"Преданное сердце" - читать интересную книгу автора (Портер Дик)

ГЛАВА V



По идее, в поезде я должен был бы поспать. Все треволнения остались позади, а французский спальный вагон, в котором я ехал, был прямо-таки роскошный — меня поразила полированная отделка купе, граненая бутылка для воды, выдвижной умывальник и унитаз. Да и выпитое на дорогу могло бы, казалось, нагнать сон. Перед отъездом из лагеря мы со Скоттом уговорили почти целую бутылку коньяка, а остаток я потихоньку прикончил уже в поезде. Но, как я ни старался, заснуть не удавалось. В ушах у меня все время звучали слова Скотта про "самое злачное место в Европе", а в голове вертелась мысль о том, что через считанные минуты мы въедем в коммунистическую страну.

Я смотрел в окно, потом решал, что все-таки надо поспать, ложился, снова вставал и садился к окну, и так без конца. Выехав из Западной Германии, поезд медленно прополз через нейтральную зону и остановился в Мариенборне — первой станции на восточной территории. Вокзал весело сверкал свежей краской, а вдоль платформы висели ящики с цветами — должно быть, кто-то очень старался доказать, что коммунизму чуждо унылое однообразие. Однако после Мариенборна от этого уже было никуда не деться: Восточная Германия оказалась страной серой и угрюмой, расцвеченной лишь кумачовыми транспарантами, которые украшали Магдебург, Бранденбург и Потсдам. Авторов лозунгов определенно отличала склонность к парадоксам, поскольку надписи на транспарантах гласили: "МЫ БОРЕМСЯ ЗА МИР", "СОКРУШИМ ПРОТИВНИКОВ СОДРУЖЕСТВА" и тому подобное. У железнодорожных переездов стояли хмурые жители с велосипедами и ждали, пока пройдет поезд. Время от времени за окном мелькали убогие деревушки. Несколько раз попадались советские военные эшелоны, причем внешность русских солдат привела меня в недоумение: вместо грозных вояк, которыми я себе их представлял, я увидел каких-то недоростков в потрепанных гимнастерках. Было даже странно думать, что при первом же сигнале к боевым действиям мы собираемся от них улепетывать. После Потсдама поезд нырнул в какой-то лесок и выскочил из него уже в Западном Берлине, и — удивительно — дома вдруг сразу как-то приосанились, газоны стали ухоженными, а улицы заполнились автомобилями и нарядно одетыми людьми. На вокзале Лихтерфёльде-Вест, куда мы приехали, в зале ожидания для военнослужащих разгуливали несколько англичан и французов, но в основном публика состояла из американских солдат. Мимо меня прошел красавец-негр в форме сержанта, который все время повторял: "Дэйвис! Где тут Дэйвис?" Я отозвался, он пожал мне руку и сказал: "Слушай, парень, тебе крупно повезло, что ты умотал из этого лагеря «Кэссиди». У нас тут самое злачное место в Европе".

Была суббота, так что когда мы с Вильямсом добрались до нашего дома, он был пуст — никто не работал. Проводив меня в мою комнату, Вильямс тут же убежал на свидание со своей девушкой, а я пошел осматривать дом. Надо сказать, что увиденное меня поразило. Это был не дом, а какой-то дворец: у каждого была отдельная комната с балконом, а сквозь листву деревьев можно было различить людей, живших по соседству, которые играли в бадминтон и чистили свои «опели». Так никого и не встретив, я подумал, что в доме больше никого нет, но тут натолкнулся на дверь в служебное помещение и, войдя, увидел немецкого вахмистра в синем кителе и американца в майке.

Вахмистр встал и отдал честь, а американец протянул мне руку и сказал:

— Будем знакомы. Меня зовут Манни Шварц.

— Хэм Дэйвис, — представился я. — Переведен сюда из лагеря "Кэссиди".

— Ну и повезло же тебе! — сказал Манни. — Я ведь там тоже отсидел срок. Из меня хотели сделать бегуна на длинные дистанции. Ничего у них не вышло. А тебе как удалось оттуда вырваться?

— А из меня хотели сделать игрока футбольной команды. Ничего у них не вышло.

— Читал эту книжку? — спросил Манни, взяв со стола "Тихого американца", и, не дожидаясь, когда я отвечу отрицательно, продолжал: — Это Грэм Грин. Про одного американца по фамилии Пайл. Отвратительно говорит по-французски и ни шиша не смыслит ни в еде, ни в женщинах. Для контраста к нему приставлен некто Фаулер, англичанин. Этот свободно жарит по-французски, настоящий гурман и трахает всех баб напропалую. Вряд ли у меня хватит сил дочитать это до конца. А вот действительно классная вещь. — И он протянул мне "Мир одобрения" Энтони Пауэлла. — Это роман из цикла "Музыка времени". Хочешь взять почитать?

Так состоялось мое знакомство с Манни. Весь следующий год он снабжал меня книгами. Теперь же он только было собрался поговорить об Энтони Пауэлле, как вдруг посмотрел на меня повнимательнее.

— Нет, — сказал Манни, — тебе нужна не книга. Тебе нужен сон. Ты что, в поезде совсем не спал?

— Совершенно — всю ночь смотрел в окно.

— Ну так отдохни как следует, а потом отправляйся в город. Это ведь самое злачное место в Европе.

Я послушался этого совета и, проснувшись уже ближе к вечеру, почувствовал прилив новых сил. Я вовсе не считал себя каким-нибудь гулякой — даже несмотря на свои похождения во Франкфурте и на то, что у меня было с Надей, но все эти разговоры про самое злачное место в Европе запали мне в душу. Впечатление было такое, что все кругом только и ждут, когда я наконец пойду в Берлине по бабам, и я решил не обманывать ничьих надежд. Стоя под душем, а затем одеваясь, я казался самому себе неким фаллическим символом. Время от времени я спрашивал себя: возможно ли, чтобы плотские утехи в Берлине были слаще, чем во Франкфурте? Ответа на этот вопрос я пока не знал, но узнать его не терпелось страшно.

О том, где в Берлине нужно искать девушек, я имел весьма смутное представление. Конечно, настоящий американский солдат просто спросил бы: "Слушай, друг, где тут можно найти бабу?", но мне так поступать было почему-то неловко. Я решил, что в Берлине, наверно, все устроено так же, как во Франкфурте, а, значит, проститутки должны околачиваться где-то возле вокзала. Выйдя из метро на Виттенбергплатц, я сверился с картой города и направился к вокзалу «ЦОО», но никаких девиц я там не обнаружил. Я походил по Кантштрассе и Харденбергштрассе, обрыскал прилегающие переулки, ко так никого и не нашел. Наконец возле какой-то стойки я заметил четырех женщин, которые стояли и разговаривали между собой. Все они были густо накрашены. После того как я прошел мимо них в третий раз, одна женщина отделилась от остальных, подошла ко мне и спросила:

— Kommst mit?[48]

Что ж, хоть это мне было знакомо. Женщина сказала, что стоить все будет десятку, и я подумал, что при таких ценах — всего два с половиной доллара — Берлин по праву считается злачным местом. Женщина направилась вглубь стройки и, пока я вертел головой в поисках гостиницы, завела меня за какой-то стоявший там бульдозер. Сунув мою десятку в сумочку, она стащила с себя подштаники и застыла, раскорячившись над колеей. Что мне было делать? Сначала я попробовал подойти к ней спереди, потом со спины, потом снова спереди, но женщина оказалась такого могучего телосложения, что приладиться к ней никак не получалось. Наконец совсем уже отчаявшись, она согнулась до самой земли, будто студент-новичок, приговоренный товарищами к порке, и я завершил дело, зайдя сзади. Когда мы шли обратно к воротам, она, улыбнувшись, спросила: "War sch#246;n, wahr? Kommst wieder?",[49] на что я, улыбнувшись, ответил: "Na, klar",[50] а про себя подумал, что если и вернусь, то лишь тогда, когда рак на горе свистнет. Два с половиной доллара были определенно выброшены на ветер.

Я снова пошел слоняться по улицам и в конце концов сообразил, что, должно быть, в Берлине проститутки стоят совсем не там, где во Франкфурте. А где бы я сам стоял, будь я проституткой? Наверно, я выбрал бы себе какой-нибудь темный уголок возле людного места со множеством гостиниц. Основной поток прохожих двигался в сторону Курфюрстендамма — значит, я притаился бы где-нибудь рядом в переулке. Придя к такому выводу, я обшарил все переулки по одну сторону от Курфюрстендамма, но, дойдя до вокзала «Халензее», понял, что здесь мне ничего не светит и надо перебираться на другую сторону. Уже к полуночи, решив, что у нас с берлинскими проститутками разные взгляды на вещи, я свернул на Аугсбургерштрассе и сразу увидел то, что искал. И сама улица, и переулки были буквально запружены девицами. За четверть часа мне их встретилось никак не меньше сотни, причем некоторые были весьма привлекательные. Наконец я остановился на одной блондинке в бежевом платье, которая сообщила, что стоить это будет пятнадцать марок и что, конечно же, у нее есть комната — кто же занимается таким делом прямо на улице? Она повела меня к какому-то дому за углом, и тут я заметил, что ее шею украшает солидная бородавка. Когда же мы вошли в квартиру, в нос шибанул такой смрад, что первым моим желанием было выскочить обратно за дверь. Впрочем, там сидели какие-то женщины и курили, и я решил, что если им по силам терпеть этот запах, то и я тоже смогу. В комнате, куда я проследовал за блондинкой, воняло еще хуже. У меня даже возникла мысль, что у этих женщин не все в порядке с обонянием, но тут блондинка сказала: "Hier stinkt's aber, nicht wahr?"[51] Я согласился, надеясь, что, может быть, она откроет окно, но блондинка только рассмеялась — очевидно, со зловонием полагалось смириться, забыв про всякие глупости вроде свежего воздуха и биде. Тут девица спросила, не выпить ли нам, и, вспомнив франкфуртские правила игры, я отстегнул еще пять марок. Не знаю как, но ей удалось осушить свой стакан, я же к своему не притронулся. Все мои мысли занимала бородавка — неужели нельзя было хотя бы выщипать торчащие из нее волосы? Я понял, почему не заметил бородавки с самого начала: девица нарочно подошла ко мне другим боком. Пока она раздевалась, меня одолевали сомнения, смогу ли я пройти всю процедуру. Мы легли в постель, но из-за тяжелого духа и из-за этой бородавки ни о каких эротических мыслях и речи быть не могло. Наконец я догадался представить себе, что насилую в сарае доярку. Это помогло, и через какие-нибудь пять минут я уже жадно глотал ртом воздух на улице.

Два прокола подряд — такое со мной случалось редко, и поэтому идти домой как-то не хотелось. Не может быть, чтобы здесь нельзя было найти стоящую девочку. На Йоахимштрассе мне приглянулась одна брюнетка. Пока мы разговаривали, я успел осмотреть ее с обеих сторон и убедиться в отсутствии бородавок. Кроме того, она была хороша собой, сказала, что у нее приличная комната и что никакой спешки не будет — и все это за двадцать марок. Я согласился. Комната и вправду оказалась проветренной и по-своему уютной. Пока мы раздевались, я все время гадал: какая неприятность ждет меня на этот раз? Фигура у девушки была красивая, под стать лицу. Она даже сдержала свое слово и не поторапливала меня. И неважно, что она не притворялась страстной, что смотрела куда-то в потолок, — она была такая прелестная, что меня это не волновало. Когда все кончилось, она не спеша стала одеваться. Мне с ней настолько понравилось, что я уже был готов назначить новое свидание, но тут она натянула на себя свитер, и я увидел на рукаве черную повязку, которую раньше то ли не заметил, то ли решил, что это такое украшение.

— Надеюсь, что это не траурная повязка? — спросил я.

— Траурная, — ответила она.

— А можно узнать, по кому траур?

— Муж у меня умер на прошлой неделе.

До этой минуты я был целиком поглощен ее красотой и ни на что другое просто не обращал внимания, но теперь я вспомнил, что девушка не сказала за все время и двух слов, ни разу не улыбнулась. Я-то подумал, что она вообще такая вялая, а, оказывается, это у нее от горя.

— Уже надо уходить или еще есть время, чтобы выпить? — спросил я.

Она безразлично пожала плечами, и я налил две рюмки коньяку.

— Как это случилось? — спросил я.

— Ну, что тут рассказывать? Белокровие у него было. К концу так ослаб, что я таскала его на себе в уборную. Похудел он сильно, иначе б не смогла. Вот, посмотри, — и она вынула из сумочки две фотографии. На одной она стояла рядом с молодым мужчиной на морском берегу, на другой сидела у его постели, только теперь мужчина этот был худ как щепка.

— Где он скончался?

— Дома. Из больницы его выписали — врачи уже были бессильны. У нас в доме живет медсестра, она делала ему уколы. Когда он умирал, мы с мальчиками были рядом.

— С какими мальчиками?

— С детьми. У нас их двое — Манфред и Эгон. Одному восемь, другому десять. Они мужественно держались — старались при мне не плакать. А я старалась не плакать при них. А вот когда они пошли в школу — тут уж я разревелась.

Ее речь показалась мне вполне интеллигентной, и я спросил:

— Это все, чем ты зарабатываешь?

— Нет, — ответила она, — я еще работаю в книжном магазине — в Шонеберге, на Хауптштрассе. Когда Хорст лежал в клинике, мне хотелось, чтобы лечили его как следует, в частной клинике, а страховки на это не хватало. Вот я и сказала ему, что мне повысили зарплату, а сама стала ездить сюда. Хорст умер, и мы вместе с мальчиками поехали покупать ему гроб, и там стоял один за тысячу марок, и мальчики захотели именно его. Сперва я решила, что нет — куплю подешевле, а потом передумала: ведь отца-то хоронишь один раз в жизни. Похороны вышли хорошие. Перед тем как бросить в могилу землю, Манфред с Эгоном сказали несколько прощальных слов. Потом они еще спрашивали меня: как я думаю, доволен ли был бы папа? После похорон я подсчитала все свои расходы — выяснилось, что я должна пять тысяч марок. Так что теперь приходится работать здесь каждый вечер.

— И сколько времени тебе потребуется, чтобы расплатиться?

— Не знаю. Живем мы скромно. Наверное, год-два. Мне пришло в голову, что, может быть, она рассказала все это нарочно, чтобы разжалобить клиента и выманить побольше денег, но сочувствие мое было совершенно искренним, и я решил: что ж, если это и обман — пускай будет обман. Я вытащил пятьдесят марок и спросил:

— Может, это тебе пригодится?

— Не надо, — ответила она. — Я не прошу милостыни.

— Да возьми же.

— Нет, не надо.

— Может быть, встретимся еще раз?

— Если хочешь. Но я не советую. Со мной не очень-то повеселишься.

Прощаясь на улице, она сжала мне руку и слабо улыбнулась. Я долго смотрел ей вслед.

Когда я проснулся на следующее утро, на душе у меня было муторно. Увидев с балкона, как люди, живущие в соседних домах, целыми семействами отправляются в церковь, я подумал, что нуждаюсь в некоем руководстве свыше. Но обратился я не к Богу, а к маленькому божку. Этот божок был со мной с самой моей юности. Я звал его Великим Счетчиком Очков. Это он заведовал моими вожделениями, это он следил, чтобы я ни на минуту не расслаблялся, хотя сам я с удовольствием занялся бы чем-нибудь еще; чтобы я потратил две тысячи, которые дал мне Саша Савицкий, на шлюх, а не положил их в банк. Это он вчера подсчитывал мои очки. Вот уже лет десять я чувствовал, как он парит надо мной, но понял, чего он от меня хочет, лишь тогда, когда узнал в Монтеррее ту самую русскую поговорку: "Всех баб на свете не перетрахаешь, но к этому нужно стремиться". Вот почему он стегал меня хлыстом и в церкви, и в библиотеке, и на занятиях. "Что ты здесь прохлаждаешься, Дэйвис? — обращался он ко мне. — Вон, смотри, сколько там девочек. Иди к ним. На чтении книг много очков не заработаешь". А когда я отправлялся к тем женщинам, он откладывал в сторону свой хлыст, доставал Великий Протокол, куда заносил все мои очки, и что-то писал там — например, следующее: "Задал Дэйвису хорошего кнута, чем привел его в возбуждение".

Но теперь — с меня довольно. Я устал от Великого Счетчика и решил объясниться с ним напрямую.

— О Великий Счетчик Очков, — обратился я к нему, — вот уже много лет я терплю твои выходки, слушаясь тебя во всем и никогда не жалуясь, честно путаясь со всеми девками. О Великой Счетчик, я знаю, мне никуда от тебя не деться, но не можешь ли ты дать мне передышку хоть на день, хоть на неделю, а может, и на месяц? У меня ведь еще ни разу не было отпусков. Обычно я и сам не прочь поволочиться, но вчерашний вечер был последней каплей. Первые две шлюхи были омерзительны до тошноты, а последняя — жалостлива до слез. Знаешь, чего бы я так хотел? Я хотел бы повстречать девушку, с которой было бы о чем поговорить и которая была бы мне дорога. С тех пор, как я расстался с Сарой Луизой, я вел себя как последний кретин. Когда ты найдешь мне такую девушку, обещаю снова начать бегать по бабам. Пока же я буду поступать согласно собственным желаниям. А если это не устраивает тебя, о Великий Счетчик, можешь катиться куда подальше.

Впервые в жизни я высказал своему божку все, что я о нем думаю, и, надо сказать, немного испугался, что сейчас он меня как следует взгреет. Но Великий Счетчик только повертел в руках хлыст и сконфуженно удалился.

Главным моим желанием было посмотреть Берлин. От проведенного накануне вечера остался такой неприятный осадок, что от Курфюрстендамма я решил держаться подальше. Свой поход я начал ни больше ни меньше как с Далемского музея, который находился рядом с нашим домом. Там я познакомился с творчеством как французских художников — начиная с Фуке и кончая Ренуаром, — так и немецких — начиная с Фридриха и кончая Коринтом. Потом, сам тому удивившись, я отправился на Кёниген-Луиз-платц и совершил экскурсию по ботаническому саду, где пожалел, что со мной нет Нади — она объяснила бы мне, как называются разные деревья. Пожалел я об этом и час спустя в зоопарке — там она могла бы посмеяться над зверями. Выйдя из зоопарка, я прошел через Тиргартен до Колонны Победы и вскоре оказался у Бранденбургских ворот. Прямо перед ними находился советский памятник: бронзовая статуя солдата, окруженная танками и пушками, принимавшими участие в битве за Берлин. Пока я глядел на памятник, началась смена караула, и я подумал, что вряд ли у меня получился бы такой же гусиный шаг, как у этих русских солдат. Затем я осмотрел ярмарочный комплекс, радиобашню, олимпийский стадион и замок Шарлоттенбург.

Вечером, сидя в пивной на Унтер-ден-Айхен, я подсчитал, что отмахал, наверно, миль восемнадцать. Мне подали вареную свинину, и это было первое, что я съел за весь день. За второй кружкой пива я понял, что влюблен в Берлин. На подставке для кружки я попробовал было записать, почему так случилось, и, надо сказать, некоторые из соображений показались мне вполне разумными. Однако, допивая четвертую кружку, я зачеркнул все от начала до конца. Я не знал, почему мне так хорошо в Берлине. Просто было хорошо — и точка.

На следующее утро, готовясь приступить к работе, я ожидал, что на то, чтобы войти в курс дела, у меня уйдет один-два месяца, что, может быть, даже придется пройти какой-нибудь специальный курс. Мистер Суесс, однако, только рукой махнул.

— Ничего сложного в этом нет, — сказал он, оторвавшись от юмористической странички в "Старз энд страйпс".[52] — Допрашивать умеет кто угодно.

— Но, сэр, я ведь совсем ничего не знаю.

— Ну, вы, я вижу, человек сообразительный, быстро разберетесь, что к чему. Попросите Маннштайна, чтобы он дал вам какого-нибудь источника, и задайте ему несколько вопросов. Штука нехитрая.

— Какие именно вопросы я должен задавать, сэр?

— Ну там, о танках, об орудиях — о чем хотите. Иногда полезно использовать какой-нибудь предыдущий отчет — тогда на ответы уходит меньше времени и почти весь день остается у вас свободным.

— Сэр, нельзя ли мне сначала поприсутствовать на нескольких допросах?

— Пожалуйста, если хотите. Поговорите с Бекманном и Колем — это хорошие работники. А завтра приступайте к допросам. Вам у нас понравится, Дэйвис. Мы тут дружно живем.

— Не сомневаюсь, сэр.

— Если свободны в следующее воскресенье, милости прошу ко мне на завтрак. Все наши будут.

— Благодарю вас, сэр.

Он протянул мне свою мягкую, пухлую руку и внезапно заторопился: "Ну, мне пора". Времени было полдевятого, и все анекдоты были уже прочитаны.

Кроме Маннштайна, занимавшегося отбором перебежчиков, Бекманн с Колем были единственными сотрудниками, которые знали свое дело. Американцы — Дарлингтон, Шварц и Остин — попали в Берлин лишь на несколько месяцев раньше меня и были, в общем-то, такими же новичками.

Когда я представился Бекманну, тот спросил:

— Правильно ли я понимаю, что никакой подготовки у вас нет?

— Совершенно правильно.

Он взялся руками за голову — совершенно так же, как капитан Мак-Минз в лагере "Кэссиди".

— Господи, как же вам удалось выиграть войну?

— Просто, наверное, нас тогда было больше.

— М-да, наверное. А теперь послушайте, какой должна была бы быть ваша подготовка.

И он рассказал мне о том, как начал работать в разведке — в 213-й германской пехотной дивизии под началом Рейхарда Галена. Находясь в Польше, Бекманн участвовал в разработке плана нападения на Россию. Вместе с Галеном он перешел в Восточный отдел военной разведки, потерявший свое былое положение, которое он имел во время первой мировой войны, когда во главе его стоял полковник Николаи. Им удалось снова поставить его на ноги. Не обошлось, правда, без трений с абвером и Шестым управлением СС, но в конце концов эта размолвка с Канарисом и Гейдрихом завершилась полюбовно. Бекманн рассказал, как Восточный отдел собрал огромный архив сведений о русских, который Галену удалось спасти после войны. Вот, оказывается, какие вещи я должен был знать.

— Значит, за десять минут я должен научить вас вести допрос? — сказал Бекманн. — Это приблизительно одно и то же, что попытаться за десять минут научить играть в теннис. Ладно, приступим.

Он сказал, что свет должен быть направлен источнику в глаза, что необходимо наблюдать за выражением лица источника, приспосабливаться к источнику психологически, не задавать вопросов, на которые можно ответить «да» или «нет», и снова подходить с разных сторон к ответам, вызывающим сомнение, — и так далее.

— Если будете следовать этим правилам, то через несколько лет из вас, может, что-нибудь и получится, — закончил Бекманн. — А теперь идемте, посмотрите, как это делается.

Мы зашли к Маннштайну за источником, взяли карты Эрфурта и его окрестностей и вернулись в кабинет Бекманна. Бекманн угостил источника сигаретами и пивом, и некоторое время они сидели и беседовали о том о сем. Источник, совсем еще зеленый мальчишка из Коттбуса, вел себя вызывающе-развязно. Когда он, стряхнув Бекманну пепел на стол, рыгнул, Бекманн встал.

— Как ты ведешь себя, мерзавец?! — заорал он. — Назад захотел, в Восточный Берлин! Так я это тебе мигом устрою! Желаешь рассказать в «Штази» о том, что делал в Западном Берлине? Желаешь сгнить в тюрьме? А может, и правда, там тебе и место? Может, в тюрьме тебя хоть немного научат себя вести? Нет, придется отправить тебя обратно!

— Да что я такого сказал? — Было видно, что паренька прошиб пот. — Спрашивайте, я вам все-все расскажу.

— Учти, если хоть что-то в твоих ответах мне не понравится, тут же вызову полицию.

— Понял, сэр.

Бекманн начал с бронетанковой части близ Эрфурта, в которой служил парнишка, и в течение полутора часов сердитым голосом задавал один вопрос за другим. Когда ничего нового добиться от источника было уже нельзя, Бекманн, грозно помахав пальцем, сказал:

— Если выяснится, что ты все врал, — отправишься в Восточный Берлин, ясно?

— Так точно, сэр.

Мальчишка утер пот со лба и вышел из кабинета. Когда мы остались одни, Бекманн усмехнулся.

— Это я не всегда такой. Просто их нельзя распускать. Обычно я веду себя вполне мирно. Вон как он — слышите? — и Бекманн показал на стену. Из соседнего кабинета доносился чей-то успокаивающий голос. — Это Коль. Советую пойти и послушать.

Я так и поступил. Действительно, Коль играл роль этакого доброго дядюшки, а паренек, сидевший перед ним на стуле, казалось, из кожи вон лез, чтобы ему угодить. Всякий раз, когда паренек задумывался, стараясь вспомнить подробности, Коль улыбался ангельской улыбкой. Еще бы — ведь источник снова сделал все как надо, — значит, и дядюшка доволен. Коль кивал и улыбался, а источник вспоминал все больше и больше. Это был прямо какой-то праздник любви. Окончив допрос, Коль поднялся и похлопал паренька по плечу.

— Молодой человек, — сказал он, — вы неплохо поработали, и мы хотим вас за это отблагодарить. Пойду скажу Маннштайну, чтобы он дал вам талон в один ресторанчик неподалеку — там вы сможете хорошо пообедать. И еще вот вам бутылка шнапса. Как, не помешает?

— Конечно, нет, сэр. Большое вам спасибо! — Паренек прямо-таки расцвел от удовольствия.

Вернувшись, Коль дал мне те же советы, что и Бекманн, а кроме того, рассказал, как работал с адмиралом Канарисом в германской разведке. В 1938 году Канарис возглавил отдел «Заграница» в абвере, в Верховном командовании вермахта, и Коль под видом коммивояжера выполнял разные его задания в США. Во время войны Коль вместе с известным своей бесстрастностью Шахом допрашивал летчиков союзников в пересыльном лагере «Оберурзель». После войны ему и Шаху предложили учить американских следователей искусству допроса. С тех пор он работал на нас.

— Так, значит, вам с Бекманном попался крепкий орешек? — спросил он. — Я уже слышал, как Бекманн разорялся. Что ж, иногда и это необходимо. Но у меня лучше получается по-доброму. Просто удивительно, сколько источников считают меня этаким симпатягой. Знали бы они, каков я на самом деле! Ну, желаю удачи. — Он пожал мне руку. Лицо его светилось благодушием.

Весь день я читал старые отчеты. Мне быстро стало ясно, что отчеты, составленные следователями-немцами, лучше составленных американцами. Вечером же я занялся штудированием пособий по советскому вооружению, которые сохранились у меня еще со времен Монтеррея. На странице с рисунками, изображающими разные виды пехотного оружия, я обнаружил цитаты из Библии, написанные моей рукой. Неужели мое религиозное обращение зашло тогда так далеко? Над револьвером системы «наган» и ружьем образца 1891 года черным по белому было написано: "Если лишь в этой жизни веруем мы во Христа, то мы несчастнейшие из людей". Откуда это? Из Послания коринфянам? И что, интересно, двигало мною? Стремление перековать мечи на орала? А на странице с рисунком полевых орудий, прямо между гаубицами 152 и 203-го калибра, я, оказывается, начертал: "Вот, восхожу я в Иерусалим, не зная, что выпадет мне на долю". Это еще к чему? Полевые орудия мы проходили как раз тогда, когда поступил приказ отправляться в Европу, и все мы знали, что, может быть, дело кончится войной. Неужели мне вздумалось уподобить Европу Иерусалиму? Пролистав книжки до конца, я пришел в изумление. Посередине плана обустройства военного участка я увидал следующее: "Если вы будете пребывать во мне, а слова мои будут пребывать в этот вечер в вас, просите, что желаете, и воздастся вам". Укладываясь спать, я чувствовал, что оружие усвоено мною довольно неплохо, но одновременно было такое ощущение, будто я только что прочитал чужой дневник.

На следующее утро мистер Суесс, оторвавшись от анекдотов, решил, что я полностью готов к допросам.

— Я знаю, вам это понравится, — сказал он. — Попросите Маннштайна дать вам кого-нибудь полегче. В таком деле торопиться не следует.

Легкий источник, которого подобрал Маннштайн, оказался работником птицефермы, расположенной рядом с танковым полигоном вблизи Грейфсвальда. Мне было велено убедиться в том, что наши сведения о границах полигона верны. С этой задачей я справился. Источник рассматривал карту не торопясь, тщательно проверяя, все ли на месте. Потом мы поболтали о том о сем, и мой первый допрос завершился. Днем мне дали какого-то северного корейца, который так плохо говорил по-немецки, что я почти его не понимал. Вместе с ним была его подружка, хорошенькая немка с восточной стороны, которая, вообще-то, могла бы рассчитывать на кого-нибудь получше, чем уже не первой молодости кореец, к тому же с кривыми зубами. Работала она в еженедельнике, называвшемся "Народная армия". Я спросил ее о тираже, о том, откуда поступает информация, о редакторах и так далее. Когда вопросы иссякли, я ее отпустил, и она отправилась к своему приятелю. Через несколько минут я вдруг вспомнил, что забыл спросить, сколько людей работает в газете и сколько смен, и пошел за девушкой на первый этаж, но ее там не было.

— Кого вы ищете? — поинтересовался Маннштайн.

— Корейца с его девчонкой.

— Я видел, как они пошли в подвал. Посмотрите в спальнях источников.

Я отправился туда и, действительно, уже во второй комнате обнаружил их, усердно занимающихся любовью. Раздеты они были только ниже пояса. Оба ничуть не смутились.

— Что-нибудь забыли? — спросила девица.

— Да, еще пара вопросов, если у вас найдется минута времени.

Она опустила комбинацию, и я задал свои вопросы. Кореец стоял и смотрел на нас с застывшей улыбкой, время от времени трогая рукой свой смуглый член.

Вернувшись к себе, я напечатал, как мне показалось, совсем неплохой отчет о полигоне в Грейфсвальде и о том, что новенького в редакции "Народной армии". Уходя после работы в пять часов вечера, я чувствовал, что потрудился не зря. Возможно, мистер Суесс действительно был прав, когда говорил о допросах, и ничего сложного в этом нет. Месяц спустя в кипе материалов английских следователей я обнаружил отчет, написанный неким Питером Оуэнсом, которому тоже удалось кое-что узнать и о полигоне в Грейфсвальде, и о корейце с девицей. Парень с птицефермы и вправду оказался весьма наблюдательным: кроме границ полигона, он, оказывается, еще заметил, сколько там появлялось танков и самоходных установок, каких моделей, как часто и сколько было произведено залпов. Кроме того, он подробно описал полевые орудия и особенности их стрельбы. Господи, как же мне не пришло в голову спросить его обо всем этом! Что же до корейца, то он, как выяснилось, имел чин майора и служил в корейском военном представительстве в Восточном Берлине. А девица его, до того как поступила на службу в редакцию "Народной армии", работала секретаршей в Министерстве госбезопасности, причем какое-то время непосредственно с Эрнстом Волльвебером и Эрихом Мильке — самим министром и его заместителем, — а редакция просто стала ее «крышей», когда у нее начался роман с корейцем. На Запад же она сбежала вместе с ним по заданию ГБ — чтобы приглядывать за своим дружком. А я, дурак, кроме как про газету, ничего у нее не выведал!

Хорошо еще, что я не узнал обо всем этом сразу же: через пару недель я уже выдавал отчеты, которые были если и не блестящими, то вполне сносными. Впервые в жизни я выполнял осмысленную работу, и работа эта мне нравилась почти так же, как нравился Берлин. Я уже не дрожал от страха при виде новых источников и более или менее понимал, что от меня требуется. И тут я снова подумал о Великом Счетчике.

— О Великий Счетчик, — обратился я к нему, — я по-прежнему не желаю гоняться за каждой юбкой, но небольшая встряска мне не повредила бы. Как-то уж скучно становится только работать и выпивать. Должны же быть вокруг какие-нибудь симпатичные девушки. Может, найдешь мне такую?

Великий Счетчик, надо сказать, свое дело знал: уже на следующий день он заговорил со мной голосом Тони Дарлингтона:

— Послушай, Хэм, ты играешь в теннис?

— Когда-то играл, но после университета ни разу.

— Может, сыграешь в субботу в паре? Нужен еще один игрок.

У подружки Тони была приятельница, которая искала себе друга, и в субботу мы все вчетвером встретились в клубе. Девушку Тони звали Пэт Даннаган, она была из Филадельфии, в Берлине работала учительницей и выглядела вполне привлекательно. Моя девушка тоже была ничего, хотя и немного худовата. Звали ее Эллен Кэвендер, была она из Салема, штат Массачусетс, а в Германию приехала про линии Красного Креста. Как я и ожидал, Пэт с Тони разбили нас в пух и прах — 6:2, 6:3, — но, по крайней мере, не я один был в этом виноват: Эллен тоже играла так себе. После игры мы вместе пообедали, и Эллен спросила меня, откуда я.

— Из Нашвилла, штат Теннесси.

— А-а, так, значит, ты — чушка.

— Почему?

— А разве вас так не называют — «чушка» или "деревня"?

— Те, кто к нам хорошо относится, — никогда.

— Да? А я и не знала. А где вообще это Теннесси? Около Луизианы?

— Да, недалеко.

Значительно позднее я понял, что Эллен, должно быть, считала, будто «чушка» и «деревня» — просто безобидные прозвища, однако в то время эти слова звучали так же оскорбительно, как «черномазый» или «жид». После обеда Тони предложил съездить на Ванзее. Девушки пришли от этой идеи в восторг, но я сказал, что у меня по горло работы, и на этом наши отношения с Эллен Кэвендер закончились.

Что ж, по крайней мере Великий Счетчик старался. Еще одну попытку он предпринял на следующей неделе. Однажды после работы меня окликнул Эд Остин:

— Эй, Хэм, пошли со мной. Я тут в гости собрался. К немецким студентам. Неплохая квартирка. Забавно. Пошли.

Я пошел. Было и вправду забавно, и квартирка оказалась неплохой. Хозяева — четверо молодых ребят — называли ее по старинке "Bude",[53] хотя в ней было целых пять комнат, а окна выходили на Тиль-парк. Ребята учились в Свободном университете, который находился недалеко от их дома, и в этот вечер они позвали множество друзей на пиво с сосисками. С немецкими студентами я общался впервые, и мне было интересно ходить между ними и слушать их разговоры. Как же много они говорили о политике! Почти все собравшиеся были членами Христианско-демократического союза, и им определенно не нравились последние изменения в жизни университета: слишком много там стало левых, слишком много социалистов. Еще говорили о театре, причем впечатление было такое, будто они ходят туда каждый вечер. Все было не так, как в Америке, где на вечеринках мы обычно обсуждали другие вечеринки — и прошедшие, и предстоящие. Девушки здесь не особенно увлекались косметикой, но некоторые из них были весьма хороши собой. Через какое-то время я заметил двух девушек, оживленно болтавших друг с дружкой, и решил подойти к ним попытать счастья. Мы познакомились, и девушки улыбнулись. Одну звали Барбара Умбах, она жила в Берлине, другую — Карин Хаух, она приехала из Гамбурга. После того как Барбара сказала, что в другом углу комнаты стоит ее жених, я сосредоточил все свое внимание на Карин. Выяснилось, что отец ее работает в частной автотранспортной компании "Кюне и Нагель" и что в Гамбурге они живут на Ауссенальштер, что, как я слышал, было совсем неплохо.

Девушки обменивались впечатлениями о том, как замечательно провели каникулы — в Афинах и в Венеции, на Майорке и на Лазурном Берегу. Оказалось, что семейство Хаухов думает на будущий год поехать во Флориду. Как я считаю, им понравится в Майами? Потом Карин еще расспрашивала об Америке и о том, откуда я родом, но слово «Теннесси» ей ничего не говорило. Это не рядом с Айдахо? М-м, пожалуй.[54] Вскоре я почувствовал, что все идет как по маслу. Барбара, наверно, была того же мнения, потому что отправилась искать жениха, оставив нас с Карин вдвоем. Мы говорили о книгах и музеях, об автомобилях и яхтах, и я заметил, что наши взгляды начинают встречаться все чаще и чаще, а пару раз Карин дотронулась до моего плеча. Начало, решил я, отличное, и спросил:

— Может быть, как-нибудь поужинаем вместе?

— Когда?

— Скажем, в следующую пятницу. "Борзенштубен"[55] подойдет?

— Мне больше нравится «Риц». Я помешана на восточной кухне.

— "Риц" так «Риц». Дай мне твой адрес, и я за тобой заеду, например, в семь?

— Может, это тебе не по дороге? Где твоя "Bude"?

— У меня нет «Bude». Мы с Эдом живем в доме в нескольких кварталах отсюда.

— Как, вы, двое студентов, имеете собственный дом?

— Ну, не собственный, там еще живут люди, а потом, видишь ли, мы не студенты. Мы военные.

Реакция у Карин была такой, как будто я сказал, что мы извращенцы.

— Военные? Американские военные?

— Это что? Так ужасно?

— И кто же ты — лейтенант?

— Специалист второго ранга. Это что-то вроде сержанта.

— Так вы сержанты?

— Сержанты. Вряд ли нас ждет блестящая карьера.

— Ну, мне это безразлично. Вы, конечно, очень приятные ребята, но я обещала отцу никогда не встречаться с солдатами.

— Но мы не носим военной формы. Никто и не узнает, что я солдат.

— Я это буду знать. И если отец меня спросит, я расскажу ему всю правду. Я никогда не лгу.

— Пару лет назад я был студентом.

— Но теперь-то ты солдат. Так что извини. Спасибо за приятную беседу. — И, пожав мне руку, она удалилась на поиски чего-нибудь более чистого и светлого. Потом я снова увидел Карин и Барбару вместе — они прямо-таки покатывались со смеху. И хотя смеяться они могли над чем угодно, я не мог отделаться от мысли, что смеются они надо мной.


Итак, две попытки Великого Счетчика закончились провалом. Но я, сидя дома или в пивной, по-прежнему ощущал какой-то внутренний зуд. Я совершенно не мог понять, как Манни может так жить — все время читать и быть этим вполне довольным. Однажды вечером, проходя мимо его комнаты, я заглянул в приоткрытую дверь: он сидел, погрузившись в очередную книгу.

— Опять что-нибудь новенькое, Манни? — спросил я. Он показал мне обложку — это было "Бегство от чародея" Айрис Мердок.

— Сейчас у меня английская полоса, — сказал Манни. — В этой книжке у каждого есть какой-нибудь тайный грех. Главный тут — некто Миша Фокс. Все остальные находятся во власти его чар, но почему — убей бог не пойму: ничего особенного в нем нет. Вряд ли дочитаю до конца.

— А тебе никогда не надоедает читать?

— Читать? Нет. Если что-нибудь надоедает, то только не это.

— Помню, когда я сюда приехал, ты сказал, что Берлин — самое злачное место в Европе. Что ж ты сам не вкушаешь всех этих радостей?

— Почему не вкушаю — вкушаю. Иногда за деньги, а иногда встречаюсь с одной француженкой. Муж у нее капитан. Приятный малый, хоть и педик. Мы с ней видимся, когда он в командировке. Но этот мир, — Манни показал на шкафчик с книгами, — все-таки лучше. В книгах есть начало, середина и конец, и жизнь там осмысленная. А жизнь вокруг — разве она такая?

— Пожалуй, что нет.

На следующий день я обдумал слова Манни. Дома, в Америке, мне внушили, что те, кто много читает, просто пытаются уйти от реальной жизни, так как не способны в ней ничего добиться. Мне и в голову не приходило, что мир книг может быть лучше настоящего мира. И снова возникла мысль: почему столько ребят моего возраста знают гораздо больше, чем я? Беспокоило ли это меня? Да, беспокоило. Что же делать: смириться или попробовать как-то исправить положение? Может, взяться за чтение? Эта идея внезапно увлекла меня — мысленно я уже рисовал себе картину, как все в Берлине и Беркли[56] будут поражаться моим знаниям. С чего же начать? Может, спросить Манни? Нет, этого мне не хотелось. Еще раньше я заметил, что при штабе округа есть библиотека, и решил за неимением лучшего отправиться туда.

Пошел я в библиотеку на следующий же вечер. Я начал просматривать авторов по алфавиту и, находясь где-то между Фолкнером и Фицджеральдом, вдруг увидел за столом библиотекаря Эрику. Как же это я сразу ее не заметил? В Берлине мне попадались девушки и пошикарнее и поэффектнее, но ни одна из них не произвела на меня такого впечатления. Сделав вид, будто мне нужно посмотреть сперва в одно окно, потом в другое, я обошел ее кругом. Со всех сторон она была бесподобна. Брюнетка с плутоватым личиком, стройная, даже какая-то величественная, без всяких украшений. Интересно, кто она — немка или американка?

Пока я кружил вокруг ее стола, она пару раз взглянула на меня, и я испугался, что, если не сяду, она вызовет полицию. Я взял с полки первую попавшуюся книжку — "По эту сторону рая" Фицджеральда — и, открыв посередине, уткнулся в нее, но, прочитав несколько строчек, остановился: все мысли вертелись вокруг той девушки за столом, что, разумеется, было несправедливо по отношению к Фицджеральду. Как мне с ней познакомиться? Можно, конечно, выписать какую-нибудь книгу, но что сказать потом?

Обдумав все как следует, я сочинил небольшую речь — нечто из ряда вон выходящее, долженствовавшее показать, что мне не чужды мировые проблемы. Нужно только привлечь ее внимание, решил я, и дальше дело пойдет. Уж потом я понял, что надо было бы сказать все, что угодно, — только не то, что я сказал. Худшего начала нельзя было придумать. А сказать надо было, например: "И что это такая симпатичная девушка делает в библиотеке?" или, может, "Что вы делаете после работы?" — все было бы лучше. Я же решил сделать ход конем.

Сейчас трудно представить себе, насколько животрепещущим был тогда расовый вопрос. Я находился под влиянием тех людей в Нашвилле, которые считали, что Верховный Суд поступил опрометчиво, запретив сегрегацию в школах. С точки зрения северян, любой, кто не проклинал сегрегацию, был просто невежественным хамом, которому место в Ку-клукс-клане; одним из расистов, заполнивших эти покрытые мраком бескультурья южные штаты. Но я понимал все иначе. Мы ни к кому не испытывали чувства ненависти. Да, мы высоко ценили унаследованные нами европейские устои и, несмотря на все их недостатки, предпочитали придерживаться их, а не начинать жить по-африкански. Если у других народов есть право на собственные традиции, разве можно лишать такого права нас? Мы видели себя мучениками, брошенными на съедение львам из "Нью-Йорк таймс". Пройдет всего лишь несколько лет, и все эти наши представления окажутся столь же устаревшими, как утверждение о том, что Земля — плоская. Сейчас я уже не помню своих тогдашних аргументов — впечатление такое, будто они принадлежали кому-то еще. Но в то время я относился к либералам так же, как, наверно, евреи относились к нацистам.

Услышав, как девушка говорила по телефону по-немецки, я обратился к ней на ее родном языке.

— Не думаете ли вы, что в такой библиотеке, как эта, должны иметься книги, освещающие обе стороны проблемы?

— Не знаю. Это зависит от проблемы. По-вашему, у нас должны быть книги, прославляющие фашизм?

— Я имею в виду проблемы Америки.

— Ну, это вам лучше знать. Вы считаете, у нас должны быть книги, прославляющие преступность и нищету?

— Вы шутите, а я говорю вполне серьезно. Почти все книги об Америке, которые у вас есть, написаны либералами. Вам не кажется, что и консерваторы тоже должны быть представлены?

— А какая именно проблема вас волнует?

— Все. Но в особенности уничтожение сегрегации в школах. Я не смог найти у вас ни одной книги, в которой оно бы осуждалось.

— Не могли бы вы порекомендовать какую-нибудь такую книгу?

Надо же, простейший вопрос, а я его не предусмотрел! И уж совсем плохо было то, что я не знал, как на него ответить. Открыто за сегрегацию выступала лишь группа дряхлых сенаторов, и их творение рекомендовать было никак не возможно.

— Ну, для начала ваша библиотека могла бы приобрести "Новую политическую науку" Эрика Фегелина. — Это была и вправду замечательная книга, хотя об уничтожении сегрегации там не было ни слова. Но в ней, по крайней мере, излагались консервативные идеи, и, может быть, решил я, если эта девушка когда-нибудь и заглянет в нее, она подумает, что мне удалось там найти нечто, что прошло мимо нее.

— Заполните, пожалуйста, бланк, я ее для вас закажу.

Я сел заполнять бланк, чувствуя, что она меня приметила. И много лет спустя я никак не мог понять, почему она тогда просто-напросто не поставила меня на место, сказав, например: "Пошел вон, грязный расист, и возвращайся, когда научишься жить в двадцатом веке!" Но Америка где-то далеко, а время близилось к вечеру, и ее донимали совсем другие дела.

— Вы живете в Берлине? — спросил я.

— С войны. А выросла я в Кенигсберге.

— Почему вы работаете в библиотеке?

— Десять лет назад работу было найти нелегко. Американцы хорошо платили, а потом, тут были еще всякие льготы. Вот я здесь и прижилась. Так проще. Сейчас, может быть, пора подыскивать себе что-нибудь получше.

— А какую работу вы бы хотели?

— Любую, лишь бы хорошо платили. У меня отец на содержании, а потом я помогала брату платить за учебу в институте.

— А чем занимается ваш брат?

— Он инженер-строитель. Работы у него много, но все равно долги еще остались.

— А ваш отец не работает?

— С войны. Ему тяжело пришлось. В Кёнигсберге он был профессором. Он, конечно, хотел, чтобы я пошла учиться, но не получилось.

— А вам не хотелось бы пойти учиться?

— Сейчас уже поздно. Мне двадцать шесть лет. К тому времени, когда брат сможет содержать отца, будут все тридцать. — Она пожала плечами. — Такова жизнь.

Она уже бросила писать на своих карточках и теперь сидела, вертя в руках карандаш.

— Вам нравится здесь работать?

— В общем, да. Люди тут приятные. А почему вы спрашиваете?

— Просто интересуюсь.

— А почему интересуетесь?

— Потому что вы очень красивая. Такая красивая девушка должна быть манекенщицей или актрисой.

Эта непростительная банальность была, однако, сущей правдой. Я думал, что, польщенная моими словами, она рассмеется, но она все сидела, потупив взгляд.

— Я и сама раньше так считала. Все говорили, что я красивая; я только и ждала, когда какой-нибудь мужчина подойдет ко мне на Курфюрстендамм и скажет, что прекраснее девушки он еще не встречал и просто обязан снять меня в своем новом фильме. Но этого так и не случилось. Были только приглашения поужинать вместе. А после ужина мужчины злились, что мне надо домой.

— А почему вам надо домой?

— Отец так хочет.

— А американцы вас приглашают?

— Иногда. Но я отказываюсь. Те, которые мне симпатичны, женаты.

— Я не женат. Значит ли это, что я вам не симпатичен?

— Почему вас это интересует?

— Потому что я хотел бы пригласить вас поужинать. И я не буду злиться, если потом вы пойдете домой.

— Но я вас не знаю.

— Вот мы и могли бы узнать друг друга.

— Я не знаю, как это делается.

— Например, так. Сначала вы говорите, что в субботу поужинаете со мной в «Рице». Вы любите восточную кухню?

Она пожала плечами.

— Откуда я знаю? У нас и на немецкую-то еду денег едва хватает. Обычно меня приглашают в какой-нибудь кабачок.

— В субботу можно было бы попробовать что-нибудь новенькое.

— Вы это всерьез?

— Конечно.

— Не хотелось бы вас разочаровывать. Это что — приглашение на ужин или на ночь?

— Я знаю, что вам надо будет вернуться домой. Могу я заказать столик на семь часов?

Она задумалась и думала так долго, что я был уверен: откажет. Наконец она произнесла:

— В семь нормально.

— Ранкенштрассе, 26.

— Ну, это я все-таки знаю.

— Между прочим, меня зовут Хэмилтон Дэйвис.

— А меня — Эрика Райхенау.

Когда в субботу без десяти семь я подошел к «Рицу», то увидел, что Эрика ждет меня в компании какого-то худощавого молодого человека, и решил, что она собирается отменить нашу встречу.

— Герр Дэйвис, — сказала Эрика, — это Юрген, мой брат. Познакомьтесь — Юрген, герр Дэйвис.

Пожимая мне руку, Юрген поклонился — это было мне тогда в новинку.

— Юрген сказал, что пойдет с нами, — сообщила Эрика. У меня было желание тут же повернуться и уйти. Интересно, почему она не захватила с собой еще и папашу? А заодно и полицейского — следить, чтобы я себя прилично вел.

— Послушайте, — сказал Юрген, кивнув в сторону ресторана. — Это прекрасное место, но идти туда вовсе не обязательно. Двинем-ка лучше на Курфюрстендамм, в "Берлинер Киндль-Брау".

Наглость, конечно, была потрясающая. Мне очень хотелось сказать им обоим что-нибудь резкое, но я только пожал плечами, и мы отправились на Курфюрстендамм.

За шницелем по-венски Юрген, выпив вторую кружку пива, повернулся ко мне и сказал:

— Не знаю, как вы, но я бы на вашем месте разозлился. Вы приглашаете девушку в ресторан, а она является на свидание со своим братом. Вообще-то, у немцев это не принято.

Я изобразил на лице улыбку, которая должна была продемонстрировать, что я, разумеется, недоволен, но достаточно тактичен, чтобы не сказать об этом вслух.

— Это была не моя идея, — продолжал Юрген, — и не Эрики. Отец попросил меня пойти с ней. Я пробовал было отговориться, но он твердо стоял на своем. Эрика еще ни разу не встречалась с американцами. У нас в семье считается, что девушки не должны ходить на свидания с американскими солдатами. Согласен, это старомодный взгляд, но мой отец его придерживается. Мы долго спорили насчет сегодняшнего вечера. Эрике хотелось пойти, отец был против, и мы сошлись на том, что я пойду с ней. Вот так и вышло, что я здесь.

Эрика почти все время молчала. Сперва я подумал, что она хочет казаться невозмутимой, но потом понял: ей смертельно стыдно. Юрген тоже чувствовал унизительность своего положения, и я уже был готов отпустить их обоих с миром, но поскольку Юрген был так откровенен со мной, решил ответить тем же.

— Ценю вашу искренность, — сказал я, — и очень хорошо понимаю ваши чувства. Порядочным девушкам не полагается встречаться с солдатами. Но, сказать по правде, мне надоело, что на меня смотрят свысока. Думаю, моя семья ничем не хуже вашей. Жаль, что все так вышло. Что ж, не буду больше смущать вас своим присутствием. Позвольте мне заплатить по счету и распрощаться.

— Прошу вас, подождите, — сказала Эрика.

— Вы меня неправильно поняли, — сказал Юрген. — Дело не в вас, а в сестре. Не знаю, как в Америке, а у нас репутация имеет большое значение. Немцы сторонятся девушек, которые встречались с американцами. Мне бы не хотелось, чтобы это случилось с Эрикой.

— А мне противна мысль, что свидание со мной оставит на девушке позорное клеймо.

— Но это возможно.

— Тем более мне надо уйти.

— Нет, вы не правы. Если бы Эрике этого не хотелось, нас бы здесь не было. Давайте попробуем договориться. Мы сделаем то, что от нас требуется. Отец обязательно захочет выяснить о вас как можно больше. Если мы не будем знать, что ему сказать, Эрика не сможет больше с вами встречаться. Если же расскажем все подробно, то вы сможете видеться, причем без меня.

— А вы всегда делаете то, что хочет ваш отец?

— Да, так лучше. Ему тяжело пришлось после войны. Дважды пытался покончить с собой. Мы не хотим, чтобы это случилось в третий раз.

Юрген заметил, что мы с ним выпили почти все свое пиво, и заказал еще по кружке.

— И что бы вы хотели выяснить? — спросил я.

— Кто вы, где учились, что собираетесь делать дальше — самое основное.

Я все им рассказал. Желая немного успокоить их насчет моего будущего, я соврал, будто сейчас как раз решаю, на кого пойти учиться — на юриста или на бизнесмена. Я показал им фотографии родителей, сестры и нашего дома на Эстес-авеню — и семья, и дом на этот раз были действительно моими. Юргену понравилось, что мой отец, как и дед, — юрист. Это, сказал он, произведет хорошее впечатление.

Чем больше Юрген с Эрикой узнавали обо мне, тем больше они смягчались, да и сам я тоже получал удовольствие, рассказывая о прошлом и о себе. Когда спросить больше было нечего, Юрген замолчал, уставившись в свою кружку.

— Знаете, — сказал он наконец, — двенадцать лет назад я оказался в том же положении, что вы сейчас, и, признаюсь, мне это не понравилось. Мы стояли в Югославии, в Аранделоваце, есть такое местечко под Белградом. Я служил тогда в части материально-технического обеспечения, и единственным нашим делом было нагружать и разгружать машины. Меня и еще двоих солдат поселили у одного школьного учителя, звали его Антош. В нашем распоряжении был весь дом, кроме двух комнат, где учитель ютился со своей семьей. Сначала хозяева с нами почти совсем не разговаривали, только отвечали, если их спрашивали, а дети их вообще молчали. Но потом, когда мы стали делиться с ними пайками, они немного отошли. У них была красавица-дочь Вера, и Вера эта обожала шоколад. Как-то я стащил с одного грузовика коробку с плитками шоколада, чем привел Веру в неописуемый восторг. Она растянула эти плитки на целый месяц. По вечерам мы с Верой встречались в саду или в подвале. Она раньше учила немецкий, а я знал чуть-чуть по-сербски, и мы беседовали часами.

Однажды Верин отец застукал нас, когда мы целовались. Он не сказал ни слова, только кашлянул и прошел мимо. На следующий день он сказал, что хочет со мной поговорить. Немецкий он знал довольно прилично. "Послушайте, — сказал он, — вы нам помогаете, и мы вам за это благодарны. Но Аранделовац — городок небольшой. Вы уйдете, а мы здесь останемся. Вы ведь знаете, как люди любят сплетничать. Прошу вас, не губите Вере жизнь". Признаться, такое соображение не приходило мне в голову. Я сказал, что исполню его желание, и, действительно, терпел несколько недель, но все это время мы с Верой по-прежнему не сводили глаз друг с друга. Антош снова поговорил со мной и спросил, как я отношусь к Вере. Я ответил, что люблю ее. Тогда он сказал, что она тоже меня любит и что он хотел бы узнать обо мне побольше. Услышав, что мой отец — профессор Кёнигсбергского университета, Антош пришел в такое волнение, будто я сообщил, что он — сам Господь Бог. С той минуты он относился ко мне с величайшим почтением, только что в пояс не кланялся. Мы с Верой и вправду любили друг друга. По армейским порядкам я не мог на ней жениться, но обещал вернуться, как только кончится война. И я вернулся, но Веры уже не было в живых, а Антош запил горькую. Выяснилось, что сразу после того, как мы оставили Аранделовац, какие-то бандиты решили отомстить тем девушкам, которые дружили с немцами. Как правило, месть состояла в том, что девушек брили наголо, но Веру они изнасиловали штыком и повесили на рыночной площади, и там она висела, истекая кровью, пока не умерла. Это была единственная девушка, которую я по-настоящему любил.

Еще в самом начале рассказа Эрика взяла Юргена за руку, и теперь они сидели с глазами, полными слез.

— Расскажите что-нибудь веселое, — попросила меня Эрика, — чтобы было смешно.

Я рассказал об университетских розыгрышах, и это вызвало у них улыбку. Я рассказал про лагерь «Кэссиди», и они посмеялись. Потом Эрика с Юргеном начали рассказывать анекдоты. К концу вечера мы уже беседовали как старые друзья. Когда Юрген вышел в уборную, я спросил Эрику:

— Как, по-твоему, отнесется ко мне твой отец?

— Положительно.

— Ты уверена?

— Да.

— Хочешь, пойдем куда-нибудь завтра?

— Да.

— Попробую достать на что-нибудь билеты.

Когда я попросил счет, официант сказал, что Юрген уже заплатил. Мы вышли, и Эрика с Юргеном собрались было ехать на метро, но я втолкнул их в такси и дал шоферу деньги.


Билеты я достал в Шиллеровский театр на "Меру за меру". Я не удивился бы — и не был бы слишком расстроен, — если бы Эрика снова пришла с Юргеном, но на этот раз она была одна. В антракте мы прохаживались по фойе, и мужчины прямо-таки поедали Эрику глазами — даже те, которые вели под ручку весьма эффектных дам. Я был горд. После спектакля мы прошли пешком по Харденберг-штрассе до Штайнплатц и там заглянули в ночной ресторанчик, называвшийся "Volle Pulle",[57] где нас посадили за столик в глубине ниши. Бутылка мозельского уже подходила к концу, когда я заметил, что скатерть свисает очень низко, ниже колен. До этого все шло прекрасно: время от времени я заглядывал Эрике в глаза и мог поклясться, что она переполнена чувствами. Несколько раз она посылала мне воздушные поцелуи, как бы порываясь сказать, что если бы вокруг не было всех этих людей, нас ничто не могло бы удержать. Немного подождав, я положил руку ей на колено, и Эрика сжала ее в своей руке. Моя рука плавно скользнула ей под юбку и так же плавно двинулась вверх по ноге. Я думал, что Эрика вот-вот преградит ей путь, обратив все в шутку, но рука скользила все дальше — по чулку, по поясу, — пока, наконец, пальцы не ощутили кожу. Не в силах поверить в такую удачу, я внимательно следил, чтобы нас никто не застукал. Мои пальцы уже оттягивали резинку на трусах, и тут я взглянул на Эрику, ожидая увидеть на ее лице выражение самозабвенной страсти, но вместо этого увидел слезы в ее глазах.

— И это все, что тебе нужно? — спросила Эрика. Я тут же убрал руку и положил ее на стол.

— Извини, — сказал я. — Я не думал, что тебе это будет неприятно.

— Почему ты так решил?

— Мы так хорошо провели вечер. Ты мне стала совсем родной.

— Да, вечер был чудесный, и я чувствую то же, что и ты, но пойми, нельзя же вот так сразу. Мы ведь еще и не поцеловались ни разу, а ты уже лезешь мне под юбку, да к тому же в ресторане. Я вовсе не ханжа, но мне не нравится заниматься такими вещами без любви, а полюбить я могу только тогда, когда узнаю человека близко. А теперь, если я нарушила твои расчеты, мы можем уйти.

— Мне очень неприятно, прости.

Несколько недель я занимался непривычным для себя делом — ухаживал за женщиной, не предпринимая никаких решительных шагов. Я решил: пусть Эрика начнет первая. Мы встречались каждый день и всякий раз придумывали что-нибудь новое. Мы ездили в Ванзее и на Павлиний Остров, катались на лодке по Хафелю,[58] бывали в «Ролленхаген-Штубен» и у Кемпинси, у Шлихтера и в "Замке Брюнингслинден",[59] не пропустили ни одного спектакля, ни одной оперы, в варьете смеялись над остротами насчет Аденауэра и восточногерманских бюрократов. О матери Эрики я знал лишь то, что она умерла во время войны. Однажды, когда мы с Эрикой ужинали в ресторане "У шваба", она рассказала, как все это случилось.

— В сорок четвертом, когда бомбили Кенигсберг, отец отправил меня и мать к дяде в Бреслау. Гитлер хоть и заявлял, что превратит Бреслау в неприступную крепость, но этому никто не верил. Бомбили, правда, Бреслау только один раз, однако в конце ноября русские подошли так близко, что командование отдало гауляйтеру распоряжение эвакуировать женщин и детей. Гауляйтер — его звали Пауль Ханке — и пальцем не пошевелил, и только когда русские дошли до Силезии, он наконец-то решил нас куда-нибудь отправить. И вот однажды в воскресенье, в январе, мы услышали по репродуктору: "Внимание, внимание! Женщины с детьми следуют пешком до Опперау, в направлении Канта". Мы положили кое-что из вещей на салазки и тронулись в путь. Было двадцать градусов мороза, и я совсем закоченела. Наконец мы добрались до Канта и устроились ночевать в каком-то сарае. Мама закутала меня в свое пальто, а сверху прикрыла нас сеном. На следующий день мы отправились дальше и дошли до Нёймаркта, но там уже набралось полным полно беженцев, и найти ночлег, пусть даже в сарае, не было никакой возможности. Тогда мы приставили салазки к дереву и соорудили из одеял подобие палатки. Мама легла на меня. Мне было так тяжело и холодно, что я почти совсем не спала. Когда я утром попробовала встать, мама не шевелилась. Ночью она умерла — замерзла. Я положила ее на салазки и потащила в Нёймаркт. Там, на площади, рядами лежали трупы замерзших детей — их было несколько десятков. Полицейские забрали маму, сказали, что похоронят. Потом они спросили, есть ли у меня жилье, а я ответила, что сама справлюсь. Дело в том, что отец сказал, чтобы после войны мы ждали его в Берлине. Там жил его коллега, профессор Хорбач, и он должен был нас приютить. Папа понимал, что русские займут Кёнигсберг и Бреслау, но считал, что Берлин возьмут англичане с американцами. Так что я оставила салазки в Нёймаркте, сунула кое-что из вещей в рюкзак и пошла дальше. На следующий день в Легнице я чудом втиснулась в поезд, который довез меня до Гёрлитца. Там, на вокзале, когда я стояла в очереди за супом, ожидая поезд, идущий на север, меня кто-то окликнул. Я оглянулась и увидела Хайнца Эггерса. Он тоже жил в Кёнигсберге, мы учились в одной школе, только он был на два класса старше. Его недавно призвали в армию. Хайнц спросил, куда я еду. В Берлин? Так его автоколонна как раз направляется на север. Может, подвезти до Франкфурта-на-Одере? Конечно, подвезти, ответила я. Он пошел договориться с сержантом и потом махнул мне рукой — залезай. В кабине я сидела между сержантом и Хайнцем, которые вели машину по очереди. До Франкфурта-на-Одере было всего сто пятьдесят километров, но ехали мы весь день и большую часть ночи — такие везде были заторы из-за беженцев и армейских колонн. Несколько раз над нами проносились русские самолеты и было слышно, как где-то в стороне с них обстреливали людей внизу. В Губене мы остановились на бензозаправке. Была ночь. Сержант отправил Хайнца вздремнуть в кузове, а сам угостил меня хлебом с колбасой. Где-то впереди слонялось несколько солдат, но в основном шоферы спали. "Услуга за услугу, — сказал сержант. — Услуга за услугу". "О чем это вы?" — спросила я. "Мы тебя подвезли и накормили. Значит, оказали услугу, верно?" "Верно, — ответила я. — Большое вам спасибо". "Ну, теперь твоя очередь". Мне было только четырнадцать лет, но выглядела я старше. Я и в самом деле не понимала, что он имеет в виду. "Денег у меня мало, а еды и вовсе нет", — сказала я. "Да я не про то". — "Чего же вы тогда хотите?" — «Тебя». До этого сержант вел себя очень скромно, и я просто не поверила, что он говорит всерьез. Наверно, мне следовало позвать на помощь Хайнца или выпрыгнуть из машины и броситься бежать, но я продолжала сидеть как сидела. Я привыкла слушаться взрослых, в особенности тех, на ком военная форма. Кроме того, мне нужно было попасть во Франкфурт-на-Одере. А если он сейчас меня высадит и придется идти пешком? Мне подумалось, что он в чем-то прав и что я поступлю дурно, если не подчинюсь. Когда он потянулся ко мне, я не отодвинулась, но и помогать ему тоже не стала. Было так холодно, что мы почти ничего с себя не сняли. Все произошло прямо там, в кабине. Я, помню, думала: только бы было поменьше крови, а то он рассердится. Когда все кончилось, он поблагодарил меня, извинился, сказал, что в общем-то он человек не злой — просто слишком долго был без женщин. Я, наверно, должна была бы его ненавидеть, но то, что я пережила за последние дни, притупило во мне все чувства. Когда в кабину вернулся Хайнц, я ни словом не дала понять, будто что-то случилось — боялась сержанта. Во Франкфурте-на-Одере сержант снова извинился и дал мне колбасы и хлеба. Поезд на Берлин пришлось ждать долго. В общем, скиталась я целую неделю, пока не нашла наконец профессора Хорбача. После войны мы пробовали найти мамину могилу, но Нёймаркт был уже не немецкий, а у поляков не сохранилось никаких записей об умерших.


Как-то вечером, когда мы ели устриц в ресторане «Абен», я спросил у Эрики, хорошо ли она помнит свою жизнь в Кёнигсберге.

— Очень хорошо, — ответила она. — Странно, чем дальше то время, тем больше вспоминается. Мама часто водила нас с Юргеном гулять. Жили мы в одном из профессорских домов на Верхнем озере. Сначала мы доезжали на трамвае до Кайзер Вильгельм-платц, где был магазин «Саламандра» — в нем мне покупали обувь. Потом шли по Кантштрассе и через Собачьи ворота выходили к собору и гробнице Канта. На углу Собачьих ворот была кондитерская, куда я очень любила ходить, — там делали изумительные марципаны: съесть их можно было сколько угодно. Затем гуляли по парку. Еще, бывало, заглядывали к папе в университет, а он иногда после работы вел нас в театр. Там над входом была надпись — цитата из Шиллера: "Ewig jung ist nur die Phantasie" — "Лишь фантазия вечно юна". В Кёнигсберге работали великолепные актеры: Карл Йон, Вольфганг Прайсс, Ева Бубат, а в опере я просто с ума сходила от Йозефа Херманна и Зигмунда Рота. Но знаешь, какое у меня было самое-самое любимое место? Книжный магазин "Графе унд Унзер", самый большой в Европе. Там первый этаж был устроен как читальня, а в детском отделе стояли столики и стульчики и можно было сидеть и смотреть книжки с картинками. Мебель сверкала яркими красками, а на обоях были нарисованы всякие сказочные персонажи. Я чувствовала себя там счастливой.

В один из погожих воскресных дней мы с Эрикой отправились на Павлиний остров, и за бокалом белого пива[60] с малиновым сиропом я попросил ее рассказать об отце. Я знал о нем только то, что он был профессором и что ему пришлось много испытать после войны.

— Отец заведовал кафедрой в Кёнигсбергском университете, — сказала Эрика. — Занимался он диалектами, которыми увлекся еще в детстве, когда его отец заполнял диалектологические анкеты для университета. Папа работал вместе с профессором Циземером, известным специалистом по культуре Восточной Пруссии. Когда-то Прусская Академия поручила Циземеру составить словарь прусских диалектов. Он набрал себе сотни помощников и трудился над этим словарем много лет. Студентом папа часто бывал в рыбачьих поселках, где его интересовало буквально все — от устройства сетей до суеверий, — но в особенности диалекты. Именно диалекты стали темой его дипломной работы. Посередине Восточной Пруссии проходит древняя граница между Натангеном и Эрмляндией, и папиной целью было выявить отличия между диалектами по обе стороны этой границы. Целых два года он собирал материал, исколесив на велосипеде весь край из конца в конец — от Браунсберга до Мельсака. На Циземера папино исследование произвело такое впечатление, что он оставил его работать в Кенигсберге. Папа написал диссертацию о влиянии силезских наречий на хайльсбергско-зеебургский диалект. Он всегда что-то писал и публиковал. К началу войны Циземер и папа собрали весь материал, необходимый для словаря, но успели подготовить к печати только полтора тома, а всего их должно было быть восемь. Когда русские вплотную подошли к Кенигсбергу, Циземер сложил все бумаги в ящики и спрятал их на ферме возле Пренцлау. Перед самым концом войны эту ферму обстреляла русская артиллерия. Погибло все — все, над чем Циземер трудился тридцать, а папа двадцать с лишним лет. После войны Циземер поселился в Марбурге, но это был уже конченый человек. Папа, узнав о том, что случилось с ящиками, пытался повеситься. К счастью, мы с Юргеном подоспели вовремя. Мы тогда жили в Берлине, в Зелендорфе, в каком-то подвале. Папа и Юрген расчищали завалы, оставшиеся после бомбежек, а я работала в американском гарнизоне в магазине. Мы всё" надеялись, что папу пригласят в какой-нибудь университет — сперва думали, что в Марбург, потом в Тюбинген, потом во Фрайбург, но мечты так и остались мечтами. Наконец папе предложили работу в Свободном университете. Мы с Юргеном не могли поверить такому счастью — значит, мы остаемся в Берлине! Мы даже отметили это событие и много смеялись, но чем больше мы с Юргеном веселились, тем печальнее становился отец. Наутро мы никак не могли его добудиться — он принял смертельную дозу снотворного. Нам опять удалось его спасти, но с тех пор у папы депрессия и работать он больше не может.

— Чем же он занимается?

— Читает, слушает радио, но в основном просто сидит, глядя в пространство. Врачи прописывают всякие лекарства, но папа их не принимает, говорит, что он-то здоров — это мир болен.

Вот так мы с Эрикой гуляли. Целый месяц каждый вечер мы ходили в какое-нибудь новое место, и всякий раз Эрика раскрывалась мне с какой-то новой стороны. Шахерезада, да и только, — думал я и очень хотел, чтобы ее истории никогда не кончились, потому что в отличие от всех прочих девушек, с которыми я встречался, ей было что рассказать. Представляя себе все, что ей пришлось испытать, я начинал сомневаться, что смогу теперь общаться как ни в чем не бывало с девушками, жизнь которых ограничивалась лишь учебой в школе да свиданиями с мальчиками.

Я держал данное самому себе слово и все ждал, когда Эрика первая предпримет что-нибудь. Эрика не любила, чтобы ее провожали домой, и мы обычно расставались у метро или на автобусной остановке. Вскоре после того вечера в "Voile Pulle" она стала целовать меня на прощание, причем старалась встать за какую-нибудь телефонную будку или киоск, чтобы нас не было видно. Однажды она потерлась о меня бедром; в другой раз под мостом надземки расстегнула кофточку и положила мою руку себе на грудь. Как-то вечером в библиотеке, когда кончился рабочий день, Эрика, тщательно проверив, хорошо ли заперта дверь, отвела меня в заднюю комнату. Там она приготовила чай. Потом легла на кушетку и, не выпуская из рук чашки, привлекла меня к себе. Очень скоро вся нижняя часть нашего туалета уже валялась на полу, а еще через несколько минут ее главное желание было исполнено. Потом мы снова пили чай, и я спросил:

— Скажи, как твой отец представляет себе наши отношения?

— Не знаю, он об этом почти не говорит.

— Он не беспокоится?

— Он все время беспокоится, но не из-за нас.

— А почему ты запрещаешь мне тебя провожать? Не хочешь, чтобы я познакомился с отцом?

— Сама не знаю.

Некоторое время мы молча лежали обнявшись, потом Эрика сказала:

— А какое это имеет значение? Обычно ведь считают, что чем меньше общаешься с родственниками девушки, за которой ухаживаешь, тем лучше. А почему ты хочешь познакомиться с папой?

— Потому что он — часть твоей жизни.

Я думал, что больше мы к этой теме не вернемся, но уже на следующий вечер Эрика позвала меня в воскресенье в гости на чашку кофе. Должны были быть только Эрика, ее отец и я: Юрген подыскал себе квартиру и теперь жил отдельно.


Я очень волновался, когда знакомился с отцом Эрики, но и он, как выяснилось, тоже. Он был похож на Юргена: такой же худощавый, с правильными чертами лица. На висках у него блестела седина, а старенький костюм сидел строго и элегантно. Квартирка у них, как и говорила Эрика, была небольшая: комната Эрики, комната отца да еще гостиная, в которой раньше спал Юрген. К кофе было сладкое: яблочный пирог, вишневый торт, сахарный торт, а кроме того, вино и бутерброды — все это наверняка влетело Эрике в копеечку.

Сначала — примерно в течение часа — профессор задавал мне вопросы, стараясь быть при этом как можно более любезным. Я, как он слышал, с Юга? Красивейший, должно быть, край. Сам он читал Вулфа, Фолкнера и Уоррена. Мое мнение об этих писателях? Так, так, очень любопытно. А знаком ли я с немецкой литературой? С Манном, Гофмансталем, Рильке, Брехтом? В самом деле? Очень хорошо. И каково мое мнение? Очень любопытно. А как насчет классиков — Гёте, Шиллера? Ах, в основном стихи, а не прозу? Очень любопытно. А каково мое мнение о Германии? Вот как? Очень любопытно.

Потом, выпив вина, профессор заметно погрустнел, но зато стал откровеннее.

— Вы, наверно, меня осуждаете, — совершенно неожиданно обратился он ко мне. — Действительно, здоровый человек, мог бы еще потрудиться, а сидит без дела. Печально, вы не находите?

— Герр профессор, — ответил я, — Эрика с Юргеном гордятся вами, у вас дружная семья — это самое главное.

— Иногда я жалею, что меня не искалечило на фронте — тогда мое безделье было бы хоть как-то оправдано. — Он задумался, потом продолжал: — Мог ли я представить себе лет двадцать назад, что наступит время, когда я буду жалеть, что я не инвалид? В те годы мне принадлежал весь мир. У меня была чудесная жена, чудесные дети, чудесный дом. Я был профессором Кёнигсбергского университета, заместителем заведующего кафедрой, еще немного и сам получил бы кафедру. Вам Эрика не рассказывала? Да, восхитительное было время. Правда, в Берлине сидел этот маньяк Гитлер, но с ним должны были разобраться Англия и Франция, это была не моя забота, а моей заботой были мои студенты и словарь диалектов, который я помогал составлять Вальтеру Циземеру. Вам Эрика о нем не говорила? Замечательный был человек и очень гостеприимный. Помнишь, Эрика, мы ходили к нему на Вальтер-штрассе — это рядом с Тиргартеном. Тихая такая улочка. Мы сидели под яблонями, пили кофе и красное вино и играли в карты. Чем больше Гитлер позволял себе, тем сильнее становилась наша уверенность, что союзники должны его остановить. Так было после Австрии, так было после Чехословакии. Во время войны я, боюсь, больше думал о словаре, чем о том, кто побеждает. Я, кстати, никогда и не считал, что мы сможем одолеть весь мир, просто надеялся, что войну удастся прекратить на неунизительных для Германии условиях. Но тут в Пруссию вошли русские, и военные дали нам грузовик увезти архивы. Циземер не сомневался, что знает безопасное место — ферму в Пренцлау, это к северу от Берлина. Но потом там начались страшные бои. Ферму обстреляла русская артиллерия, и все, что мы сделали, погибло. Когда я об этом услышал, мне расхотелось жить. Двадцатилетний труд — и сгорел как спичка. Ну, Эрика вам, наверно, про это рассказывала. А говорила она про одну работу, которую я держал в тайне?

— Нет.

Глаза профессора засветились озорным лукавством.

— Я тогда составлял словарь нецензурных слов в прусских диалектах. Думал напечатать все на машинке и послать кое-кому из коллег. Когда увозили материалы, мои бумаги заняли целый контейнер. Знаете, сколько я отыскал синонимов слова «говно»? Восемьдесят три!

Профессор рассмеялся, и мы с Эрикой тоже. В Америке это словечко тогда было модным среди части северян, но в южных штатах оно употреблялось очень редко, и меня всегда забавляло, когда я в Германии слышал его из самых разных уст: и мужчин, и женщин, и даже детей. Я решил, раз уж профессор затронул эту тему, рассказать свою историю про того американского солдата, который вместо "Стой, стрелять буду!" крикнул "Стой, срать буду!" Профессор и Эрика улыбнулись.

— Задумывались ли вы когда-нибудь над тем, почему, собственно, это слово не полагается употреблять? — спросил меня профессор.

— Наверно, потому, что оно неприличное.

— Да, но в чем именно состоит это неприличие? Почему одни слова считаются неприличными, а другие нет? Я сам всерьез задумался над этим только тогда, когда погибли наши материалы. Рассудите сами: что такого особенного есть в этих словах, из-за чего они стали неприличными? Они что, означают нечто ужасное? Да нет, они означают вполне безобидные вещи, с которыми мы сталкиваемся каждый день. А ведь на земле есть действительно страшные вещи: разлагающиеся трупы, чума, атомная бомба, конец света. Эти слова можно произносить сколько угодно, и никто не поморщится. Ведь глупо же, что мы спокойно говорим о приеме пищи, но замолкаем, когда речь заходит о ее выделении из нашего организма. Что делает слово неприличным? Никогда об этом не задумывались? Ну так вот, если оставить в стороне такую причину, как богохульство, неприличие слов состоит в том, что они связаны с половым актом. Так уж вышло, что мы мочимся и испражняемся при помощи тех же, или близко расположенных от них, органов, посредством которых мы совокупляемся. Если бы органами мочеиспускания служили, скажем, локти, то слово «мочиться» было бы ничуть не более неприличным, чем слова «рыгать» или «плевать». Но в том-то и дело, что для того чтобы мочиться или испражняться, нам необходимо обнажать свои половые органы. В интересах общественного развития человеку приходилось смирять свое стремление к воспроизводству. Древнейшим видом противозачаточного средства было устное слово. Надо было, чтобы люди знали о половом акте как можно меньше, или страшились его, или считали его чем-то омерзительным, — тогда, возможно, они не будут его свершать. А достичь этого можно, например, договорившись, что все исконные слова, имеющие отношение к половому акту, суть слова неприличные. Вам это никогда не приходило в голову?

— Нет, — ответил я. — Я просто считал, что есть слова, которые не употребляются при дамах, а почему — я не задумывался.

— Хорошо, пусть неприличие слов — это что-то искусственное, — сказала Эрика, — разве цивилизация не искусственна? Ведь мы же сильно отличаемся от первобытных народов.

— Искусственна ли цивилизация? — переспросил профессор. — Да, искусственна, и в этом состоит один из главных парадоксов. Мы отлично понимаем, что наши поступки искусственны, но все равно их совершаем. И хотя неприличные слова основаны на нелепости, я не стану выкрикивать их на Курфюрстендамм. Понятия возникают из самых необычных источников. Возьмем, к примеру, самое могущественное слово — «Gott» — «Бог». Известно ли вам, откуда оно происходит?

— Нет, — сказал я.

— А происходит оно от индоевропейского корня «ghau», что значит «звать». То есть, это нечто, что мы призываем, когда попадаем в беду. Таким образом, слово, обладающее огромной силой, способное лишать человека дара речи, означает всего-навсего «орать». Другой пример: слово "Herr" — «Господь», восходит к «grau» — «седой», то есть некто величественный. «Seele» — «душа» происходит от «See» — «море» — считалось, что в море уходят умершие и из моря же приходят те, кто еще не родился. «Himmel» — «рай» значит «небо», то есть то, что покрывает землю, а "H#246;lle" — "ад, преисподняя" — "тайное укрытие". Человек берет простые слова и пугает ими других людей. При этом он расцвечивает свои скудные знания при помощи богатой фантазии. Разве нам известно, как выглядит Бог? Разумеется, нет, но мы считаем, что небесный вождь племени обязательно должен быть похож на земных вождей. А что представляет собой Яхве? Это просто Авраам, Исаак и Иаков в одном лице. А рай — это, конечно, всего лишь небо. А наше представление о душной, зловонной геенне восходит к древнееврейскому "Ge Hinnom" — названию городской свалки в Иерусалиме.

— Но ведь понятия должны откуда-то возникать, — сказала Эрика. — Так почему их источником не может быть небо или городская свалка?

— Мне безразлично, откуда возникают понятия, — ответил профессор, — но мне не безразлично, когда люди используют их, чтобы наводить страх на других людей. Я видел целые поколения, напуганные дикими представлениями, и фашизм лишь одно из таких представлений. Неправильно, когда людям приходится умирать за чужие фантазии. Например, никто — ни вы, ни я, ни папа римский — не знает, есть ли Бог, рай или ад, но посмотрите, сколько на свете людей, которые делают вид, что они это знают, которые уверены, что Бог на их стороне и что поэтому любой их поступок оправдан. Помню, как в первую мировую войну меня тоже обуревали подобные чувства. Я был тогда лейтенантом, воевал на восточном фронте и твердо знал, что Бог — за Германию. Бог виделся мне как две капли воды похожим на кайзера Вильгельма. И Бог, и кайзер хотели, чтобы мы убивали русских, — и мы убивали их без счета. Бог, Германия, кайзер — по сути все это было одно. Прошли годы, прежде чем я осознал свои заблуждения. Я ведь вырос в стране, где на первом месте всегда стоял долг, и именно чувство долга помогало мне в войну, да и потом тоже. Жизнь без чувства долга, думал я, была бы совсем безрадостной. А сомнения в меня закрались после разговора с одним евреем-социалистом. Он утверждал, что долг — это понятие, которое единицы используют для того, чтобы управлять массами. Ради этой кучки людей массы исполняют свой долг и несут жертвы, сами же эти люди живут, как им нравится. Когда он так сказал, я едва не ударил его. Несколько дней я прямо кипел от негодования, а потом — чем дальше, тем больше — стал негодовать на самого себя, потому что начал подозревать, что этот человек в чем-то прав. Это оно, чувство долга и вины, постоянно напоминает нам о нашем ничтожестве.

— Что же выше долга? — спросил я.

— Честность. К чему бы она ни приводила. Знаете, мистер Дэйвис, я стал честным с самим собой лишь после второй мировой войны. В течение многих лет я жил, как полагается жить профессору, и мне это очень нравилось. Мне нравилось, входя в здание университета, слышать от уборщиков и студентов: "Доброе утро, господин профессор!" Мне нравилось, когда студенты перед началом и по окончании моих лекций отбивали на столах дробь. Мне нравилось читать лекции. Важно вышагивая перед аудиторией, я смаковал каждую минуту — почище любого актера на сцене. Мне нравилось, что все кругом меня уважают. Всюду, где я бывал, окружающие относились к господину профессору с великим почтением. Я был уверен, что учение есть наивысшее устремление человечества, а университет — это новый храм. Мы указывали людям истинный, светлый путь. Известие о том, что случилось с нашими материалами, подкосило меня, но я это пережил. Я работал — расчищал завалы, учился класть кирпичи. Вскоре я уже начал придумывать, как нам возобновить исследования — нужные сведения можно было бы получать и здесь, на Западе, — от беженцев из Восточной Пруссии. Вырисовывались новые планы. Когда я получил приглашение от Свободного университета, казалось, что худшее позади. В тот вечер мы с Эрикой и Юргеном выпили вина — впервые после войны, — и вино ударило мне в голову. До этого мои мысли были заняты только темами будущих лекций и новыми исследованиями. Я никогда не спрашивал себя: а есть ли тебе что сказать людям? Но в тот вечер я задал себе этот вопрос и чем больше над ним размышлял, тем яснее понимал, что за всю свою жизнь я не написал и не сказал ничего стоящего. То, что приобретение знаний — высокое устремление, всегда было для меня аксиомой. Но почему? Да, существует тринадцать слов для обозначения такой-то рыбачьей лодки — ну и что? Да, существует сорок слов для обозначения такой-то рыбы — и что с того? Какая разница, что есть восемьдесят три слова, означающих «говно»? Какой в этом смысл? Пусть мне известны все обычаи прибалтийских немцев — что это дает? И я понял, что жизнь моя прошла впустую. Но я еще не был слишком стар, чтобы попытаться изменить свою жизнь. И я стал думать, какую другую область себе избрать. Литературную критику? Но, если говорить по большому счету, разве хоть один человек знает, что сказать о том или ином произведении? Сотни людей только делают вид, будто это им известно, а в действительности не знает никто. Может, заняться биографиями писателей? Описанием нравов разных эпох? Нет, в сущности, это означало бы снова взяться за старое — за собирание фактов ради самих фактов. Может, подойдет литературоведение? Ведь все формы, сюжеты и темы откуда-то да возникли. Но так ли уж важно, откуда? И я начал подозревать, что порочна сама филология. Тогда я огляделся — какая же наука имеет значение? Философия, социология? Нет, они обладали теми же недостатками. Может, все гуманитарные науки такие? А как насчет медицины, юриспруденции, финансового дела? Среди моих знакомых в Кёнигсберге было много врачей, адвокатов, банкиров. Что представляла собой их деятельность? Когда я стал размышлять об этом, то понял, что все они, освоив язык своей профессии, в сущности, не знали, чем занимаются. Может, это один из законов жизни — что никто не знает, чем он занимается? Чем больше я наблюдал и думал, тем больше убеждался, что так и есть. Из всего этого, разумеется, следовало, что ничем и не стоит заниматься. Вывод этот, когда я однажды его осознал, поразил меня сильнее, чем известие о гибели наших материалов. Если никто не знает, чем он занимается, и ничто не имеет значения, то разве я могу, стоя перед полной студенческой аудиторией, притворяться, будто меня интересует, какими словами жители Восточной Пруссии называют камбалу? Или в чем состоит влияние Бодмера[61] на Клопштока? Или как реализованы романтические идеи в творчестве Новалиса? Нет, я не желал вводить в заблуждение еще одно поколение молодежи. Люди, которые притворяются, будто знают, как надо жить, стали мне противны. Когда ваш соотечественник Билли Грэм приезжал в Берлин два года назад, я пошел его послушать. Он напомнил мне доктора Геббельса. Там было еще очень много берлинцев — всего девять лет назад они верили Геббельсу, а теперь верили новому шарлатану. И они поверят любому, кто достаточно громко кричит: я нашел истину! Все ищут истину. Где-то она ведь должна быть спрятана, думают люди, — наверняка ее кто-нибудь нашел. Дайте нам пророка! А я не пророк. И никто не пророк. Но вот вы разобрались в этой лжи — и что же? У вас ничего не осталось. И когда вам на глаза попадается снотворное или веревка, вы задумываетесь — а не пора ли со всем этим кончать? Для Эрики и Юргена я в тягость. Заняться неквалифицированным трудом? Я пробовал и это: продавал газеты, работал кассиром в метро. Но, торгуя газетами, я все время думал о том, что там написана неправда, а в метро — о том, что все люди вокруг гоняются за иллюзиями. Я не хотел принимать в этом никакого участия.

Профессор взял со стола бокал с вином, некоторое время задумчиво смотрел на него и, так и не пригубив, поставил обратно.

— Папа, — нарушила молчание Эрика, — а если бы ты смог прожить жизнь заново, ты все равно пришел бы к такому же выводу? Ты все равно бы понял, что никто не знает, чем он занимается, и ничто не имеет значения?

Профессор надолго задумался, потом, наконец, ответил:

— Нет.

Ушел я поздно. Эрика немного меня проводила.

— Ну, и каковы твои впечатления? — спросила она.

— Все это очень грустно, — ответил я. — Он мог бы быть великим человеком.

— Теперь ты понимаешь, почему я раньше не звала тебя в гости?

— Не совсем.

— Я боялась, что твое отношение ко мне может измениться.

— И ты думаешь, оно изменилось?

— А ты как считаешь?

Я жалел лишь о том, что произносил слово «любовь», когда встречался с Сарой Луизой, с Надей и со всеми другими, потому что сейчас меня переполняло новое, доселе неведомое чувство. Хотелось рассказать об этом всем — я готов был перебудить весь наш дом, готов был послать сообщение в сводку армейских новостей: "Берлин, 26 августа. Специалист второго разряда Хэмилтон Дэйвис влюблен в Эрику Райхенау. Согласно сведениям из заслуживающих доверия источников, это чувство взаимно".

Я не стал садиться на автобус, а пошел домой пешком. Да, сегодня я убедился, что отец Эрики может быть обаятельным, я видел, как сквозь все его сомнения и скепсис пробиваются искорки того душевного тепла, которое он, должно быть, распространял вокруг себя в Кёнигсберге. Но у меня была другая дорога. Мою жизнь никак нельзя было назвать безысходной. Я любил свою работу, любил Берлин, любил Эрику. Я-то уж знал, чем занимаюсь и что действительно имеет значение. У входа в наш дом под фонарем стоял вахмистр в синей форме. Кивнув, он отдал мне честь и сказал: "Guten Abend, Herr!".[62]

В постели, перебрав все происшедшее за день, я повторил свою молитву. Прижав к груди левую руку, а правую подняв вверх, я произнес: "Господи Боже, сделай так, чтобы я был хорошим сыном и хорошим солдатом. Сделай так, чтобы я всегда исполнял свой долг".

Долг. Честь. Верное сердце. Чем дольше я думал про Эрику, тем яснее понимал, что если хочу быть верным и честным, то должен попросить ее руки.