"Понять - простить" - читать интересную книгу автора (Краснов Петр Николаевич)IIВ тесном коридоре-прихожей, коленом уходившей вглубь, было полутемно. Нога тонула в ковре. Полный, круглолицый, бритый лакей во фраке встретил Кускова. — Monsieur? — спросил он. — О u est le cabinet reserve par le prince Rostovsky? (Где кабинет, заказанный князем Ростовским? (фр.)) — сказал, запинаясь, Кусков. Лакей молча распахнул белую дверь. Пожилая женщина в черном платье и белом чепце приняла пальто и шляпу Кускова, и он вошел в кабинет. Два небольших окна с тюлевыми занавесками глядели на площадь Madeleine. Дождь сыпал крупными длинными каплями, косо упадая на улицы. Такси неслись непрерывно на boulevard Malesherbes и Des Capucines. Зонтики внизу казались сплошной черной массой. Шум улицы сюда не достигал. Было слышно, как тикали часы. На полке камина стояли мраморный амур и две вазы. Кускову казалось странным, что они здесь давно стояли. Много лет. Всегда… До войны… Задолго до войны. Никто их не стаскивал, не прятал торопливо, не убирал, не разбивал, не увозил. Только чистили и мыли перед праздниками. Да… странно. Словно тут не было войны… И уж, конечно, не было революции и большевиков. Они это забыли. Они этого уже больше не понимают. И никогда не поймут. Кусков прошелся по ковру. Мягкий был ковер, серо-розовый, пушистый, теплый. Хранил в себе тайны отдельного кабинета. И диванчик, розовый с золотом, и кресла, и стулья стояли тихие и точно лукавые. Знали они что-то забавное, может быть, и неприличное, но непременно красивое. И Madeleine в окно гляделась не строгостью христианского храма, а, скорее, тонким сладострастием античного капища. Узкие длинные ступени ее точно ждали цветов, гирлянд и полуобнаженных женских тел. Черное пианино у стены тоже слыхало песни веселья. В белой накрахмаленной скатерти, в фарфоре тарелок, в готовой закуске, в серебряном ведре со льдом, где торчала стеклянная бутылка с русской водкой, было что-то чистое, красивое, но и развратное. "Русская водка! — значит, осталось же что-то русское. Не все Третий Интернационал, не все большевики! И искусство русское осталось. Изгаженное большевиками, жидами и футуристами, приноровленное служить их целям, насмехаться над Русью, показывать ее загранице в уродливом виде, с неврастениками-царями, прокутившимся дворянством и голытьбой интеллигентской… Пошлые, красные малявинские бабы, грязный, развратный лубок, сизые носы картошкой, песни улицы, да, — для заграничного потребления это хорошо. Гонит предпринимателям монету. Дает возможность победителю насладиться здоровым смехом… Les popes, les moujikis, la wodka, la Katjenka… (Попы, мужики, водка, Катенька… (фр.)) Ax, как хорошо! Ces vilains sauva-ges" (Эти мерзкие дикари (фр.)). Кусков поежился и отошел от окна. Неужели ничего больше не осталось? "Les bolschewikis"… (Большевики (фр.)) И вдруг вспомнил… Он был в гостях у соседей. Таких же белых рабов, каким был и сам. Был сумрачный январский вечер. И было уже так темно, что на пять шагов ничего не было видно. Только что с треском, ломая сучья, упала высокая ель, и заблестела в темноте свежая рана обнаженного пня. Шел дождь со снегом, и в вершинах деревьев нудно шумел холодный ветер. — Что же, господа, пошабашим, что ль! — раздался молодой голос, и Кусков прямо перед собой увидел высокого стройного казачьего есаула. Черноусый, бледный, с глубоко впавшими глазами, со сдвинутой на затылок старой папахой, он стоял в рубахе и портах, подставляя снегу и дождю впалую темную грудь. В тонких руках он держал топор. — Идемте, ваше благородие, все одно работать нельзя. Пилу завязишь в этой мокроте. Неспособно совсем, — ответил кто-то из мрака. К грязной тропинке, где в коричневой торфяной жиже по щиколотку утопала нога, сходились со всех сторон люди. Тропинка так круто шла вниз, что идти можно было только держась за канат и помогая друг другу. Шли молча. Накрыли головы и плечи старыми шинелями. Внизу уже сгустился мрак. Тусклыми желтыми пятнами горели окна большого каменного монастыря. Там раньше помещались коровы и овцы, теперь в наскоро отделанных сараях с деревянными нарами жили офицеры и казаки, все вместе, одной жизнью. У горящей дымной печки снимали сапоги и платье и на колышках вешали сушить, а сами, полуодетые, сидели вокруг, ожидая ужина. Керосиновая лампа тускло освещала хмурые, темные, худые лица. Иногда под ее лучи попадет полуобнаженный, под рваной рубахой, торс, блеснет кожа, желтая, как старая слоновая кость, покажутся под ней ребра и исчезнут в темноте. Разговор вспыхивал и угасал, как искры ночного костра. — Что же, господа, сегодня опять и двух метров не заготовили. — Ку-у-ды ж! — Так ведь погода! — сказал кто-то, мягко выговаривая «г» как "х". — Значит, господа, опять и харчи не оправдались. — А ты ешь. Не думай. Несколько минут была тишина. Звякнет ложка об олово тарелки, кто-нибудь шумно подует. Пресно пахло пареной картошкой, бобами, прелым бельем. — Опять, господа, бобы. — Мне на них и смотреть тошно. В печке дрова вспыхнули. Красными пятнами побежали по голым ногам в мокрых онучах. Погасли. Темнее стало в сарае. Долгая январская ночь надвигалась. Из темного угла чей-то дрожащий, мелодичный тенор начал несмело: В углу кто-то, как птица, встрепенулся, приподнялся, должно быть, с жесткого ложа и пристроился вторым голосом. Пошли обе ровно, разрывая тишину ночи, будя воспоминания: Со всех концов сарая стали примыкать голоса. Загудели октавой, как шмели, басы, и старая песня донская потрясала стены монастыря. — Так ведь было же это, господа! Ужели же мы не дождемся, что будет снова — и мир, и слава, и честь русская, и честь донская? — Атаманы-молодцы, послушайте! Не могёт того быть, чтобы сгинула русская земля, чтобы так-таки в тартарары провалилась. Не могёт этого быть… — Пригодимся и мы. Не век вековать в Пожаревачках, не век горевать в Горнаке. — Пережили мы Голое поле, пережили голодный Лемнос, переживем и горький Горнак! — И увидим родные станицы… Родной хутор увижу я. Ах, братцы! И жива ли мамынька моя? Поди, старушка древняя стала, поди, и не признает меня. Скрыпнут, родимые, ворота у двора белого, въеду я, значит, на коне золотисто-гнедом. А через спину по крупу ремень, значит, черный. Ух, и конь у меня, братцы, был! Доморощенный… Да, въеду я, значит, во двор… А мамынька ко мне бежит, и жана идет молодая. "Мамынька, — говорю я, — примите пику!" А жана коня под уздцы берет и за стремя рукой хватается и ласково так очами: зирг — зирг… Полыхают синие! — Что же это приснилось тебе, что ли? — А хоша бы и приснилось. Сон, братцы мои, дюжа хороший… — Да осталось ли что еще и дома-то? — Ребятки, а что, из дома писем кто не получал? — Получал. — Что же пишут? — Да что… Писать-то нельзя. По правде. Псевдонимно пишут. А понять одно можно. Кто жив еще — того душат, а кто помер — и хоронить некому. — Сергеева отца расстреляли. Советскую власть обругал. — Комиссаром в станице Лунченок сидит. Сами знаете, кто он. Вор и убийца. — Ну, буде, ребята, скулить. Зачинайте, Алеша, песню нам ладную. Полился из темноты тенор. Как ручей зажурчал. С ним казачья душа выливалась. Да… это было неделю тому назад. Там, где Россия, — не wodka russe, не малявинские бабы, не голоногий балет, не проживание фамильных брильянтов, а упорный труд. И вера… И любовь… И разве любовь, вера и труд — не та сила, что все победит?.. |
||
|