"Утренний взрыв (Преображение России - 7)" - читать интересную книгу автора (Сергеев-Ценский Сергей Николаевич)

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Извозчик действительно понимал.

Нюра, выйдя из дома и садясь в фаэтон, обратилась к нему:

— Что там такое горит?.. Почему залпы из пушек?

Но он, хоть и старался внимательно в нее вглядеться, ответил непроницаемо:

— Кто же их знает, из-за чего они там?.. Дело — военное, не наше.

И во всю дорогу до больницы ничего больше не сказал.

Стало уж светлеть небо, и отпылало зарево над рейдом, когда подвезли к больнице Нюру. Во время езды все в ней было сосредоточено только на том, чтобы вот тут, в фаэтоне, совершенно преждевременно не начались схватки… Да и "пальба залпами" прекратилась ведь, и Надя не напоминала об этом больше, и Алексей Фомич с полной основательностью сказал, что там все уже кончилось и ничего больше не будет.

Думать надо было только о своем, о самом важном, о том, к чему готовилась несколько месяцев, о последнем дне беременности. Этот последний день наступил, — может быть, даже час, а не день…

Надя, сама еле представляя, что за операция предстоит сестре, успела уже убедить ее, что это — совершенно безопасно и для нее и для ребенка; что это безболезненно, так как под наркозом, а главное, что это гораздо скорее, чем роды, которые всегда очень мучительны, если они первые. "Недаром же, говорила она, — теперь так много работают врачи всех стран над вопросом, как обезболить роды!" А рану, какую ей сделают, зашьют так искусно, что через какие-нибудь две-три недели даже и сама она не найдет, где именно был разрез…

В больнице, конечно, никто уж не спал.

Надя, оставив Нюру под присмотром Алексея Фомича в приемной, прежде всего позаботилась о том, чтобы предупредить бывших тут не разговаривать при ней о гибели «Марии», потом ринулась на квартиру Готовцева.

Алексей Фомич, оставшись рядом с Нюрой в плохо освещенной приемной, начал, чтобы занять ее и отвлечь от тяжелых мыслей, подробно рассказывать, как удачно прошли роды его первой жены и какой молодчага вышел его сын Ваня, "любимое дитя Академии художеств", получивший за свою картину "Циклоп и Одиссей" поездку за границу и там, в Италии, ставший между прочим еще и цирковым борцом, чемпионом мира по французской борьбе.

Говорил и все время следил за Нюрой, внимательно ли она его слушает. Ему же самому казалось, что он никогда раньше не был таким красноречивым и многословным, как теперь, когда он говорил о сыне, с которым даже не переписывался. Но расхваливал он его вполне убежденно: ведь это было нужно сейчас Нюре.

Когда Надя пришла, наконец, вместе с Готовцевым в приемную, утренний свет уже проник в окна этой обширной, но невеселой комнаты казенного вида, и Алексей Фомич смог с одного взгляда оценить того, в чьи руки передавал Нюру, к которой теперь, после катастрофы с «Марией», выросли и стали еще нежнее зародившиеся раньше отеческие чувства, пожалуй, первые в его жизни, так как не было их и к сыну Ване, художнику и чемпиону мира.

Готовцев показался ему надежным. Полная уверенность в себе, в том, что он сделает в отношении Нюры все совершенно безупречно и что опасаться каких-либо плохих последствий операции значило бы просто проявить свое невежество, так и сквозила во всех чертах этого грубоватого, правда, но зато твердого лица, во взгляде его зорких и спокойных глаз и даже в его походке, тоже спокойной, неторопливой, хозяйственной. Он как полный хозяин держался в приемной, что было, конечно, естественно: он ведал всей больницей.

Алексей Фомич очень не любил, когда незнакомые ему люди заговаривали с ним о живописи, но когда, пожав ему руку, Готовцев спросил его с большой любезностью:

— Над какой картиной сейчас работаете? — и добавил: — Я, должен вам сказать, кое-что понимаю в живописи и большой старинный ваш поклонник! — Алексей Фомич ответил ему на это с любезностью еще большей, что пока еще не положил кисти и "дряпает кое-что и кочевряжит" в меру своих слабых сил понемножку.

Готовцев обещал уже Наде к операции приступить теперь же, не откладывая ни на час, так как откладывать было бы опасно, и сказал Алексею Фомичу:

— Супругу вашу мы уж, не посетуйте, возьмем с собою, раз таково ее желанье, и дадим ей, как у нас полагается, белый халатик, — радикальное средство от всех микробов, а для такого широкого человека, как вы, у нас, простите, и халата не найдется!

— Да мне, собственно, зачем же углубляться в недра вашего заведения? — сказал Алексей Фомич.

— Именно, незачем! — подхватил Готовцев. — Да и здесь, в приемной, вам тоже незачем быть… Погуляйте по нашему садику, — есть у нас такой, — или вообще побудьте на свежем воздухе, а когда мы окончим, то ведь мы вас тогда найдем!

Алексею Фомичу оставалось только поклониться и напутствовать Нюру, чтобы она не робела. Потом они трое пошли из приемной туда, куда было нужно Готовцеву, он же вышел сначала в садик, где было всего с десяток деревьев, наполовину уже очистившихся от листьев, и две или три цветочных клумбы с неутомимо цветущей розовой петуньей и невысокими кустами лиловых и желтых георгин.

Так как садик окружен был высокими белыми стенами с большим количеством окон в них, а это явилось стеснительным для Алексея Фомича, то он вышел пройтись по тротуару около больницы.

Он желал остаться наедине, для чего видел впереди довольно времени, а подумать ему было о чем.

От множества тяжелых впечатлений в это утро Севастополь казался ему неустойчивым, катастрофичным, клокочущим, как кипящая вода в огромном котле.

Какими размеренно живущими представлялись ему отсюда улицы его привычного Симферополя! Даже демонстрации, хотя бы и незначительной, там ему никогда не приходилось видеть, пусть именно там задумал он писать картину «Демонстрация», там писал первый этюд к ней: Надю, тогда еще девицу Невредимову, с красным флагом, который сам же ей соорудил и вложил в руки… Там ему нужно было самому компоновать взрыв терпения народа, — здесь он уже как будто показался ему, только какой-то совершенно непредвиденный и страшный.

Вся суть его, как художника, в том именно и заключалась, чтобы самому создавать бури из отдельных кусков тишины, приводя их в стремительное движение по своей воле.

В его картинах всегда была та или иная неожиданность для зрителя, которая не укладывалась и в слово «экспрессия»: он ведь никогда не писал "мертвой натуры", хотя и ходил по улицам "мертвым шагом". И вот в это утро перед ним встала гигантская картина, писанная не им, а многими, массой…

Что там случилось с "Марией"?.. И почему именно с этим линкором, а не с другим, — этого он не знал, но ведь его свояк Калугин только вчера говорил не о каком-либо другом, а именно о «Марии», что там роптали против действий под Варной адмирала Колчака матросы, роптали во всеуслышанье…

Даже и выйдя из больницы, Алексей Фомич почти не замечал построек вдоль улицы с той или другой стороны. Его воображение, предоставленное здесь самому себе, бушевало теперь, как пламя на «Марии», поднимавшееся столбами кверху, как пламя на море от разлившейся на волнах горящей нефти…

Дома около были точно сотканы из чуть-чуть оплотневшего воздуха, они и не стояли даже, а как бы реяли, и сквозь них проступал длинный, низкобортный линейный корабль с четырьмя башнями, каким он был вчера перед вечером… И вот теперь он пылал, а на нем метались горящие люди…

Языки нестерпимо яркого пламени, — желтого, всех оттенков, — бушуют на нем, и накаляются стальные плиты, которые ведь всюду там, на палубе, на бортах, на башнях… Вот валится вниз с башни, которая уже дала крен, что-то огромное… может быть, двенадцатидюймовое орудие, из которого ни разу не пришлось выстрелить по неприятельскому кораблю!..

А фон для этой страшной картины — черная предутренняя ночь… Когда эта картина горящего линкора подходила близко к его глазам, так что можно было различить даже и лица людей, мечущихся по палубе, Алексей Фомич прежде всех других видел мужа Нюры, прапорщика Калугина, Михаила Петровича.

Только вчера увиденный им впервые таким уверенным в себе, он представлялся ему с совершенно потерявшим всякий человеческий облик лицом и пылающим, как живой факел…

Этого вынести он не мог… Он бормотал: "В воду!.. Бросайтесь в воду!.." Однако тут же представлялась ему вода, которая тоже пылала, и он закрывал от ужаса глаза.

Когда же это видение горящего корабля отступало и он овладевал собой, ему вспоминались картины Айвазовского, Боголюбова и других художников-маринистов, изображавших то Синопский, то Наваринский, то другие морские бои… Стоят в линию наши парусные суда, и возле каждого белая круглая вата порохового дыма: это они стреляют по судам противника, стоящим в почтительном отдалении. Для пущего разнообразия в цветовой гамме где-нибудь на том или ином нашем судне два-три желтеньких пятна: это огонь выстрелов… Все чинно и благородно, ни убитых, ни раненых, и все мачты и паруса, весь рангоут и такелаж в образцовом порядке: как смеют враги нанести какой-нибудь ущерб казенному имуществу?

Но вот два тральщика, быть может порядочных по величине парохода, два дня назад погибли на минах под Варной, и от них ничего не осталось, и ни один человек из их экипажей не уцелел!.. "Вы представляете, что такое казенное имущество? — почти бормочет Сыромолотов, глядя на зеленую водосточную трубу, но представляя перед собой во всех мелочах только что виденного Готовцева. — Оно потере не подлежит, оно должно быть всегда налицо на случай ревизии! Когда художник Орловский, которого воспел Пушкин в "Руслане и Людмиле", написал большую картину "Переход Суворова через Альпы", она не была принята министром двора, князем Волконским: "На мундирах солдат у Суворова было по семь пуговиц в два ряда, а у вас только по шесть; куда же они дели седьмые? Преступление художника, — государственное преступление!.. Что же в самом деле случилось с этими седьмыми пуговицами на мундирах? Французы Массены их отстрелили, или солдаты потеряли такое казенное добро великой цены?.."

Так и не приняли у Орловского картину, над которой он целый год трудился!.. Осерчал Орловский и сам уничтожил свой холст… А кто уничтожил огромный корабль, дредноут?.. Это пока не было известно Сыромолотову, а самому додуматься до чего-нибудь несомненного было совершенно невозможно…

Зато неотбойно выросла перед глазами, проступив сквозь какие-то дома и деревья, пылающая громада «Марии», которая вдруг накренилась всеми башнями и трубами вперед, ниже, ниже, и погрузилась в море огня шумно, захлебисто, подняв около себя огненные водовороты… и нет уже ни башен, ни труб, ни палубы, — торчит только длинная, черная, мокрая, как спина какого-то ископаемого левиафана, подводная часть корабля, местами развороченная взрывами… В последний раз мелькнула перед глазами зыбкая, струистая, как пар, фигура того, кто совсем недавно был прапорщиком Калугиным, и исчезла…

А жена этого Калугина, — теперь, впрочем, уже вдова, — лежала сейчас здесь на операционном столе в больнице, и ради нее и с нею вместе приехал сюда он, художник Сыромолотов!

Все это было, как страшный сон, и Алексей Фомич невольно пощупал себя за локоть: не спит ли он в самом деле?.. Но в это время из дверей больницы, к которой он подошел, откуда-то идя обратно, выскочила женщина, очень по-домашнему, в белом халате… Она ищет кого-то глазами, — вот, видимо, нашла и бежит… к нему, и он не сразу понял, что это Надя, а когда понял, наклонил голову, готовясь к новому удару. Но Надя, добежав до него и бросив руки ему на плечи, радостно, совсем по-детски пролепетала:

— Мальчик! Мальчик!..

— Что? Какой мальчик? — и понял и не понял Сыромолотов; и тут же вполголоса: — Мертвый?

— Живой! Что ты! Конечно, живой! — крикнула уже теперь Надя.

По щекам ее катились слезы, и чтобы спрятать их, она ткнулась к нему в грудь осчастливленным лицом.