"Жизнь Николая Лескова" - читать интересную книгу автора (Лесков Андрей Николаевич)ГЛАВА 1. РОЖДЕНИЕ И ДЕТСТВОПередо мною фотографический переснимок с очень нехитрого рисунка, внизу которого стоит полувыцветшая надпись моего отца: “Господский дом в селе Горохове, Орловск(ой) губернии, в этом доме родился Николай Сем(енович) Лесков и тут же проведено его детство” [Арх. А. Н. Лескова.]. Надлежащими документами удостоверяется: что “у отставного коллежского асессора Семена Дмитриева сына Лескова сын Николай родился 1831 года февраля четвертого числа”, что восприемником от купели был “села Горохова коллежский асессор и кавалер Михаил Андреевич Страхов”, что все это значится в метрической книге “Орловского уезда села Архангельского, что в Собакине” и что “таинство” крещения 11 февраля 1831 года “совершал священник Алексей Львов с причтом своим” [Арх. А. Н. Лескова.]. Этим исключаются какие-либо сомнения в дате рождения Лескова и отвергаются досужие попытки внести в этот вопрос какую-нибудь неясность. Сам Лесков через полусотню лет писал: “Орловской губернии и уезда в селе С-не, к которому прихоже сельцо Горохово, где я родился и провел мое детство, был священник о. Алексей. Он долго жил и умер в этом приходе, и я его хорошо помню. Он венчал мою мать с моим отцом, крестил меня и учил заповедям” [“Случаи из русской демономании”, — “Новое время”, 1880, № 1529, 1 июня; “Русская рознь”. Спб., 1881]. “Во чреду лет” щедро автобиографичный писатель не применет привнести в освещение четко зарегистрированного события трогательную беллетристическую символику. Главенствующий герой знаменитых “Соборян”, многомудрый протопоп Савелий Туберозов рукополагается автором хроники “во иерея” не в иной какой-нибудь день, как именно “4 февраля 1831 года”. Крошечный, не опубликованный еще набросок, озаглавленный “Убежище. Роман. Из записок Пересветова”, начинается так: “Я родился в 1831 году в семье своей первенцем. Матушка моя, принадлежавшая в юности к числу деревенских барышень, которые в то время знали наизусть очень много стихов, втайне делала по случаю моего рождения очень для меня лестное и поэтическое сближение. В этом году Лермонтов написал своего “Ангела”, и старшая сестра моей матери, бывшая замужем за важным сановником в Петербурге, вместе с поздравлением по случаю моего рождения прислала списанное ею стихотворение: “Он душу младую в объятиях нес для мира печали и слез… и звуков небес заменить не могли ей грустные (скучные. — А. Л.) песни земли”. Матушка, читая эти стихи, целовала меня и в одно и то же время улыбалась и плакала. Она чувствовала себя счастливой, что ангел принес мне хорошую душу, и плакала об ожидающей меня участи. Несправедливо было бы приписывать все это одной ее нервности. Молодые женщины нашего дворянского круга тогда в самом деле были склонны к поэзии и очень легко поддавались ее влиянию. Надолго ли это было и имело ли прочное влияние на их умы и характер, — это совсем другое дело” [ЦГЛА.]. С изменением положения “старшей сестры” на замужество за видным местным дворянином и крупным помещиком Страховым — все остальное вполне биографично и для автора наброска и для его матери, на самом деле имевшей склонность к “возвышающим” некоторые события “сближениям” с хорошо ей знакомыми образами родной поэзии. Интересные сами по себе, строки эти приобретают особое значение но явственно улавливаемому в них горячему желанию искушенного уже неудачами жизни и литературными “терзательствами” Лескова сохранить и укрепить в себе веру в дарование ему, при “приходе его в жизнь” мягкой души, обреченной на безвинные “злострадания”, успевшие уже к тому времени “истерзать” его мятущееся и мятущее сердце. На пятьдесят пятом году жизни, прочитав одну только что появившуюся книгу [Геленбах Л. Человек, его сущность и назначение с точки зрения индивидуализма. Спб., 1885, с. 283.], он самоуглубленно выписывает себе на листок приведенное в ней изречение Гете: “Душа человека похожа на воду: приходит она с неба, падает на землю и снова поднимается на небо”. Тут пленяли оба пути: и исходное горестное низвержение и завершительное, победное вознесение! Это подкупало, с чем-то мирило, обнадеживало… И становился рядом, собственной мыслью и личным чувством рожденный, “очарованный странник”, всю жизнь носивший в себе “ангела сатанина” и умевший, “впадая в тихую сосредоточенность”, полностью отдаваться “наитию вещательного духа”. И нисходили умиротворенность и теплое упование… “Надолго ли это было и имело ли прочное влияние на ум и характер — это совсем другое дело…” Когда кто-нибудь из позднейших посетителей Лескова, вглядываясь в его ранние фотографии, говорил: “Однако, Николай Семенович, какой же вы, должно быть… были… в молодости!..” “Ууу!.. Аггел!.. аггел!..” — нервно переводя плечами и коротким движением руки как бы отметая от себя какой-то ярко ощущаемый и даже устрашающий образ. Итак: от ангела до аггела! Какой простор и какая мука! Что-то фаустовское: “Ах, две души живут в больной груди моей, друг другу чуждые — и жаждут разделенья”. Но… разделяются ли они вообще у кого-нибудь? В Лескове они были крепко свиты. В гороховском доме, в котором родился будущий “волшебник слова”, жила и любимая им и любившая его прекраснодушная бабушка Александра (Акилина) Васильевна Алферьева, бравшая его с собой в восхитительные и полные впечатлений поездки по недальным монастырям. “Путешествие… с елейной старушкой и с ее добродушнейшим старичком кучером Ильею Васильевичем составляло для меня вовсе годы моего детства неивысочайшее наслаждение. Я был адъютантом старушки с самого раннего возраста. Еще шести лет я с ней отправился в первый раз в Л-скую (Ливенскую? — А. Л.) пустынь на рыжих ее кобылках и с тех пор сопровождал ее каждый раз, пока меня десяти лет отвезли в губернскую гимназию. Поездка по монастырям имела для меня очень много привлекательного… Едем, бывало, рысцой; кругом так хорошо: воздух ароматный; галки прячутся в зеленях, люди встречаются, кланяются нам, и мы им кланяемся. По лесу, бывало, идем пешком; бабушка мне рассказывает о двенадцатом годе, о можайских дворянах, о своем побеге из Москвы, о том, как гордо подходили французы, и о том, как потом безжалостно морозили и били французов. А тут постоялый двор, знакомые дворники, бабы с толстыми брюхами и с фартуками, подвязанными выше грудей, просторные выгоны, по которым можно бегать, — все это пленяло меня и имело для меня обязательную прелесть. Бабушка примется в горенке за свой туалет, а я отправляюсь под прохладный, тенистый навес к Илье Васильевичу, ложусь возле него на вязке сена и слушаю рассказ о том, как Илья возил в Орле императора Александра Павловича… Феакийцы не слушали так Одиссея, как слушал я кучера Илью Васильевича” [“Овцебык”, гл. 4, 5. — “Отечественные записки”, 1863,№ 4; Собр. соч., т. XIV, 1902–1903, с. 27.]. Жилось с бабушкой мальчику хорошо, но после рассказанной в “Автобиографической заметке” недоброй шутки с оберткой от оподельдока он, глубоко оскорбленный, покидает этот спесью напоенный, ненавистный ему “большой дом”. Последние предгимназические годы он живет с родителями, сперва в Орле, в незатейливом доме на Третьей Дворянской, над самой речкой Орликом, а затем в купленном ими с отставкой Семена Дмитриевича именьице Панино. В Орле ему почти ежедневно приходится видеть, как внизу, на выгоне за Орликом, по утрам муштруют солдат, а потом бьют их палками. Он потрясен и плачет [“Несмертельный Голован”, гл. 3; “Пугало”, гл. 2.]. Ни в Орле, ни в Панине нет гувернеров, гувернанток, чопорности, высокомерия богатого родства, учиняемых исподтишка наглостей заевшейся гороховской дворни. Здесь все просто, свободно, малопризорно, а с тем и весело. Известие о предстоящем вскоре переезде из города на житье в деревню исполняет восторгом. Надежды счастливо оправдываются. В Панине сразу же создается обширный круг знакомых из людей самых разнообразных положений и возрастов. Особенно пленителен старый мельник, дедушка Илья. Каких только тайн природы и чудесных происшествий не знает он? Тут и сказочные кикиморы, и леший, и оборотни со всеми их проделками, каверзами и проказами. Имея уже четверть века писательства за плечами и тепло вспоминая своего негаданного друга, забавника и наставника, Лесков благодарно и убежденно восклицал: “Лесные родники осиротели бы, если бы от них были отрешены гении, приставленные к ним народною фантазией”. А писатели, хочется прибавить, оскудели бы в творчестве без той близости к земле и народу, в которой росло большинство из них в нашем, становящемся уже далеким, прошлом. В числе оставшихся после Лескова набросков, частью не имевших не только конца, но и начала, оказалось, видимо довольно автобиографическое, описание любопытного происшествия, случившегося с ним в детские его годы. Отсутствующее начало явно говорило о том, что в Панине поджидали к себе Шкоттов. Маленькому Лескову с еще мельшим братом его не терпелось. Украдкой выбравшись из дома, они отправились с целью перехватить гостей впереди родительской усадьбы. Услышав вскоре за ближним пригорком движение и голоса и решив, что это подъезжают их замешкавшиеся родственники-англичане, мальчики, как начинается набросок, “кинулись бегом на гору, к роднику”. “ — Ну вот, — думали мы, — теперь-то мы их как раз и встретим… Может быть, они припоздали, может быть, сбились с дороги проселком, где так много маленьких свертков… И тогда как мы распорядимся? Один из нас, конечно, поцелуется с тетею и вспрыгнет на козлы к ямщику, чтобы показать ему дорогу, а другой сию же секунду бросится назад к дому, чтобы скорее ставили самовар, потому что на дворе был ужасный мороз и англичане с голыми коленками должны были страшно прозябнуть. И что же вы думаете? — наши ожидания были не совсем напрасны: по мере того как мы взбегали на горку, мы замечали в темной котловине родника какое-то движение. Наши сельские женщины не ходили на родник ночью, потому что все они имели суеверный страх к этому месту, — и притом мы видели, что в котловине не одна или две бабы с водоносами, а что-то больше. Нам казалось, что мы видим лошадей и людей и даже слышим какой-то говор. Признаться, мы и сами струсили, но опасение прослыть за трусов перед англичанами взяло верх над нашими оробевшими сердцами: мы схватились за руки и, поняв друг друга в молчаливом пожатии, сделали опасный шаг вперед. До слуха нашего долетали звуки тихо и робко говоривших человеческих голосов, но слова, которые мы слышали, были нам незнакомы. Родители наши не были настолько богаты, чтобы учить нас в детстве многим языкам, но у нас была своя врожденная русская сметка, и мы без всякой учености поняли, что это говорят по-английски и что люди эти не кто иные, как наши гости, которые, вероятно, не поостереглись раската и попали в котловину. Тогда я и брат смело бросились вперед и остановились: вместо бодрых и сильных англичан, готовых каждого встретить боксом, мы увидели трех человек, которые были обернуты в жалкие лохмотья и тихо бродили вокруг дрянных санишек, на которых лежал какой-то хлам, прикрытый запорошенной снегом рогожей, и оттуда раздавался жалобный писк. Лошадь, похожая на сухой остов, обтянутый конской кожей, стояла невыпряженною в хомуте с мочальной шлеею и, дрожа от стужи, валяла в зубах клок брошенной перед нею соломы… Мы знали, что в деревнях скот нередко страдает и падает от бескормицы, а люди погибают от стужи, и враз позабыли о своих кузенах, а бросились к этим нищим. Один из них был высокий седой старик в изорванной бараньей шапке, другой помоложе и в картузе, а третья — женщина. Что вы тут делаете? — закричали мы. Они нам не отвечали и продолжали по-прежнему молча ходить вокруг саней, с которых не переставал раздаваться неумолчный жалобный писк. — Зачем вы здесь стоите? — Здесь холодно. Высокий старик остановился, поглядел на нас, двух маленьких мальчиков, и отвечал по-русски: — Здесь очень холодно, — это правда. Мы очень озябли, мальчик. — Чего же вы здесь ждете? — Мы ждем!.. Мы ждем милости божией. — Но зачем вы не спускаетесь в деревню? Она близко, — сейчас за рекой… вон, слышите, лают собаки… Вас там согреют. — Нас!.. Нет — нас не согреют. Я почувствовал особое усиление звука в слове “нас” и понял, что это какие-нибудь особенные дурные люди, которые сами знают, что они не стоят ничьего внимания. Я знал, что есть люди, осужденные на ссылку, на каторгу, знал и то, что эти люди оттуда иногда бегают и скрываются… Это такие и есть! — подумал я, но как мне было их очень жалко, то я сказал: — Мне вас очень жалко. Затяните скорее хомут вашей лошади и ведите ее за нами… Мы вас проведем к риге, — там вчера сушили снопы, и в печке должно быть еще немножко тепло, — я вас спрячу и… завтра у нас праздник, и мне, наверное, подарят новый серебряный рубль… Я его принесу вам туда в ригу. Старик вынул из-за пазухи руку и, положив ее мне на голову, сказал: — Спасибо тебе, добрый мальчик, но мы с тобой не пойдем. — Отчего? Я вас проведу так, что вас никто не заметит, а там у печи гораздо теплее. — Да… там теплее… но ты еще молодое дитя и не понимаешь. Нас там могут найти и скажут, что мы спрятались, чтобы сделать дурное дело. Ты, верно, не знаешь, кто мы? — Нет, я знаю, — вы каторжные, но я хочу, чтобы вам было тепло. Старик покачал головою и, вздохнув, молвил: — Ты ошибся, дитя, — мы не каторжные, но мы хуже. Что может быть хуже каторжных, я еще не знал и сказал: — Ничего, — скажите мне: кто вы, мне все равно вас будет жалко. — Мы жиды! При этом и другие два человека остановились и, вздохнув тихо, повторили: — Да, — мы жиды. Я и брат подалися назад — я собственно теперь понял писк, который слышался из-под запорошенных снегом саней, и понял страшную угрожавшую мне опасность: там, конечно, должны быть дети, которых где-нибудь увезли эти люди и теперь с ними скрываются. Оттого они и предпочитают лучше застыть на морозе, чем просить ночлега. Разумеется, они точно также схватят сейчас и меня и увезут от дома, от родных и от прекрасного завтрашнего праздника… Ужас поднял дыбом волосы на моей голове, и я бросился бежать домой с страшным криком, а прибежав, упал и долго ничего не мог рассказать встревоженным моим страхом родителям. Но наконец, когда меня успокоили, я кое-как проговорил: “Там… у родника… жиды… везут детей… Меня хотели взять…” — Что за вздор такой! — ответил отец и приказал подать себе шубку и палку, а также взял с собою меня и лакея Ивана. Мы пришли к роднику, где жиды оставались в том же самом положении, а из саней слышался тот же самый писк, только он стал теперь еще слабее и жалостнее. Отец стал говорить с евреями и узнал от…” Но тут, чуть не на полуслове, рукопись оборвалась [ЦГЛА.]. Вот, хотя бы только и приблизительно, какие картины и впечатления воспринимались иногда у самого панинского родника! Здесь были уже не сказочные, страшноватые, но пленительные фантастические гении, а подлинная жизнь с ее душу леденящими ужасами… Неизгладимо врезались они в память и представление, жгли сердце, заставляли думать… В годы писательства они побудят: на первых же шагах выступить с защитой прав преследуемых русских раскольников, людей Моисеева закона и т. д., с искренним сочувствием рассказать о муках “интролигатора”, у которого был вероломно взят в кантонисты единственный малолетний сын и который, моля о защите и помощи, покрывался “кровавым потом” [“Владычный суд”, 1877.]; а впоследствии выйти с призывом к всеобщему объединению, независимо от различия веры и племени [“Сказание о Федоре-христианине и о друге его Абраме-жидовине”. “Русская мысль”, 1886, № 12.]. Страстно влюбленному в литературу, не знавшему равной ей по своему значению профессии, Лескову хотелось уловить в каждом малейший проблеск беллетристического дарования. Тут он, по собственному признанию, часто “спешил” и иногда огорчался этим, но не зарекался искать наново. В том же порядке склонял он и меня к литературным опытам. Это вело к тяжелым диалогам. “ — Почему не попробовать? Без этого нельзя судить — есть или нет дарования. Попробуй, тогда и говори! Пользуйся, пока я жив. Я тебе и проправлю и пристрою куда-нибудь первинку… А там, глядишь, подойдет и собственный навык, скажется натура, наблюдательность… А они у тебя есть. Я в твои годы не помышлял о писательстве, а вот выписался. И не жалею. Как ни терниста наша дорога, а все на ней никому не кланяешься, не унижаешься, как на всякой службе. Сам себе хозяин и говоришь не что велят, а что самому сказать хочется. Да и служишь уяснению понятий, просветлению взглядов, борьбе с омрачителями смысла. Чего достойнее? Есть за что и потерпеть и чем удовлетворяться. Ничего другого после не захочешь. Пробуй! Начни! У тебя живой пример — отец. — Ну какой же вы пример мне? Ничего общего, ни в чем! У нас с вами как раз все навыворот: вы с детских лет жили с народом, знали массу разнообразного люда, жизненных условий, положений, набирались при бесконечных странствиях по России богатейших впечатлений… А я? Рос на Фурштатской, учился на Фурштатской, женился на Фурштатской… Так, кроме нас, и нет ничего, если не считать театров, вечеров, ресторанов, да еще петербургских дач и поездок за границу с ее отелями, табльдотами и паломничеством по “достопримечательностям”, с путеводителями в кармане или с отошневшими “гидами”! О чем мне писать? Что я собрал любопытного, ценного? Чем делиться? Что я могу сказать значительного? Не скромнее ли тянуть свою лямку и молчать?” Это гневило и огорчало отца и, может быть, тем больнее, что бедность моего жизненного “багажа” была вся налицо, как у подавляющего большинства людей, взрощенных застегнутыми на все пуговицы, в условиях столичной жизни, а не землей, как это шло у Лескова. Еще в Панине он уже близок и мужикам, и парням, и ребятишкам, с которыми пасет лошадей “на кулигах”, ловит с ними пескарей и гольцов в узенькой, но чистой речке Гостомле, сам загоняет в пруд ореховой хворостиной гусей… Дни и ночи в живом общении с народом, почерпая от него ценнейшие знания и горячо принимая к сердцу строгий наказ дружившего с ним умилительного мельника: “Ты вот что, — говорил мне дедушка Илья: — ты мужика завсегда больше всех почитай и люби слушать” [“Пугало”. Собр. соч., т. XIX, 1902–1903, с. 32.]. И Лесков учился понимать и любить мужика. Что же равное мог я услыхать в городе Санкт-Петербурге, какого “мужика” увидать, кроме выдрессированного приказчика — в “колониальном” или “галантерейном” магазине, или вымуштрованного дворника в белом переднике с большой бляхой на груди. Это был “народ”, которому, по старому присловью, “Питер все бока вытер”. Вытер и душу. Немного ее было и в самом городе, в котором на каждом шагу “как шиш торчал” либо “красный ворот”, либо чиновничий “вицмундир”. Безбытовой и беспочвенный по началу жизни писатель узнается по нежизненности его творчества. У него нет “родных родников”. Незнание страны и живущих по необъятным ее просторам людей не проходит даром. В мелкопоместном Панине нет изысканности манер и барственности, но есть книги, которыми не могло хвалиться пышное Горохово. Есть и духовные, и светские, и даже медицинские, вроде лечебника штаб-доктора Егора Каменского, чуть ли даже и не наставление о лечении “лоснящеюся сажей”, зло вышученное через шестьдесят лет Лесковым в рассказе “Загон”. Понуждения к учебе не было, и будущий ненасытимый книголюб пристращается к чтению собственной охотой. Вот как рассказал он о первых своих шагах на этом поприще: “Из всех книг, которые я прочел в продолжение моей жизни, самое памятное и самое глубокое впечатление дали мне следующие: А) “Сто четыре священные истории” с картинками. Я выучился грамоте сам, без учителя и прочел эту книгу, имея пять лет от роду. Все ее истории сразу врезались мне в память, но не все они меня удовлетворили: по ним я очень полюбил Иисуса Христа, но удивлялся, что он на некоторые предлагавшиеся ему вопросы отвечал как будто неясно и невпопад. Это меня мучило, и я стал подозревать, что тут что-то не так рассказано. После я читал множество книг, но это все-таки помнил и всегда хотел узнать: так ли Христос отвечал, как написано в книге “Сто четыре истории”. Б) Вторая памятная мне книга была “Чтение из четырех евангелистов”. Личность Христа из нее мне более выяснилась, но ответы его совопросникам по-прежнему оставались неясными. Это было в первом классе гимназии, когда мне было десять лет” [ЦГЛА.]. Упомянув в одной любопытной, но сейчас призабытой, статье своей о “достойных замечания” книгах, виденных им в 1863 году у раскольников Пскова, Лесков писал: “Первую из этих трех книг я видел в моем детстве у моего отца, который брал ее у своего приятеля, покойного орловского купца, Ивана Ивановича Андросова… Двадцать с лишком лет прошло с тех пор, как я моими детскими руками переворачивал широкие листы толстейшей сине-серой бумаги, на которой напечатана эта книга, но и теперь я помню малейшие обстоятельства, при которых я упивался запрещенною книгой, отыскивая в ней именно те подробности христовых истязаний, которые мне хотелось во что бы то ни стало найти и которых я не мог допытаться ни от священной истории, лежавшей в моем шкафике, ни от тяжелой Библии, которую с благоговейным трепетом снимал со стола моего отца… Я не помню ни одной книги, которая бы, по моим тогдашним понятиям, могла представлять интерес, мало-мальски равный содержанию этой книжки, заставлявшей меня плакать по Христу и вскакивать ночью от образов страшного Иуды и чудовищной картины ада, с беседующими в нем людьми ветхого завета… Я решился сделать из этой любопытной книги большие выписки и выписал все, что может дать понятие о разноречии этой религиозной легенды с историческою истиною известных событий” [“С людьми древлего благочестия”. — “Б-ка для чтения”, 1863, № 9. Выписки сделанные Лесковым из старопечатной запрещенной книги, составляют тридцать две страницы убористой печати.]. В отчем дому, кроме матери, некому “парлировать” по-французски, но есть кому вести беседы с друзьями на отвлеченные темы, думать о предметах, выходящих далеко за повседневность. Наблюдательному и острому ребенку есть к чему прислушаться, чем заинтересоваться, о чем поразмыслить. Семена, павшие на тучную почву, принесли плод обилен. По исходе уже трех десятков лет жизни доводится Лескову побывать на родных стогнах. Отца уже давно нет. Мать сберегала еще сыновьи книжечки. Разобрал он их и раздарил окрестным деревенским ребяткам. Отдал даже, видимо показавшийся уже устарелым, “Домашний лечебник” [“Житие одной бабы”. — “Б-ка для чтения”, 1863, № 8, с. 62, 63.]. А две увез с собой. Дороги показались, памятны. Еще бы! Первая была листового формата, на серо-синей же бумаге отпечатанная, — “Новая российская азбука” издания 1819 года, по которой сам он вкусил первую сладость постижения грамоты, а с нею и многоценных наставлений, как, например: “Обрани оссор и протчих непотребных дел отступай”, “Помышляй о том еже есть праведно”, “Ленивые ни когда не наживаются а не проворные сидят часто голодные”, “Зло есть господин заповеди нетворити за что повелевает и во ад затворить”, “Кто с плутами водится и сам таков же будет” и т. д. Всего в тетради восемь листов и бездна премудрости, вплоть до таблицы умножения, рисунков и “Наставления как писать письма к разным особам”, начиная с архиепископа до дьякона, старца, графа, князя, подполковника, к отцу, жене, приятелю [Орфография и пунктуации подлинника.]. Вторая — “Сто двадцать четыре священные истории из ветхого и нового завета, собранные А. Н., с присовокуплением к каждой истории кратких нравоучений и размышлений. В двух частях” (Москва, 1832), с массою поистине смехотворных гравюрок на дереве. С этой книги, как уже ясно из вышеприведенного свидетельства самого Лескова, началось определенное духовное его воспитание и, надо думать, его книголюбие. Как же было расстаться с такими старыми, дорогими по воспоминаниям друзьями? Их захотелось сберечь. Берегутся они и о сей день. Ценность их сейчас, конечно, не в преподаваемой ими мудрости пли достоверности повествуемого, а в том — кто жадно перелистывал и зачитывался их страницами в детские свои годы, более чем сто лет назад, в глухой деревеньке на прекрасной речке Гостомле. |
||
|