыхать, разве что от дурного прошлого, лжи и ошибок. И стоило мне вынырнуть из воды и чуть подольше задержаться на поверхности, как сердце у меня снова сжималось от тревоги и неуверенности в завтрашнем дне. А вот в воде, напротив, я сразу напрочь забывал о прошлом, все казалось куда проще, а время от времени мне даже удавалось представить себе вполне сносное и даже счастливое будущее. Танцы явно пошли мне на пользу. Надо будет продолжить это занятие. Завести себе других приятелей, кроме него, познакомиться с другими девушками. Меня глубоко потрясла непривычная реакция Кандиды, она даже удивилась, а потом сказала: да, ты непременно должен с ней расстаться, нужно сделать так, чтобы она ушла. Она права, так и надо сделать. Мне приходилось без устали повторять себе, что нельзя, просто невозможно и дальше жить так, как я жил до сих пор. Главное, не отступаться от простоты этого практического решения, не сворачивать с этого пути, не ставить его под сомнение во имя каких бы то ни было соображений — только это, и больше ничего. Ведь надо же в жизни рано или поздно прийти к такому решению. Похоже, в Италии легче, чем где бы то ни было еще, найти людей, которые готовы поговорить с тобой, провести с тобой время, потерять с тобой время. Я плавал, без конца твердя это про себя, буквально вдалбливая себе в голову, и благоразумно дал себе слово, что, если мне не удастся изменить свою жизнь, я наложу на себя руки. Это было совсем не так трудно, достаточно выбрать между двумя своими изображениями: человека, входящего в поезд, и покойника. И я решил, что покойник все-таки симпатичней. По правде говоря, глаза человека, вошедшего в поезд, пугали меня куда больше, чем закрытые глаза мертвеца. И как только я дал себе это обещание, река сразу превратилась в одну из самых наиприятнейших вещей, какие только существуют на белом свете, — как сон, как вино, как дружба. Пора было идти на пляж, где ждала меня Жаклин. Может, я бы опять пропустил свидание с нею, не вспомнись мне вдруг американка. Мне хотелось ее увидеть, не то чтобы уж очень сильно, всего десяток дней назад я постарался бы побороть в себе это желание, но теперь мне это и в голову не пришло. Понятно, я вовсе не собирался знакомиться с этой американкой — так, только разок взглянуть, и все. И мотивом этого желания были слухи не столько о ее красоте, сколько о той жизни, какую она вела. Кроме того, я всегда любил корабли. Стало быть, даже если мне и не удастся поглядеть на нее, по крайней мере хоть полюбуюсь ее яхтой. Надо полагать, в этот час все собираются на пляже. Снова и снова я хотел забыть, что мне надо поговорить с Жаклин. Я вернул Эоло лодку и отправился на пляж. И тут же понял, что ее там нет. Поскольку все, кроме Эоло, говорили мне, что она очень красивая, мне было нетрудно догадаться, что на пляже не было ни одной женщины, которая могла бы оказаться этой самой американкой. Там была только пара-тройка купальщиков, в основном, постояльцы гостиницы, я видел их утром за завтраком. Зато яхта ее стояла на якоре в двухстах метрах от устья реки, как раз напротив того места, где купались. Едва завидев меня, Жаклин бегом бросилась мне навстречу. — Все в порядке? Хорошо искупался? — Все нормально. Она заулыбалась и почти слово в слово повторила мне все, что уже сказала нынче утром, что этой ночью она искала меня по всей гостинице, что я встал на час позже нее, что старик Эоло сказал ей, как я подошел к нему глубокой ночью и попросил другую комнату — он не сказал ей, что я ходил на танцы, — что она не решилась меня разбудить, и так далее и тому подобное. За последние три дня она еще ни разу не была так многословна. Морские купанья, подумал я. И пожалел, что взял ее с собой в Рокку. Насчет комнаты сказал то, чего не говорил утром: день рождения вызвал у меня бессонницу, к тому же вечером в день своего рождения у людей иногда возникает потребность побыть в одиночестве. «Ах ты бедняжечка! — воскликнула она. — А я-то, я-то хороша, даже не вспомнила про твой день рождения!» Купанья, вот что делают с человеком морские купанья. Нет, нужно сегодня же, не откладывая, поговорить с ней. Помню, на ней еще был слегка потерявший цвет и форму голубой купальник, который я уже видел в прошлом году в Лаболе. Неужели на нее так подействовало флорентийское пекло? При всем ее хорошем настроении она показалась мне какой-то осунувшейся и измученной. — Поди искупайся, — посоветовала она. Чтобы дойти до моря, мне пришлось двигаться по дороге, где не было ни малейшей тени, но мое купанье в Магре оказалось таким долгим и освежающим, что я еще мог без труда выдерживать пляжное солнце. Нет, мне не хочется сразу купаться. Она ушла и снова принялась играть в мяч, который оставила, когда я появился. Она играла с каким-то молодым человеком, то и дело кричала и смеялась, словом, из кожи вон лезла, стараясь показать мне, как ей ужасно весело. Играла она скверно и без конца оглядывалась в мою сторону. Я смотрел вдаль, прикрыв глаза, но все равно отлично ее видел. И только когда она оборачивалась ко мне спиной, решался бросить взгляд на яхту. Она сияла умопомрачительной белизной. На нее невозможно было глядеть подолгу, она слепила, словно яркая вспышка света. И все-таки я упорно не отводил от нее взгляда, пока глаза еще могли видеть и она не расплывалась окончательно. Только тогда я закрывал их. И уносил ее с собой во мрак. Она приводила меня в какое-то тяжелое оцепенение. Тридцатишестиметровая, с двумя палубами. Этажные коридоры покрашены зеленой краской. Оснастка для спокойных морей. Глядеть на нее было и вправду так больно, что мне стало казаться, будто из глаз у меня потекли слезы. Но, видно, я уже настолько отравился зрелищами своей прежней жизни, что даже получал удовольствие от подобных ожогов. Время от времени по палубам ходили какие-то люди. Они сновали взад-вперед между передней палубой и этажными коридорами. На флагштоке не было никакого флага. Редко случается, чтобы его вообще не поднимали. Может, это просто по небрежности? На борту красными буквами было выведено название: «Гибралтар». Жаклин пробежала мимо, оказавшись между нами и загородив ее от меня, но тут же вновь оставила меня в покое. Ах, как же беспощадна была ее белизна! Неподвижная, прикованная якорем к глубинам синего моря, она излучала спокойствие и надменность одинокой скалы. Говорят, она живет там постоянно, круглый год. Но я никак не мог разглядеть среди матросов ни одной женской фигуры. Яхта теперь не отбрасывала в море никакой тени. Жара сделалась невыносимой. Должно быть, близился полдень. Жаклин перестала играть в мяч, крикнула, что больше не в силах, и нырнула в море. Тут я вспомнил про обещание, данное себе на реке, но это было последний раз в моей жизни. Сразу же после этого — солнце ли было тому виной? — я больше не думал о разговоре с Жаклин, а только о том, как бы вернуться и выпить аперитив. Я выпью его, думал я про себя, со стариком Эоло. И едва у меня возникла эта идея, она показалась мне самой удачной из всех, что приходили в мою голову за все последние годы. Я долго размышлял, какой именно аперитив подошел бы мне сейчас больше всего, перебрал в голове все один за другим. Эти раздумья поглотили меня безраздельно, целиком. В конце концов я стал колебаться между мятным пастисом и коньяком с водой. Пастис представлялся мне наилучшим напитком, какой под этаким солнцем уместно было бы опрокинуть себе в глотку. Коньяк же с водой по сравнению с ним казался напитком скорее вечерним, я бы даже сказал, ночным. К тому же только при солнечном свете можно хорошенько рассмотреть, как зыбко, отливая всеми цветами радуги, колеблется молочная белизна пастиса. Что и говорить, коньяк с водой тоже напиток что надо, правда, вода все-таки портит вкус коньяка, а это всегда вызывает некоторое сожаление. Зато уж с пастисом таких сожалений нет, его ведь вообще не пьют без воды. Я угощу себя пастисом и выпью его за свое собственное здоровье. И вот когда мысли мои были еще полностью поглощены им, этим самым пастисом, мне в голову вдруг пришла довольно странная идея. Я подумал о медных ручках. А почему бы мне не заняться на этом корабле чисткой всяких медных штуковин? Я отогнал от себя эту мысль и снова вернулся к пастису. Ах, кому никогда не хотелось выпить пастиса после купанья в Средиземном море, тот не знает, что такое утреннее купанье в Средиземном море. А что касается этих медных штуковин, ты что, разве умеешь их чистить? А кто же этого не умеет? Нет, что ни говори, а кто не познал желания выпить пастиса под палящим солнцем, сразу после купанья, тот так и не почувствовал бессмертности своего тела. Но тут меня внезапно охватила тревога. Я никогда не любил пастиса. Правда, мне случалось пробовать его пару-тройку раз, но без всякого удовольствия. Всегда предпочитал ему коньяк с водой. Что это мне вдруг взбрело в голову возжелать пастиса, когда я ни разу даже не пригубил его с того дня, как окончательно не полюбил? Что это, в самом деле, на меня нашло? Наверное, у меня солнечный удар, подумал я, пытаясь одновременно объяснить себе и свой новообретенный вкус, и то невероятное наслаждение, которое я предвкушал от этого получить. Я изо всех сил потряс головой, чтобы как-то освежить ее и попытаться себя понять. Интересно, что чувствуют, когда сходят с ума от солнечного удара? Кроме этого желания — да разве что еще блестящих медных ручек, — я не замечал в себе ничего ненормального, в общем, чувствовал себя в полном порядке. Успокойся, попытался уговорить себя я. И снова улегся на песок. Но Жаклин уже вылезла из воды и, встревоженная моим странным поведением, оказалась рядом со мной. — Что это с тобой опять? — задала она мне все тот же сакраментальный вопрос. — Да ничего такого, — ответил я, — просто немного притомился от солнца. Пожалуй, пойду выпью стаканчик пастиса. — Пастиса?! Но ты никогда не любил пастиса. — Она на глазах становилась агрессивной. — Ты что, опять собираешься приняться за свои аперитивы? — Первым современным человеком, — изрек я, — может по праву считаться тот, кто первым испытал желание выпить чего-нибудь вроде аперитива. Она внимательно посмотрела на меня. — Что это с тобой? — повторила она. — Тот, кто в одно прекрасное утро, полный сил и здоровья, вернулся с охоты в родную хижину и, прежде чем вновь насладиться прелестями семейной жизни, вдруг принялся втягивать носом воздух, насыщенный зеленью лесов и рек, мучаясь вопросом, чего же ему еще не хватает, ведь у него есть жена, ребенок и все, что нужно человеку для полного счастья, а мечтал он на самом деле об аперитиве, причем задолго до того, как он был выдуман, — вот он-то и вправе называться гениальным Адамом, первым, кто по-настоящему предал Господа, а стало быть, и нашим родным братом. Я замолк в полном изнеможении. — Это что, за этим ты и потащил меня в эту Рокку, чтобы произнести весь этот бред? — Она спохватилась и снова взяла себя в руки. — Поверь, тебе не следует так долго оставаться на солнце. — Ты и вправду так считаешь? — поинтересовался я. Потом побежал к морю, окунулся и тут же выскочил на берег. Желание выпить пастис все не проходило. Но я не стал говорить об этом Жаклин. — Ну что, полегчало? — Да я в порядке, — ответил я, — просто пошутил, вот и все. — С тобой это не так уж часто случается, — пояснила она, — вот я и заволновалась. Все говорят, что здесь очень опасное солнце. Потом, с минуту помолчав, извиняющимся тоном добавила: — А я только было собралась предложить тебе позагорать вместе вон за теми зарослями тростника. Я согласился. Поднялся, все еще мокрый после моря, и мы стали карабкаться по дюнам к тому месту, где виднелись заросли тростника. Они были сухими, почерневшими и такими густыми, что заглушали даже шум моря. Жаклин выбрала место, где ничего не росло, расстелила полотенце и стянула с себя купальник. Я улегся на почтительном расстоянии от нее. И снова принялся думать о пастисе, чтобы отогнать от себя мысли о всяких блестящих медных предметах. Во всяком случае, мне казалось, что я отгоняю от себя именно эти мысли. — Что это с тобой в последние дни? — спросила Жаклин. — Может, ты на что-нибудь сердишься? — Да нет, не в этом дело, — ответил я. — Просто, по-моему, нам с тобой надо расстаться. Слева от нас, прямо над головами, сверкали заснеженные отроги Каррарских гор. Деревушки, что были видны на холмах с правой стороны, казались в сравнении с ними такими темными, словно нарочно прятались в тени каменных стен, виноградников и фиговых деревьев. Она все не отвечала. Я подумал про пыль, что поднималась на улицах Сарцаны, она еще показалась мне тогда такой белой, возможно, это и была мраморная пыль. — Не понимаю, — проговорила она наконец. Я, в свою очередь, тоже немного выждал, потом ответил: — Да нет, все ты прекрасно понимаешь. Когда она уедет, сказал я себе, надо будет сходить погулять на каррарские карьеры. — Но почему, почему так вдруг? — Вовсе не вдруг. Я уже говорил тебе это во Флоренции, в музее. — Ах вот как, — со злостью выпалила она, — значит, в музее. Но, насколько я помню, ты говорил там о службе в Отделе актов гражданского состояния, а вовсе не обо мне. — Да, так оно есть, — согласился я, — но это одно и то же. Я остаюсь в Италии. — Но почему? — каким-то испуганным голосом спросила она. Может, и он тоже сходит со мной в эти мраморные карьеры. — Я не люблю тебя. Ты же сама это знаешь. Она всхлипнула. Всего один раз. И не ответила ни слова. — И ты тоже меня не любишь, — добавил я со всей нежностью, на какую только был способен. — Но этого не может быть, — проговорила наконец она. — Что я тебе такого сделала? — Ничего. Сам не знаю. — Нет, так нельзя! — крикнула она. — Ты должен мне все объяснить. — Мы не любим друг друга, — произнес я. — Разве такое можно объяснить? Жара становилась нестерпимой. — И что же дальше? — крикнула она. — Я остаюсь в Италии, — ответил я. С минуту она помолчала, после чего уверенным тоном заметила: — Ты сошел с ума. Потом, уже совсем другим тоном, на сей раз с долей цинизма, продолжила: — И позволительно ли полюбопытствовать, чем же ты собираешься заняться в Италии? — Какая разница. Пока останусь здесь. А там видно будет. — А как же я? — Ты вернешься домой, — сказал я. Она снова взяла себя в руки и сделалась агрессивной: — Я не верю ни единому твоему слову. — Ничего не поделаешь, придется поверить. Внезапно она расплакалась, без всякой злости и так, будто уже давно ждала чего-то в этом роде. Ветра не было, от него загораживали заросли тростника. Пот сочился у меня буквально отовсюду, вплоть до морщин на веках и кожи под волосами на голове. — Ты же известный врун, — сквозь слезы проговорила она, — разве можно верить вруну… — Вообще-то я вру теперь гораздо меньше, — возразил я. — И с чего ты решила, будто я тебе вру? Она не слушала меня. Она плакала. И, всхлипывая, проговорила: — Ты стал настоящим вруном. Из-за какого-то жалкого вруна я испортила себе жизнь. Больше мне уже нечего было ей сказать. Теперь оставалось только ждать. С тех пор как мы залегли в тростниковых зарослях, я уже не мог видеть яхту. А мне так хотелось на нее смотреть. Она придавала мне сил и надежды. Казалось, вот-вот, с минуты на минуту, она возьмет да и уплывет прочь. — От вруна… — снова принялась за свое Жаклин, потом, с минуту помолчав, добавила: — И к тому же труса можно ожидать чего угодно. — Тон ее стал злобным. — Но и в этом тоже есть положительные стороны. Я приподнялся, потом еще чуть-чуть, тихонько так, незаметно, и увидел ее, все такую же ослепительно белую на фоне моря. Между нею и мной, метрах в десяти от нас, лежала женщина. Она загорала. Я сразу понял, что это и есть она, та самая американка. — Можешь говорить все что хочешь, — продолжила Жаклин, — но я-то знаю, ты все равно вернешься в Париж. Ты же такой жалкий трус, уж мне ли тебя не знать, мне ли тебя не знать… Я не ответил. Просто не мог. Я глядел на женщину. Она нас не видела. Лежала, подложив руку под голову. Другая рука неподвижно покоилась меж грудей. Лежала не шелохнувшись, чуть раскинув ноги и так расслабившись, словно спала. Можно было подумать, будто палящее солнце не доставляет ей ни малейшего беспокойства. — Ну, что там опять с тобой? — спросила Жаклин. — Ничего, — ответил я наконец. — Если хочешь, можем вернуться, выпьем вместе по стаканчику пастиса. Должно быть, вид у меня был какой-то рассеянный. Она снова пришла в ярость. — Ты не любишь пастис, — возмутилась Жаклин, — умоляю, прекрати наконец врать. Она открыла глаза и посмотрела в нашу сторону, по нас не увидала. Я перепугался, как бы она не услыхала наш разговор, и стал говорить совсем-совсем тихо. — Я и сам удивляюсь, — возразил я, — но мне, правда, захотелось пастиса. Злость в ней снова улеглась. — Я захватила с собой лимоны, — как-то даже ласково сообщила она, — ложись-ка лучше. Ведь не можешь же ты бросить меня вот так, даже толком ничего не объяснив. Нам надо поговорить. — По-моему, нам уже совершенно не о чем говорить, — ответил я. — Давай-ка лучше пойдем и выпьем поскорей по аперитиву, да и дело с концом, все лучше, чем объясняться. — Да приляг же ты, что ты там делаешь? Неужели она заметила, что голова моя была повернута не совсем в сторону моря? — Ты ляжешь наконец или нет? — заорала Жаклин. — Я же сказала, у меня есть с собой лимоны, сейчас я тебе разрежу. Лицо ее, такое спокойное, купалось в распущенных волосах, и, будь я немного подальше, мог бы подумать, будто она и вправду крепко спит. Но рука ее поднялась от грудей и легла на закрытые глаза. Была ли она красива? Мне было плохо видно. Она лежала лицом к морю. Но вообще-то да — она была даже очень красива. — Да что это с тобой, в конце-то концов?! — все негодовала Жаклин. — Ты слушаешь меня или нет? Поскольку я даже не шелохнулся, она приподнялась, чтобы посмотреть, что же это я так разглядываю. В руке у нее была купальная шапочка, на которой лежали две половинки только что разрезанного лимона. Увидела ее. Выпустила из рук шапочку, кусочки лимона покатились по земле. Она не произнесла ни единого слова. Даже не подняла половинки лимона. Просто снова улеглась, вот и все. Я тоже улегся почти сразу же за ней. Мне больше нечего было ей сказать, все уже свершилось, уладилось само собой, даже не потребовав особых усилий с моей стороны. Я взял с земли половинку лимона, упавшую неподалеку от меня, и выжал прямо себе в рот. Мы ничего не говорили друг другу. А над нашими головами, над всей этой кошмарной жизнью, все сияло и сияло, без конца сияло солнце. — Ах, значит, это на нее ты так уставился? — спросила наконец Жаклин. Голос у нее изменился, сделался каким-то ленивым. — Да, на нее, — ответил я. — Выходит, пока я с тобой тут разговаривала, ты все время смотрел на нее? — Ты разговаривала не со мной, ты говорила для себя. Она взяла свое полотенце и прикрылась. — Ужасно жарко, — простонала она. Это была неправда, но что ей еще оставалось делать? Я даже почувствовал к ней за это какую-то смутную признательность. У нее был такой вид, будто закоченела. Я не решался смотреть в ее сторону, но видел, что ее бьет озноб. Попытался подыскать для нее какие-нибудь слова, но пока ничего подходящего на ум не приходило. Атмосфера стала тяжелой, она была словно отравлена присутствием той женщины, которой теперь были заняты все мои мысли, — и Жаклин это знала, она не могла не почувствовать, что если я в тот момент и страдал, то только оттого, что не мог приподняться и снова увидеть ее. Я мог спокойно смотреть на эту женщину, когда ей было так больно. Теперь она знала, что я не соврал. И я тоже, теперь я был в этом уверен как никогда. Только одна эта истина нас еще и объединяла. Жаклин теперь погружалась в пучину страданий, словно обстрелянный в открытом море корабль, и мы оба, будучи свидетелями этого крушения, не имели никакой возможности предотвратить беду. Пусть всего на несколько минут, солнце беспощадно осветило всю правду нашей жизни. Оно светило, оно жгло с такой силой, что выдерживать его и вправду было мучительно. А Жаклин, голую под своим полотенцем, все сильней и сильней била дрожь. И я ничем не мог ей помочь. Я не страдал, и с этим ничего нельзя было поделать. Единственное, что я теперь мог для нее сделать, это и дальше, еще и еще, терпеть это обжигающее солнце. — Так ты что, действительно собрался остаться здесь? — спросила наконец она. — Думаю, да, — ответил я. Внезапно она снова разозлилась, но теперь это уже не имело такого значения, как пару минут назад. — Что ж, теперь мне все понятно, — ухмыльнулась. — Да успокойся ты, — проговорил я, — лучше постарайся успокоиться и понять. — Ах ты бедняжка, — снова ухмыльнулась, — бедный ты мой, несчастный. — Я ведь, кажется, тебе уже говорил, что все равно останусь здесь. Но она опять перестала слушать и принялась повторять то, что уже говорила мне прежде: — Нет, это даже хорошо, что ты трус. Я не верю ни одному твоему слову. Пусть даже ты сам так уверен, но я-то знаю, что ты на это неспособен. — А вот мне кажется, — возразил я, — я так и сделаю. Конечно, она почувствовала в моих словах уверенность. Вся злость ее разом улетучилась. — Если все дело в Отделе актов гражданского состояния, — взмолилась вдруг, — я тоже могу уйти оттуда, давай вместе займемся чем-нибудь другим. — Нет, — возразил я. — Ты никогда не уйдешь из Гражданского состояния. — А если бы ушла? — Я все равно бы остался здесь. Что бы ты ни говорила, что бы ты ни сделала. Я больше не могу. Она снова заплакала. Американка поднялась. На ней был зеленый купальник. Ее длинное, гибкое тело выросло над нашими головами, прямо на фоне неба. Она направилась к морю. Увидев ее, Жаклин перестала плакать и сразу замолкла. Я же не мог больше выдерживать нещадно палящего солнца. Понял, что если еще как-то и терпел его до сих пор, то только потому что хотел увидеть, как она встанет и пройдет мимо меня. — Пошли искупаемся, — предложил я. — Разве ты не хочешь, чтобы мы еще поговорили? — Да нет, какой смысл. Я натянул плавки. — Пошли со мной купаться, — снова повторил я, вложив в эти слова всю нежность, какую смог из себя выдавить. — Это лучшее, чем мы можем с тобой заняться вдвоем. Может, всему виною был мой тон? Она снова заплакала, на сей раз без всякой злости. Я обнял ее за плечи. — Вот посмотришь, пройдет неделя, и ты вдруг сама начнешь говорить себе: а может, он и в самом деле был прав… А потом, мало-помалу, сама увидишь, ты станешь по-настоящему счастливой. Ты ведь никогда не была со мной счастлива. — Ты мне противен, — сказала она. Потом отстранилась от меня. — Оставь меня в покое. — Ты же не была со мной счастлива. Ну, пойми хотя бы это, ты ведь никогда не была со мной счастлива. Мы вышли из зарослей тростника. У меня в памяти осталось все, вплоть до мельчайших деталей. На пляже несколько постояльцев гостиницы все еще играли в мяч. Они кричали на разные голоса, в зависимости от того, поймал один из них мяч или прозевал. Я слышал эти крики из зарослей. Орали они еще и потому, что песок обжигал им ступни ног, не давая подолгу стоять на одном месте. Две лежавшие под тентом женщины время от времени вскрикивали одобрительно или с издевкой, в зависимости от хода игры. Мы бегом бросились к морю, ведь и нам тоже песок больно обжигал пятки. Пробегая мимо игравших, я на лету поймал мяч и бросил им. После солнца море показалось совсем ледяным, даже дух перехватило. Оно было почти таким же спокойным, как Магра, хотя на песок мерно набегали небольшие, едва заметные волны. Как только мы миновали игравших, они почти сразу позабыли свой мяч и тоже бросились к морю. Теперь на пляже не осталось ни одного человека. Я лежал на спине. Жаклин рядом со мной пыталась изображать кроль. Я вспомнил, что уже говорил себе, она не будет страдать слишком долго — вот видишь, она уже старается плавать кролем. Она яростно била ногами по воде и нарушала сонное спокойствие моря. Все остальные тихо плавали на спине. Яхта стояла на прежнем месте, на якоре, между нами и горизонтом. А между нею и нами плавала женщина. Я снова подумал о медных ручках, иными словами, о будущем. У меня больше не было страха, ведь я оставался в Рокке. Итак, решение и вправду было принято. Я принял его всего несколько секунд назад. Все прочие решения, которые я принимал раньше, казались мне теперь легковесными и несерьезными. Вернувшись в тратторию, я сразу заказал пастис. Эоло сказал, что вообще-то в Италии его не найти, но у него еще осталось несколько бутылок, он держал их специально для своих постояльцев-французов. Я пригласил его тоже выпить вместе со мной. Мы уселись за один из столиков на террасе. Жаклин, хоть обычно не пила ничего, кроме фруктовых соков, заказала себе чинзано. Не успели мы как следует обосноваться за столиком — правда, за это время я уже успел покончить со своим пастисом, — появилась она. — Американка, — едва слышно сообщил мне по-итальянски Эоло. Я шепнул ему на ухо, что уже видел ее, когда она загорала на пляже. Ах вот как, прищурив дряблые веки, усмехнулся он. Жаклин ничего не услыхала. С расширенными глазами, явно не в силах отвести взгляда, она уставилась на женщину. Я пил свой второй пастис. Американка сидела на другом конце террасы и, покуривая, тянула из стакана вино, которое принесла ей Карла. Она не привлекала к себе внимания. Я даже не сразу узнал ее. До того момента я никогда бы не подумал, мне и в голову-то прийти не могло, что она может существовать на этом свете. Теперь я знал. Мой второй пастис тоже подошел к концу, я немного захмелел. — Я бы выпил еще один пастис, — обратился я к Эоло. Услыхав французскую речь, она слегка повернула голову в нашу сторону, но тут же отвернулась. — Учтите, — заметил Эоло, — пастис, он ведь крепкий. Она пока еще не подозревала о моем существовании. — Знаю, — ответил я. За эти последние дни на меня обрушилось слишком много важных открытий. И вот теперь они выплескивались наружу. — Но три подряд, — возразил Эоло, — это уж чересчур… — Вам не понять, — настаивал я. Он рассмеялся, и вправду так ничего и не поняв. Жаклин же взглянула на меня с нескрываемым ужасом. — Потому что мы здесь не любим пастиса, так, что ли? — со смехом спросил Эоло. — Да нет, не в этом дело, — ответил я. Он все смотрел на меня и смеялся. Мне показалось, и она тоже, хотя в тот момент я не глядел в ее сторону. Жаклин вскрикнула. Так, слабо, едва слышно. — Да чего? — не унимался Эоло. — Чего тут понимать-то? Жаклин отвернулась, глаза ее наполнились слезами. Должно быть, все услышали ее крик — все, кроме Эоло. — Да так, ничего, — ответил я, — просто что такое аперитив. Он велел Карле принести мне еще один пастис. Та принесла. Потом надо было еще о чем-то говорить. — У вас тут винограду, — заметил я, — на целый сезон хватит. Эоло поднял голову и посмотрел на увитую виноградом крышу террасы. Она тоже, машинально. — Это уж, — ответил Эоло, — что правда, то правда. Виноградные гроздья были огромные и громоздились друг на друга. А солнце, падая на крышу, пробивалось внутрь сквозь массу зеленых виноградин. Она вся буквально купалась в виноградном свете. На ней были черный бумажный пуловер и засученные до колен брюки, тоже черные. — Сроду не видал столько винограда, — проговорил я. Жаклин все не отрывала от нее блуждающего, словно завороженного взгляда. Та же, судя по всему, этого даже не замечала. Ей явно было хорошо одной, она вполне довольствовалась собственным обществом, это выглядело даже немного странно. — Когда он созревает, — говорил Эоло, — то так и остается зеленым. Приходится пробовать, чтобы узнать, созрел или еще нет. — Странно, — заметил я. И рассмеялся. Я чувствовал, что она уже не на шутку под хмельком. Эоло пока что этого не заметил, а вот Жаклин, та — да. Ее же, судя по всему, все это не слишком интересовало. — Совсем как люди, — проговорил я. — Что-что? — не понял Эоло. — Некоторые так и остаются зелеными на всю жизнь. — Вы хотите сказать, молодыми, — поправил Эоло. — Да нет, — возразил я, — придурками. — А что это значит по-итальянски — придурок? — спросил Эоло. — Дурак, — уточнил я. Да уймись ты, уговаривал я себя. Но все было без толку. Бывают в жизни моменты, когда ужасно охота посмеяться. — Только я один его и ем, — проговорил Эоло. — Дочкам-то моим он совсем не по вкусу. А для меня одного выходит слишком много. Даже постояльцы и те всегда говорят, будто он еще недозрел. — Какая разница, зато он такой красивый. Карла, прислонившись к двери, слушала отца. Она смотрела на него ласково и с каким-то нетерпением. Я и это заметил. И старался поменьше глядеть в ее сторону. — Даже Карле и той он не по вкусу, — говорил только он один, — якобы от этого винограда ее сразу знобит. Ничего не помогало. Она буквально притягивала к себе мой взгляд. Это был мой долг, мне просто нельзя было иначе. Я уже и так потерял столько времени, не зная, что она существует на свете. — Тебе что, правда, не нравится этот виноград? — спросила она у Карлы. В голосе ее сквозила та же нежность, что и светилась в глазах. И никакая она не американка. Даже по-итальянски и то говорила с заметным французским акцентом. — Я ем его, чтобы сделать ему приятное, — отозвалась Карла, — но он, и правда, мне совсем не по вкусу. Никто, кроме меня, не заметил, что она смотрела на меня без особого отвращения. Разве что Жаклин. — А вот жене моей, ей нравится, — продолжал тем временем Эоло. — Мы посадили его, когда поженились. Вот уже тридцать лет назад. Постепенно возвращались постояльцы. Первыми явились два охотника. Они заказали Эоло два стаканчика кьянти. Он велел Карле обслужить их. — Каждый год, — проговорила Карла, обслуживая клиентов, — одна и та же история с этим виноградом. С самого детства он прямо силком заставляет нас его есть. — Вечно ты чем-то недовольна, — заметила она, обращаясь к Карле. — Да не в этом дело, — ответила Карла, — но почему непременно заставлять? Она не ответила Карле. Можно было подумать, что разговор вот-вот иссякнет. Но не тут-то было. Теперь Эоло уже не интересовало ничто на свете, кроме этого винограда, зато уж виноград-то явно интересовал его не на шутку. — Это один сосед, — проговорил он, — он дал мне эту лозу. Да, видно, ошибся. Когда я понял, семь лет спустя, было уже слишком поздно, у меня не хватило смелости вырвать ее с корнем. — Когда сам что-нибудь сажаешь… — заметил я. — Вот-вот, — подхватил Эоло, — всегда кажется, что лучше этого нет. Всякий раз, когда я слышал собственный голос, меня разбирал смех. На сей раз я сдержался. Жаклин страдала. — А виноград, что ты покупаешь по субботам в Сарцане, он тебе нравится? — спросила она у Карлы. — Ясное дело, нравится, — ответила Карла, — раз я сама его выбираю. Карла залилась краской. Должно быть, посвящала ее в какие-то свои сокровенные тайны. — Я бы охотно выпил еще один, — проговорил я. — Нет, — едва слышно прошептала Жаклин. — Нет, — повторил я. — Ни одна виноградная лоза, — продолжил Эоло, весь поглощенный своими разъяснениями, — не вьется так, как эта. Моя терраса, лучше ее нет во всей округе. Лишь одна Карла слушала его по-настоящему внимательно. — Только я одна его и ем, — проговорила Карла. — Ты никогда не бываешь довольна, — еще раз повторила она, — никогда. — Вы всегда так говорите, — заметила Карла. — Как подумаю, — проговорил Эоло, — что эта бедная лоза вот уже тридцать лет каждый год приносит виноград, а мы его выбрасываем. Я-то ем даже больше, чем могу, но съесть все одному мне ведь не под силу. Карла подала заказанные аперитивы. Потом снова прислонилась к косяку, дожидаясь, пока мать позовет ее накрывать к обеду. И все время держалась поближе к ее столику. Эоло, судя по всему, был уже немного навеселе. — Нет, — продолжил он, — одному мне никак не справиться. — Ну, опять начинается, — заметила Карла. — Каждый год одно и то же. По-видимому, ей вовсе не было неприятно, когда на нее обращали внимание. Это я тоже пока был в состоянии заметить. И еще, что всякий раз, когда она заговаривала, лицо ее заливалось краской. А еще я снова заметил, что не вызываю у нее какой-то особой неприязни, во всяком случае, не больше, чем кто бы то ни было другой. — Бывают в жизни такие вещи, к которым никак не удается привыкнуть, — изрек я. — Я съедаю его столько, — проговорил Эоло, — что каждый год по две недели меня мучают колики, каждый год. — Вы только посмотрите на него, — вмешалась Карла, — говорить про свои колики перед постояльцами. — Надо же о чем-то говорить, — заметил я. Я рассмеялся, она тоже. Мне было все трудней и трудней не смотреть на нее. Жаклин ничего не слышала. Попеременно смотрела то на нее, то на меня. И была бледна как полотно. — Каждый год, — проговорила Карла, — он едва не умирает от этого винограда. Теряет по три кило за две недели. Вот-вот опять примется за свое, как раз сезон подходит. — А может, эти колики как раз меня и спасают, — возразил Эоло, — от них снижается давление. И потом, не могу же я выбрасывать весь виноград, просто не могу, и все. — Чистая правда, — заметил я. — Если бы мы дали ему волю, — проговорила Карла, — он бы так и умер — ест его украдкой. — Надо дать ему волю, — заметил я. — Даже если он может от этого помереть? — переспросила Карла. — Даже если может помереть, — подтвердил я. Эоло бросил на меня изумленный взгляд. Я был уже пьян в стельку. Жаклин подняла на меня глаза, мне показалось, очень злые. Какое-то время никто не произносил ни слова. Эоло оглядел мои стаканы из-под пастиса, все они были пусты. Потом я услыхал, как она голосом человека, желающего поменять тему разговора, спросила у Карлы: — Ты была вчера на танцах? — О чем вы говорите, — отозвалась Карла, — да он всю ночь так и сновал взад-вперед перед домом. — Сегодня вечером опять будут танцы, — заметила она. Она подняла глаза и бросила взгляд в мою сторону, но настолько украдкой, что, кроме меня, этого никто даже не заметил. — А то я не знаю, — ответила Карла. Эоло прислушивался к их разговору с явным интересом. У меня окончательно пропало всякое желание смеяться. — А если я возьму тебя с собой, он отпустит? — спросила она. — Вряд ли, — взглянув на отца, ответила Карла. Эоло расхохотался. — Ну уж нет, — возразил он, — я ведь вам уже говорил, с кем угодно, только не с вами. Внезапно я весь как-то очень насторожился. Сердце громко забилось. — Я могу отвести ее на танцы, — предложил я. Лицо Жаклин исказилось от злости, но, похоже, страдала она уже чуть меньше. Да и все равно, чем я мог ей помочь? Карла глядела на меня с нескрываемым изумлением. Та же, как мне показалось, без особого удивления. — Вот как, в самом деле? — удивился Эоло. — Мне это будет приятно, — добавил я. — Ну, не знаю, — засомневался Эоло, — я дам вам ответ вечером. — Мне никогда ничего нельзя, — крикнула Карла, — вот сестрам, им, что ни захотят, все пожалуйста. Должно быть, она уже вполне отдавала себе отчет, как очаровательно смотрится ее дерзкая выходка, и несколько форсировала свой гнев. Потом, надув губки, обиженно глянула на отца. — Вот увидишь, — ласково успокоила она Карлу, — увидишь, он тебя отпустит. Она погладила ее по голове. Карла даже не пошевелилась. Она по-прежнему не спускала сердитого взгляда с отца. — А вечером, — пробормотала, — он скажет, что не хочет отпускать. — Всего на час, — заверил я. — Она не будет танцевать ни с кем, кроме меня. — Не знаю, — ответил Эоло, — я вам скажу вечером. — Вот видите, какой он ужасный человек! — крикнула Карла. В этот момент раздался голос матери. Обед был готов. Карла вскочила, опрокинув свой стул, и исчезла во внутренней части гостиницы. Пока ее не было, всем присутствующим оказалось нечего сказать друг другу. Потом Карла снова появилась в сопровождении сестер, все с огромными дымящимися блюдами в руках. По всей террасе распространился аромат рыбы с шафраном. Обед начался. Этот обед длился очень долго. Карла прислуживала за столами. Эоло ушел на кухню помогать жене. Так что теперь мне уже совсем не с кем было даже словечком перекинуться. А меня как назло буквально распирало от неутоленного желания говорить, говорить и говорить. Да нет. Даже не говорить, а кричать. И ни о чем попало, а о вещах вполне конкретных: о том, как необходимо мне уплыть на этом корабле. Это стало какой-то навязчивой идеей, которая пришла мне в голову в самом начале обеда и овладела мной целиком — видно, таким манером выходил в тот день наружу мой хмель. Трижды, не в силах более противиться непреодолимому желанию заорать во все горло, я вскакивал из-за стола, собираясь уйти. И трижды взгляд Жаклин снова пригвождал меня к месту. Думаю, она успела хорошо разглядеть нас обоих. Я же изо всех сил старался не смотреть в ее сторону, потому что понимал, правда, пока еще довольно смутно, что в моем случае это было бы слишком опасно. И потом, я был слишком поглощен непрерывными потугами сдержать крик. Я почти ничего не ел, зато пил много вина. Пил его стакан за стаканом, как воду. Я уже напился в стельку. И если бы все-таки не сдержался и закричал, из уст моих могли бы вырваться только какие-нибудь нечленораздельные звуки, к примеру, «яхта» — что, будучи вырвано из конкретного контекста, ничуть не просветило бы никого из присутствующих насчет моих планов и того, что значит для меня потерять тот ничтожный шанс, который, как мне казалось, у меня появился, чтобы добиться их осуществления. Этот обед был последней трапезой, какую я разделил с Жаклин. Она провела его, не спуская с меня взгляда, и в нем сквозило непреодолимое отвращение. Насколько я помню, она тоже ела не слишком-то много. Должно быть, я напрочь испортил ей аппетит. Мы не говорили друг с другом, она не отрывала от меня взгляда, а я все пил себе да пил. Она сидела спиной ко всей террасе, а потому едва заметно ухмылялась всякий раз, когда я разделывался с очередным стаканом. Это случалось достаточно часто. Но я был уже так пьян, что воспринимал это вполне благодушно — скорее как подмигивание сообщника, чем знак враждебности. Впрочем, чем больше я пил, тем с большим оптимизмом воспринимал общее положение вещей. Когда подали сыр, у меня не оставалось ни малейшего сомнения, что я непременно уплыву на этой яхте, все казалось мне проще простого, достаточно только, искренне верил я, попросить об этом на трезвую голову. Всякий поймет, ничуть не сомневался я, как мне необходимо уплыть на этом корабле. С того момента все мои мысли были заняты только яхтой. Только одной яхтой, и ничем другим. Я просто должен был уплыть на ней. Это превратилось для меня в нечто такое, без чего я уже никак не мог обойтись. Она все время так и стояла у меня перед глазами, вся такая белоснежная на фоне моря. Гражданское состояние уже ушло из моей жизни. Я был пьян не только от вина, но и от собственного благоразумия. В известной мере я отдавал себе в этом отчет: ты должен попросить ее об этом на трезвую голову, на трезвую голову, только не сейчас — вот что, слово в слово, без конца вдалбливал я себе. Будто догадавшись о моих стратегических задумках, Жаклин снова едва слышно ухмыльнулась. Я же одарил ее в ответ улыбкой вполне дружелюбной и, конечно, исполненной глубочайшего понимания. Правда, должно быть, я все-таки слегка переборщил, ибо под конец обеда она не выдержала и запустила в меня стаканом. Он упал на землю. Я предупредительно подобрал осколки. Пока я этим занимался, мне приходилось делать над собой неимоверные усилия, чтобы не растянуться на земле. Все это вместе заняло у меня немало времени. Когда я наконец разогнулся, голова у меня закружилась, и я уже окончательно не понимал, что же мне делать дальше: без промедления выкрикнуть вслух свою историю, и тогда все, кто был на террасе, станут свидетелями и в один голос подтвердят, что ей надо непременно взять меня к себе на яхту, или просто по-тихому смыться к себе в комнату. Я обдумал ситуацию с той обстоятельностью, на какую только был еще способен. Что, совсем сомлел от вина, поинтересовалась Жаклин, вероятно, решив, что я заснул. Да нет, от жизни, возразил я и, весьма довольный своим ответом, принялся балагурить. Но тут у нее сделались такие страшные глаза, что мне все же пришлось принять решение немедленно ретироваться к себе в комнату. Я поднялся на ноги, отыскал глазами коридорчик и, нацелившись, устремился в его сторону. Потом с невозмутимейшим видом пересек террасу. Ее столик находился в другом конце, неподалеку от входа в гостиницу. Не валяй дурака, только не валяй дурака, вдалбливал я себе, стараясь как можно подальше обойти ее стороной, не упускай свой крошечный шанс, не валяй дурака. И мне удалось обогнуть этот опасный риф, так и не взглянув в ее сторону — если бы я все-таки хоть разок посмотрел на нее и встретил ее ободряющий взгляд, то наверняка заорал бы во всю глотку, так громко, что мигом разогнал бы с террасы всех клиентов. Я добрался до гостиничной лестницы, весьма довольный собой. Должно быть, я пробыл один в комнате совсем недолго, от силы минут десять, когда там появилась Жаклин. Хотя мне показалось, будто все эти десять минут я проспал крепким сном, сраженный наповал пастисом вперемешку с вином, потому что у меня было такое ощущение, будто она меня разбудила. Она вошла без стука, потом тихо, не оборачиваясь, закрыла за собой дверь и, согнувшись в три погибели — как, знаете, те женщины из фильмов, что с пулею в животе и тайной в сердце из последних сил добираются до полицейского участка, чтобы перед смертью облегчить наконец свою душу, — добрела до камина и припала к нему спиной. — Подонок, — еле слышно проговорила. — Подонок. — Подонок, подонок, подонок. Этот эпитет казался мне вполне заслуженным. Она разряжалась, как ружье. Открывала рот, и из него вылетали слова, одинаковые, как пули. Кстати сказать, это явно приносило ей облегчение. — Подонок, подонок. Повторив это положенное число раз, она как-то вдруг сникла и затихла. Глаза у нее увлажнились, и она проговорила: — Можно подумать, эта твоя история с виноградом могла хоть кого-то обмануть. Ничтожество. — Успокойся, — сказал я, просто чтобы что-то сказать. — Думаешь, никто не понял, что ты просто хотел привлечь к себе внимание. Идиот несчастный. Я еще никогда не видел ее такой. Это была совершенно другая женщина. И ведь теперь она уже больше ни на что не рассчитывала. — И все это у меня на глазах, — выкрикнула, — прямо у меня под носом! — Да успокойся ты, — повторил я. — И все над тобой потешались. Потом почти со смехом добавила: — И она, она тоже потешалась над тобой. От этих слов я как-то сразу протрезвел. И принялся слушать ее даже с каким-то интересом. Она это заметила. — Интересно, и на что ты только рассчитывал, идиот несчастный? С минуту она поколебалась, но, коли уж начала, надо было добивать до конца, а потому добавила: — Нет, видел бы ты себя со стороны, это же просто умора какая-то!.. На мгновение мною овладело желание подняться и посмотреть на себя в зеркало, что висело над камином. Но для этого я был еще слишком сонным и ограничился тем, что ощупал руками лицо, пытаясь представить себе, как же я на самом деле могу выглядеть со стороны. Мне показалось, что защищался я с честью. — По-моему, физиономия как физиономия, и вообще она здесь совершенно ни при чем, — все же немного встревоженно возразил я. — Ах, вот как, значит, ни при чем? — удивилась. — Тогда, может, скажешь мне, кретин несчастный, кто же здесь при чем? Я ответил ей как-то вяло, и тон мой вывел ее из себя куда больше, чем сам ответ. — Понимаешь, мне бы очень хотелось, чтобы она взяла меня к себе на яхту, — ответил я, — вот в чем все дело. — Чтобы она взяла тебя к себе на яхту?!.. И что же, интересно знать, ты там будешь делать? — Понятия не имею, да что угодно. — Да ты и реестра-то в отделе никогда путем вести не мог, хотела бы я знать, что ты сможешь делать у нее на яхте? — взвизгнула она. — Сам не знаю, — повторил я, — да что скажут. — А с чего бы это ей брать тебя к себе на яхту? Ну, зачем, скажи на милость, этой бабе брать с собой мужиков, разве что переспать, если уж очень приспичит… — Да нет, ну это уж ты через край, — возразил я, — навряд ли она только для этого. — Неужели ты и вправду думаешь, будто кто-нибудь, кроме меня, станет путаться с таким кретином, как ты? Нет, скажи, ты вообще хоть иногда смотришь на себя в зеркало? Ты хоть представляешь себе, какая у тебя идиотская физиономия, или нет? Она добилась своего. Я все-таки поднялся, чтобы полюбоваться в каминное зеркало своей кретинской физиономией. И при этом, само собой, без всякой задней мысли, постарался придать ей как можно более благообразное выражение. Но тут она опять завопила: — Нет, каков подонок! Мне показалось, что голос ее разнесся по всей гостинице. — Я немного пьян, — проговорил я, — ты уж извини. Меня уже куда меньше клонило в сон. Все лицо ее буквально перекосилось от злости, и это вызвало во мне какие-то братские чувства. — Ты вернешься вместе со мной, — снова завопила, — вот увидишь, ты вернешься. Неужели она снова вообразила, будто это еще возможно? У меня возникло огромное желание срочно отделаться от нее и больше никогда о ней не вспоминать. Тем не менее я все-таки перебил ее. — Нет, — возразил я. — Я останусь здесь. Что бы ты ни говорила, что бы ни делала, но я все равно останусь здесь. Злость ее как-то сразу улеглась. Она посмотрела на меня мрачно, отрешенно, она ждала этого ответа. Потом проговорила, немного помолчав и явно только для себя самой: — Я нянчилась с тобой два года. Силком заставляла ходить в министерство. Насильно кормила с ложечки. Стирала твое белье. У тебя вечно были такие грязнющие рубашки, а ты этого даже не замечал. Я приподнялся и стал внимательно прислушиваться, правда, она этого даже не заметила. — Ты говоришь, я не ел? — Только благодаря мне ты не заболел туберкулезом. — А насчет моих рубашек, это что, тоже правда? — Да, это все замечали, кроме тебя. И по субботам, вместо того чтобы сходить в кино… Она больше не могла говорить. Обхватила руками голову и разрыдалась. — …я стирала твои рубашки… Теперь настал мой черед страдать. — Ну, зачем же ты, не надо было… — проговорил я. — А что мне оставалось делать? Допустить, чтобы ты заболел туберкулезом? — Знаешь, — сказал я, — по-моему, так было бы даже лучше. А потом, ты ведь вполне могла отдавать мои рубашки в прачечную. Хотя, наверное, именно поэтому тебе и казалось, будто ты меня любила. Но она меня даже не слушала. — Два года, — повторяла, — два года псу под хвост, с каким-то подонком. — Да нет, ты неправа, ну, почему же непременно псу под хвост, — успокаивал я, — так обычно говорят, но это не правда, ты их вовсе не растратила впустую. — Может, по-твоему, это было большое приобретение? — Понимаешь, мы всегда попусту теряем уйму времени, так уж устроена жизнь, — произнес я, — и если бы мы все начали сожалеть о подобных потерях, то в конце концов просто-напросто перебили бы друг друга, и все. Она задумалась, лицо ее было печально. Мало того, что она уже больше ни на что не надеялась, у нее даже и злости-то не осталось. Я не мог перенести этого молчания и заговорил первым: — Каждый отпуск я надеялся на чудо, что у меня хватит сил больше никогда не возвращаться в это самое Гражданское состояние. Ведь ты же сама это знаешь не хуже меня. Она подняла голову и как-то очень искренне удивилась: — Так, значит, это правда? Я и Гражданское состояние, выходит, для тебя мы и в самом деле одно и то же? — Да нет, — возразил я. — Одно и то же — это моя жизнь и Гражданское состояние. А ты, все дело в том, что ты никогда не страдала от этого Гражданского состояния. Тебе не понять, каково это — целые дни напролет проводить в Гражданском состоянии. — Можно заставить себя интересоваться чем угодно, — проговорила она, — даже Гражданским состоянием. Уж на что ты был полным ничтожеством, самым круглым идиотом во всем министерстве, а ведь удалось же мне интересоваться тобой целых два года. Она сказала это с глубокой убежденностью и без особой злости. — А что, я, правда, был самым круглым идиотом во всем министерстве? — Да это всем известно. — Надо же, наверное, тебе приходилось нелегко, — проговорил я. Я был так же чистосердечен, как и она, и от нее это не укрылось. Она ничего не ответила. — Присядь-ка вот сюда, ко мне на кровать, — ласково проговорил я, — и расскажи, как же тебе это все-таки удалось. Она даже не пошевельнулась, так и оставаясь стоять у камина. — Сама не знаю, — призналась она наконец тоном, в котором не сквозило ни малейшего притворства. — Знаешь, а мне это никогда даже не приходило в голову. Надо же, какая ты сильная. Она бросила на меня недоверчивый взгляд, но увидела, что я весь так и сочусь доброжелательством. — Да нет, — пробормотала она, потом, чуть поколебавшись, добавила: — Все не совсем так, просто я к тебе привыкла, вот и все, и потом, я надеялась… — На что? — Что ты переменишься. Она с минуту выждала, потом опять без всякого притворства спросила: — Чудо, о котором ты говорил, эта женщина? — Да нет — то, что я наконец решился уйти из Гражданского состояния. Я принял это решение во Флоренции, а тогда я еще даже не подозревал о ее существовании. — Но ведь когда ты ее увидел, эту женщину, ты стал еще больше уверен, правда? — Трудно сказать, не знаю, мог ли я стать еще больше уверен. Просто она оказалась здесь со своей яхтой, вот я и подумал, у меня есть крохотный шанс, что она возьмет меня с собой. — Мужчины, которые рассчитывают на женщин, чтобы выпутаться из своих проблем, самые настоящие подонки, — произнесла она. — Да, знаю, так говорят, — возразил я, — хотя мне всегда казалось, что это немного глупо. Ведь если разобраться, я никогда не понимал, почему все так считают? — Только одни подонки и трусы, — продолжила она, не слушая меня. — Хотя, если разобраться, их и мужчинами-то не назовешь. — Что ж, может, так оно и есть, — согласился я, — какая мне разница… — Да это понял бы любой нормальный мужчина. — Но ведь когда я решил остаться, это было еще во Флоренции, я тогда и понятия не имел, что она существует на свете. — И что же, будешь драить ей палубы? — Знаешь, теперь у меня уже не осталось никаких амбиций, как, бывало, раньше. Вне себя, она как подкошенная рухнула на кровать. Потом, отчеканивая каждое слово, изрекла: — Вот уж никогда бы не подумала, что ты сможешь пасть так низко. Я не мог больше усидеть на месте. И снова улегся. — И все-таки самым большим подонком я был, пока служил в Гражданском состоянии, — проговорил я наконец, — даже с тобой, ты права, с тобой я тоже вел себя как самый настоящий подонок. Я был таким несчастным. — А я, думаешь, я была счастлива, да? — Все-таки ты была не такой несчастной, как я. Ведь если бы ты была такой же несчастной, разве ты смогла бы стирать мне рубашки?.. — И что же, надеешься найти свое счастье, когда будешь драить ей палубы, так, что ли? — Да я и сам не знаю. Во всяком случае, корабль — это такое место, где по крайней мере нет никаких бумаг, никаких регистров. — Идиот несчастный, — проговорила она, — он еще говорит о каком-то счастье, похоже, ты и в этом-то разобрался ничуть не лучше, чем во всем остальном. — Но ведь даже ты сама, — дерзнул я, — часто говоришь о счастье человечества. — Это правда, — подтвердила она, — я верю в счастье. — Да, я знаю, — заметил я, — в труде и достойной жизни. Она поднялась, уверенная в себе, столь же непоколебимая, как и обычно. У меня уже пропала всякая охота отвечать ей и вообще что бы то ни было разъяснять. Она сделала вид, будто собралась уходить, потом остановилась и как-то устало заметила: — Небось это все ее денежки, вот чем она тебя так приворожила, эта шлюха, так, что ли? — Очень может быть, — согласился я, — должно быть, так оно и есть. Она снова направилась к двери, потом опять остановилась. У нее было лицо без всякого выражения, начисто умытое слезами. — Так что, значит, это правда? Все кончено? — Ты будешь счастлива, — пообещал я. Но я был несколько обескуражен. Мне уже не казалось, что она когда-нибудь и вправду будет счастлива, кроме того, мне было совершенно все равно, будет она когда-нибудь счастлива или нет. — Раз так, — проговорила она, — тогда я уеду сегодня вечерним поездом. Я ничего не ответил. Она слегка поколебалась, потом добавила: — Это правда, насчет яхты? Ты что, действительно собираешься уплыть на ней? — Один шанс из тысячи, — ответил я. — А если она не захочет тебя взять? — Какая разница. Она уже взялась за ручку двери. Я не видел ничего, кроме этой неподвижной руки, которая все никак не могла решиться. — Надеюсь, ты хотя бы проводишь меня на вокзал? — Нет! — заорал я. — Нет, никуда я тебя не провожу, об одном прошу, исчезни ты отсюда, и чем скорей, тем лучше. Она глянула на меня какими-то совсем помертвевшими глазами. — Мне жаль тебя, — проговорила. И вышла из комнаты. Я немного выждал, пока в тишине гостиницы не хлопнула дверь. Наконец она хлопнула, громко. После этого я встал, скинул туфли и босиком спустился по лестнице. Добравшись до задней двери, снова обулся и вышел на улицу. Судя по всему, было часа два. Все предавались послеобеденной сиесте. Улицы поселка выглядели пустынными, было самое жаркое время дня. Я зашагал по тропинке вдоль реки, в направлении, противоположном морю, в ту сторону, где были сады и оливковые плантации. Я так еще до конца и не протрезвел, честно говоря, я был пьян в стельку все время, пока мы с ней разговаривали. В кромешной тьме моего сознания теплилась только одна светлая мысль — как бы убраться подальше от гостиницы. Я потерпел такое сокрушительное поражение, что даже не мог оценить его размеров. Теперь я стал свободным мужчиной, без женщины, без обязательств, кроме одного — стать наконец счастливым. Но, спроси кто-нибудь у этого мужчины, почему это он вдруг ни с того ни с сего вздумал расстаться с Гражданским состоянием, я бы не смог ответить ничего вразумительного. Я только что порвал с миром счастья в труде и достойной жизни, потому что мне так и не удалось убедить его в своем несчастье. Короче говоря, судьба моя больше не зависела ни от кого, кроме меня самого, а дела мои отныне касались только меня и никого другого. От жары вино снова ударило мне в голову, и я почувствовал, как опять пьянею. В какой-то момент я остановился и попытался достойным образом поблевать. Но это мне так и не удалось — я никогда не умел ни блевать, ни умерять своих желаний, именно этого-то всегда так недоставало в моем воспитании, и именно этому-то я и был обязан многими своими бедами. Я попробовал еще раз. Опять не получилось. Тогда я решил чуть-чуть переместиться. Шел я с трудом, еле-еле — этот свободный мужчина был тяжелым, как смерть. Во всем теле у меня циркулировало вино, оно уже смешалось с кровью, и мне приходилось передвигаться вместе с ним, все таскать и таскать за собой, пока не отолью и оно не выйдет наружу вместе с мочой. Мне оставалось только ждать. Ждать, пока я не отолью это вино, ждать, пока не уйдет поезд, ждать, пока я не научусь нести в себе это тяжкое бремя свободы. Это ведь вино свободы так опоило меня. Я чувствовал, как сердце проталкивало эту блевотину аж до самых ног, горящих от бесконечной ходьбы. Шел я долго, откуда мне знать, может, час, а то и больше, все время по оливковой роще, чтобы получше спрятаться. Потом, когда уже, если обернуться, не видно было гостиницы, остановился. Там, в паре метров от реки, рос платан. Я растянулся в его тени. У меня было такое ощущение, будто я тяжелый-претяжелый, такой тяжелый, словно смерть — смерть в мире труда и свободы. Похоже, платановая тень — именно то, что нужно для таких отпетых типов, таких покойников, как я. Во всяком случае, я сразу заснул. Проснувшись, обнаружил, что теперь даже платановая тень и та меня покинула, теперь она была в нескольких метрах от меня, вся какая-то недоброжелательная, вся в своем невозмутимом движении. Выходит, один час из двух, что я проспал, я лежал прямо на солнцепеке. Я уже протрезвел. И тут же задал себе вопрос: интересно, который сейчас час и ушел ли уже ее поезд? В тот момент я совсем позабыл про женщину, про яхту, про свободу. Теперь все мои мысли были только о ней, той, что уже уехала или вот-вот должна была уехать. Мысль эта наполняла меня ужасом. Я снова пытался вызвать в памяти все неопровержимо веские оправдания, заставившие меня нынче утром окончательно порвать с нею, и находил их снова и снова, четкие и ясные, но они уже ничуть не помогали мне справиться с тем ужасом, который вызывал во мне этот ее отъезд. Уверен, в эти минуты я пережил холодящий ужас со всех сторон и во всех мельчайших подробностях. У меня не было часов. Так что я все ждал и ждал. Мне все казалось, нет, еще слишком рано, она еще не уехала. А потому все ждал и ждал без конца. Потом, когда я уже совсем было отчаялся услыхать долгожданные звуки, тут-то они наконец и прозвучали: это был свисток местного вокзала. Отсюда отходил только один вечерний поезд на Сарцану, который следовал потом до Флоренции. Так что никакой ошибки быть не могло — это был тот самый, ее поезд. И только тогда я поднялся и вернулся в гостиницу. В гостиничном коридоре меня перехватил Эоло. — Синьора уехала, — сообщил он. — Знаю, мы так и договорились, — ответил я, — мы с ней расстаемся. Но я решил, лучше уж мне не провожать ее на вокзал. — Понятно, — помолчав, заметил Эоло. — У нее был такой вид, просто страшно смотреть. — Она ничего не просила мне передать? — Она просила сказать вам, что уезжает вечерним поездом, и больше ничего. Я поспешно поднялся к себе в комнату. Думаю, я зарыдал еще прежде, чем добрался до постели. Наконец-то я смог выплакать все слезы, которые прежде никак не хотели вылиться из моих глаз, должно быть, потому, что мне не хватало свободы. Я наплакался за целое десятилетие. Когда Эоло постучался ко мне в дверь, было уже поздно. Он приоткрыл ее и заглянул внутрь. На лице играла улыбка. Я лежал. И пригласил его войти. — Уже очень поздно, — сообщил он, — все за столом, ужинают. — Я не голоден, — ответил я. — Не умру, если останусь без ужина. Он подошел ко мне поближе, улыбнулся и в конце концов присел на кровать. — Жизнь — тяжелая штука, — вздохнул он. Я угостил его сигаретой и сам тоже закурил. Только тут я заметил, что после полудня не выкурил ни одной сигареты. — Наверное, в поездах сейчас такая духота, — предположил я. — Да нет, зря вы так переживаете, — успокоил он меня, — у нас в Италии в поездах не скучают. Все разговаривают, и даже не заметишь, как пролетит время. Ему больше нечего было мне сказать. Он ждал. — Я даже толком не знаю, почему так поступил, — заметил я, — у меня такое чувство, будто я взял и убил ее, вот так, ни за что ни про что. — Она еще совсем молодая, — возразил он, — и вовсе вы ее не убили. Похоже, вы с ней не очень-то понимали друг друга. — Мы совсем не понимали друг друга, — согласился я, — это уж что правда, то правда, мы ничего не понимали, ни один, ни другой, но это же не оправдание. — Вчера вечером я наблюдал за вами, когда вы выходили из комнаты. И еще, пожалуй, когда вы только что приехали. У меня было огромное желание поблевать. Не говорить больше ни слова, поблевать и заснуть. — Пошли-ка лучше поужинаем, — сказал Эоло. — Я ужасно устал. Он задумался, потом, видно, что-то придумал и широко улыбнулся. — Так и быть, отпускаю с вами Карлу, можете пойти с ней на танцы, — разрешил он, — а теперь пошли поужинаем. Я улыбнулся ему в ответ. Всякий улыбнулся бы ему на моем месте. — А ведь я совсем забыл, — признался я. — Я уже сказал ей, она ждет. — Все равно, — возразил я, — я очень устал. Он заговорил как-то медленно, с расстановкой: — Она еще молода, моя малышка, а это важней всего на свете, к тому же у нее отменное здоровье, чего еще можно желать. Вам надо непременно сходить с ней на танцы. А когда танцы закончатся, поезд уже будет во Флоренции. — Сейчас приду, — пообещал я. Он поспешно поднялся и спустился вниз. Я дал ему время предупредить Карлу. Потом причесался, умылся и тоже спустился. На террасе было полно постояльцев, их было куда больше, чем днем, должно быть, многие из них тоже собрались на танцы и решили начать вечер с плотного ужина. Она была там. Она заметила, что я был один и сильно опоздал, но если и удивилась, то разве что самую малость. Вскоре после моего появления из коридора показалась и Карла. Она одарила меня широкой, немного смущенной улыбкой, я сделал над собой небольшое усилие, и мне удалось почти непринужденно улыбнуться ей в ответ. За одним из накрытых столиков оставалось два свободных места. Судя по всему, Карла была еще не в курсе. — А что синьора, она сейчас спустится? — спросила Карла. — Нет, — ответил я, — синьора уехала. Она услыхала мои слова. И посмотрела на меня так, что я сразу понял: стоит мне захотеть, и я уплыву на этой яхте. Один шанс из тысячи. Он у меня в руках. |
||
|