"Наташа и Марсель" - читать интересную книгу автора (Степанчук Тарас Григорьевич)Глава вторая Хатынь — Орадур — Сонгми…С приездом гостей из Франции Валентина Ильинична взяла отпуск, и Демин стал обедать не в заводской столовой, как обычно, а дома. Вот и в ту августовскую пятницу, после вкусной трапезы, он ушел на завод, а гости с хозяйкой отправились прогуляться по Партизанскому проспекту. Миновав хоровод медноствольных сосен перед проходной МАЗа, Валентина Ильинична, Генриетта и Марсель спустились к проспекту и пошли в книжный магазин, который находится на первом этаже огромного девятиэтажного дома. Построенный хозяйственным способом, то есть руками самих автозаводцев, он возвышается над соседними зданиями как флагманский крейсер в строю вспомогательных кораблей. В дождливую и ветреную погоду кажется, что эскадра домов плывет, словно по морю, — по зеленым массивам призаводских парков и аллей. Над крышей дома укреплено неоновое изображение мазовского самосвала с поднятым кузовом. Вечерами ярко вспыхивают его контуры, срабатывает имитация, и красные капли «угля» сыплются из кузова в темноту. В доме-флагмане уместились 240 квартир, несколько магазинов, складов и мастерских, аптека, почта, переговорный пункт, сберегательная касса и заводская гостиница. В одной из квартир этого дома жил Савелий: бывший боец-пулеметчик 298-й стрелковой дивизии; бывший фашистский полицай; опять же бывший солдат гвардейского мотострелкового полка; осужденный советским судом бывший заключенный, а затем орденоносец, инвалид войны и передовик труда. Не часто даже в наше сложное время так противоречиво и неестественно переплетаются в биографии одного человека добро и зло, порядочность и подлость, свет и тьма! Подходя к девятиэтажному дому, Марсель ускорил шаги. В книжный магазин его влекло отнюдь не праздное любопытство: решив написать «Записки волонтера», он приобрел карты Белоруссии, Минщины, Смолевичского района, активно подбирал «партизанскую литературу». Веселый, общительный Марсель быстро поладил с небольшим и дружным коллективом продавщиц, пообещав прислать в подарок свое будущее произведение, которое бралась перевести подругам одна из девушек, заочно учившаяся в институте иностранных языков. Словом, если появление «Записок волонтера» выглядело пока проблематичным, то даже самые редкие книги, которые можно было достать на минских базах и складах, у букинистов Марсель регулярно получал. И в ту августовскую пятницу ему торжественно вручили трехтомник военных документов, подборку книг о завершающих боях за Берлин. Бережно перелистывая книги, Марсель вспомнил Берлин победного мая: совсем непохожий на ту самодовольную столицу рейха, которую он видел в сорок первом году, когда, отбывая трудовую повинность работал в немецкой фирме чертежником. Поверженный Берлин сорок пятого дымил развалинами, а с балконов, из окон уцелевших домов уныло свисали белые флаги капитуляции, и мирные жители скользили по улицам неслышными тенями все с теми же белыми лоскутами материи, покорно повязанными на левом рукаве. В скверах и парках, наперекор всем смертям, благоухала сирень, но больше запомнился Марселю тот едкий от гари и каменной пыли воздух, которым он дышал, стоя на заваленной битым кирпичом Паризенплац, перед Бранденбургскими воротами. На этом помпезной сооружении вместе с колесницей и четырьмя конями уцелела богиня победы Виктория. Вдали, у Тиргартена» виднелась шестидесятиметровая колонна и еще одна бронзовая Виктория, установленная в честь победы 1871 года над Францией. У этой колонны после успешного завершения французской кампании и оккупации Парижа Гитлер торжественно принимал парад своих войск. А в тот победный майский день ликовал освобожденный Париж, и обгоревший труп фюрера «тысячелетнего рейха» валялся на дне воронки в саду имперской канцелярии, и обе германские Виктории — богини Победы — в поверженном Берлине выглядели нелепо. Над Бранденбургскими воротами развевался алый флаг, под аркой ворот потерянно брели колонны пленных капитулировавшего берлинского гарнизона. С почерневшими лицами, в состоянии подавленности и безразличия, это были уже совершенно не те «сверхчеловеки», которые на фоне Эйфелевой башни парадно маршировали в завоеванном Париже. Марсель долго и внимательно смотрел на пленных гитлеровцев. А ведь обернись он тогда, и увидел бы рядом, всего в нескольких шагах, своего партизанского командира! Но случай не улыбнулся и увидеться им довелось только через много лет. Что ж, мир действительно тесен, и в нем возможны самые невероятные, самые удивительные встречи, но волею обстоятельств столь же часто бывает, что эти встречи могут и не состояться… Многое могло измениться и в ту августовскую пятницу, если бы из-за досадной случайности, находясь рядом, на Партизанском проспекте, не разминулись Наташа и Марсель; для того, чтобы они встретились, очередному рейсовому троллейбусу достаточно было задержаться на полминуты. Всего на несколько секунд! И все-таки чудо свершилось: в ту августовскую пятницу по зеленой пешеходной аллее Партизанского проспекта шла живая Наташа. Истерзанная и замученная гестаповскими допросами, обреченная на смерть в тюрьме СД и двух — потом — концлагерях, определенная в небытие через газовую камеру и трубу крематория, а затем переборовшая еще и неизлечимую болезнь, она подходила к девятиэтажному дому, чтобы свести, наконец, счеты с Савелием. Чуть раньше у этого же дома появились Валентина Ильинична, Генриетта и Марсель. Может быть, Марсель вспоминал в эти минуты Наташу? Нет, в эти минуты не вспоминал. И никакие предчувствия не волновали Марселя, когда он, листая в магазине подобранные ему книги, восстанавливал в памяти Берлин победного мая сорок пятого, не ведая, что неподалеку от Бранденбургских ворот и Паризенплац, возле имперской канцелярии тем же едким от гари берлинским воздухом дышали Наташа и гвардии лейтенант Алексеева, которая могла бы рассказать о том, как погиб, защищая советских раненых, рядовой вермахта Франсуа Сози, младший брат Марселя. …Кого из своих детей больше любит мать? Вопрос этот пустой, потому что больше, чем любит мать каждое свое дитя, любить на свете не дано никому. А больше внимания оказывает мать тому из детей, кто болен, кто слабее и кого тревожно обижает жизнь. После травмы, которую нанес полицай Шакал, ударив ребенка о столб, маленького Вальку, Наташиного сына, спасла и выходила соседка. Но с той страшной поры Валька постоянно хворал и продолжал болеть, будучи уже взрослым. И вместе с ним все эти послевоенные годы страдала она, мать. И вот, наконец, Валька отмучился, умер. А через несколько лет Наташа узнала, что в Минске, в трехкомнатной квартире, живет припеваючи косвенный виновник гибели сына, и рядом с ним, с бывшим полицаем Савелием, здравствуют его взрослые здоровые дети, его безмятежно счастливые внуки. А ласковый, ни в чем не повинный Валька после долгих мучений лежит в могиле! Не утихая, пытала Наташу изнутри горючая материнская боль и, как кровь через бинты, проступала сквозь эту боль память войны. Сколько лет просвистело пулей, а память — каждый день стреляют в нее будни войны. Наша совесть и наша память — болевые точки времени… Добры и отходчивы мы и многое, случается, забываем, прощаем за давностью минувших лет. Но даже через десятилетия, даже через века — разве каждый грех можно простить? Судить виноватого человека ответственно и сложно, это только у мифической богини с завязанными глазами все просто, все ясно: с неколебимым спокойствием и точностью неотвратимо отмеривает она на весах заслуженную кару. А в настоящей жизни? Чтобы определить судьбу виноватого человека, надо во всем разобраться по справедливости, все взвесить, учесть. А если от горя туманятся мысли, замирает сердце? Если мученик-сын из могилы, как в свой последний час, опять и опять жалуется, просит: — За что меня так? Спаси меня, мамочка! Ма-ма… Человек происходит из своего детства, из своей юности. Давным-давно, вместе с вешними водами Плиссы отшумели для нее те хмельные майские дни, когда белой кипенью заневестилась черемуха и разливались по ее зарослям божественные трели соловья, и теплые южные ветра ласкали цветущие вишни да яблони в садах ее деревеньки Жодино. Она спешила, рвалась вслед за проходящими поездами за своим счастьем, к Петру в Минск, а дед по матери терпеливо и ласково ей, непослушнице, вразумлял: — Не спеши торопить судьбу, внученька: «вчера» не догонишь, от «завтра» не убежишь… Теперь она сама уже давно поседела, и ее «вчера» с пугающе одиноким «завтра» объединились в сознании непросветным мраком беды, потому что больше нет у нее на этом свете ни мудрого, все понимающего деда, ни матери-отца, ни мужа Петра, ни вечно маленького ласкового Вальки. Осталась она наедине со своей материнской бедой, и никому ту беду не дано с ней теперь разделить. Забрав из домашней шкатулки дареный кавказский кинжал, Наташа уехала в Минск. Троллейбус остановился напротив огромного девятиэтажного дома номер 147. Скользнув невидящим взглядом мимо вывески книжного магазина, Наташа спустилась по лестнице во двор и сразу увидела однорукого Савелия, спокойно курившего сигарету, и бетонные плиты двора под ногами показались ей раскаленными, и она, шагнув к однорукому, хрипло спросила: — Куришь, Савелий? Ну и как, чья сигарета душистее: наша или немецкая? Или уже забыл вкус тех немецких сигарет? Савелий ее тоже узнал и горько усмехнулся: — Вовек не забуду того вкуса… По душу мою пожаловала? Ладонь Наташи скользнула в карман плаща и намертво срослась с чеканной рукояткой кинжала. Все шло, как она задумала, вот только удивил Савелий: тогда, зимой сорок шестого, как состоялся суд, он каялся и умолял сохранить ему жизнь. Савелий был отвратителен, и ей от этого становилось легче. А сейчас он, совсем уже седой, держал двумя пальцами догорающую сигарету, пустой левый рукав заправлен в карман добротного пиджака, на лице — незнакомая ей отрешенность и спокойствие решившегося на что-то человека. А тем временем, поблизости, в книжном магазине, Марсель благодарил продавщиц за покупку и, расплачиваясь, звонко обронил возле кассы металлический рубль. И в эту минуту, звякнув булатной сталью о бетонную плиту двора, упал из Наташиной ладони дареный кавказский кинжал… Поднявшись по ступенькам к троллейбусной остановке, Наташа шагнула в плавно подкатившую «девятку», и та, вместе с другими пассажирами, повезла Наташу по веселому и многолюдному Партизанскому проспекту. День поворачивал к вечеру, и все еще жаркие, но уже не такие ослепительные лучи солнца появились с юго-запада, веселым золотом заиграли на окнах зданий, на густой зелени пешеходных аллей и вытянулись по асфальту проезжей части проспекта, который взбежав на пригорок за парком, сужался в двухсоткилометровую ленту Могилевского шоссе. В обратную сторону, оставляя слева сверхвеликанскую громаду МАЗа, а справа — Дворец культуры и техники, трамвайное кольцо, высотные строения универмага и гостиницы «Турист», Партизанский проспект устремлялся к центру Минска, к Вечному огню у монумента Победы и на площади Победы. «Широким проспектом шагаю…» Троллейбусная «девятка» уже довезла Наташу от Партизанского проспекта к вокзалу, а Валентина Ильинична и французские гости все еще продолжали свою прогулку, внимая умиротворенной прелести наступающего вечера. Справа зеркально отражал солнечные лучи мраморный фасад Дворца, а рядом, в уютном магазинчике, они пили прохладные соки: Генриетта — яблочно-клубничный, Валентина Ильинична и Марсель — березовый, как тот, партизанский, что розоватой пеной слезился по свежим шрамам черно-белых стволов в блокаду, у озера Палик. Стакан яблочно-клубничного сока… Стакан березового сока… Всего лишь вкусовая разница, казалось бы, но Генриетта отметила про себя, как на лицах Валентины Ильиничны и Марселя появилась отрешенность. В их согласном молчании угадывались какие-то хрупкие, но вместе с тем прочные связи, которые соединяли этих непохожих людей узами братства и взаимопонимания. Это братство по оружию родилось в них менее чем за год совместной партизанской борьбы и все последующие десятилетия помогало оберегать себя в обыденной жизни от всего того, что унижает в человеке — человека. Теплота человеческих связей… Здесь, на земле Белоруссии, она появилась в Генриетте сразу и стала естественной, как дыхание. Но в отношениях с Деминым и всеми, с кем довелось встречаться, Генриетта постоянно чувствовала неполноту, а порой и острую нехватку взаимопонимания; стремилась к нему в каждой встрече, в каждом разговоре и радовалась, найдя, наконец, это взаимопонимание. Да только потом оно, поманив, ускользало снова, и Генриетта ощущала себя где-то в стороне, на отшибе, и тогда с особым напряжением прислушивалась к интонациям незнакомого разговора, по жестам, выражению лиц пыталась понять собеседников. И надеялась, что те потом обязательно поймут и воспримут ее, как всей душой, безоговорочно и неоглядно, воспринимали они Марселя. Сама того не понимая, Генриетта желала невозможного: на свои отношения, свои чувства она получала ответную доброжелательность. Но не более — для большего требовалось быть единомышленником и товарищем по борьбе. Допив березовый сок, Валентина Ильинична ласково поглядела на Марселя и протяжно, с удовольствием вымолвила: — Живо-ой… От болотного черта в рогатой каске ну просто чудом каким-то ушел! Везучий ты, как мой Иван. А я, когда возвернулась к жизни после той блокады Паликских болот, по радио услыхала об освобождении Парижа. Надо бы радоваться, а я в слезы — жалко было тебя, что не дожил до своего счастливого часа. Иван меня успокаивал, а у самого в глазах тоже слезы. Потом, как через столько годов узнал, что ты живой, совсем на радостях заплакал… И тут Генриетта поняла еще одну, пожалуй, главную причину того взаимопонимания, что с легкостью, будто само по себе складывалось у Марселя со всеми теми, с кем доводилось им здесь встречаться. Это Память. Своя и общая на всех, больная, как оголенный нерв, Память соединила Марселя с Деминым и с комиссаром Зубко, с павшими и живыми партизанами, с водителем Колей, с продавщицами книжного магазина, с мальчишками и девчонками из пионерлагеря «Зубренок» и с каждым жителем этой партизанской республики. Потому что пока сохраняется в мире жизнь, благодарно будет помнить Белоруссия тех, кто ее защищал. Марсель достойно сражался на этой земле, она для него своя, и он здесь тоже свой. Но его командир… Ведь он во Франции не воевал — откуда у него та рвущая душу боль, которую она, Генриетта, этой весной увидела среди развалин Орадура? В тот майский день Командир перестал быть для нее чужим… — О-ла-ла, моя дорогая сестра, — засмеялся Марсель и, взяв у нее пустой стакан, поставил его на прилавок, — У тебя такой взгляд, будто наш парижский экспресс уже прибывает на Северный вокзал и ты сейчас увидишь своих любимых внуков. Я не ошибся? — Не ошибся, — механически повторила Генриетта, поблагодарив бога хотя бы за то, что ни один из людей не узнает, о ком она думала и заботилась в эти минуты. Откуда появилась эта сила притяжения, что повлекла ее к загадочному, как легенда, человеку, который так непохож на всех тех, кто ее окружал? При первой встрече ее тяготила колючая резкость этого человека, его неудобная в повседневном обиходе правда — такая же неуступчивая, как он сам. Всю жизнь Генриетта стремилась к счастью, еще в молодости определив его как состояние обеспеченного и потому безмятежного покоя. А счастье этого человека — в активном непрерывном действии, в отрицании покоя для себя и в постоянном стремлении убедить, увлечь, заставить других жить под таким же напряжением и тоже в непокое. Убедить и увлечь — это его дар, его жизненная сила. Заставить?.. В прямолинейной волевой категоричности видит Генриетта уязвимость этого человека: она сочувствует ему, страдает от его нежелания экономить силы, беречь себя — как будто силы человека беспредельны, и нет ему износа, нет своего, положенного судьбой, конца. Она молила бога помочь ему и в то же время пыталась разобраться и определить, в чем главная суть этого человека, что в первую очередь его определяет: могучая воля и целеустремленность? Талант управлять людьми? Действенный ум? Всеподчиняющая жесткая логичность поступков и слов? Таранная мощь повелителя? Актерское обаяние умного и хитрого собеседника? Все эти качества действительно сосредоточены в нем, но только с этими качествами он промелькнул бы мимо и остался для нее чужим, как чужая для него была и будет она, Генриетта. А Командир для нее — тоже чужой? Наверное, лучше бы он все-таки оставался для нее чужим, как тогда в Саргемине… Через день после той встречи в материнском доме они ехали в машине по бетонной автостраде из Парижа в Орлеан и дальше, на Лимож. Был май. Любовь угадывалась в прозрачном воздухе и в белом кипении садов, и в том особом дуновении ветерка, когда он бережно качал свечи цветущих каштанов. Обычно суровый и сосредоточенный, он доверчиво посмотрел ей в глаза и, дрогнув голосом, сказал: — Сегодня тридцатое мая, ровно пять с половиной веков, как в Руане сожгли Жанну д'Арк. Мы только что проехали освобожденный Орлеан. В моем представлении Жанна — олицетворение святой красоты, а платье на ней — как эти цветущие яблони… В первый раз она увидела его чудесную неотразимую улыбку и всей душой ответно улыбнулась сама, поняв, что он способен возвышенно чувствовать и сострадать, и главное в этом большелобом глазастом человеке — доброта и любовь, которые он щедро протягивает людям. Тогда она только порадовалась своему открытию, не больше, а все остальное пришло к ней позже, когда после его отъезда узнала, что он серьезно болен и неизвестно, сколько еще месяцев или сколько лет отделяют этого загадочного человека от порога смерти. Из недавнего послеобеденного разговора в квартире Деминых Генриетта убедилась, что свою судьбу Командир знает и к неизбежному идет сознательно, творя повседневные дела на пределе уходящих сил. Никто и ничто, кроме смерти, не сможет оторвать его от дел и людей, которым он служит. Драма и рок живут внутри этого человека, и самое страшное заключается в том, что ни ей и никому другому помочь ему не дано… Попив соки, они вышли из уютного магазинчика и, оставляя за собой на аллее фантастические тени, окунулись в разноголосье звуков, заполнившее особенно людный в эту пору Партизанский проспект. Трое молчали, и каждый, по-своему беспокоясь, думал о Командире. А Генриетта еще и казнилась за те неладные слова, что сказала невпопад тогда, в майском Орадуре. …Проехав от Лиможа 22 километра, они вернулись в минувшую войну. Какие-то мгновения до этого весенний луг, ликуя, полыхал зеленым дымом, а поле улыбалось солнцу весенними строчками хлебов. И вдруг за этой праздничной красотой, черным взрывом по белому щиту — две надписи: «Орадур-сюр-Глан» и требовательное, криком боли, как приказ: «Помни!» А дальше — обгорелые, заросшие бурьяном и крапивой развалины мертвого города. Поэтическое название — Орадур, плакучие ивы и тополя по берегам тихоструйной речки Глан, и на месте окон — черные глазницы по фасадам скелетов-домов, и две ржавые полосы трамвайной линии посередине широкой улицы, давным-давно уже ведущие в Никуда. На всех колокольнях Франции красуется маленький галльский петушок — в Орадуре он сгорел вместе с жителями, а у обожженной церкви врос в землю оплавленный колокол, набатным молчанием обращаясь к памяти живых. У колокола они увидели старенький автомобиль, у раскрытой дверцы которого стоял высокий седой человек. Наклонив голову, он представился: — Жан Лемо. Услышав русскую фамилию, захлопнул дверцу автомобиля и, внимательно глянув на Демина, продолжал: — Я родом из Орадура и навсегда запомнил ту субботу 1944 года. Среди погибших была и моя четырехлетняя сестра… Вместе с Жаном Лемо они медленно шли вдоль трамвайных путей, и гулкое эхо шагов стреляло в мертвую тишину. — А что делали вы в ту субботу? — спросил Жан. — Вы, мадам… — Оплакивала павших братьев. — А вы, господа? — Вели бои, окруженные карателями в болотах у озера Палик. — Где это озеро Палик? — В Белоруссии. Мы сражались в рядах партизанской бригады «Смерть фашизму», — пояснил Марсель. — Я волонтер Сози, а это товарищ Демин, мой русский командир. — Орадур — сестра белорусской Хатыни. Значит, мы поймем друг друга. — Жан Лемо немного помолчал: — Вы хотите знать, как все это было? Это случилось после высадки союзников на Атлантическом побережье Нормандии… Гитлеровское командование издало тогда приказ о массовом уничтожении мирных жителей «в устрашение другим». В городе Тюлле палачи из дивизии СС «Райх» повесили 99 заложников. Подразделения этой дивизии устроили массовые казни в Джамайлате и Аржетоне-сюр-Крез. А десятого июня головорезы полка «Фюрер» оцепили Орадур. 642 мирных жителя, согнанных на главную площадь, разделили на две группы: мужчин расстреляли в каменных амбарах, пятьсот женщин и детей сожгли в церкви. Только Маргарет Руфанш чудом удалось выбраться из огня, сейчас она живет в построенном неподалеку новом Орадуре. — Вспоминая детство, — продолжал свой рассказ Жан Лемо, — я вижу мать всегда в черном: она носила траур до своего последнего дня. Взгляните сюда, на эту церковь и этот могучий дуб — они ровесники Великой Французской революции, свидетели тех страданий, которые потрясли мир. Много лет дуб казался погибшим, и, наконец, этой весной он вновь зазеленел. Среди этих развалин, над прахом жертв нацизма зеленый дуб олицетворяет жизнь! А развалины Орадура сохранены в назидание потомкам — живые закрывают глаза мертвым, мертвые открывают глаза живым… Потом Генриетта не смогла объяснить себе, зачем тогда так некстати и неудачно прервала рассказ Жана Лемо, заученно, как декламировала в монастырской школе когда-то в молодости, сказав: — Когда кажется, что Франция уже погибла, ее спасает чудо, как это было с Жанной д'Арк. Прошла половина тысячелетия, и величие Франции спасает мир от нацизма. Париж становится свободным во имя того, чтобы освободилась и залечила раны Россия. Заря Победы взошла над полями моей родины и принесла избавление России… — Какая чушь! — взорвался Жан Лемо. — Политика не ваш удел, мадам! — Но Шарль де Голль… — не сдавалась Генриетта. — Тогда послушайте, мадам, и постарайтесь понять, что говорил наш де Голль после позорной капитуляции в июне сорокового года: «Исход этой войны не решается битвой за Францию. Это мировая война. Невзирая на все ошибки, промедления, страдания, в мире есть средства, достаточные для того, чтобы в один прекрасный день разгромить наших врагов». — Он имел в виду нашего американского союзника… Жан Лемо опять перебил Генриетту: — История — тоже не ваш удел, мадам. Да перестаньте же повторять эти бредни правых писак! Наши американские, английские и прочие союзники смогли высадиться в Нормандии только после великих побед, которые одержали русские под Москвой и в Сталинграде, у Курска, на Украине и в Белоруссии. «Французы знают… что именно Советская Россия сыграла главную роль в их освобождении». Вам известно, чьи это слова? И это сказал наш де Голль! Я плачу, мадам, над развалинами моей Орадур, но во Франции Орадур — одна, тогда как только Белоруссия дышит горечью сотен Хатыней и помнит пепел тысяч своих сожженных деревень! У моего сердца нет запасных частей, и я вынужден прекратить этот разговор. Советую досмотреть мемориал и прошу простить мой вынужденный отъезд. Бон шанс, мсье русский командир! Бон шанс, мсье волонтер! На окраине мертвого Орадура возвышается мемориальный комплекс, посвященный памяти его жителей. Там начертаны имена жертв, выставлены принадлежащие им предметы: часы с остановившимися стрелками, обгоревшие игрушки, детские вещи, коляски. На старые обгоревшие камни они возложили букет алых роз и молча втроем скорбели перед трагическим мемориалом. А где-то неподалеку, в кустарнике цветущего жасмина, засуетилась перепелка: «пить-полоть», «пить-полоть»… Демин прислушался и вздохнул: — До чего же беспокойная птаха — ну, точно как в наших местах! И жаворонок в небе кувыркается по-нашему, и черный дрозд на флейте заиграл. А как стемнеет, соловьи, наверное, своими трелями всю здешнюю округу зальют — день завтрашний выдастся тогда погожим, верная это примета. Соловьи Орадура… Хатынские наши соловьи… Тысячи лет кувыркаются в небе жаворонки, смеются дети. Тысячи лет людям внушали, что женщины и дети должны быть избавлены от ужасов войны, ведь самое прекрасное и самое беззащитное на земле — это они. Потому и никогда не будет прощения тем, кто повинен в гибели беззащитных женщин и детей! — Жестокость к поверженным порождает ответную жестокость, — возразила Генриетта. Если бы она знала тогда, что ее младший брат, Франсуа, был убит офицером дивизии «Райх»… — А попустительство злодеям? — спросил Демин. — Вы думали, чем это грозит? Эсэсовской дивизией «Райх», которая зверствовала и у нас, и у вас во Франции, командовал группенфюрер Ламмердинг. Это он приказал публично вешать заложников в Тюлле и вместе с мирными жителями уничтожить Орадур. В пятидесятые годы военный трибунал в Бордо приговорил этого палача к смерти, а он живет и здравствует в ФРГ, да еще и ратует за новую мировую войну! Почему французское правительство не требует выдачи преступника? А вы, Генриетта, — разве были бы вы столь снисходительны и забывчивы, если бы в пламени Орадура сгорели ваши внуки? Взгляните на этого обгоревшего плюшевого зайчонка: какой мальчик или какая девочка — как вы думаете, Генриетта, кто: мальчик или девочка, задыхаясь в дыму, прижимал к себе плюшевого зайчонка? Разве все эти обгоревшие игрушки имели право пережить своих детей? Увидеть пепел двухсот пятидесяти четырех мальчиков и девочек?.. В глазах у русского Генриетта заметила боль и распахнутую беззащитность. — Вы говорите так, что у меня замирает сердце, — призналась она. — А я не могу найти настоящие, правильные слова: пытаюсь найти, но никак не получается, и оттого, наверное, говорю невпопад, и достойна за это сурового осуждения… Генриетта была готова к насмешливому, пускай даже враждебному молчанию или к острой, как лезвие бритвы, реплике Командира и потому растерялась, увидев его грустную улыбку и боль в затуманенных слезою глазах, когда он ей проникновенно говорил: — Ваше сердце правдивее и лучше тех чужих слов, что вы повторяли. Доверьтесь своему сердцу, и оно в конце концов приведет вас к истине! С того майского дня Генриетта хранит в себе его улыбку и слезы в глазах, и помнит все, что он сказал, и преклоняется перед его способностью сопереживать каждой чужой беде, если даже тех, кто в нее попал, давно уже нет на свете. Ибо сострадание — высший вид страдания. Страдает каждый, но сострадать может лишь великодушный человек. Чужих бед для него, Командира, не было вообще. Может быть, потому справлялся он, умеючи, и с бедами своими. Да к тому же был он еще и везучий. Наперекор болезням и предсказаниям врачей, повезло ему встретить сорокалетие Победы живым и у себя дома, в Минске, вспомнить развалины Орадура, когда на телеэкране промелькнуло торжественно-траурное выражение на лице Рейгана, в знак «акции примирения» возлагавшего букет желтых роз и белых лилий на западногерманском военном кладбище в Битбурге. На этом кладбище похоронены и 48 эсэсовцев из дивизии «Райх», которые участвовали в уничтожении Орадура… Так разве могут желтые розы и белые лилии актерствующего американского президента примирить с эсэсовскими палачами сожженных детей Орадура? Валентина Ильинична, Генриетта и Марсель остановились перед закрытым шлагбаумом переезда, а на проезжей части за ними густел и удлинялся поток оборвавших свой бег автомобилей: перегородив Партизанский проспект, слева, из заводских ворот, вытягивался и уходил на станцию Степянку железнодорожный состав, груженный разноцветными нарядными МАЗами. Пройдет немного времени, и они, безотказные трудяги, повезут грузы по асфальтированным и проселочным дорогам страны. А вон у тех — желтых, на экспорт — следы шин отобьются в горячих африканских песках, на плантациях сахарного тростника в братской Кубе, на горных дорогах Афганистана. На лице Валентины Ильиничны появилось довольное выражение: длинная вереница машин на платформах выглядела внушительно. Сработанные ее заводом, МАЗы надежны, как друг в разведке, и так же, как белорусский зубр, ставший их эмблемой, долговечны и сильны. Марсель оживился, кивнул на плывущие мимо желтые самосвалы: — Я видел их, когда по договору работал в Алжире. Тогда еще никто в Европе не делал грузовики с откидными кабинами, вы были первыми. От-лич-ные ма-ши-ны! Если бы я знал тогда, что эту сенсацию делают мой Командир и его очаровательная жена… — «Сенсация», — усмехнулась Валентина Ильинична. — Ее мой Иван Михайлович отмечал в больнице. С той поры опять, как в войну, нет у меня покоя… — Счастье женщины в терпении, доброте, — подсказала Генриетта. — И в том, чтобы заботиться о ближних. В годы нацистской оккупации вам выпало переживать за родителей, сестер, мужа… — Если честно, так в основном переживала за него, — призналась Валентина Ильинича. — Заслонил он мне даже отца с матерью и всю остальную войну. — А после войны? — спросила Генриетта. — У вас родились два сына, теперь у них уже свои сыновья, ваши внуки… — Мои! — согласилась Валентина Ильинична. — Прежде всего для меня сыновья и внуки — это его сыновья и его внуки. Я ж своего Ивана три раза теряла за войну. Три раза… В последнюю блокаду, как ударило меня известием, что, мол, смертью он храбрых погиб, и в болотной дрыгвё {16} навечно остался, хотела я утопиться в Палике сама, да партизаны мои силком в Сухой Остров привели. Днем у меня в глазах темнота, есть-пить не могла, а как завечерело, повесили на краю поляны, между липами, белое полотно, и армейская кинопередвижка для своих солдат и наших партизан фильм начала крутить. На самодельном экране громят неприятеля русские чудо-богатыри прошлого века — в тех же местах, где мы захватчиков недавно изничтожали. Надо же такому совпадению случиться: наши партизаны отряда имени Кутузова смотрели фильм «Кутузов»! Пока Валентина Ильинична замолчала, чтобы немного передохнуть, Генриетта успела напомнить: — В рядах неприятеля, которого громили наши русские богатыри, сражался мой прапрадед Виктор Сози… Валентина Ильинична махнула рукой: — Много их, захватчиков, бывало на белорусской земле, а конец у всех один. Да не о том сейчас говорю: стояла я тогда на поляне и слыхом ничего не слышала, ни в темноте, ни на экране ничегошеньки не видывала. Очередная часть фильма закончилась, и будто снарядом рвануло — вспыхнула электрическая лампочка, и я почувствовала затылком, что меня что-то печет. Поворотилась навстречу тому взгляду и в свете лампы своего Ивана увидела. Зеленый он мне показался, и на белом лице глаза у него горят, а губы, от боли покусанные, распухшие — неслышно шевелятся. Потухла электрическая лампа, застрекотал аппарат, а глаза у Ивана в темноте все огнем светятся, и помню только, что ноги у меня стали, как ватные, хочу, будто во сне, к нему шагнуть, да не могу. Очнулась дома, лежу на кровати, мама рядом хлопочет, а я за ее спиной глазами ищу, все думаю-вспоминаю: почудилось мне там на поляне или он взаправду живой? А мама все видит, все понимает, слезами от радости заливается и ласково так говорит: «Свободные мы, целые мы, доченька, да не шастай ты по горница гляделками, живой он, иди сюда, Иван, к Валентине своей рядышком присядь». Присел он, худющий до прозрачности, на лице ни кровинки, молчит. И я говорить не смогла, за рукав его гимнастерки ухватилась — еле мама упросила потом отпустить. Это ж понимать надо: каждого из своих сынов единожды я рожала, и своих родителей схоронила по разу, а его у меня смерть забирала трижды и три раза с того свету возвертала, и будто во мне он тогда заново рождался… Генриетта задумчиво улыбнулась: — Помню, еще в монастырской школе нам, девушкам, внушали, что грешно самой добиваться счастья, желать любви, их надо терпеливо ждать, ибо любовь и счастье по воле божьей сами выбирают достойную пару людей. Дождались, отстрадав, и вы свое счастье, окружены вниманием и заботой любимого человека. — Пожалуй, больше сама завоевала, чем от судьбы дождалась я своего беспокойного счастья, — возразила Валентина Ильинична. — А что касается заботы и внимания, то я ими не избалована, и мой Иван Михайлович, как многие нынешние мужчины, обыкновенный эгоист. Моя вина, что скрытности недоставало, в моих чувствах он быстро разобрался, все понял и семейные заботы отдал мне целиком: дома я распоряжаюсь, вся власть дома у меня. А сам, как на войне до полного износу воевал, так и работает на заводе, тоже на износ. Когда создавали МАЗ, тяжело приходилось с обеспечением электроэнергией: завод, как и весь разоренный Минск, сидел на голодном энергетическом пайке. Заботы о сыне у меня к тому времени появились, а у него — дизеля да генераторы, возле них он дневал и ночевал. Да не век же маяться, отладил он, как часы, свое энергетическое хозяйство, построили мы завод. Наладился в сборочном выпуск МАЗов — 200 и 205, машины хорошие, брали их нарасхват, и завод наш числился в передовых. И время свободное у него по вечерам появилось, и выходные отдыхал. В общем, начался у меня золотой семейный век: раздобрел мой супруг, от партизанской худобы и следа не осталось. Такое внимание ко мне проявлял, даже моими конструкторскими делами заинтересовался. И странная дружба у него пошла с комсоргом нашим, Мишей Высоцким. Убеждала я своего: Мишка — юнец, холостой, ну чего ты с ним, как черт с младенцем, связался? А Высоцкий на собраниях лозунгами вдруг заговорил: «Даешь «пятисотки»! Долой перестраховщиков и ретроградов! Обгоним на новом МАЗе старую автомобильную Европу!» Пословица есть: «От добра добро не ищут». А Высоцкий предлагал рисковать, искать. Люди знающие, опытные — предостерегали: материальная база еще слаба, силенок да опыта мало — и сами надорвемся, и «запорем» благополучный завод. Ввязался и мой в борьбу, избрали его на конференции секретарем партийного комитета, и мертвой хваткой ухватился он за «пятисотки», за неподъемную по тем временам ношу. Назначили моего директором, пробил он Высоцкого главным конструктором, и всколыхнулся, заавралил наш МАЗ. Правильно предостерегали скептики: и трудностей, и неувязок оказалось больше, чем даже они предполагали. Да не одни руководители — весь коллектив ухватился за «пятисотки». И сделали после долгих трудов опытные образцы, а они на конвейере не пошли. Два раза совсем было сняли моего с директорского поста, да партийный комитет коллективно отстоял. Железо слабее человека — в конечном итоге «пятисотки» мы одолели, по новизне конструкторской мысли при этом обогнав европейские автомобильные фирмы. И были за это Золотые Звезды и ордена, медали и премии, эта самая сенсация и слава. Но чего это все стоило! Давно уже всеми забыто, как звали Высоцкого Мишей, сейчас он профессор, членкор нашей Белорусской академии наук, а в каждом кармане — хворобы, что в те времена заработал, пучками носит. И первый полусмертный приступ у моего случился, как двинулись в серию, на поток наши «пятисотки»… Марсель обеспокоенно повернулся к Валентине Ильиничне: — Но дальше ведь у Командира все было спокойнее? — Дальше жизнь пошла, как ей идти положено: родилось наше крупнейшее в Европе объединение, модернизировали мы «пятисотки» — кряхтел Иван по ночам, но держался. Потом, когда на уровне мировых стандартов взялись создавать семейство МАЗ-6422, — был второй приступ, и помер мой Иван. Да, как в партизанах, не до конца погиб — отходили в реанимации. Теперь в Жодине создаем новое семейство сверхбольшегрузных БелАЗов, на МАЗе внедрили станки с ЧПУ, беремся за роботов… Чует мое сердце лучше всяких врачей — новый приступ на моего, как туча грозовая, бедой идет. Недавно ее, косматую эту беду, во сне видела и никак остановить не сподобилась… — Где же ваша хваленая справедливость? Взволнованная и растерянная, Генриетта обращалась к Валентине Ильиничне, к Марселю: — Разве такой человек не заслужил высокую пенсию, обеспеченный отдых, своевременное лечение? — Не в этом дело… — тактично заметил Марсель. — И лечат своевременно, и всем, что требуется, он обеспечен. Но понимаешь, Генриетта, все дело в нем самом, в его отношении к делу. В его совести. Глядя куда-то поверх Генриетты, Валентина Ильинична устало сказала: — Боится он пенсии и особенно отдыха. Ничем моего Ивана, бывало, не испугаешь, а отдыха боится до последней степени переживания. Так и говорит: один мне отдых на роду положен, но я до него, проклятого, не спешу… В субботу Демин был на сессии Верховного Совета республики, а Валентина Ильинична приболела, поэтому в Хатынь Генриетта и Марсель поехали без них; Французских гостей сопровождали пятидесятилетний мастер инструментального производства Владимир Антонович Яскевич и комсорг МАЗа Саша Шибко. Поздоровавшись, мастер сказал: — Остальные дождутся нас в Козырях. — Кто есть «остальные» и что такое Козыри? — поинтересовался Марсель. — Деревня такая, — ответил Яскевич. — А остальные — сестра, жена, дети, ученики. — Я тоже ученик Владимира Антоновича и этим горжусь, — улыбнулся Шибко. Теперь уже мастер внимательно посмотрел на комсорга, и тот слегка покраснел. Взгляд Яскевича — прямой, неломкий, требующий ответа. Лицо красивое и благообразное, волосы густые, с заметной сединой. Медлительный в словах и движениях, он мог показаться флегматичным, если бы не руки. Будто выточенные из корней дерева, они пребывали в постоянном непокое, куда-то стремились, искали себе занятие, работу. — Гордишься, значит, высоким званием моего ученика? — спросил мастер, и Саша покраснел гуще. — А кто тебя учил, что похвальба в глаза начальству — это подхалимаж? Или ты сейчас секретарь комитета комсомола всего завода, член бюро парткома, и я тебе уже не указ? Отметив про себя, что Шибко немногим старше любимого племянника и очень на него похож, Марсель переводил Генриетте разговор мастера и его бывшего ученика в собственной интерпретации: — Этот молодой человек с отличием закончил школу, но пошел учеником токаря на Минский автозавод, потому что его родители и все родственники тоже работают на этом заводе. Саша, то есть Александр, так зовут молодого человека, был на военной службе, после чего закончил институт, немного поработал инженером и недавно стал руководителем организации комсомола на заводе, то есть молодым комиссаром. Он высоко ценит своего мастера. Владимир Антонович скупо улыбнулся: — А вы постарели, товарищ Марсель… Но я все равно вас узнал — вы дружили с товарищем Петером Зеттелем и очень убивались, когда он погиб. И еще вы искали какую-то женщину из Смолевичей. Вы ее нашли? — Не нашел… Простите, столько лет пронеслось — не могу вас узнать… Яскевич опять усмехнулся: — Куда вам меня узнать! Я ж пацаном был. Как вы тогда говорили? Вольдемар… Володю не помните? Воспитанником я был, или как сейчас говорят — сыном отряда. — Тот мальчик Володя — это вы? — удивился Марсель. — Вы были всегда грустны и никогда совсем не улыбались. Это самое страшное, когда ребенок не может улыбаться! — Да не с чего мне было тогда улыбаться! Сказав это, Яскевич отчужденно умолк и до самой Хатыни больше не вымолвил ни слова. Машина мчалась на северо-восток по узкому, с темными заплатами Витебскому шоссе. Особого интереса мастер Яскевич у Генриетты не вызывал, и все свое внимание она сосредоточила на молодом комиссаре. Одетый в модный джинсовый костюм, он был похож на ее младшего сына. Такой же красивый и стройный, и нежный румянец на щеках, и одинаковая прическа: сбоку, через густые каштановые волосы — безупречно ровный, в ниточку пробор. И ресницы, длинные как у сына, совсем девичьи. И глаза большие, карие, вот только взгляд у него потверже и требовательный, как у старого мастера. Зато, как у ее сына, так удивительно уживаются на лице Саши и обаятельная улыбка, и две жесткие складки в углах волевого рта. — Са-ша, — с удовольствием выговорила Генриетта, чувствуя, как растет в ней ласковая материнская симпатия к этому молодому человеку. — Вы действительно комиссар? В чем видите вы смысл своей жизни? — Чтобы достойно прожить самому и помочь в том же другим. — Но ведь дурные примеры и необузданные страсти в наше время особенно заразительны, а ум человека лукав и эгоистичен… — Ум бывает лукавым, — согласился Саша, — но чувства всегда натуральны. Шофер Николай Гринь сбросил скорость: впереди, на пятьдесят четвертом километре шоссе, возникли указатель и серые бетонные буквы, которые слились в тревожное слово: «ХАТЫНЬ». Машина свернула направо, дальше каждый километр обозначают беломраморные глыбы. За пятой начинается Хатынь. Двадцать второго марта тысяча девятьсот сорок третьего года ее вместе с жителями сожгли эсэсовцы штурмбаннфюрера Дирлевангера. Через четверть века Хатынь восстала из пепла в металле, бетоне и мраморе и в страшных цифрах мемориала. Николай плавно затормозил, и все молча вышли из машины. — Езжай в Козыри, — сказал шоферу Яскевич. — Мы как здесь управимся, дойдем пешком. Николай и Саша переглянулись, и Саша нерешительно заметил: — Так Николай тоже бы — с нами? Не повышая голоса, Яскевич пояснил: — У бабки Станиславы жито переспело, и хлебное поле — чуешь, Коля! — твоих рук просит. Косить хорошо и легко, пока не печет солнце. Уважь его, поле, а мы к тебе вскорости подойдем. Саша и Николай заметно желали вместе с гостями из Франции пройти по мемориалу, но словам Владимира Антоновича подчинились безоговорочно. Машина укатила в Козыри, а четверо пошли в Хатынь. Из центра мемориала перед ними вырастала скульптура Непокоренного Человека, восставшего из пепла. Гневный и обездоленный, в муках застыл он на хатынской земле, держа мертвого мальчика на вытянутых руках. В камне и бронзе застыл. На века. — Дядя Иосиф, — глядя на скульптуру, выдохнул Владимир Антонович. — Чудом тогда спасся. Когда расстрелянного Адасика нашел на пожарище, он еще дышал… Экскурсовод без левой руки, инвалид войны, рассказывал членам какой-то иностранной делегации: — Прообразом этой скульптуры — ударного центра мемориала — стали кузнец Каминский и его погибший сын. После того дня суждено было Иосифу Иосифовичу прожить еще тридцать лет. Последние годы он был здесь экскурсоводом. Давайте его послушаем. Голосом кузнеца Каминского заговорил в руке экскурсовода портативный магнитофон, а впечатление было такое, будто к онемевшим людям обратилась с постамента каменная скульптура кузнеца, и только перезвон колоколов сопровождал в тишине этот разговор: «…И меня повели в тот хлев. Дочка и сын, и жена уже там. И людей столько. Я говорю дочке: — Почему ты не оделась? — Дак сорвали с нас одежу, — говорит дочка. Ну, пригонят в хлев и закроют, пригонят и закроют, не продохнуть уже, руку не подымешь. Люди кричат, дети эти: известно, столько людей и страх такой… Подожгли сверху, горит стреха, огонь на людей сыплется, сено, солома загорелись, задыхаются эти люди… А тут двери раскрылись. Раскрылись, а люди не выходят. Что такое? А там стреляют, стреляют там, говорят, Но крик такой, что стрельбы той, что стуку того и не слыхать. Известно же, горят люди, огонь на головы, да дети — такой крик… Только до порога дополз, а стреха и обвалилась, огонь — на всех… А сын выскочил тоже, только голову ему немного осмалило, волосы обгорели. Отбежал метров пять — его и уложили. На нем люди убитые — из пулемета всех… Не дай бог никому, кто на земле живет, чтоб видели и слышали горе такое. В огне померли четверо моих деток. Люди хоронят родных по разу, а я тут экскурсоводом, сколько уже годов бедую, как у раскрытой могилы…» Тот день выдался ясный, с подсиненными тенями, хрустальной чистоты воздухом и неоглядной, без облачка, небесной голубизной. По плитам и перезвонам Хатынского мемориала, неся в себе Память и трагическую тишину, шли бесконечные вереницы людей. Владимир Антонович говорил тихо, будто себе: — Вместе с сестрой Соней гостевали мы в тот день у тетки, Анны Спиридоновны. Прежде чем оцепить деревню, каратели обстреляли ее из минометов и пулеметов; тетка погибла, а мы успели убежать в лес и спаслись. Когда воротились домой, и хаты уже сгорели, и люди сгорели, вон там, у сарая, тлела горка человеческих костей… Тропа из белого камня обрывается у мраморной крыши-плиты сарая. Рваной раной на месте ворот остался в ней пролом — через него выскакивали обожженные люди на безжалостные очереди пулеметов и автоматов. Черные плиты Лабрадора воздвигнуты там, где был овин. Здесь каратели штурмбаннфюрера СС Дирлевангера сожгли беззащитных жителей Хатыни. Пламя пожара и свинец погасили жизни 149 человек. Пеплом стали 76 детей. В тот мартовский день умерла Хатынь. Только в Хатыни увидишь «Кладбище деревень», уничтоженных в Белоруссии вместе с людьми. Некому было возвращаться и отстраивать так и оставшиеся мертвыми деревни — память о них хранят 186 трагических урн, которые установлены в братских могилах. Все пережила непокоренная Беларусь и поднялась из руин, как те 433 уничтоженные с жителями деревни, которые восстановлены и шумят молодыми садами, радуются солнцу и весне. Одна из бетонных троп Хатыни ведет к «Стене памяти». Здесь нет ни имен, ни фамилий — только цифры погибших в «комбинатах смерти», концентрационных лагерях: 88 407, 150 000, 206 500… Рядом с бронзовым Непокоренным Человеком покоятся останки жителей Хатыни. Над холмом братской могилы, на Венце Памяти из белого мрамора — обращение погибших к нам, к живым: «Люди добрые, помните: любили мы жизнь, и Родину нашу, и вас, дорогие. Мы сгорели живыми в огне. Наша просьба ко всем: пусть скорбь и печаль обернутся в мужество ваше и силу, чтобы смогли вы утвердить навечно мир и покой на земле. Чтобы отныне нигде и никогда в вихре пожаров жизнь не умирала!» Владимир Антонович с болью говорит: — А ведь у тех, кто сжег мою Хатынь, тоже были матери… Глухо гудит под ногами серая бетонная тропа, стоном плывет над тишиной колокольный набат. На местах, где стояли 26 хат, высятся 26 стел и «срубов» из бетона, звонят колокола. В нишах печных труб высечены на металле фамилии погибших. — Сюда, пожалуйста… Калитка — тоже серая, из бетона — приглашает войти в дом, которого нет. Владимир Антонович шевельнул побелевшими губами: — Это мой дом… Колодец у нас был глубокий, вода в нем вкусная… А весной яблони, вишни в саду цвели… Здесь появились на свет его родители, братья, сестры и он. Ему памятны каждая выбоина на вытоптанном босыми ногами дворе, каждый сучок на лавке в горнице и фотографии родичей в красном углу. Фотографии тоже сгорели — осталась память… На печной трубе — фамилии: Яскевич Антон Антонович… — Отец, — говорит Владимир Антонович. — Первейший был на деревне кузнец: добрый и сильный. Я нашел его обгоревшим, с перебитыми ногами. Яскевич Елена Сидоровна. Кажется, будто ветер шелестит в плакучих березах: — Мама… Владимир Антонович кладет к бетонному срубу алые, как кровь, гвоздики: — Руки были у нее такие ласковые… Дочку свою Аленой в память о ней назвал… Хлеб мама пекла особенный, духмяный — на всю Хатынь. Сменяются, как листья на деревьях, годы, но для него по-прежнему незабываемы запах материнского хлеба, тепло материнских рук. Звонит в тишину колокол на срубе: Яскевич Надя — 9 лет. Яскевич Толик — 7 недель… — Маму, братика, племянника совсем сожгли. А сестры, как рухнула дверь, взялись за руки да выбежали из сарая — пулеметом их скосили… Кто-то недобрый сказал, что незаменимых людей нет. А кто мог заменить мне мать? Отца? А мрамор, бетон и гранит — разве могут они заменить мою живую Хатынь? Бетонный остов на месте дома Яскевичей провожал колокольным звоном, и казалась бесконечной серая бетонная тропа. Немного троп на земле, по которым так больно ступать. — Этот Дирлевангер… Где он? — с трудом спрашивает Владимир Антонович. Отвечает Саша Шибко, и голос его звенит, как натянутая струна: — В декабре сорок третьего Гитлер наградил оберштурмбаннфюрера СС Оскара Пауля Дирлевангера золотым крестом. Выросшая из зондербатальона особая бригада Дирлевангера убивала восставшую Варшаву, жгла деревни в горах Словакии, вешала «дезертиров» и «паникеров» в самой Германии. После войны Дирлевангер благоденствовал в Латинской Америке. Труп скончавшегося там палача перевезли в ФРГ и с почестями похоронили в вюрцбургской земле. Владимир Антонович недоумевает: — Кто помог перебраться ему за океан, в Америку? Какие люди могли его с почестями хоронить? Какая земля приняла этого изверга? Лесной дорогой они медленно брели из Хатыни в живую деревню Козыри. — Зачем туда идем? — спросил Марсель, и Яскевич терпеливо объяснил: — До самой смерти дядя Иосиф там жил: домом обстроился, хозяйство завел, а сила его с годами все убывала. Хозяйствовать я ему по мере возможностей помогал, теперь наша родственница, бабка Станислава, свой век там доживает — совсем слабая по старости стала, больше ей помогать приходится. Сколько ни звал ее жить к себе, в Минск, — не едет: в родным лесе, говорит, и куст родный, и нет вкусней водицы, как с родной криницы. Землю родную, говорит, и хату, что рядом с нашей Хатынью, ни в жизни не брошу и тебе, с детьми да внуками, говорит, как помру, предавать забвению не завещаю. Так что к бабке Станиславе идем, на дожинки. Горячо и пространно заговорила по-французски Генриетта, как и брат перекатывая во рту «орех», и с картавым, по нашему понятию, придыханием выговаривая букву «р». Марсель тут же переводил: — Очевидно, есть вещи, которые нужно увидеть собственными глазами, чтобы до конца осознать их значение. Иначе они остаются на грани абстракции, как бы неподвластными действенному человеческому восприятию. Знаешь вообще, что они существуют или случились раньше, но не представляешь, что такое могло быть… — И вполне может быть еще, — жестко добавил Саша. — Ведь каждую секунду сегодня тратится двадцать пять миллионов долларов на вооружение! — Все это ужасно, — согласилась Генриетта. — Мы стремительно теряем ощущение масштабов катастрофы, которую может обрушить на человечество новая, уже термоядерная война. Я верю: если бы каждый житель нашей планеты побывал в Хатыни, увидел Хатынь своими глазами, война стала бы невозможной. Абсолютно невозможной! — А факты говорят, что все это куда как сложнее, — возразил Шибко. — Есть в книге отзывов Хатынского мемориала такая запись: «Пусть этот скорбный памятник жертвам войны приумножает решимость всех тех, кто воздвиг этот монумент погибшим. Мир их детям и внукам». — Очень хорошие слова, — кивнула Генриетта и тут же поинтересовалась: — Кто их написал? — Ричард Милхаус Никсон, тридцать седьмой президент США. А трагедия Сонгми произошла тогда, когда в Белом доме находился тот же господин Никсон!.. У нас в Белоруссии помнят и день сожжения Хатыни, и день гибели Орадура, и дату уничтожения Сонгми. — Никсона давно уже нет в Белом доме, — рассудительно заметила Генриетта. — Насколько я понимаю, Сонгми — это на другом конце земли. Зачем же тогда ворошить прошлое? — Чтобы не повторялись его преступления и ошибки. Я был во Вьетнаме, своими глазами увидел Сонгми и потом об увиденном рассказал комсомольцам МАЗа. …Шестнадцатого марта тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года — четверть века спустя после хатынской трагедии — солдаты роты «С» 11-й пехотной бригады вооруженных сил США под командованием лейтенанта Колли расстреляли жителей и сожгли вьетнамскую мирную деревню Сонгми. Вот что поведали об этом преступлении корреспонденты агентства Рейтер и ЮПИ: «Женщины стали плакать. Дети кричали. Буддийский монах показал американскому офицеру свой документ, но тот лишь качнул головой — «ничем не могу помочь», и расстрел начался». Один из участников расстрела, Пол Мидла, рассказал корреспондентам: «Колли отступил на 3–5 метров и начал в них стрелять. Он мне сказал, и я открыл огонь. Я стал стрелять по группе и израсходовал четыре обоймы… Я вел беглый огонь, как бы поливал из лейки… В таких условиях нельзя точно подсчитать, сколько ты их убил, — огонь очень густой. Я мог убить каких-нибудь 10–15 человек». В Сонгми были убиты 504 мирных жителя. Среди них 182 женщины и более 170 детей. На стене музея перечислены жертвы кровавой расправы, но почти сто из них обозначены лишь номерами — грудные дети во вьетнамских деревнях имен не имеют. Трагические сестры нашего века — белорусская Хатынь, французская Орадур и вьетнамская Сонгми… Генриетта уважительно покосилась на Сашу: — Вот теперь я убедилась, что вы, несмотря на молодость, действительно самый настоящий комиссар! — Спасибо, — искренне поблагодарил Саша и, расстегнув элегантную кожаную сумку, достал из нее две небольших книжки. Протягивая одну из них Генриетте, сказал: — Вам — на добрую память. О Хатыни здесь написано на нескольких языках, в том числе и на французском, значит, вы сможете прочесть. А это вам, товарищ Марсель, поэма нашего украинского поэта Миколы Нагнибеды. Послушайте, как взволнованно звучит ее финал: Выйдя из леса, дорога продолжалась деревенской улицей, из которой состояли Козыри. На лице Саши появилась улыбка, когда он тихо сказал Яскевичу: — За околицей во-он там было у нас с женой самое первое свидание. Ручьи тут в синий час росы, как соловьи… Яскевич так же тихо, только Саше, ответил: — И соловьи у нас — нигде на свете таких нету… Дома, как на подбор добротные, крытые железом либо черепицей, стояли по улице редко, в окружении хозяйственных построек, вековых лип да кленов и молодых урожайных садов. На одном из кленов темнело кругом гнездо, в котором неподвижно стоял аист. Высоко над ним метались по небу ласточки, предсказывая погожий день. На месте одной из усадеб уродливо чернело пожарище, рядом, из раскрытых окон дома, растекался божественный запах свежевыпеченного хлеба. Хозяйка дома, бабка Станислава, хлопотала у печи. Увидев гостей, она посетовала: — Чегой-то припозднились, без вас уже половину хлеба на поле убрали. — Дадому прыехаць нiколi не позна {17}, — шутливо заметил Владимир Антонович. — Усюды добра, а дома лепей, — согласилась бабка Станислава. — Але дармавога на свеце няма ничога {18}, бяры гасцей, Антанович, спяшыце у поле — вон Сашка пабёг. Мимо с косой на плече мелькнул в дверном проеме Шибко: в галошах и полинялых солдатских штанах, обнаженный до пояса, шоколадно загорелый, он был совсем не похож на недавнего элегантно одетого «комиссара». Глянув на согласно кивающую Генриетту, бабка Станислава перешла в разговоре на русский язык, одобрительно заметив: — Ишь как, сердечная, закивала, соскучилась уже гостевать. Оно понятно, хоть в наших краях, или в ихних, заграничных, а дома всегда лучше. От всей души желая сказать приезжим и особенно Генриетте что-нибудь приятное, бабка Станислава словоохотливо продолжала: — Помню, не зря был Петров день росистый, не подвела примета, дождались доброго урожаю: рожь уродилась густая, стеблем толстая, колосом полная. До пределу доспела, вас дожидаючись, душа моя песню поет, наблюдаючи, как родные наши и хлопцы твои с заводу к хлебушку труд и заботу свою проявляют… Любовь к матери породила в Марселе и Генриетте теплые чувства, доброжелательную уважительность ко всем старушкам; терпеливо и молча слушали они этот не совсем понятный для них разговор, внимательно наблюдая за колоритной хозяйкой. Если руки Яскевича казались вырезанными из корневища, то бабку Станиславу будто целиком произвели из корня, да еще потом долго сушили под солнцем и для большей надежности прокаливали в огне. Волосы у нее были отседевшие до яркой белизны. И глаза, несмотря на возраст, тоже ярко цвели на ее сухом коричневом от загара лице. Вот только походкой напоминала она о своей немощной старости. Руками бабка Станислава была еще сноровиста и порою даже ловка, и в пояснице хоть со скрипом, но гнулась, а вот ноги заметно ее подводили — ноги первее рук откликаются на пришедшую старость. Смерть брата Иосифа, а потом, вслед за ним, — и старшей сестры, бабка Станислава приняла тяжело. Сильно тосковала в своем одиночестве, ночами плакала: от воспоминаний, никак не могла унять в себе бессонницу и тревожные мысли. Но сколько ни мучило одиночество, как ее минские родичи ни убеждали, уехать из братнего дома на городские хлеба никак не соглашалась. — Так дом без меня прахом пойдет, — убеждала она старшего из родичей, Володю, уважительно величая его Антонычем. — А Мурку я свою на кого оставлю? А Жучок, что по старости уже почти не лает, — кому без меня здесь нужон? А Сватья? Бодливая она и норовом неуживчивая, никто ей догождать не будет, под нож, на колбасы изведут… По нынешним временам обеспечиться досыта хлебом ни для кого не проблема, но бабка Станислава по-прежнему свято веровала, что хозяйствовать на земле, обихаживать поле и есть круглый год покупной в магазине хлеб — это грех: перед совестью своей, перед матерью-землей. И потому так заботило Станиславу наследство родителей — лесное хлебное поле. Было размером оно немногим больше, чем добрый приусадебный огород, и трактор на него не загонишь, пахать приходилось лошадьми, и хлеб убирали косой да серпом: колос к колосу — сноп, из снопов стог ставился. Потом на домашнем току молотили цепами эти снопы, веяли на ветру зерно, и крупно молола бабка Станислава то зерно на своих стародавних, как сама, жерновах. Неспешно крутила за полированную ручку стянутые обручем стертые камни, и превращалось налитое зерно в теплую живую муку, и поднималась потом эта мука тестом в квашне, и восходила на жарком поду в печи караваями хлеба. Разве ж такой хлеб в городе сыщешь? Да ни в какой пекарне такого хлеба не испечешь! Каждый август в благодарность за людскую заботу родило хлебное поле за домом Каминского в Козырях. Каждый год здесь справляют дожинки. — Да чего ж это я, старая, гостей заговорила, языком молоть — не дрова колоть, — спохватилась бабка Станислава. — У нашей Хведоры — адны разгаворы… Вперевалку заходив по хате, подобрала французским гостям во что переодеться, уже во дворе вручила Марселю косу и, опасливо глянув на серп, миновала его, чтобы не случилось беды какой с Генриеттой. Ласково протянула гостье отполированную до блеска ореховую рукоятку грабель, кивком головы указала на дальний кран жнивья и неслышно засмеялась, обрадованная покойному согласию дома и в поле, откуда наплывал вечный для этих мест запах спелой ржи. Играли на солнце зыбкие потоки воздуха, на ближней меже вразнобой синели васильки, немного отбеленные жарой по краям лепестков и чем-то схожие по цвету и оттенкам с глазами бабки Станиславы. Когда Яскевич заспешил вдогонку за гостями, она махнула куда-то рукой и обратилась к Владимиру Антоновичу с просьбой зайти в хату, потому что имеется у нее один серьезный разговор. Начала она его издалека, с пословицы: — Шчыраму сэрцу i чужая болька балiць… Бяда хоць мучыць, але жыць вучыць… Зычлiвага чалавека у няшчасцi пазнаюць… {19} Яскевич выжидательно молчал. Немного передохнув, бабка Станислава продолжала. — У бога нету большого и малого, а только прямое и кривое. В Евангелии от Матфея сказано: «Но да будет слова ваше: да, да; нет, нет; а что сверх этого, то от лукавого…» — Издалека заходишь, Станислава, — насторожился Яскевич. — Побойся бога: зачем лукавишь пустословием? Или рожь в молочновосковую спелость вернулась и поспешать с уборкой уже не надо? Кончай свою дипломатию и говори короче! — Соседка наша, Авдотья — ну, форменно дурная… Яскевич пожал плечами: — Ты только сейчас узнала? — Да злая ж еще, и бога забыла: на зло добром отвечать надо, а она… — Еще короче! — Котырло у нее был, помнишь? Яскевич оживился: — Да кто ж его забудет: такого нахального ворюги вовек не видывал! Никакие запоры ему не помеха, ну форменный каратель на все Козыри! И голосистый, подлец — сбежит с ворованным куском, а воет на ходу так, что хриплый мяв за ним долго еще в воздухе висит. Бабка Станислава расстроенно покачала головой: — Какими только словами Авдотья Котырлу не корила: «А штоб из тебя, изверга, кишки повырывало. А штоб глаза твои рысьи свету божьего не взвидели!» Убили, кричит, моего хозяина эсэсы, теперь ты меня, бандит, грабежом добиваешь. Ладно бы пережрался, дак жбан сметаны обернул. Да я тебя, кричит, сичас огнем жизни лишу! И лишила — хаты себя лишила. Открыла заслонку печи да в сердцах того Котырлу в огонь и швырнула. А он, оборотень, выскочил из печи и, как в аду осмаленный, — на чердак, а там солома… Ни Котырлы, ни хаты теперь у Авдотьи не осталось, и скотина в хлеву погорела. Хорошо, ветру в тот день не было, а то б и наша хата… Через окно Яскевич поглядел на черноту соседского пожарища: — Оно, конечно, дурная баба сама виновата, но ведь Авдотья с войны как перст одинокая, вдова партизанская… Деньгами ей подмогнуть или еще чем? — Деньгами с Авдотьей мы сами богатые, и материалы отстроиться директор совхоза дает… — Идем к Авдотье, глянуть на ее, дурную, хочу! От порога Станиславовой хаты в раскрытую дверь послышались причитания: — Да тута я, куды ж мне подеваться, Антоныч, родимый ты наш благодетель, от всех напастей наш защитник и радетель!.. Владимир Антонович широко шагнул к порогу и, энергично спружинив тело, с размаха поклонился заплаканной старухе: — Спасибо тебе, Авдотьюшка! Котырле твоему покойнику тоже за все спасибо! А то чем бы от скуки мои заводские хлопцы в будущие субботы и воскресенья позанимались? Руки к чему бы всем нам приложить? — Благодарствую тебя, Антоныч, — в голос запричитала Авдотья. — Умолкни да вытри слезы, гостям настроение попортишь! Ступай в поле, — распорядилась бабка Станислава. — Хоть сноп один повяжи, а то у нас на дожинках сидеть тебе будет совестно. И ты, Антоныч, ступай, а я в хате на стол пока соберу. Выйдя на крыльцо, Яскевич определил, что большая часть поля была уже скошена и покалывала взгляд короткой, свежего среза стерней, а в небе плавилось солнце, и прохладный из леса ветерок шевелил под его лучами золотые ряды валков. Пулей метнулся ввысь жаворонок, чтобы допеть там свою песню: в положенный срок завершилась жатва, и вместе с ней кончалась на этот год песня жаворонка. На дальнем краю ржаного поля, ритмично взмахивая литовками, единым шагом двигалась цепочка косарей. Несколько женщин вязали снопы — так же, как многими веками до них это делали поколения наших предков: в гражданскую и первую Отечественную, в год битвы на Куликовом поле и в те седые времена, от которых остались тысячелетние курганы. Казалось бы, невелик был на первый взгляд остаток нескошенного поля, а пока с ним управились, подустали все изрядно. Особенно намаялся Марсель, так и не сумев приручить норовистую косу. Зато Генриетта на удивление легко и аккуратно вязала снопы, будто занималась этим всю жизнь. Крупная и сильная телом, в цветастом сарафане, она смотрелась на поле естественнее некоторых молодых горожанок, которые вместе с мужьями из смены мастера Яскевича систематически наведывались сюда, в Козыри. И Генриетте первой, как закончили жатву, протянула бабка Станислава ковш ледяной воды, одобрительно говоря: — Глазищи у тебя вроде как бархатные, с искрой, для мужиков завлекательные — еще при царе Николае, помню, барыня у нас в Логойске была с такими господскими глазами, да статью она не такая гляделась справная. И руки у тебя, и все нутро к работе веселые. Значит, добрый ты человек, если ржаному колосу, на радость людям и себе в охотку, кланялась. Умывайся всласть и водички нашей попей: родниковая она и силу множит, от хвороб оберегает, а хлебушек на ей до воздушной пышности восходит. Это надо же, заморских кровей ты, женщина, ни единым нашим словом молвить не можешь, а работала по-нашему, уважение к хлебу трудом проявила! Теперь от души его отведаешь… Дожинки справлялись по-белорусски, и угощение, как всегда, было обильным, но царствовали на столе крупные ломти домашнего, теплого, ароматного ржаного хлеба. Как старшая и самая уважаемая за столом, начинала дожинки бабка Станислава. Сколько выходили по этим лесным местам ее ноги. Да сколько пахали, сеяли, жали ее неспокойные руки… А какую бессчетность горя горького приняла она на свои плечи, но не потеряла веры в справедливость и доброту людей, твердо зная сама и всем своим естеством убеждая других, что Родина — это земля, на которой родился и живешь, и жизнь на земле начинается с хлеба, а хлеб — с посеянного зерна, согретого теплом человеческих рук. Сердцем и душой говорила бабка Станислава. Потом истово, как молятся, поднесла ко рту ломоть ржаного хлеба, бережно откусила кусочек, и, глядя куда-то далеко-далеко, медленно тот кусочек жевала. И каждый, кто сидел за столом с бабкой Станиславой, молча и не торопясь отведал хатынского хлеба. |
||
|