"Единая-неделимая" - читать интересную книгу автора (Краснов Петр Николаевич)

«… для того чтобы писать историю, нужно историческое удаление, нужна перспектива, нужны точные имена, даты, ряд запротоколенных и проверенных свидетельских показаний. А где достанешь все это, когда живешь в изгнании, среди чужих людей и ничего своего не имеешь? … Только в свободном художественном творчестве историко-бытового романа можно сочетать описание событий с бытом людей и дать полную картину жизни данного времени». Петр Краснов

XIV

Солнце на западе давно померкло, и сизый сумрак спустился над степью, когда Димитрий вернулся в хату. Светло и жарко было в ней. У растопленной' печи мать ловко сажала железные листы с мягкими белыми катышками теста. В углу, за столом с зажженной лампой, отец дегтем смазывал сбрую и чистил блестящие пряжки; не хотел показаться кое-как на конном заводе.

На утро выехали еще до свету. Гулко гудели колеса по круто замерзшей земле, где по малому полевому шляху белыми колеями тянулась дорога. Звезды горели в синем небе, мигали и перекидывались между собою лучами-мыслями.

«Кто живет на них? Тоже, поди, люди? — думал Димитрий. — Может, и там, по степи бежит сейчас пара лошадей, тоже мелькает подковами, везет кого-нибудь к новой судьбе».

Кругом была безмолвная и мертвая степь. Когда спускались в балку, на северном краю толстым слоем лежал подтаявший и снова замерзший снег, лошади шли неуверенно, проваливаясь выше колена, и шуршали колеса, разрывая сугробы, а на противоположной стороне блестел льдом черный спуск и в замерзших лужах отражались звезды.

В десять часов набрели на шалаш, поставленный в степи. Торчали там колья от таганов, стояла коновязь, а внутри шалаша лежала серая старая солома.

Ершов отпряг лошадей, снял с них хомуты и, привязав, положил перед ними сена. Димитрий снес в шалаш шубы, крынку молока, стаканы, хлеб, мешок с коржиками и сало, завернутое в чистую белую тряпицу.

Стали полудничать.

Солнце уже сильно припекало. Сизый туман клубился за горизонтом и влекущи были, дали, страницы будущего.

На конном заводе, у дяди Семена Ефимовича Димитрий бывал редко. Только по семейным праздникам. Он помнил маленькую хатку на краю заводской слободы, нескладного мальчика Ванюшу, своего двоюродного брата, и целый косяк большеглазых, голоногих с любопытными глазами девчонок, — Евгению, Любовь, Марью и Аксинью. Все они были красивые, бойкие и смешливые, и Димитрий, хотя и было ему на год больше старшей Евгении, всегда смущался в их присутствии.

— Папаша, а что двоюродные мои все дома теперь? — спросил Димитрий. Он кончил, есть и сидел на краю шалаша, мечтательно глядя вдаль.

— Иван кубыть на заработки ушел. Да что! Плохо у них. Семен-брат выпивать стал горазд, а девки?.. Какой с них прок?

— Евгении теперь, поди, восемнадцатый пошел.

— Кабы и не все восемнадцать. Наши там были: сказывали, загляденье девка.

— Красивая?

— Полагать надо, хороша.

— А чего замуж не идет?

— А за кого она там пойдет? За табунщика либо за конюха? Разборчива больно. У ей, поди, об офицерах думка.

Димитрий нахмурился. Вспомнил он молодого паныча Морозова, как видел его раз в слободе, уже офицером. Он был у батюшки. При сабле и в шпорах, весь в золоте.

— А молодой паныч, что там делает?

Ломался его голос, когда спрашивал. Сердце сжимала злоба и зависть.

— Что?.. Да ничего… Что ему делать?.. Заводского управляющего жена, вишь, теткой ему доводится. Как Константиновка погорела, ну он, значит, туда и ездит. Для здоровья, на вольный воздух.

После полдника Ершов напоил лошадей, засыпал им меру овса и, завернувшись в шубу, лег отдохнуть. Лег и Димитрий, но спать не мог. Думал о Морозове, о том, что придется ему и отцу стоять перед ним без шапок, кланяться, просить о службе. Вспомнил Евгению. Он видел ее два года назад. Тонкая, стройная, со смуглым лицом и большими глазами, с узкими темными бровями, с сочными влажными губами, она смотрела на Димитрия жадным взглядом и говорила, дыша ему в лицо свежим луком:

— Ну, и братец у меня! Фу-ты, Господи! Ты танцам-то обучен? Я, Митя, танцевать охоча. Я веселая девка. Люблю, чтоб и кавалеры были веселые.

Плясала тогда Евгения русскую по маленькой горнице, помахивала платочком, сгибалась, а Димитрий и сестры пели хором плясовую.

Тетка Авдотья Нефедовна, красивая, сухая баба, с острыми темными глазами на хитром лице, говорила Евгении:

— Смела ты, девка! Ох, не сносить тебе своей головушки, Женечка, не соблюсти тебе девичьей чести.

— А на кой она мне ляд сдалась, мамаша? — нагло улыбаясь и кося глазами на Димитрия, говорила Евгения. Притаптывала ногами, пристукивала каблуками, ходила по хате, юбками и рукавами кофты задевая Димитрия. От нее веяло весною. Напевала сквозь зубы ярмарочную частушку: «Корсетка моя — голубая строчка!»

Молод и несмышлен тогда был Димитрий, что парной теленок.

Спали все вместе в одной горнице, и не понимал Димитрий, зачем три раза в ночь выходила Евгения наружу и всякий раз тяжело вздыхала в дверях. Думал: живот у ней болит, луку объелась.

А теперь, пригретый в шубе на солнце, томился о Евгении.

«Сестра она мне… Двоюродная сестра… А что ж? В Библии и не такое читал мне дед Мануил».

Жмурился на сеянце, щурил до слез глаза, раскидался по шубе и не было сил прогнать из ума стройную девушку, притопывающую башмаками и до пола сгибавшуюся в плясовом поклоне.

Звучали неотступно в ушах глупые слова: «Корсетка моя — голубая строчка!..»