"Пёс Одиссея" - читать интересную книгу автора (Баши Салим)



Первое произведение Салима Баши имело оглушительный успех — роман «Пес Одиссея», вышедший в знаменитой белой серии французского издательства «Галлимар», собрал целый букет престижных премий 2001 года: Гонкуровскую премию в номинации «Первый роман», премию «Призвание» фонда Марселя Блештейн-Бланше, стипендию «Открытие» фонда имени принцессы Грейс Монакской.

Тридцатилетний Баши, в то время уже живший в Париже и работавший над диссертацией о творчестве Андре Мальро, после столь яркого литературного дебюта без сожаления оставил свой научный труд и всецело отдался писательству.

Уроженец города Аннаба на востоке Алжира, Салим Баши (р. 1971) учился в столице — сначала во французском лицее, потом на филологическом факультете университета. Годы 1995-1996-й он провел во Франции, а в 1997-м перебрался туда на постоянное жительство.

Баши хорошо известен во Франции и вообще в Европе: его перу принадлежат романы «Кахина» (2003), «Убейте их всех» (2006), книга эссе «Автопортрет с Гранадой: Фантазии путешественника» (2005). Романы Баши переведены на немецкий и английский языки, он выступает по телевидению, радио, принимает участие в различных форумах и конференциях; о написанном им вышло уже несколько научных работ. В Алжире его знают гораздо меньше — и потому, что он уехал оттуда молодым, и потому, что, переселившись в Европу, решительно разорвал связи с родиной, в чем немалую роль сыграла и публикация романа «Пес Одиссея» — книги обвинения, отчаяния и беспредельной усталости.

В 2001 году, отвечая на вопросы журнала «Нувель обсерватер», Баши без обиняков сказал: «Я больше не верю в Алжир… Жить в Алжире невозможно. Жизнь и Алжир — вещи несовместимые. В университете нет книг. Нет возможности делать ксерокопии. Я не понимаю, как там вообще что-то преподают. Когда я вернулся туда в 1996 году, после пребывания здесь [во Франции], мне было НЕВЫНОСИМО ТЯЖЕЛО».

Конечно, дело не только в бедности университетской библиотеки. Баши — писатель, мыслящий не холодно-отстраненно, а страстно и глубоко. И непосредственные впечатления, порой по-детски фрагментарные, оказываются не менее важны, чем зрелая мощь художественных и историко-философских обобщений.

Именно так он смотрит на насилие, которое стало повседневностью в Алжире 1990-х, оказавшемся между жерновами военной диктатуры и исламского фундаментализма. Для Баши это логическое следствие всей истории страны. «Две тысячи лет непрерывных войн», — обреченно говорит в романе «Пес Одиссея» журналист Хамид Каим, один из любимых героев автора, осознающий прошлое и настоящее Алжира как напластование множества слоев насилия и предательства, которые не отменяют, но лишь подогревают друг друга, «тяжким грузом наваливаются на память».

Исторические отсылки и аллюзии в тексте Баши не просто многочисленны — вкупе с аллюзиями литературными они создают каркас произведения и прошивают его множеством связей и параллелей.

Действие «Пса Одиссея» происходит в городе, который является одним из главных персонажей романа. Автор именует его Циртой (Cyrtha), но в современном Алжире такого города нет. Цирта — это карфагенская колония, возникшая в период с середины 5 до середины 3 в. до н. э. на земле, которую исконно населяли нумидийцы, и со временем превратившаяся в крупный город. Ему суждено было сыграть существенную роль в Третьей Пунической войне.

И для Карфагена, и для Рима был остро необходим военный союз с нумидийцами — кочевниками, а значит, искусными конными воинами. Сама же Нумидия в ту эпоху состояла из двух враждовавших друг с другом царств. Перипетии этой междоусобной войны и того, как Рим и Карфаген использовали ее каждый в своих целях, составляют хотя и второплановый, но важный и полный драматизма сюжет XXIV–XXX книг «Истории» Тита Ливия; некоторых ее персонажей упоминает в своем романе Баши.

Царь Западной Нумидии Сифак был союзником карфагенян, но союзником ненадежным: он дважды в продолжение войны переходил на сторону Рима и дважды восстанавливал союз с Карфагеном.

В 213 году до н. э. Сифак, несмотря на поддержку римлян, был разбит соединенными войсками карфагенян и молодого царевича Масиниссы, наследника престола Восточной Нумидии. В 205 году до н. э. Сифак низложил Масиниссу и изгнал его из родовых владений, но вскоре влюбился в карфагенянку Софонисбу, племянницу Ганнибала («среди варваров нет племени более чувствительного к женской красоте, чем нумидийцы», замечает по этому поводу Ливий), вновь стал на сторону Карфагена и тем самым подписал себе смертный приговор.

Весной 204 года до н. э. римляне высадились на побережье Северной Африки, где их с нетерпением поджидал ревностный союзник — Масинисса. Уже на следующий год Сифак был взят в плен и в цепях приведен под стены Цирты, задолго до того ставшей его столицей. Это зрелище, рассказывает Ливий, «всех ужаснуло, поднялся плач; некоторые в страхе ушли со стен, другие, рассчитывая на милость победителя, открыли ему ворота. Масинисса расставил караулы у всех ворот, а где это было нужно еще и у стен, чтобы закрыть врагам все пути к бегству, а сам поскакал занять царский дворец».[1] Так пала Цирта, а Масинисса стал господином обеих Нумидий.[2]

В 202 г. до н. э. вопрос о средиземноморском господстве был окончательно решен в пользу Рима. И превращение Нумидий в одну из провинций империи не заставило себя ждать: менее чем через сто лет (в 105 году до н. э.) внук Масиниссы, Югурта, был разбит римлянами.

Во II–III вв. в Нумидий, как и на всей территории Римской империи, стало распространяться христианство; в V в. Нумидия была опустошена вандалами. В 533 году она вернулась под власть наследницы Рима — Византии, но уже в конце VII в. сюда пришли арабы, что резко изменило судьбу страны: Нумидия стала Алжиром, а христианство сменил ислам. Сопротивление нумидийцев-берберов арабам шло много веков подряд и по сию пору ощущается в межкультурном противостоянии. Население Алжира преимущественно арабоязычно, но жители горных областей (Кабилия и Орес) говорят на берберском — языке Масиниссы и Югурты.

Изгнав арабов с Пиренейского полуострова в 1492 году, испанцы захватили некоторые порты алжирского побережья, сильно стеснив мореплавание и торговлю. В 1518 году горожане Алжира, и сами небезуспешно промышлявшие пиратством, призвали на помощь турецких корсаров, те провели ряд успешных операций против испанцев, в результате чего страна вскоре оказалась под властью Османской империи.

В 1830 году Алжир был захвачен Францией и оставался ее колонией более ста тридцати лет: лишь 3 июля 1962 года, после восьмилетней национально-освободительной войны, была провозглашена Алжирская Народная Демократическая Республика.

Собственно, дальнейшие тридцать четыре года истории Алжира и есть тот временной промежуток, в котором разворачивается основное действие романа.

Рамкой и одновременно стержнем текста является один бесконечный день 29 июня 1996 года, но в него, как в воронку, втянута масса иных событий, которые ему предшествовали, то есть, по логике Баши, сделали этот день таким, каким он в романе описан. Отсюда развитие сразу нескольких сюжетных линий, сходящихся в последней части романа.

Одна из них — политическая. Герои постоянно вспоминают недавнее прошлое Алжира. По их репликам и монологам, поясненным в примечаниях переводчика, читатель составит представление о смене у власти генеральских группировок, об отходе Алжира от социалистической ориентации, о кровавых событиях октября 1988 года, о нарастании исламского фундаментализма. Пытавшийся ему противодействовать президент Мохаммед Будиаф не пробыл на своем посту и полугода: он был убит 29 июня 1992 года (герои романа помнят об этой мрачной дате и пытаются осмыслить события четырех лет, истекших со дня его смерти). Жертвами фундаменталистского террора стали многие представители интеллигенции, журналисты, иностранцы. В стране развернулась борьба ушедших в подполье исламских радикалов с армией и силами безопасности, причем к массовым расправам с гражданским населением, убийствам и казням нелояльных прибегали обе стороны: за эти годы погибли от 100 до 200 тысяч алжирцев. Такова обстановка, в которой живут герои романа. Таков Алжир, из которого уехал Салим Баши.

А что же Цирта?

Разоренная в начале IV в., она возродилась при Константине Великом. В знак благодарности жители переименовали город в Константину. Сейчас его населяют более полумиллиона жителей, а с предместьями, «спальными» районами, — не менее семисот тысяч.

Многое из запечатленного в романе существует на самом деле. Ансамбль университетских зданий, возведенных известным бразильским архитектором — футуристом О. Нимейером в 1969 году, действительно расположен в некотором отдалении от города; здесь учится 20 тысяч студентов. Реален знаменитый, описанный во всех справочниках и путеводителях и в 1998 году включенный в перечень объектов национального наследия старый арабский горор, медина, — одновременно крепость, выдержавшая без малого сотню осад, и средоточие торговли (здесь около трех тысяч торговых точек). Он стоит на громадном выступе кремово-белой известняковой породы и отрезан от лежащей вокруг долины единственным в своем роде защитным сооружением. Четыре пятых его периметра составляют скалы, круто обрывающиеся в ущелья, через которые переброшено около десятка мостов. Высота утесов постепенно понижается, и черепичные крыши старого города как бы парят над окрестностями, поэтому он и называется с незапамятных времен Скалой (le Rocher).

В Константине-Цирте есть и госпиталь, где умирает сестра одного из героев (умирает потому, что в Алжире середины 1980-х годов, как и пишет Баши, служба скорой помощи после восьми вечера не функционировала), и не имеющие ни начала, ни конца клубки переулков. Есть большой бульвар, плывущая над улицами жара, вечное трепетание света в листьях эвкалиптов. Нет только одного — моря, подвижной, текучей стихии, в романе вечно осаждающей город. Константину отделяет от побережья более семидесяти километров. Видимо, в том, что под этой поражающей воображение скалистой громадой нет водного простора, волн, прибоя, действительно кроется какая-то щемящая странность. Во всяком случае, на это обратил внимание еще Альбер Камю; уроженец Алжира, он превосходно чувствовал эту страну. Сравнив Константину, «громоздящуюся над ущельями, где течет [река] Руммель», с Толедо, он отметил в записной книжке: «Отсюда до моря сотни километров, и существам, которых здесь встречаешь, чего-то, быть может, недостает».

Придвигая свою Цирту к морю, Баши убирает знак равенства между ней и древней нумидийской крепостью, сливает ее с Алжиром-столицей в один город — фантом, совокупный образ всей страны во все эпохи ее существования. Кроме того, оказываясь на побережье, Цирта превращается в одну из точек Средиземноморского ареала. Поэтому так естественно появление на ее улицах и в видениях героев странника Одиссея, чей корабль в поисках Итаки неутомимо разрезает морские волны. Помнящему гомеровский эпос читателю, вероятно, будет небезынтересно сопоставить сцену, в которой Хамид Каим приходит в гости к своему другу Али Хану и его жене, с пребыванием Одиссея у Алкиноя; посещение Хосином публичного дома — с тем, как Одиссей и его спутники оказались на острове Эя у волшебницы Кирки; визит Хосина в ночной клуб — с приходом Одиссея к властителю подземного царства Аиду и вопрошением теней. Не оставит его равнодушным и заглавие романа.

Перечисленное — лишь малая часть рассыпанных по роману реминисценций. Они касаются не только поэм Гомера и различных интерпретаций мифа об Улиссе.

Автор — интеллектуал называет своим литературным наставником Джойса, и уже этим можно объяснить его любовь к закрученным, как раковины, фразам.

К ученичеству Баши, впрочем, не сводим. Он естественным образом включен в мозаичное панно французских сочинений об Алжире, многие из которых стали классикой не просто ориенталистики, но и вообще литературы. Среди них «Сахара и Сахель» Эжена Фромантена, «Путешествие на Восток» Теофиля Готье, «Посторонний» и «Чума» Альбера Камю.

В то же время критики отмечают кровную связь Баши с традицией алжирского романа с его узнаваемым стилем, называя такие имена, как Мохаммед Диб, Рашид Мимуни, Буалем Сансаль.

«Пес Одиссея» восхитил французских читателей, искушенных литературных гурманов, пронзительной красотой слога, прихотливым и в то же время выверенным ритмом повествования, «длинным дыханием», несущим на себе сложную конструкцию романа. И еще — выстраданностью авторской точки зрения. В эпоху глобализации Баши стремится остаться патриотом своей страны, ее «капсульной» истории и культуры. Но разрыв с ними неизбежен. Еще не уехав из Алжира, автор, как и его герой Хосин, уже стал эмигрантом, переселившись в свои сны и видения. Хосин не в силах запретить себе размышлять о Цирте (читай — о прошлом, памяти и истории), а та, становясь не просто живым существом, но некоей глубинной, хтонической силой, врывающейся в измученный мозг героя, подобно Мыслящему океану в «Солярисе» Лема, и не оставляет ему выбора: жить в Цирте — значит обрекать себя на смерть.

«Пес Одиссея» — это прежде всего «антироман воспитания». С одной стороны, в нем говорится о взрослении героя, о завязывающихся и распадающихся узлах любовных связей и дружб; с другой — социализация оборачивается разрывом с некогда родной средой, социальным и культурным изгойством. И лишь во вторую очередь автор размышляет о механизмах гражданской войны.

Алжир, добившийся независимости в результате едва ли не самой кровавой антиколониальной борьбы в странах Магриба, стал заложником этой волны партизанского насилия. «Старый партизан», отец Хосина, многие годы ведет свою войну, только теперь уже с фундаменталистами. Надо думать, и среди фундаменталистов немало тех, кто еще в период борьбы за независимость взял в руки оружие. В книге его так много, что даже не всякий ствол обязан выстрелить: одно упоминание о нем сковывает руки и порабощает разум героев. Его власть иррациональна и потому безгранична: об этом история Сейфа, студента-полицейского.

По свидетельству автора, она основана на реальных фактах, как и весь событийный слой романа, касающийся новейшей истории Алжира.

Баши взыскателен к себе: покинув страну, он не считает себя вправе писать о том, что происходило там после его отъезда, называя условия своего существования в эмиграции «благоприятными и недоступными для многих моих друзей».

Ведь они остались в Цирте, а кому как не Салиму Баши известно, какова хватка у этой жестокой и коварной богини.

II

Циртийский университет, построенный в начале семидесятых годов, раскинулся на территории в два десятка гектаров в восточной части города. В нем насчитывалось двадцать тысяч студентов самых разных специализаций. Линия железной дороги — по ней мы ездили каждое утро — была проложена для того, чтобы доставлять студентов в этот мир знаний и науки, задвинутый куда-то к черту на рога, зато недосягаемый для завистливых взглядов, для невежественных, закоснелых эманации жителей Цирты.

Нужно было защитить наши неокрепшие головы от дурного глаза: он мог навлечь ужаснейшие беды на неосторожных и прекрасных молодых людей, достигших вершин красноречия, зенита (арабское слово!) интеллекта, акме (не знаю, греческое, что ли) умственного развития. Злые языки шептали, что целью этого замысла было прежде всего убрать подальше студентов, взбудораженных чуждыми культуре наших предков идеями, напичканных словами на «изм», а то и с эгалитаристскими замашками — чтобы не осквернять заразой мирно спящий вот уже три тысячи лет город. Я, Хосин Благонареченныи, в сей двадцать девятый день июня лета Господня igg6-ro вместе с поездом угрожающе накреняюсь ко второй из этих двух гипотез.

Для вящей уверенности и, видимо, для профилактики правители страны сочли за благо сделать прививку противоядия, схоластики, дабы надежнее задушить всякий прогресс в куриной заднице. В течение двадцати лет, урожайных, как те семь тощих египетских коров, раздавалось карканье новых докторов правоведения — людей, пожалуй, добродетельных; они долго спорили о природе пола у мужчин и пришли к справедливому заключению: разумнее будет их кастрировать. Что же касается женщин, то они, по мнению наших добрых врачевателей душ, потихоньку исчезнут сами собой. Как ни странно, эти великолепные идеи, по-видимому в зародыше пребывавшие в умах большинства наших сограждан, встретили широкое одобрение. И теперь все почем зря режут яйца друг у друга, восхваляя Аллаха и его благодеяния.


В Циртийском университете есть свой вокзал. Примерно без четверти десять Али Хан, наш преподаватель литературы, увидел, как поезд подошел к платформе. Он выронил напечатанный на машинке листок. Лекция или заметки к какому-то роману. Какая разница! «Ничего не выжмешь из этой неуклюжей прозы», — подумал он. Наклонившись, поднял с пола страницу и убрал ее в папку. Прошелся по маленькой комнате, которая служила ему кабинетом. У стены на козлах стоял верстак, заваленный книгами — раскрытыми, отложенными в сторону корешками вверх, стоявшими, раздвинув страницы, на обрезе, верхом одна на другой, стиснувшими друг друга в объятьях и не умеющими слиться. На полу в шахматную клетку по прихоти некоей спонтанной геометрии были разбросаны папки, карточки и конверты, однако в уме Али Хана они стояли прямо, как вехи, указывавшие ему путь через лес знаков, слов, большей частью зачеркнутых, недописанных фраз. Легким и точным движением он перешагнул через бумаги, обогнул какую-то рукопись, в которой не хватало страниц, и направился к свету. Большие деревья качали ветвями, и ровный шелест листьев почти заглушал чириканье воробьев.

Из окна он увидел, как старый локомотив, тащивший три вагона, со скрежетом остановился.

Он и его жена Амель уже три года жили в этой служебной квартире. Али Хан думал о той, что делила с ним жизнь, о «сестре его души»… Они ведь были точно такими же, как те, кто сейчас толпился в этой странного вида машине. Три вагона! Смех, да и только. И уж конечно без стекол.

Высунется какой-нибудь бедолага слишком далеко… раз! и поминай как звали, исчез, будто кролик. В большой шляпе, черной-пречерной. Он позволял себе ребячиться. Часто виделся с ними. Они совсем не понимают, что происходит вокруг. За исключением Мурада и его долговязого приятеля, Хосина, путешественника. Из Мурада будет толк. А может, и нет.

Интересно, сотрет его в порошок эта страна людоедов?

Двери открылись. Паломники, направлявшиеся в храм знаний, поодному вышли на перрон. Девушки — они текли отдельным ручейком — мягко, чуть вразвалочку ступали в прозрачном утреннем свете.

— Какая прелесть вчерашний египетский фильм! — обронила одна.

— Особенно когда новобрачная убегает с другим мужчиной, а в конце концов выходит замуж за его брата.

— Это так романтично! — воскликнула другая.

— А свекровь, ну и гадина же. Кстати, Уарда, у меня есть знакомая девушка, которая разговаривает в точности как главная героиня. Египтянка.

— Да ты что! Вот здорово!

— А младший брат такой хорошенький! Если бы Рашид был хоть капельку на него похож! Последний раз он все норовил запустить руку знаешь куда…

Листок, легко кружась в воздухе, опускался на землю. Посаженные двумя рядами эвкалипты окружали вокзал, отбрасывая тень на часть железнодорожного полотна, вагонное купе, лица девушек.

— Надеюсь, ты ему не позволила.

— Ты с ума сошла.

— Мне, знаешь ли, просто пришлось влепить Туфику пощечину. Кажется, Хайят занимается этим с Муниром.

— Не может быть!

— Мо-о-о-жет.

— Какой позор! А ты…

— Ты с ума сошла или как?

Если бы они посмотрели вперед, туда, где стоят пять многоквартирных домов, которых не различить даже по цвету, они наверняка заметили бы некоего мужчину: это был Али Хан, наблюдавший за ними с кротким и спокойным выражением лица Али Хан, наш преподаватель, стоял прямо, опершись на металлический подоконник, а его жена Амель принимала ванну. Он слышал плеск льющейся из кранов воды. Она только что приехала из Цирты, торопливо разделась и, ни слова не сказав, заперлась в ванной комнате. Как раз перед этим Али Хан прочитал текст, написанный им в бытность совсем молодым человеком, отрывок из дневника, и направился к окну.

Он увидел, как подъехал поезд, и его прибытие напомнило ему иные прибытия и отправления. Он вновь увидел себя на берегу моря, на пляже, в августе. Ему только что минуло пятнадцать лет. Море искрилось под лучами солнца. С ним была его шестилетняя сестра.

Он слышал, как Амель двигалась в ванной комнате…

«Он меня разглядывает, настойчиво, дразняще, но ведь я для него первая и единственная женщина на свете», — думала Амель, положив ладонь на эмалированный бортик ванны и плавно поднимаясь из воды.

Она взяла голубое полотенце и медленно вытерлась: сначала руки, нежные, тонкие, потом ноги, тщательно обводя контур бедер, белую плоть, полную внутренней страсти, плоский живот, слегка промокая под грудью.

«Я могла бы быть его матерью или сестрой, старшей сестрой. Я замужем и счастлива. А он молод. Ему бы следовало научиться смотреть на нас, не… Видеть нас, словно не видя. Нет опыта. Хотя все просто: нам не нравится, когда нас анатомируют. И все-таки восхищение, льющееся из его глаз, стоит всех комплиментов на свете. Я будто вновь становлюсь девушкой, чьи маленькие груди натягивают прозрачное платье».

Она опять провела полотенцем по груди.

«И они так тверды, так тверды, потому что их еще никто не кусал. А то утро! Моя первая кровь. Как все это далеко! Обнять его крепко-крепко, удержать. Прильнув к нему, чувствовать, как струится его гордая кровь, вливается в меня, орошает меня. Как горный поток, как водопад, как река. Я замужем и люблю его. Человека, который первым держал меня в объятьях. Только недавно он сказал мне, что не переставая думал обо мне, грезил обо мне. Умеют ли все они говорить так, как он? Я склонилась перед ним. Я отдалась ему. Перетекла в него. Отодвинуть их всех, похоронить. Мы были молоды. Я узнаю эту юность, это прошлое без единой тени, еще не разграбленное детство. Он сводит меня с ума. Всегда, и потом, и с тех пор, и давно. Мои груди тверды, так тверды; они натягивают платье.

Али должно быть ждет меня в одиночестве кружит по кабинету ворошит смутные мысли бесчисленные мысли о своей жизни о детстве о младшей сестре. О своем друге Кайме журналисте о своем беспросветном отчаянии и мои груди так тверды и он смотрит на меня у вокзала и курит и протягивает монетку нищему и смотрит на меня и мои груди тверды так тверды ведь никто еще…

Хайят, его шестилетняя сестра, плескалась в пене, — рассказывал он мне ночью, после любви, — лежа на животе в неглубокой воде, ладошками поднимала мелкие волны, и они прыгали по ее телу. Она смеялась, звала его:

— Али! Али! Смотри, я плыву!

Али хлопал в ладоши, подходил к ней, переворачивал на спину, взбивал руками пену и брызгал на нее. Она кричала, вырывалась, удирала от него по песку. Отбежав подальше, останавливалась, запыхавшись, и улыбалась. Он ловил ее, поднимал на руки, нес к кромке прибоя; она опять визжала. Они медленно входили в соленую беспокойную воду.

Море вбирало их в себя. Он и его сестра, одни в целом мире. Инстинктивно она прижималась к нему, крепко, всем телом, обхваченным его гордыми руками, и чувствовала, как пульсирует его кровь. Несмотря на то, что внешне Хайят была ну просто мальчишка, она боялась.

Долгими ночами ей снились сны. Какое-то чудовище поднималось из воды, хватало ее и уносило прочь от родных, — рассказывал он, и глаза его наполнились солеными слезами. — И море менялось. Оно становилось грязным, бурливым, холодным. Тысячи водорослей, коричневых, длинных, как лассо, обматывались вокруг ее талии, лезли, цепляясь, на плоскую грудь».

Амель уронила голубое полотенце… Волосы упали ей на плечи, соскользнули по спине до поясницы и улеглись в ложбинке вдоль позвоночника. Она подняла голову и увидела себя нагой в зеркале. Молодое, высеченное из пронизанного жилками мрамора, загорелое тело трепетало, словно птица в клетке. Возраст еще не властен над ним. И все же.

«Она съеживалась, сморщивалась, как старое яблоко, — вспоминала Амель. — Али со всех сторон окружала вода, в руках у него теперь был лишь мешок с прахом. Они принимают нас за хранителей жизни и смерти. И не прощают нам этого. Одно только время, время на гребне волн, никому не покорное время, всегда восстанавливает истинную меру, точную меру наших дел, нашей жизни, и разрушает иллюзии, что позволяют нам дышать, находясь в полном сознании. Время уравнивает все. В день, для кого-то бесконечно далекий, мы встретимся лицом к лицу с самими собой, постаревшими, лишенными плоти. И в довершение убожества нас будет невозможно отличить друг от друга. Мужчиноженщины, а в ладонях — ужасающая пустота, осязаемый мрак. Кто тогда вспомнит о дне своего рождения, о своей первой заре, о первом поцелуе в струях света или ночью? Кто тогда вспомнит, мужчина он или женщина, если плоть его — лишь морщины и складки, а дух — клочья, следы, наброски? Я соединяю в себе молодую женщину, которой являюсь, девушку, которой была, пожилую даму, которой стану. Я соединяю все нити, небо и землю, прошедшее и будущее, жизнь и смерть. Я держу в руках клубок наших судеб».

Она развернула шелковистые трусики, растянула их на хрупких пальцах и начала надевать, глядя на свое отражение в зеркале. Она увидела свои бедра, плавно скругленные, как лютня, еще не покрытые тканью, и улыбнулась. Счастливая, она отвернулась.

«Родители смотрели, как дочь лежит в постели и стонет. Они старались как-то облегчить ее страдания, — шептал Али, устремив взгляд во тьму, легко касаясь меня ладонью. — Али молился. Он верил в то, что его молитвы всемогущи. Ведь Бог существует, а значит, Он спасет ее. Она скоро поправится. Ее лицо вновь станет таким, как прежде. Ее лицо. Но мучения ее все ужаснее. Она вся в поту. Она еще узнает их. Ее нужно везти в больницу. У них нет машины, а „скорая помощь“ никогда не ездит по вызовам ночью. Водители используют автомобили для своих целей. Али молился. Отец. Он занимался ремонтом квартиры. Капли краски застряли в волосках на его подбородке и щеках. Он все не мог ни на что решиться. Мать смотрела на них.

Они набирают номер… Никто не снимает трубку. Больницы закрываются в восемь вечера. Мы в Алжире. 1971 год. Бог есть. Бог спасет ее.

Али смотрит на сестру и молится. Ему только что исполнилось пятнадцать лет. Большой умный мальчик. И все же он молится. Пять раз в день. По пятницам они вместе с дедом идут в мечеть. Бог велик. Бог велик. Моя сестра еще маленькая девочка. Бог велик. Бог велик. Женщины для меня… Бог велик. Бог велик. Она стонет на своем ложе страданий. Она синяя, как небо. В дверь звонят…»

Амель застегивала лифчик. Она отвела назад плечи, поправила бретельку, провела пальцами под чашечками. Передумала. Расстегнула. Овальное большое зеркало на ножках вернуло ей отражение груди прекрасной формы, хоть и тяжеловатой. За ее спиной виднелся белый стенной шкаф, высокий, приоткрытый, втиснутый между ванной и дверью. Перед ней — две упругие груди, твердые от холода, с темными припухшими сосками. Она подняла голову, выпятив подбородок, и погладила их. Ощутила смутное удовольствие.

«Они думают, что могут влиять на ход событий. Они ошибаются. Родить ему ребенка и больше не слушать его разглагольствований о том, что, да как, да почему в этом мире. Довольствоваться жизнью, да, да, повседневной жизнью, вставать по утрам, это уже трудно, брать корзину, прохаживаться между прилавками, ощущать наплывающий запах свежей мяты, растертой в пальцах петрушки, забываться в летучем благоухании зеленых лимонов и жасмина, в пряных ароматах тмина и кориандра, наконец, вспоминать о том времени, когда мы с мамой прогуливались среди кричащих торговцев, заслушиваясь песнями канареек и малиновок, двигаясь в потоке завсегдатаев рынка в тюрбанах, неряшливых женщин, за которыми хвостом тянулась стайка чумазых до неразличимости ребятишек, предаваться ощущению времени и цвета, времени и удовольствия жить в мире, что лежит за тысячу миль от здешних петушиных боев.

Он, должно быть, опять ворошит свои черные мысли. Самый беспокойный из известных мне людей. Другого такого, наверное, нет. Мне достаточно знать, что чувство, побуждающее их жить… Я сама не знаю, что говорю. Обрести его вновь, обрести его тело и член. Сжать ладонями его хрупкую голову, и взъерошить ему волосы, и услышать, как он стонет, если какой-нибудь приятель вдруг нагрянет в гости. У него есть машина. Его отец берет Хайят на руки. Али мчится за ними по лестнице.

На улице их ждет ржавый старичок „пежо-503“. Друг их семьи, человек с пергаментным лицом, приоткрыв дверцу, проскальзывает в машину. Начинает заводить мотор».


Февраль 1971 года. Хайят дышит с трудом. Отец опускает стекло. Мы едем уже пять минут. По ночам Цирта пустынна. Только тонкие, словно скрученные из нитей, коты исполняют сложный танец, прерываемый грубым, яростным мяуканьем, от которого лопается тишина над мертвым городом. Я вижу, как они дерутся на тротуарах из-за куска рыбы. Я вижу, как моя сестра бьется за кусок воздуха. Отец достает сигарету. Я проклинаю его.

Машина скользит в темноте, пересекает часть города, поднимается по извилистой дороге, ведущей к постройке с висячими арками на восточном склоне холма, который притискивает Цирту к берегу, почти сталкивает ее в море. Почва здесь рыхлая, ее удерживают жалкие оливы, раздетые ясени: клочок сельской местности, обособленный, вырванный, как листок из школьной тетрадки, где между линейками приютились хилые деревья, пародия на растительность, и крепостные стены.

Мотор взревывает в последний раз, и «пежо-503» останавливается у больших въездных ворот госпиталя Скалы. Крепость, врезанная в утес, заперта меж массивных стен из тесаного камня. Холодно. Сестренку бьет дрожь. Кроме скрипа башмаков по гравию и последнего хлопка дверцы, не слышно ни звука. Огромные ворота нагло, с издевкой пялятся на нас. Отец колотит ногой по черному металлу. Ничего. Он бьет с удвоенной яростью. Наш друг со сморщенным лицом опять садится в машину и нажимает на клаксон. Долгое электрическое улюлюканье, сначала прихотливое, затем мерное: два коротких сигнала чередуются с двумя длинными, и так на протяжении пяти минут.

Моя сестричка уже и не стонет. Она слушает… Я слушаю… Я забыл свои молитвы. Я слушаю молитву сестры. Ее дыхание. Дыхание сестры теперь едва различимо. Что-то словно кипит, булькает у нее в груди. Ворота медленно приоткрываются. «Она не умрет», — твержу я про себя, пока машина движется к приемному покою Скорой помощи.

Звезды, светящиеся безжизненные дырочки, усеяли небо. Ганимед, Кассиопея и Орион. Я не испытываю никаких чувств, созерцая это величественное зрелище: громадность больше не страшит меня. Я гляжу на ненужный яркий свет, загоняющий тень за купы деревьев, отблесками забирающийся в машину, где моя сестричка Хайят на руках у отца борется за жизнь.

Я гляжу на отца: он спрашивает себя, почему сердце, прижатое к его сердцу, должно вот-вот разорваться, оставить все, бросить его на волю волн, одного с сыном и женой, затерянного в квартире, слишком просторной для трех человек; но она ведь не умрет, говорит он себе, а с ним спорит хрип, он постепенно вплывает в его сознание и заставляет его все сильнее прижимать к груди тяжелое тело агонизирующей девочки.

Прилив и отлив души — это как море. Скорее бы.

В приемном покое у стены стоит каталка. Хайят кладут на нее. Наш друг, ушедший искать врача, возвращается с русским ординатором. Человек с прилипшей ко лбу прядью светлых волос не понимает ни слова из того, что ему говорят. Он суетится, указывая то на каталку, то на девочку, то на отца. Хайят задыхается на глазах у ординатора. Отец наклоняется над ней, прижимается ртом к ее губам. Он пытается вдохнуть ей в легкие воздух. Ее лицо искажается. Она взрывается криком, раздирающим наши барабанные перепонки.


«Пламя дня высвечивает его склоненную фигуру: он читает, отметила Амель. Переливаются опаловыми бликами слезы. Его гладкие, продолговатые щеки придают резкость чертам лица, его лица, которое я не смогла бы выбросить из памяти. Я подхожу и обнимаю его. Он дрожит. Его волосы пьяны. Я беру его ладонь в свою и сжимаю ее, боясь выпустить. Он роняет страницы, испещренные знаками, непонятными, искаженными, слова скользят сквозь свет и тень и падают на пол, чтобы умереть. Утро кончается. Время останавливает ход.

Я вспоминаю свою мать. Она лежит на смертном одре. Жасмины и лилии приподнимают мое хлопчатобумажное платье, белое или голубое, уже не помню. Ее дыхание слабеет, невидящие глаза безостановочно блуждают. Я выйду за него замуж и никогда не буду одна, никогда не умру одна, на убогом ложе, как мать, чья рука цепляется за мрак. Я целую его, он закрывает глаза, как женщина. Его язык вливается в меня и воспламеняет меня. Я снова вижу Мурада под часами. Он подает нищему монетку. Он курит. Мои груди прижимаются к его груди и твердеют.

Я приникаю к нему животом и открываюсь ему. Он обхватывает меня руками. Знаки, непонятные, истерзанные, скользят в забвение. Дикий виноград и листья в печали. Они скоро придут. Я вбираю его в себя и храню в себе. Я его сестра и жена».

Руки Али Хана обвивали Амель. Вырвавшись из ванной с обернутым вокруг груди купальным полотенцем, с влажными ногами, она движется в его объятьях, и живет, и меняется, и умирает. Девчушка, с которой давным-давно повстречался его друг Хамид Каим, очень выросла.

Когда Амель была маленькой, она заблудилась в переплетении циртийских улиц. Город превращался в лабиринт, опасный для ребенка и чужестранца. Хамид Каим, тогда еще студент, подарил ей двух дорад[9] и отвел домой, сообразив, что они живут поблизости, в двух-трех кварталах от него.

В знак благодарности мать девочки пригласила его к чаю. Они с Амель жили одни. Уехав работать во Францию, ее муж так никогда и не вернулся, оставив их в вечно строящейся Цирте.

Хамид Каим много раз приходил выпить чаю. Мать Амель облегчила его страдания. Самира, молодая женщина, с которой он познакомился в университете, исчезла, ее увезли люди из спецслужб. Из-за этого Хамид Каим испытывал безграничное чувство вины. Он и Али Хан ускользнули от агентов госбезопасности. Один из его дядюшек, генерал некоей опереточной армии, даже помог племяннику и его другу восстановиться в университете и закончить обучение. А Самира была мертва. Присутствие другой женщины, реальной, живой, утишило — хотя и не заглушило совсем — боль от бесплотного присутствия в душе молодого человека Самиры, вознесенной на пьедестал недавним мученичеством.

Между женщинами возникла тайная борьба. Борьба, в которой мать Амель отступила. Ее устрашала абсурдность этого поединка — и потом, Хамид Каим был так молод. Не то чтобы разница в возрасте была столь уж велика, самое большее лет десять, но гордая женщина, к тому же мать десятилетней девочки, воспринимала свою власть над Каимом как проявление малодушия. И что самое главное, Хамид Каим не забывал Самиру. Даже захоти он, ему бы это не удалось. И она позволила ему уйти, оставив его наедине с его тоской. Она уже ощущала первые симптомы болезни, которая в скором времени свела ее в могилу. У нее был рак груди.

Подрастая, Амель часто виделась с обоими друзьями. Они составляли престранное трио: два молодых человека в сопровождении девчонки вступали в бурную эпоху. Она разделяла их тревоги, следила за тем, как складывалась у каждого карьера, вмешивалась в их любовные истории и наконец в возрасте двадцати лет оказалась в объятиях того, кто был более достижим, то есть Али Хана. Хамид Каим же плыл сквозь годы словно капитан на капитанском мостике — в полном одиночестве.

Амель напряглась. Он знал. Ей не удалось скрыть от него свое замешательство. Покончить с этим. Как можно скорее.

Али Хан торопливо заговорил вновь:

— Втроем мы сели в ту же машину. Следовало бы сказать «вчетвером».

Отец по-прежнему прижимал ее к груди, стараясь до конца ощутить реальность ее смерти. Все стремилось к одному финалу. Тело дочери, прикрытое длинным голубым полотенцем, лежало у него на руках и отсылало к последней реальности. И от этого ему нечем было заслониться. Али Хан все еще бормотал лишенные смысла молитвы.

Али Хан поцеловал жену, она нежно ответила ему. Голубое полотенце, легкое и теплое, упало, как парус. Он отдался ее рукам, пробегавшим по его телу, потом сам ласкал ее, медленно, как если бы перед ними распростерлась вечность.

Снаружи ветер раскачивал ветви эвкалиптов, выстроившихся неподалеку от вокзала. Их длинные листья скручивались в яростном свете летнего утра. Вскоре должен был появиться Хамид Каим. Они вспомнят кое-что из своей молодости. Затем, словно эти листья, растворенные в пламени лета, они будут говорить о том, что не дает им покоя, и их голоса тоже заглушит яростный шелест деревьев с белыми, словно от снега, стволами. Рядом будут Хосин и Мурад, и маленькая квартирка станет свидетельницей их ребячески громких ссор, взрывов смеха.

Прижимая жену к закаленной, как металл, груди, Али Хан думал о чудовищных летних пожарах: наступало их время, и целые недели борьбы не могли укротить их гнева. Он видел, как с неба падает черный дождь, дождь из пепла. Над горными тропами, деревнями, городами лил он, частый, черный. Он закутывал в тяжелые одежды мужчин, женщин и детей этой страны. Он скапливался в душах ее жителей, в каждом закоулке, погребая под собой слабых и сильных, смельчаков и трусов — всех, скопом устремившихся к бездне, к кладбищам, к могиле.


Мне все не удавалось отвлечься от тлетворных эманации, которые испускала Цирта. Поезд остановился у перрона. Мурад, Рашид и я окунулись в свет, профильтрованный эвкалиптами, что стояли перед нами, точно коралловый риф. Их длинные листья, эти зеленые языки пламени, жгли нам глаза в слитном потоке пылающего солнца и хрупкой тени, рисуя на лицах моих друзей — и на моем, вероятно, тоже — решето из косых линий; оно протягивалось по нашим телам, по просторным цветным одеждам Мурада, по шелковистой куртке и джинсам Рашида Хшиши, по моим брюкам из бежевого холста и кожаным ботинкам с синеватым отливом.

Царапины света превращали нас в зебр. Рашид расстался с нами на насыпи и отправился на занятия. Его похожее на запятую тело было уже далеко; он взбирался на черный земляной откос с проворством кошки. Этому простаку не дают покоя миллионы, обещанные Смардом, мерзким типом, который пролез в наши жизни, еще не ведавшие, что такое тлен. Толстячок с лицом мальчика из церковного хора сулил нам невероятные воздушные — нет, эфирные — замки, лампы и Аладдина в придачу, и все это в глазах Рашида было именно теми благодеяниями, на которые он давно уповал, о которых, наверное, мечтал, утратив на жизненном пути столько иллюзий; я знаю, что увлекаюсь, но солнце наводит на меня меланхолию, а молчание Мурада, идущего рядом, дает полную свободу богатому воображению.

Вот тут надо сделать прыжок и не споткнуться о корень. Оп! Мурад чуть не растянулся. Вернемся к нашим мыслям. Тварь из тайной полиции хочет захомутать нас и узаконить полигамный брак, однако ничто и никогда не оправдает сделку между сторонами, чьи интересы направлены в разные стороны, как глаза у моей первой шлюхи. Ну и помойка!

Мало что уцелело от университетского рая и от того, что было здесь в наши юные годы, — я знаю, о чем говорю, — и хорошего, и плохого, и все же я сам… А Мурад все грезит о госпоже Хан, чьи волосы ниспадают каскадом, как Ниагарский водопад.

— Это где же?

— На Ниагаре… — насмешливо отвечает Мурад.

Мои познания в географии не простираются далее Цирты, мира, замкнутого в собственном бытии, мира, принадлежащего всем нам. Это море чувств ценно тем, что удаляет его от соблазнов. Ненавистное всем религиям плотское влечение есть все-таки разновидность отказа, пусть даже отказа довольно-таки смешного и странного. Кажется, из нас троих Мурад лучше всех защищен от посулов майора Смарда. Эти двое терпеть друг друга не могут. Догадывается ли агент о колебаниях моего однокурсника и друга? Не исключено. Мурад поделился этим с Али Ханом, пригласившим нас к себе на сегодняшнее утро. Преподаватель литературы собирается представить нас Хамиду Кайму, тот должен приехать из Алжира. Али Хан, Хамид Каим: инициалы отчасти совпадают.

— Это что, примета? — спрашиваю я.

— Суевер несчастный! — отвечает Мурад.

— По мне, так он прелесть.

— Кто?

— Смард.

— Само очарование! Вылитый василиск.

Не наступить на эту колючую ветку. Еще одна. Лес из эвкалиптов, сумрачный лес. Мы на полпути. Я слишком углубился в свои мысли. Пойду-ка я за другом-поэтом, он похож на оленя, когда перепрыгивает через колючки. Проворство и грация.

Перед нами пять многоэтажек, выкрашенных в серый цвет и потому неразличимых.

Мурад поднимает руку и показывает:

— Нам нужна третья справа.

— Окна выходят на вокзал. Наверное, он нас видел.


На лестнице, ведущей к квартире нашего преподавателя, мой дух смутило странное видение. Цирта вновь взяла меня в свои тиски. Опять из волн поднялся ощетинившийся пушками город. На его изогнутых полумесяцем стенах замерли вооруженные люди. Они стояли в карауле, с ружьями через плечо. Длинные пестрые шарфы плыли по ветру. Пунцовые флаги падали со стен, как языки пламени, ложились на поверхность моря и слизывали зеленоватую пену. Прогремел первый пушечный залп. Белая полоска испачкала небо. Десятка два не соблюдавших строя кораблей появились на гладком, уходившем в бесконечную даль океане.

Слышались радостные крики женщин, праздничный барабанный бой, ружейные выстрелы. Цирта с воодушевлением готовилась к осаде. Галионы шли, выбиваясь из сил; их квадратные паруса с крестами надувались, едва удерживаемые рангоутом; молодые мужчины пожирали город глазами; на палубе, среди такелажа, суетились артиллеристы и стрелки; светлые сабельные клинки Цирты пучками тянулись к небесам.

Приближение боя заставляло Цирту трепетать, как женщину от ласк любовника. Галиоты[10] один за другим покидали гавань. Люди на крепостных стенах приветствовали воинов Аллаха, а те, облепив, как обезьяны, носы кораблей, казалось, не обращали внимания на происходящее. Война и кровь доводили их до неистовства, которое на протяжении многих веков заставляло их вспенивать море, питаться плотью неверных, во всем подобных им, ибо неверные тоже бороздили великие моря Запада, объедались Америками, истребляли их жителей ради золота и заселяли их вновь — уже рабами, неграми и индейцами. Так мир из века в век рождался заново.

Амель Хан подбежала к окну и открыла его. Свет хлынул в гостиную, пятнами лег на кресла, на низкий столик, где стояли четыре фарфоровые чашки, коснулся ее красивых ног. Мурад изнемогал. Стараясь преодолеть смущение, он курил в два раза больше, чем обычно.

— Они используют религию исключительно для достижения своих целей, — сказал Мурад.

— Фундаменталисты? — уточнил я.

Мурад ответил, выпуская табачный дым:

— Главным образом те, кто ими руководит.

Дым окутал его лицо.

— Они получили образование в шестидесятые и семидесятые годы в университетах ненавистного им Запада, — заметил Али Хан. — Не иначе как в промежутке между чтениями Корана они изучали столь же священные сочинения Макиавелли.

— Вы полагаете, что стремление к власти отвратило их от Бога? — спросил я г-на Хана.

— Ты и вправду думаешь, что такое стремление у них было? — задал вопрос Мурад.

Амель Хан:

— Религиозные партии — это прежде всего продукт системы, утвердившейся после обретения страной независимости; они никак не связаны со всей этой фантасмагорией о Боге и людях, бизнесе и политике.

Слушая ее, Мурад таял, и это уже становилось неприличным. Мне хотелось дать ему пинка, привести в чувство.

В дверь позвонили. Г-жа Хан поднялась. Али Хан замолчал.

В комнату вошел человек высокого роста. На нем была рубашка с короткими рукавами, светло-голубые джинсы и серые туфли.

— Я прервал вашу беседу, — сказал Хамид Каим. — Мой самолет вылетел с опозданием. А приземлиться в этой крепости — дело непростое.

— Мы говорили о всплеске фундаментализма в Алжире, — подытожил Мурад.

— Все наши концепции были разработаны ФНО, — вступил в разговор Хамид Каим.

— Вы арабы и арабами останетесь! — произнес Али Хан, поднимаясь и раскрывая объятия, счастливый, что наконец свиделся с другом.

— Вы мусульмане и останетесь мусульманами, — сказал Мурад, в свою очередь вставая с места, чтобы пожать журналисту руку.

— Вы окажетесь в дураках, а мы сделаемся богачами! — смеясь, подлила масла в огонь Амель Хан.

Мурад вскочил на низкий столик и принялся лихо отплясывать на нем. Фарфоровая посуда полетела на пол. Амель Хан едва не задохнулась от смеха. Мурад протянул вперед руку и из сжатого кулака выбросил в сторону пришедшего обвинительный перст:

— Только не он, о достойный сын Югурты![11]

— Уж не течет ли в его жилах нечистая кровь? — не удержался и я.

Они покатились со смеху: до того комичной показалась им точная копия бывшего министра нефти и газа, который, натужно вопя, кормил их благоглупостями о вечных ценностях алжирского народа.

— Каюсь, — сказал Хамид Каим отнюдь не покаянным голосом. — По матери я не кабил.[12]

— Вот, я же вам говорил… Я же вам говорил! — орал Мурад, вращая глазами. — Сделайте его арабом, дабы наверняка его уничтожить, писал Ибн Хальдун.[13]

— Еретики! — воскликнул журналист.

Сраженная приступом хохота, Амель Хан откинулась назад. Ее юбка поползла вверх, приоткрыв бедра. Из этого зрелища мы с Мурадом не упустили ничего. Она заметила хищный взгляд Мурада и села прямо.

Покраснела. Странно.

Когда все успокоились, Али Хан спросил:

— Помните похороны Бумедьена?

— Все плакали, — сказал Каим, вспоминая огромную толпу, провожавшую вождя к его последнему земному пристанищу.

Как могло произойти, чтобы человек, всем в стране заткнувший рот, неустанно пресекавший любые попытки ему сопротивляться, был оплакан именно теми, кто сполна испытал все это на собственной шкуре? Бог-отец оставил свое стадо. Да будет так. Утешившись, они вручили свои судьбы испорченным детям: орел произвел на свет целый выводок прожорливых птенцов.

— Преисполнившись отвращения, мы стали путешествовать, — слукавил Али Хан.

— По всему миру, — произнес Хамид Каим.