"Петрарка" - читать интересную книгу автора (Парандовский Ян)

В пути

Сонеты и канцоны прославили имя Петрарки. Перед ним были открыты двери всех домов. Его друг, грамматик Донато дельи Альбандзани, спустя много лет вспоминал пышные обеды, во время которых никто не обращал внимания на изысканные яства и великолепные вина, ибо глаза гостей были устремлены на Петрарку. И все были готовы слушать его до утра. Иногда он брал лютню и в кругу прекрасных дам декламировал свои стихи, которые все знали наизусть. В бесчисленных копиях они расходились по свету.

Но поэзия тогда не приносила никакого дохода, по крайней мере литературного заработка в нашем понимании. Петрарка был беден. После смерти отца он оказался почти без средств к существованию, разоренный, как он сам рассказывает, нечестными опекунами. Но по всей вероятности, нечестность была тут не единственной причиной, ибо как раз в то время ширилась финансовая паника, солидные древние банковские дома один за другим оказывались банкротами, увлекая в пучину разорения тысячи своих вкладчиков.

Лишившись состояния, Петрарка, однако, не был лишен качеств, которые поначалу обеспечили ему существование, а потом сделали его богатым. Приятная внешность, изысканные манеры, прирожденная сердечность, умение приобретать друзей, живость ума, красноречие, начитанность и эрудиция, прекрасное знание латинского языка - все это открывало перед ним сердца, двери домов и шкатулки. У него было много друзей в высших кругах Авиньона, но особенно близко сошелся он с семейством Колонна, с этим хищным родом римских баронов, часть которого вслед за папой направилась в Авиньон.

Кардинал Джованни Колонна заботился о нем, как отец, в некоторых документах Петрарку называют его капелланом, вероятно, следовало бы сказать - секретарем. Дом кардинала был своеобразной школой жизни: здесь можно было встретить всех самых замечательных людей того времени. Еще ближе сошелся Петрарка с братом кардинала Джакопо, который был почти его ровесником, а когда Джакопо стал епископом в Ломбезе, Петрарка тотчас же направился к нему и в этом маленьком, расположенном у подножия Пиренеев городке провел "райское" лето. Это был своего рода ученый рай, в котором отнюдь не считалось грехом срывать плоды с древа познания. Плодами этими хозяин охотно делился со своими друзьями: не только с Петраркой, но также и с Лелло Стефани, которого поэт называл Лелием, и фламандцем Людовиком из Кемпен, прозванным "Сократом". Уже на заре гуманизма широко распространился столь характерный для всей этой эпохи обычай брать античные имена.

Покровители Петрарки ценили его, скорее, не за тогдашние заслуги, а за то, чем он обещал стать в будущем. От молодого таланта ожидали со временем произведений, которые прославят тех, кому они будут посвящены. Но и в те дни ему нередко случалось составить для изнеженных господ речь или дипломатическое письмо: не исключено, что его способности использовались и иным образом. На эту мысль наводят его путешествия, продолжавшиеся без малого два года: 1332 и 1333.

В дорогу Петрарка отправился охотно. "Желание увидеть новое погнало меня на сушу и море, а отвращение к одному и тому же и ненависть к закостенелым обычаям могли бы завести и на край света". Так впервые сказался в нем дух бродяжничества, который не угасал всю жизнь. С корабля Петрарка пересаживался на коня, с коня в повозку, он не брезговал ни пешим странствованием, ни тряской телегой. Его не отпугивали ни реки, ни ухабистые дороги, он легко переносил и слякоть и жару, ветер и непогоду. Не удалось ему избежать и нападения разбойников. Он исколесил Францию, Фландрию, Германию.

Среди его латинских писем три относятся к этому первому в жизни путешествию: два - к кардиналу Джованни Колонна, одно - к епископу Джакопо. Можно предположить, что именно эти лица покрыли издержки столь великого странствия, и весьма возможно, что начало первого письма к кардиналу ("Галлию посетил я, как знаешь, без всякой корысти, просто из юношеского энтузиазма") должно было помочь скрыть истинные мотивы путешествия, по поводу которого столько сплетничали в Авиньоне. Это могли быть поручения по сугубо конфиденциальным делам семьи Колонна либо по делам римской курии. Не занимая никакой официальной должности, молодой сообразительный человек, легко завязывавший знакомства и не вызывавший при этом подозрений, великолепно подходил для выполнения миссии, истинную суть которой под покровом невинного странствия никто не смог бы распознать.

"Я достиг Германии и берегов Рейна, - пишет Петрарка из Аахена, внимательно наблюдая нравы людей и наслаждаясь созерцанием незнакомых стран. Я сравнивал все с тем, что есть у нас, и, хотя повсюду видел много прекрасного, не стыжусь своего итальянского происхождения и даже, если говорить откровенно, еще больше восторгаюсь своей родиной". Он помнил о ней на всех дорогах, которые приветствовали его римскими именами или памятниками былого величия Римской империи. Это Юлий Цезарь вел его по городам Фландрии и Брабанта, где сквозь шум прядильных и ткацких станков слышался ему шелест страниц из "Bellum Galliculum"[10], и тот же Цезарь привел его в свою Lutetia Parisiorum, то есть в Париж. Очарованный городом, Петрарка не мог от него оторваться, ему не хватало дня, он даже ночью бродил по этому городу, в котором готов был навсегда остаться.

Париж, как и Франция, находился тогда в зените благополучия, и никто не предчувствовал его недалекого заката. На смену угасшей династии Капетингов пришли Валуа, а с их приходом назревала Столетняя война, но в те годы, когда Петрарка путешествовал по Франции, страна жила еще в достатке. Париж был большим городом в кольце мощных каменных стен, за пределы которых все дальше разрастались его предместья, вокруг тянулись сады, виноградники и поля. По Сене плыли бесчисленные корабли. В крытых рынках, построенных Филиппом Августом, бурлила торговля. Вот уже сто лет, как Париж называли locum deliciarum - городом блаженства.

Десятки соборов, над которыми возвышались Нотр-Дам и стрела Сент-Шапель, славили французское искусство. О добром вине говорилось, что у него цвет витражей Сент-Шапель. Laetitia populi, что можно передать современным выражением douceur de vivre[11], манила к себе чужестранцев. Больше всего их привлекал университет, в котором уже тогда насчитывалось пятнадцать тысяч студентов, съехавшихся со всех стран Европы, - пестрая, шумливая, бурная толпа. Представители всех народов встречались и среди магистров. Петрарка нашел там множество друзей.

Двое остались ими навсегда: Дионисио да Борго Сансельпокро, который подарил ему "Исповедь" блаженного Августина, так много значившего в жизни Петрарки, и канцлер Нотр-Дам Роберто де Барди. Они водили его по книжным лавкам и библиотекам Парижа, помогли попасть в уже тогда довольно богатую библиотеку Сорбонны. Еще один библиофил, Ричард де Бюри, с которым Петрарка познакомился несколько позднее, в это же время с таким же наслаждением дышал воздухом "райского" Парижа. Их вкусы были так похожи, что слова, сказанные де Бюри в его "Филибиблоне" о Париже, звучат, как голос самого Петрарки. "Я так полюбил этот город, - писал он, - что пребывание в нем всегда мне казалось слишком кратким. Даже самые роскошные покои никогда не были мне так милы, как парижские библиотеки. Это истинный кладезь книг. С легким сердцем открывал я кошелек и тратил деньги на то, чтобы извлечь из грязи и пыли бесценные фолианты".

В Германии Петрарку очаровал Кельн, женщины в этом городе были так красивы, что если б он не был уже рабом Лауры, то искал бы среди них свою Даму. Восхищенный красотой собора, он поклонился в нем праху трех волхвов, почтил взволнованным взором Одиннадцать тысяч дев. Жители Кельна оказались людьми более высокой культуры, чем он ожидал, и среди них нашел он друзей, которых, по его словам, еще раньше расположила к нему его слава.

Вероятно, это были не немцы, ибо его слава, сплетенная из итальянских рифм, не могла еще их достичь. Вероятно, речь идет либо о нунциях или других посланцах курии, либо об итальянских купцах, которые бродили повсюду, это могли быть также люди, специально предупрежденные письмами Колонна.

В Иванову ночь Петрарка наблюдал, как толпы стройных женщин, украшенных зеленью и цветами, спускались к берегу Рейна и мыли руки в водах реки древний ритуал очищения от скверны минувшего года во имя благополучия в текущем году.

"Счастливые! - не без юмора отметил Петрарка. - Нашей нищеты не смогли бы смыть ни По, ни Тибр. Ваши грехи Рейн уносит к британцам, мы охотно послали бы свои в Африку или Иллирию, но, увы, наши реки не столь любезны".

В начале жаркого и пыльного июля Петрарка выехал из Кельна и через Арденнский лес добрался до Лиона. Путешествие через Арденнский лес он увековечил в двух сонетах - легких, безмятежных и радостных, как утренняя прогулка. Он шел один, без оружия, среди таящих опасности лесов, с песней на устах и солнцем в сердце. Петрарка спешил на встречу с Джакопо Колонна, который должен был взять его с собой в Рим, но не застал его в Лионе. Рим отдалился на несколько лет; в длинном латинском письме Петрарка пожаловался другу на неудачу и вернулся в Авиньон.

Независимо от того, какие обязанности или дела отправили Петрарку в путь, он бродил по этим дальним дорогам не как средневековый паломник, посещающий чудодейственные места, а как путешественник, жаждущий все новых и новых впечатлений. До него еще никто так не путешествовал, ничьи глаза так не восторгались прекрасными картинами природы и не роняли слез перед историческими памятниками. Ничье перо не спешило запечатлеть мимолетных впечатлений, никого не приводили в такой восторг скалы, горы и леса. Это было путешествие поэта, который впервые воспел чары Арденнского леса. Но это было и путешествие гуманиста, стремившегося отыскать новые античные тексты. В сущности, это был первый из тех славных, богатых открытиями походов, которые предпримут гуманисты последующих поколений, отправляясь, подобно Колумбам, в странствия, но не для завоевания островов и континентов, а на поиски изгрызенных крысами пергаментов.

"Как только увижу монастырь, сразу же сворачиваю туда в надежде найти что-нибудь из произведений Цицерона". Со временем Петрарка найдет их куда больше, нежели надеялся. А пока это были мелочи, которые он собирал с благоговением, сравнивал разные копни, чтобы получить возможно более полный текст уже известных произведений, и с триумфом открывал неизвестные. Такой триумф он пережил в Льеже, где обнаружил две речи Цицерона: одной из них была "Pro Archia poeta"[12], которую он впоследствии широко распространил среди цицеронистов своей эпохи. Он сам переписал ее с монастырской рукописи. "Ты будешь смеяться, - сообщал он в письме к другу, - если я скажу тебе, что в Льеже мне с большим трудом удалось найти чернила, да и те были похожи скорее на шафран".

Примерно к этому времени относится и запутанная история поисков затерянного сочинения Цицерона "De gloria" - "О славе". Цицерон писал его в июле 44 года до н. э., как об этом он сообщает в письме к своему другу и издателю Аттику. Петрарка как будто обнаружил это произведение, но, вместо того чтобы переписать, дал на время единственный экземпляр рукописи своему старому учителю Конвеневоле и никогда больше его не увидел. Бакалавр то ли потерял рукопись, то ли передал кому-то еще, то ли отдал в залог, но небольшое произведение Цицерона, стоявшее в одном ряду с трактатами о старости и дружбе, исчезло безвозвратно. Это одна из тех драматических историй, которая свидетельствует о том, что гуманисты, следуя примеру Петрарки, буквально в последнюю минуту занялись спасением остатков римской культуры: если б они опоздали на одно столетие или даже на полсотни лет, многих римских писателей мы бы теперь знали только понаслышке.

Петрарке исполнилось тридцать лет, в его времена это значило больше, нежели теперь; правда, и тогда встречались старые люди, даже у самого Петрарки был в роду столетний предок, опыт, однако, говорил о том, что человек не должен надеяться прожить больше пятидесяти. К тридцати годам он успел прославиться своими итальянскими стихами и теперь раздумывал, не держаться ли ему этого языка, несравненным мастером которого он стал. К этому побуждала его еще и мысль, что в латинской поэзии он никогда не превзойдет древних авторов, а здесь, где все было ново, где в тени одинокого гиганта - Данте выросла лишь чахлая поросль, можно было идти уверенным шагом к новым красотам и непредугаданному совершенству.

"Вдохновленный этой надеждой и окрыленный пылом юности, - писал он много лет спустя в письме к Боккаччо, - я поставил перед собой цель создать на этом языке великое произведение. У меня был план конструкции и материалы, камни, известь, дерево, были собраны..." Можно не сомневаться, что это должна была быть обширная поэма, достойная встать рядом с творением Данте или даже превзойти его. Честолюбивый поэт не мог довольствоваться меньшим.

Петрарка всегда замалчивает или вовсе игнорирует великого флорентийца. Где-то он даже признается, что ни разу не прочитал "Божественную комедию" до конца. Все может быть, хотя и трудно в это поверить. Но если и на самом деле так было, то это обстоятельство может послужить еще одним подтверждением того, как далеко Петрарка опередил свою эпоху, будучи, в сущности, уже гуманистом периода кватроченто. Боккаччо не только читал Данте, но и комментировал его с университетской кафедры. Суровое искусство Данте было чуждо духу Петрарки, столь же чужды его духу были образы ада и чистилища. Его мог привлекать "Рай", светлый, лучезарный, в нем было бы место и для Лауры, если б его уже не заняла Беатриче. Впрочем, стоит ли гадать, что именно имел он в виду в те дни колебаний, то загораясь, то разочаровываясь.

"Но, размышляя о высокомерном равнодушии нашего века, я задавал себе вопрос, какие умы должны будут меня судить... И словно путник, неожиданно увидевший перед собой отвратительную змею, остановился на полпути..." Вот как объяснил он другу свое решение.

"Высокомерное равнодушие нашего века..." Тут речь идет не о чем ином, как о пренебрежении, с которым интеллектуальная элита принимала итальянскую поэзию. Петрарка испытал это на своих сонетах: все восторгались ими, многие знали их наизусть, и господа и простолюдины пели их своим возлюбленным, но люди высокого интеллекта считали их пустячком - nugellae, как, впрочем, называет их и сам Петрарка. Сонеты не вызывали того восхищения, которое способно пробудить творение, превосходящее обыкновенные человеческие способности. Им не хватало также и иноязычной аудитории.

И первое и второе могла дать только латынь. Та, на которой до сих пор писали, уже надоела; никто, правда, не мог предложить лучше, но все чувствовали, что этому языку суждено новое, пышное будущее. Завершилась эпоха, в которую на протяжении долгих веков читали античных авторов, стремясь найти в них правила морали, но оставаясь совершенно равнодушными к высокому искусству слова. Петрарка чувствовал себя в силах вернуть латыни ее достоинство и привлекательность, очистить ее от ошибок и чуждых наслоений, поднять из упадка и вернуть ей прежний блеск, словно старому щиту с гербами, затемненному патиной и грязью. Если ему и не удастся сравниться ни с Вергилием в поэзии, ни с Цицероном в прозе, то все же он настолько постигнет тайны их мастерства, что, будучи далеким их потомком, пришедшим позднее на тринадцать веков, окажется в их обществе не чужим, а одним из скромных современников.

Одним честолюбием в литературе можно достичь немногого. Свойственное Петрарке в немалой мере, оно все же явилось наименее важным союзником его замыслов. Опору он находил в том, что всегда вернее и лучше всего служит писателю, - в сердце. Петрарка любил латинский язык, как родной, а может быть, еще сильнее, ибо больше уважал его и, по сути, не видел между ними различия. Собственно, это были две разновидности одного и того же языка: одна - старая, другая - новая, одна - всеми уважаемая, другая - униженная несправедливостью исторических судеб.

Латынь была ему необходима как воздух. Сколько искренних сетований хотя бы в этих словах его письма: "Выйдя из дому, я не слышу звука латинской речи и могу разговаривать только с собственной памятью!" Само звучание латинских слов, их грамматические формы, строение фразы наполняли его сердце радостью, безмерный восторг вызывала интонация прекрасной прозы или плывущая серебристым потоком мелодия стиха. Повторить их про себя, связать ряды старых слов новым строем, вынудить их заговорить образами современной жизни - сладостное замешательство охватывало его душу при одной мысли об этой возможности.

Каждая страница старинного фолианта с украшенными причудливым орнаментом полями казалась Петрарке роскошным садом с уходящими вдаль рядами деревьев и цветниками, над которыми он сам кружит, словно пчела, с тем чтобы, отяжелев от меда и воска, вернуться к себе и строить, как соты, собственные страницы. "Должно быть, счастлив тот, - вздыхает он как-то в письме к приятелю, - кто, подобно шелкопряду, сучащему шелк из собственных внутренностей, из самого себя черпает мысли и слова..." Он, однако, берет за образец для себя пчелу и на этом останавливается.

Нелегко сегодня понять его сомнения и раздумья по этому поводу. Вот уже несколько столетий писатели пишут на своем языке, даже если говорит на нем лишь небольшая горстка людей где-то в далеком уголке земли. Но Петрарка родился в те времена, когда на зарождение национальных литератур в обществе смотрели если не с презрением, то с недоверием, и даже самые смелые мечтатели не могли предсказать такого развития, какого они достигли в последующие века. Все, что было достойно называться философией, наукой, литературой, с незапамятных времен писалось по-латыни. Это был язык Европы; отречься от него - означало отречься от интеллектуального единства со всем тогдашним культурным миром. Можно смело сказать, что у такого писателя, как Петрарка, в сущности, не было выбора, а вместе с тем голос новой эпохи, который он слышал так явственно, звал его к созданию новой латыни, богатой и выразительной, гибкой и точной, какой она была некогда и какой снова должна стать под пером гуманистов. Петрарка вступал на новое свое литературное поприще не как эпигон, а как провозвестник новой эры. Именно от Петрарки берет свое начало тот поход гуманистов, которые говорили и писали по-латыни так, что у некоторых из них, как, например, у Эразма Роттердамского, трудно даже определить, какой язык родной. Вместо средневековой культурной общности, которая была церковной и религиозной, они создавали новую, светскую общность, в чем-то даже языческую.