"Дневники 1914-1917" - читать интересную книгу автора (Пришвин Михаил Михайлович)

Михаил Пришвин Дневники 1914-1917

1914

lt;д. Песочки под Новгородомgt; [1]

1 Января. Вчера был наш русский Новый год, он старыми снами для меня начался: я видел во сне судьбу свою, Вас [2], лицо постаревшее Ваше — не Ваше, но сила прежняя. Но как ни больно мне было, как ни горько видеть таким лицо моей возлюбленной, все равно я руку свою отдал Вам и сказал: хорошо! Едем вместе. Пробудившись в Новый год, я сильно страдал весь день, неизбывная грызла тоска, и только на другой день я понял значение сна и тоски новогодней. Прошлый год я (написал против). Нельзя против судьбы…

Близко-близко я подступал к счастью, и вот, кажется, только бы рукой взять его, да тут-то как раз вместо счастья — нож в то самое место, где счастье живет. Прошло сколько-то времени, и привык я к этому своему больному месту: не то чтоб помирился, а так иначе стал все понимать на свете: не в ширину, как раньше, а в глубину, и весь свет для меня переменился, и люди стали приступать ко мне совсем другие.

Гражданские записки.

Общинный дух русского крестьянного люда, столь милый сердцу старого нашего интеллигента, происходит от креста, соединявшего некогда крепостных рабов. Крест является человеку в неволе как свет и высший дар свободы. Этот свет излучал некогда лик русского крестьянина, и этим светом жило прежнее народолюбие, и он сохранился в прошлом нашей истории.

На этой земле, нищей, раздробленной на мельчайшие полоски, вырос чудесный христианский цветок, имя ему «Мир» («Mip»). Во имя этого цветка «Мира» и соединилась крестьянская дружина старых народников-рационалистов и славянофилов-мистиков. Рационалисты впоследствии потонули в головных спорах о крестьянской общине, мистики где-то потерялись в Гегеле… Что же осталось теперь от чудесного христианского цветка «Мира»?

До сих пор еще можно там и тут встретить в народе белых стариков, от которых веет духом прежнего мира, если с ними говорить по отдельности. Если же посмотреть на лицо такого старика, обращенное к современному быту, то от него веет духом непримиримой вражды, и ответ у них на все один: человеку палка нужна; песнь о палке, как вздох освобожденного узника о стенах своей тюрьмы, — вот что осталось теперь у прежнего крепостного раба.

Есть «Мы» с большой буквы и есть «мы» с маленькой, теперь от «мира» осталось «мы» маленькое, обывательское; община современная есть крестьянская, а не христианская. В этом споре маленьких «я», составляющих обывательский «мир», есть особое острое «я», как стремление быть во что бы то ни стало свободным; на этой почве вырастает с одной стороны «я» Каиново — хозяйственный индивидуализм, кулачество, и lt;с другой —gt; «я» разбойничье — хулиганство.

Каждый закон, по-моему, лучше бы вышел из дела и поступка, чем из мысли.

Или это одно управление с другим не совокупляется, или мешают какие-нибудь партии.

Все эти три такие «я»: стариковское, хулиганское и кулаческое — все с разных сторон закона современного не признают и чинов, приставленных к закону, не уважают, ссылаясь на какой-то Божий закон.

lt;На полях:gt; Хулиганы — это прежние разбойники. Разбойники теперь казнены или покаялись и поставили на месте своих злодеяний монастыри. Если бы они не покаялись, то не было бы и хулиганов. После того, как лугшие из прежних разбойников покаялись и поставили на местах своих злодеяний монастыри, всякий разбойник обратился в хулиганство. Не покайся разбойники — не было бы теперь и хулиганов… будь они просто разбойники, оставались они при своем и боролись до конца…

Кончина Августа Бебеля. Однажды в кругу нашей духовной аристократии [3], слушая скучные споры в области чистой теории (Гиппиус как из пушки стреляла: «прагматизм! идеализм! реализм!»), дошла очередь до меня, Гиппиус спросила: что же вы молчите? Я спросил их: видели ли они тот свет и пламень, lt;которыйgt; мы видели, когда в юности крестились у Бебеля? Стали обсуждать это, оказывалось, что видели свет по-своему, но мне как-то не верилось, все как-то выходило книжно, я сказал прямо, что это не то.

— Боже мой, — сказал кто-то, — да ведь вы были рядовым марксистом, вы об этом говорите! — И все этому засмеялись.

По-моему, это был настоящий смех книжников и фарисеев, вообще филистеров [4], людей, никогда не бывших «рядовыми» и, значит, некрещеных, потому что в тот самый момент, когда человек принимает крещение, он непременно становится в ряды.

Мы принимали свое крещение от Августа Бебеля [5] за благоговейным чтением его книги «Frau und Sozialis-mus»(«Женщина и социализм»). Перед наступлением момента света мной овладели две идеи этой книги: первое, что близко время всемирной катастрофы, и второе, что женщина после этого, «женщина будущего», явится такой, как я желал в сокровенности глубины детства своего. В самый же момент крещения самое счастливое, самое высокое было, что я стал со своими друзьями одно существо, идти в тюрьму, на какую угодно пытку и жертву стало вдруг не страшно, потому что был уже не я, а мы, друзья мои близкие, и от них, как лучи, «пролетарии всех стран» [6].

Еще за год или больше до этого момента мне рассказали учение Маркса. В нем поразило меня, что наш духовный мир есть «надстройка» над экономическими отношениями классов. Это было мне и непонятно, и ненавистно до последней степени.

6 Января. Зимний рассвет: строгий красный начался и не кончился: солнце выбивалось, выбивалось, да так и не взошло, какая-то мгла затянула все.

Снег в эту зиму необыкновенный, выходу нет, неуборимая сила давно того не было, бывали снега, слов нет, бывали, да не такие. Хотели мы с хозяином один дубок посмотреть за баней, через дорогу всего пройти десяток саженей, и не могли, вернулись. А все метели каждый день еще прибавляют, и кажется, что вот придет день и не выйдешь из дому, проснешься — темно, окна засыпаны. Вокруг деревни пустыня недоступная.

Почему-то русский человек не признает лыж. Удивительно выйти на лыжах в поле: знакомые места, поля, бывало, искрещенные тропами, изгородями, межами, теперь будто вот только, только что сотворены. Следы заячьи, звериные, а человеческих нет и нет.

Нет ничего более жалкого, расслабленного, бессильного, как русский крестьянин зимой в сильные морозы. Русская печь, такая огромная — самая слабая печь для защиты от мороза и самая угарная: как мороз, так уж непременно все в доме угорают. Я думаю, это оттого, что в мороз тепло из печи сильнее устремляется в холодную избу и угарные газы проникают через кирпичную кладку. Раньше угары были сильнее, бывало, как закроют печь в мороз, так в гости к соседу, если у того труба еще не закрыта. А если все-таки угорят, то самое лучшее средство выйти на улицу и считать звезды, часа два считать, полнеба пересчитать, и все пройдет. И вот все тогда молятся, все охают, бледные, как смерть, от угара, молятся, чтобы прошел мороз. Молитвы бывают разные, самая лучшая, слышал я, в месячную ночь выйти, стать по колено в снег и просить месяц и двенадцать лысых: «Месяц ясный, двенадцать лысых, мороз сломайте!» [7]

Теперь в нашем краю совершилась неизвестная миру техническая революция: завели чугунки, и угар прекратился. И такая вера поселилась в эту чугунку: затопишь чугунку, и нет угара. Я думаю, это оттого, что угар уходит в трубу чугуна, а отчасти и потому, что в нагретую чугункой избу не так устремляются вредные газы из печи, как в холодную. Снятую мной избушку каждый день топили, но, когда я приехал, все стали говорить о чугунке: необходима чугунка, а то угоришь. Не мог я нигде достать чугунки и, делать нечего, решил жить так. Истопила печь Авдотья, прислала дочку свою Лизу [8], девочку лет двенадцати, закрыть трубу. Посмотрели мы с Лизой, нет синих огоньков, и закрыли трубу. Прибежала сама Авдотья, посмотрела.

— Ничего, ничего, — говорит, — только вот, Лиза, поставь горшки в печь, а то дух в избе скоромный, а как съедобным запахнет, так лучше. — И ушла.

Я пошел и стал раскладывать свои вещи и немного спустя как-то странно себя начинаю чувствовать, как будто, кажется мне, возле каждой вещи свой особенный заколдованный духовный невидимый венчик, хочешь взять вещь, а руки проходят lt;будтоgt; через вещный венчик и не сразу попадаешь на вещь. А Лиза что-то уж очень долго копается с горшком. Оглянулся я туда: Лиза не стоит, а сидит на полу.

— Ты что, Лиза?

Она поднимается, ничего не говорит и так странно смотрит на меня и вдруг так с открытыми глазами какими-то непротестующими валится. И вокруг нее, больше, чем везде, почему-то кажется мне этот особенный заколдованный духовный круг. Я иду к ней, но меня качает в сторону, и я все-таки иду, но никак не могу отчего-то приблизиться к девочке. Но дверь такая широкая, бегу к двери, отворяется. Лиза у меня на руках, болтается голова, ноги висят, не Лиза, а мешок с чем-то, я несу, весь мир обведен заколдованным кругом, спотыкаюсь и куда-то лечу: куда-то в хорошее.

Обвязанный мокрым полотенцем, поднимаю голову и говорю старику:

— Ну, вот, дед, побывал я на том свете, ничего…

В избе смеются: собралось много народу смотреть на меня.

— Что вы смеетесь, — говорю я, — правду говорю: умирать вовсе нестрашно.

— Нестрашно, нестрашно! — подхватили сочувственно все. — От угара смерть самая легкая!

— Смерть, — говорит старый Крюков, — всякая смерть легкая. Жить трудно, а умирать легко: умер, стало быть, отмучился.

Крюков такой человек, что как завидит только образованного человека, так и сам начинает рассуждать и философствовать и все по-своему, а цель — найти общую точку.

— Смерть легка, а отчего же страх?

— Страх от людей. В горячке, в беспамятстве бормочет человек, а ближним представляется страх. Это хорошо: страх ведет к смирению. Человек смиряется и на другого смотрит: как другой живет.

Мы что в одиночку: как дикие звери, сами по себе, в норах забивались. А как страх загулял, так на другого смотришь, а третий зовет к послушанию, хочет привести всех к одной точке. Только это трудно, чтобы к одной точке — вы как думаете?

В чугунку подложили дров, запахло чугуном — ужасный запах! — застучало в голове, и мысли опять стали дробиться. А как хорошо отвечал старику пчеловод из Сибири и потом курсистка, дети моего хозяина. Не помню их ответа, не помню длинного спора. Прекрасные были ответы, прекрасные рассуждения, мысли, чувства. Или ничего особенного не было, а так, что вот чужие люди в глухой деревне, а как будто в своей семье — весь мир одна семья, стоит только заговорить по-человечески.

— Точку-то как найти, что есть точка? — перебивает старик. — Как вы понимаете?

— У каждого своя точка, личная.

— А как же общая?

— Нельзя и своей упустить.

— И не упускай, а только как же без страха, чтобы к общей точке прийти?

Опять подложили дровец в чугунку, запахло чугуном, и все спуталось с воем метели. Но бьется такая радость, что я в семье своей. Под лесною елью с огромными снежными лапами, где-то в избах под сугробами нахожу я себя, и так радостно быть тут, и мечтать, и так верить, что все мы тут-то возле самой точки, все мы собрались такие далекие и такие близкие.

Много раз топили чугунку, и опять изба остывала — то жар, то холод, ничего среднего, ровного — вся наша Россия снежная.

Был Кант, явственно слышал слово «Кант»: что-то старику говорили о Канте. И он отвечал им…

А этой же самой ночью мчался между разорванными облаками ясный месяц и по колено в снегу стояла старуха и молилась:

— Месяц ясный, двенадцать лысых, мороз сломите!

Молилась месяцу, а потом с фонарем в руке обходила темные углы и ставила белые крестики.

Пчеловод из Сибири (Алексей Ефремович) рассказывал, как началось рамочное пчеловодство [9] на Алтае, где-то на Черном Иртыше в Змеиногорском уезде.

Там в XVII столетии в поисках Беловодья [10] осел на кабинетской земле [11] некий старообрядец Григорьев и завел свое хлебопашество с пасекой: в это время на Алтае кабинетская земля только значилась на бумаге, что кабинетская, а занимать ее каждый мог. Во время Александра III семья Григорьева была уже в сорок восемь человек, а пасека стала огромной. В это время поехал глава Григорьевых с медом в Петербург и поставил себе непременной целью повидать царя и поднести ему Алтайского меду. Долго, чуть ли не целый год старовер добивался увидеть царя и, наконец, удалось ему возле Казанского встретить и объяснить, что мед привез в подарок. Царь его долго расспрашивал об Алтайском крае, о пчеловодстве и, наконец, направил его в Лесной поучиться рамочному пчеловодству и даже потом подарил ему учебник пчеловодства lt;1 нрзб.gt; с собственной надписью. В недавнее время случилась с Григорьевым беда: кабинетская земля понадобилась правительству, чиновники заставили убрать их знаменитую Алтайскую пасеку. Тогда опять Григорьев поехал в Петербург жаловаться царю на чиновников и, как доказательство своих прав на землю, захватил с собой книгу, подаренную царем. А в Петербурге дело Григорьева было уже известно, как ни бился он, сколько ни ходил по департаментам — в аудиенции было отказано. Тогда вдруг пришла Григорьеву гениальная мысль: старой императрице, жене покойного государя, нужно пожаловаться, ее аудиенции нужно добиваться. Сказали, что государыня уехала в Грецию. Тогда весь такой, как есть, в старообрядческом кафтане, в самодельных сибирских сапогах отправляется Григорьев в Грецию и там добивается свидания с государыней.

Жар-птица. Спиридон-солнцеворот. Тьма северная. Леса новгородские. Снег голубой, следы. Вагон, ночь, цыган поет таборную песнь, хохлы беседуют, генерал. Мальчик едет к бабушке. Все что-нибудь говорят, а цыган все поет и поет.

— Со Спиридона, слава Богу, светлее.

Рассвет долгий, зимний, строгий, северный, покажется солнце или не покажется. Голубой снег, леса, глухариные следы, зубцы леса, красный пожар.

— Что это? — спросил мальчик.

Смотрим: опять! Красная огненная птица мелькнула между соснами и скрылась. Птица?

Это жар-птица. Гонится за нами эта жар-птица… Страшно, что вот кончится это и все обнаружится, Даже хохлам страшно, а цыган все поет и поет. Стали просыпаться, lt;за деревьямиgt; пролетела жар-птица, в одном месте ясно было, что солнце. И опять.

— Опять! — сказал мальчик.

А только уж давно знал, что-то неуловимое мелькнуло: стыд и обида, и самолюбие, все струнки души дрогнули, в один миг и потом стало незаметно — мальчик сказал себе: все равно, пусть будто Жар-птица, и следил за ней с прежним любопытством и по-прежнему восклицал. Вдруг оборвалось это, и солнце спокойно, величественно стояло на небе, мы неслись, солнце стояло.

Все хохлы, генерал, озаренные светом солнца, смотрели на мальчика, а он, озаренный солнцем, говорил:

— Смотрите, Жар-птица остановилась.

В свете солнца показались громадные здания, трубы, огромный город, прекрасный, залитый солнцем, каждый дом — крепость, и хохлы говорили, что всё, как крепость… Все были удивлены, все болтали, а цыган молчал.

Поезд врезался в гущу домов, остановился. Цыган поднялся и сказал:

— Приехали с орехами.

12 Января. Зимой рано утром, когда начинает светать, снег бывает весь голубой, и небо голубое и снег голубой, а между небом и снегом бор черный, как самая черная ночь, стоит. Потом за черным бором начинается красный строгий восход, и долго все разгорается, разгорается, и часто бывает, так и не осилит солнце зимнего дня, не выбьется, и мгла застелет все и до вечера так останется, а вечером полусвет, так что видно, как зайцы выходят на озимь из лежки, становятся друг против друга.

В Песочках много невест, прекрасных девиц, обреченных быть старыми девами. Интересны они тем, что на них можно проследить, как общественные предрассудки калечат людей, как «время переходит» и как между временами остаются жертвы. Выход им — ученье, курсы и проч., но отцы их не следят за временем и не отдают в ученье. Другой выход — падение, проституция, но они именно не проститутки, а прирожденные жены и матери. За крестьянина низко, другие не берут. Вот где «не судьба», «нет судьбы», человек не волен.

Метод писания, выработанный мной, можно выразить так: я ищу в жизни видимой отражения или соответствия непонятной и неведомой жизни моей собственной души. Встречаясь с достойным писания сюжетом, вдруг получаешь как бы веру и, не находя, страдаешь неверием.

Поэтому я и не могу ничего написать из прошлого о себе самом: прошлое мое есть то, что перешло в невыразимое, что есть уже сама душа без материала для выражения, там все стало «я», т. е. хаос бесчисленных материально умерших существ или даже, может быть, не рождавшихся. Нужно жить, переживать что-нибудь, и они оживают, и я пишу об этих новорожденных.

В своем прошлом я «засмыслился» и потому не могу о нем писать, нет концов клубка. Нужно верить в настоящее рождавшихся, знать, кто я, чтобы писать о прошлом.

13 Января. Наблюдения в Песочках. Почтальон Николай был пастухом, а теперь почтальон — целая карьера. Пастух в деревне — дурачок. Кто же возьмется быть почтальоном? Конечно, только дурачок. Теперь эта должность перешла к Николаю, и тут в этом дурачке оказалось шестое чувство (шестое чувство — интеллигентность, это есть особое состояние души, первичное состояние, которое потом эксплуатируется в высших слоях настоящими «интеллигентами» или «аристократами» и так создается внешняя защита этого состояния души).

Николай вдруг преобразился, когда стал почтальоном (столкнулся с другим классом людей). И теперь родные очень обижаются, когда спросит кто-нибудь из прежних:

— А дурачок ваш с вами?

Прасковья Сергеевна стоснула по мужу [12] (Александра Сергеевна, сестра ее такая же): особое бабье состояние души, особые типы баб, которые могут стоснуть (знание на расстоянии и проч.). Клумова из Лейпцига. [13] На такой женился Карпов: боялся жениться, видел худую жизнь отца с матерью. Сватался: разговаривает хорошо: о хозяйстве. Страх преодолел. Как привыкали друг к другу: ни с того, ни с другого расплачется. Как взаимно уступали при вспышках (бабе нельзя поперек) и плач, когда съездит домой. И вывод: на неизвестной жениться лучше.

В этом есть смысл: когда «любят», то до свадьбы развивается своеволие, например, хотя бы поссориться, поругаться. Совсем другое, когда женаты или когда на воле: ссориться на воле и думать, что вот захочу и уйду, не отвечаю за свои слова — так привыкают не отвечать за слова; а в браке за лишнее слово ответ немедленный. Карпову выпало счастье, а Михаилу несчастье: но счастье и несчастье есть только мера жизни в ширину и в глубину: в несчастье Ми-хайл находит крест. Так или иначе, но в этом «браке на неизвестной» характерная черта народа русского. И возможно, что ею, этою чертою, бывает окрашена и любовь некоего интеллигента к неизвестному безликому образу [14] и в вихре этого чувства бывают схвачены только редкие черты, как оболочка, из которых не составляется желанного образа.

Пошава [15] ходит такая, вот и я от нее заболел.

lt;Петербургgt;

На площадке вагона при въезде в Петербург я стоял со своими вещами. Выходит молоденькая девушка с бумажной большой розой на шляпе и с горсткой подсолнухов. И так это удивительно, что лицо у худенькой девушки похоже на мадонну, а вот зимой у ней на меховой шляпе зачем-то бумажная роза и эти подсолнухи.

— Вы откуда едете? — спросила она меня так мило, так просто. Я ответил, что из Медведя.

— И я из Медведя, да как же это я вас не видела там, вот удивительно, да куда же вы едете?

— В Петербург.

— А я в Гельсингфорс.

Так удивительно было, что она с этой розой и подсолнухами едет в Гельсингфорс. Я спросил, зачем.

— Я замужем за офицером.

— Замужем! такая молоденькая!

— У меня двое детей.

— Двое детей, да вы же совсем гимназистка!

— Вышла по безумной любви.

— И… ничего?

— Ничего…

— Сколько лет?

— Шесть лет.

— Шесть лет!

— Да, и ничего.

— Не раскаиваетесь?

— Напротив…

Я радуюсь ужасно, и она радуется.

Поезд останавливается. Я провожаю даму с бумажной розой до извозчика, усаживаю, и так мы прощаемся с ней, будто на редкость близкие, вечно знакомые друг другу.

Ужасный ураган, прокативший по Невскому льду волны, чуть не потопившие зимой Петербург, настиг меня в Новгородской губернии возле соснового бора, в избушке, одного, в лихорадке. Перед этим я случайно попал в избу, где вымерла чуть ли не вся почти семья от брюшного тифа, и, как началась лихорадка, я вспомнил про ту семью и подумал: «Ну, это тиф!» Мелькнуло в голове, что скорее нужно теперь складываться и бежать в Петербург, но как посмотрел на вещи, что их еще нужно укладывать и потом доставать лошадь, и потом вылетишь из саней на ухабах — стало тошно, сильнее затрепала лихорадка, и так в полузабытьи лег я на подушку и лежал, не знаю, сколько времени. В это время ураган летел на сосновый бор, и началось совершенно как на океане в шторм: совершенно те же самые звуки и страсти. Мне чудилось, будто плыву я но океану открывать Северный полюс и что там, на полюсе, стоит снежная гигантская фигура капитана Гаттераса [16], обращенная лицом к полюсу, и все наше стремление, мучительно влекущее, обогнуть снежную фигуру и заглянуть ей в лицо. Мы боремся с волнами, делая нечеловеческие усилия, и вдруг нам говорят: «Полюс открыт, там нет ничего, напрасно трудились!»

Должно быть, я застонал в бреду, и в ответ на мой стон — ох! — я слышал этот свой стон — ох! — в ответ мне послышалось, будто кто-то еще, кроме меня, тоненьким тенорком простонал уже не по страданию, а по сочувствию к моей боли:

— Ох! Господи, Господи, барин, барин, да что же это такое?

Необыкновенно это приятно было, когда кто-то отзывается на собственный вздох, вдруг откликается: эхо такое еще продолжительное. Я опять охаю, и опять откуда-то отвечает:

— Ох! Господи, Господи, барин, барин, да что же это такое?

Открываю глаза: кто-то зажег в моей избе керосиновую лампочку, и она горит одна под потолком lt;яркоgt;, в избе никого нет.

— Что же это такое, Господи? — вслух говорю я один.

— Что же это такое, Господи, — отвечает мне с печи. — Господи, барин, барин, да что же это такое?

Тогда я и увидел на печи против моей постели голову: там спал почтальон Николай, спал крепко, по-настоящему. Ужасный ураган, ломавший в это время гигантские сосны и швырявший сучья в нашу избушку, не мог разбудить его, но стоило мне только чуть-чуть простонать, в ответ раздавалось у спящего сочувственное эхо. Я тогда, изумленный lt;своимgt; открытием, назвал Николая, он быстро поднялся, спустил с печи ноги и, почесываясь, глядел на меня.

— Со мною, — говорю, — Николай, какая-то дрянь творится?

— Ничего, ничего, — опять тоненьким голоском успокаивал Николай, — пройдет, пришло и пройдет: пошерсть [17] такая ходит.

— Пошава — это горячка?

— Да, да, это ничего: это не горячка, а так, пошерсть: пришла и уйдет…

19 Января. Собрание Религиозно-философского общества [18] для исключения Розанова [19]. Когда-то Розанов меня исключал из гимназии [20], а теперь я должен его исключать. Не хватило кворума для обсуждения вопроса, но бойцы рвались в бой: всеобщее негодование по поводу этой затеи Мережковского. Сутолока, бестолочь, какой-то армянин в решительную минуту добивается слова, чтобы сказать: «В Религиозно-философском обществе аплодисменты не допускаются». Кто-то просит изменить «параграф». Гиппиус же lt;молчитgt; и щурится, изображая кошечку. Карташов взводит очи горе. Мережковский негодует. Вячеслав Иванов настроился на скандал. Чулков говорит об антиномии. Стахович спрашивает, что такое антиномия. Старухи-теософки, курсистки, профессора, литераторы lt;1 нрзб.gt;, баптисты, попы, восточный человек, увесистые хайки и честнейшие ученые жиды. Теряю всякую способность наблюдать, думать, разбираться, сберегать услышанное, хаос. Вот и все, что вышло из общественной затеи Мережковского. Лет пять тому назад взял я себе напрокат «Светлого иностранца» [21] и теперь возвращаю: не то.

Рембрандт, Рубенс и Ван Дейк: Рубенс изображает низкую силу, В. Дейк — человека, Рембрандт соединяет то и другое, как Гоголь.

Киевская черешня и ветхозаветная смоковница [22]. Всем известно, что Мережковский влюблен в Розанова, и сам Розанов пишет в «Уединенном»: [23]«За что он (Мережковский) меня любит?» А вот теперь Мережковский хочет исключить Розанова из Религиозно-философского общества. Возмущение всеобщее, никто ничего не понимает, как такая дерзкая мысль могла прийти в голову — исключить основателя Религиозно-философского общества [24], выгнать Розанова из единственного уголка русской общественной жизни, в котором видно действительное человеческое лицо его, ударить, так сказать, прямо по лицу. И мало ли еще чем возмущались: говорили, что это вообще не по-русски как-то — исключать и многое другое. Какая-то девственная целина русской общественности была затронута этим постановлением совета, и люди самых различных партий, толков и между ними настоящие непримиримые враги Розанова — все были возмущены. Словом, произошло полное расстройство общественных основ этого маленького Петербургского муравейника, где время от времени собираются чрезвычайно разнообразные люди высших интеллигентных профессий. И замечательно, что все это lt;полноеgt; расстройство общественности во имя самой общественности.

Я очень хорошо понимаю Мережковского и лиц его окружения в совете. Понимаю мучительное состояние верующего или страстно желающего верить и в то же время проповедовать в обществе воистину мертвых (и мертвые восстанут, но когда!). Мережковский пытался уже испробовать организацию секций, в которых могли бы собираться более активные люди, подбирал молодежь, но эти секции lt;лишь толькоgt; говорили о Боге, а действия все равно никакого не было, почему? оставляю вопрос до будущего. Но вот настал подходящий случай — дело Бейлиса: [25] вот где, казалось бы, можно высказать lt;1 нрзб.gt;. Ожидали, что общество lt;временноgt; будет закрыто, но демонстрации не вышло, был до смешного жалкий вечер, где Ветхий завет перепутался с делом Киева, какая-то смесь, винегрет из киевской черешни и ветхозаветной смоковницы. А в это самое время Розанов и писал свои наиболее возмущающие общество статьи [26].

Конечно, виноват во всем Розанов, с ним работать нельзя, нужно отделаться. Совет ценою собственного существования поставил вопрос об исключении: если Розанова не исключат, Совет уйдет.

— Розанов тогда может быть здесь первый человек! — сказал Мережковский.

А в это время как раз кто-то крикнул:

— Это у вас от лукавого!

lt;Возможноgt;, да, но не совсем, я вполне понимаю Мережковского, его душевное состояние и сломанные стулья. Возмущаются просто фактом исключения, но это не просто исключение, это должно быть созидание чего-то похожего на секту. Ведь Мережковский этим отсекает любимейшее существо, Розанова, который сам удивлялся: «За что он меня любит!» Розанов для Мережковского не просто облик Розанова, а «всемирно-гениальный писатель», какой-то предтеча Антихриста, земля, Пан [27] и мало ли, мало ли что. От всего этого нечистого он теперь отсекается, а члены Религиозно-философского общества возмущаются чисто по-обывательски. Мережковский вообще совершенно не способен быть в жизни, он не человек быта, плоти и крови. Я никогда не забуду одного его спора с социал-демократическим рабочим. В ответ на поставленный ему вопрос о необходимости в человеке сознания своего собственного бессмертия рабочий говорил:

— Накормите меня.

Тогда Мережковский, возмущенный грубостью ответа, вдруг неистово закричал: —Падаль, падаль! [28]

Это была, конечно, чисто философская «падаль», то есть то, что падает, умирает, а рабочий принял за настоящую, ругательскую — и пошло, и пошло.

Вот то же происходит и теперь в Религиозно-философском обществе, и все lt;нашеgt; общество поступит по законам обычной этики: «падаль», и не поймет и не пойдет за Мережковским. Но не будем сильно обвинять обывателей, потому что ясно, в этом призыве Совета не хватает одного, тоже необходимого звена человечества, которое мы назвали бы мудростью.

23 Января. День моего рождения, 41 год.

Время от времени нужно возвращаться к периоду «религиозному» своей жизни, от первого визита к Мережковскому до последнего посещения Гиппиус. Ценное, что я получил за это время и что осталось, — это понимание религии у русского народа.

Молитва утренняя. Помоги мне, Господи, держать в сердце своем ясность, тишину, понимание, чтобы при встрече с людьми не упускать ее, чтобы в бурю жизни вспомнить и знать, что опять вернусь к такому себе.

Ошибка «пророков», осуждающих женщин (т. е. женское нынешнее движение), состоит в том, что они исходным пунктом суждения берут женщину-мать-самку и проч., а на самом деле движение создают вовсе не эти женщины, а совершенно особые, непохожие на патриархальных женщин. В этом-то и есть секрет и движение, что из массы женщин выделяется (значит, движется) особая порода, ничуть этим не затрагивая женщину-мать.

Разговоры о движении народа к образованию, женском движении и разрыве с семьей…

В чувстве есть два полюса: точка светлая и точка темная. Такая бывает минута спокойствия и равновесия душевного, когда все вокруг бывает понятно, и, главное, бывает вера, что можно как-то удержать при себе эту минутку навсегда: для этого только нужно держать ее в совершенной тайне и никогда не забывать о ней, всегда к ней возвращаться. На самом деле она уходит бесследно и возвращается сама независимо от собственной воли. Вот у религиозных людей эта минутка укрепляется молитвой. И, вероятно, чтобы «удержать» ее, нужна религия, необходима. Словом, это состояние, в котором нет чисто животной сытой радости, а в то же время свое плотское чувствуешь радостно, и нет острой духовной радости экстаза, а всё спокойно светится в равновесии и гармонии.

Другая минута, противоположная, когда мелькает как-то нечаянно, как полоснет ножом, что все равно, что неминуемо пропадешь, как будто заглянул на дно пропасти, в которую суждено полететь, черной пропасти, и как будто я ли или кто другой раньше давно за меня совершил какой-то неискупаемый грех и ничего тут поделать нельзя. После этой минуты наступает тоска, приводящая иногда к тупости и полной апатии. И незаметно из апатии опять бывает выход к острой радости, к труду, но не обязательно к светлой минуте: то приходит как будто без всяких законов и совершенно нечаянно.

Апис [29] (из дневника ссыльного).

За два рубля в месяц Алпатов снимал тогда комнату [30] в мезонине крестьянского дома с правом на зимнее время перейти в избу. Я постепенно дичал в одиночестве осенью. Дожди были и ветры непрерывные. Капли капали по мезонину день и ночь, и стало мне представляться, будто этот дождь как-то мой собственный или, вернее, какой-то одушевленный и знает, что делает: моет камни, размывает мои собственные камни в моей душе, так что у него есть бесконечная цель и знание дела. Но только мне от этого нет пользы: я успею под камнями тысячу раз lt;совсемgt; пропасть, пока дождь и ветер камни разрушит. Я был как живой мертвец в могиле и постепенно дичал.

Какие видения были мне под камнем, очень трудно мне рассказать: конечно, тут была со мной она, самая далекая и самая близкая моя подруга, Сонная Грезица [31]. Никогда я не видел ее в своем лице: то явится птицей зеленой, и я знаю, что это она, то представится мне в каком-то общественном саду каменной статуей, и я через камень с ней разговариваю, а бывает, и в совершенно уродливом виде, и я все-таки через урода с ней беседую, обмениваюсь короткими и полными значения, как у Ибсена, фразами. Лицо Сонная Грезица мне никогда не открывала, больше виделся я с какими-то каменными уродами. И когда я просыпаюсь и слышу — дождь льет, я думаю, что моет этот дождь и моет, размывает — он напрасно трудится — каменное уродливое тело Сонной Грезицы. Где она была настоящая, та, от которой получил я свои видения, мне было даже страшно подумать: где-то далеко на земле была она действительная, и путь к ней как между раем и адом, дорога была разделена бездонностью без мостиков, без Авраама и без Богородицы. А бездонность эта была просто гордость: она так хотела, я так, взяли и разошлись. И было уж это давно, так что не будь этой ссылки и одиночества в лесу, не было бы со мной и Сонной Грезицы. Может быть, я и тут мог бы отделаться от нее, заняться чем-нибудь, выпросить себе у крестьян место, строить собственными руками дом, мало ли что можно выдумать. Но этот осенний мелкий дождь поднял камни, и они легли на меня, и я не мог и не знал, для чего начинать что-нибудь, и жил только этими ночными встречами.

И до чего же я в это время слился с природой: бывает, повидится немного, проснешься, и опять закроется небо, и я вижу себя самого умирающим: до самого конца бывает lt;дойдешьgt;, то отпустит, то опять закроет, и к солнцу идешь, и чудо, и воскресение. Так случилось и тут. И вдруг чудо, да, это было чудо: старик приносит мне со станции письмецо, адрес написан голубыми чернилами, рука ее! У меня не было и переписки с ней, два, три письма, не больше, а лет-то сколько прошло, и потом я с ней же в Париже встретился и думал, что она так там всегда и живет, а, главное, я никогда не мог думать, что помнит она меня, живая, действительная, а Сонная Грезица мне только чудится, и ей lt;настоящейgt; неизвестна. И вдруг письмо от настоящей, живой! [32] Она писала: «Завтра я проезжаю вашу станцию, у нас пятнадцать минут, а может быть, больше, все зависит от Вас».

Я посмотрел на штемпель и побледнел: завтра стало сегодня, сегодня. Я посмотрел на часы: еще было время, можно было успеть, если сделать нечеловеческие усилия: выбирая lt;напрямуюgt; тропинки, мчаться по ним во весь дух на велосипеде. Я помчался, ветер был в бок и не мешал. (Озорная тропа).

И я опустился на дно оврага, а сверху lt;1 нрзб.gt;смотрела. Может быть, все это было во сне, но может быть, и нет: странное то было время, все как во сне.

Мало ли из-за чего попадают в тюрьму! [33] — Михаил Алпатов попал из-за женщины будущего. Только это очень тайное дело, очень тайное! На стене его было над столом написано: государственный преступник, и сам он был уверен, что какое-то большое государственное преступление готов был совершить, но… тайное было не только для других, но и для него самого тайное: это женщина будущего. Это было время, когда сажали еще молоденьких студентов за переводы запрещенных социалистических книг. Достигающий карьеры молодой товарищ прокурора связывал эти переводы с рабочими стачками и делал из нас государственных преступников.

Мать. Сколько времени было загадкою для меня, почему это мать моя в самые тяжелые минуты не помогает мне, а так вся живет для нас, хранит, собирает, оберегает для какого-то будущего. И наступило будущее, и видится старость моя уже, а она все хранит для какого-то будущего. Так что часто являлась мысль: а если мы с голоду помрем, что же будет тогда с накоплением? Теперь я понимаю это: будущее мое она видит в детях моих и в внуках (хотя бы у меня и семьи не было), это будущее она и охраняет, а не духовное мое будущее, на котором сосредоточено мое внимание. Я ожидаю помощи в минуты наибольшего духовного напряжения, а она ее готовит для годов спокойствия и равновесия. Мне ценны мгновения, ей века… Мать древняя старуха… Трагедия матери: скопила трудами для сына, сын легкомысленный, не верит ему, что может владеть, сын погибает с голоду, и она остается ни с чем: т. е. с накопленной материей для оберегания несуществующего рода. Трагедия мещанства (мещанство и трагедия!). Сын прошел в моряки, в дворянское общество, а женился на крестьянке. Мать не признает семьи сына. Столкновение закона духовного (гибель, разрушение плоти) и закона материи — сохранения.

Вообще понаблюдать купцов наших с этой точки зрения (трагедия мещанства — мещанский герой). Бабье царство — вызов герою (духа).

Почему зарождается образ смертельной мечты: внешнее — тюрьма, внутреннее — слишком сильное требование. Весна — невеста — зарождение смертельной мечты — в тюрьме.

Промышленно-торговый мир по рассказам Г. И.: наши купцы, когда lt;имgt; плохо, завидуют, конечно, как и все, богатому, но удивительно, что когда им хорошо, то горюют, что не ему одному, а и другому хорошо.

Еще он объяснил, почему русский купец не рискует, а предпочитает стричь купоны: рисковать не из-lt;заgt; чего, не так велика возможность обогащения, как за границей. У lt;насgt; нет и кредита, благодаря которому предприниматель с небольшим капиталом может начать большое дело (как у нас же в хлебной торговле). Ко всему этому и склад жизни нашего купца совершенно особенный (постепенное накопление).

В следующую мою поездку по России нужно проследить весь путь купца: как он возникает из мужика (Карпов), и как становится собирателем (дед Терещенко), и как и отчего теряет к собирательству охоту (М. И. Терещенко и «Сирин» [34], Стальнов — сын в Новгороде).

Литературная жизнь вся на булавках. Говорю Сологубу о мертвенности собрания, а он думает о себе и готовит шпильку, и так потом долго идет спор о шпильке. Вырабатывается особый прием разговора околицами и загуменными дорожками, а это нестерпимо тому, кто не привык к этому. А еще бывает симуляция искренности с многократным трясением рук, теософическим дрожанием жил и поцелуями в щеку, как у попов. В конце концов, умный человек в этом обществе непременно должен выработать свой особый стиль и покрыться им, как бронею.

Умный человек отлично понимает, что от врожденной черты своего характера можно отделаться только хитростью: нужно сознать ее и не избегать, не исправлять, а, напротив, давать ей полный ход проявления и наблюдать, что будет. Мало-помалу эта недостойная черта входит в стиль человека и становится стилем, а не существом и в таком своем значении может даже большую пользу оказывать.

Вопрос: не есть ли моя дальнейшая жизнь лишь ограничение, приспособление, притупление — нет! потому что радость моя у земли не обычная мещанская насыщающая радость, а особенная, в цветах и в свете солнца, в принятии на себя всего, чем страждут люди. Радость мира, приятие мира, Библии, отчий закон, природа, понимание человека, веков: красное солнце, склоненное к горизонту, и простолюдин, движение только внешнее, сущность вечна.

Наблюдения над товарищами юности: ссылаются, что будто бы их затянуло колесо жизни. Что это за колесо? Ахиллесова пята («корень нужно искать в физиологическом»), по-физиологическому очень легко объяснить, но по-духовному? как раз попадаются люди нравственные, а задето «физиологическое», ослабление духа в борьбе и lt;победаgt; может быть в виде радости жизни (семьи); вообще бабы во всех видах, и это неизбежно (тут и Розанов).

Если будет анкета и меня спросят, то я отвечу, что книги, написанные мной, все плохи и только одна хороша, которая напишется в будущем.

Я думаю, что когда говоришь от себя, то больше скрываешь себя настоящего от воображаемого, и потому я буду говорить от себя: я хочу…

Или так: Глава I. Рождение моего героя.

Мой герой родился от меня настоящего (не-героя) в… я не могу сейчас вспомнить этот год, это было в год смерти моего отца в деревне Хрущево в небольшом имении. Аллея и проч. (см. голубые бобры [35])… и мне осталась мать моя, которая создавала мне будущее, а отец тип голубого бобра, и тут начинаются два совершенно разных человека, я настоящий, как я теперь есть, и другой, с голубым бобром. Это совершенно другой человек, и потому тогда будет лучше, если я окрещу его lt;совсемgt; другим именем, пусть он будет называться С, а я единственный интимнейший свидетель его жизни lt;2 нрзб.gt;, его тайны.

8 Февраля. На женском диспуте.

Раз на Невском проспекте у всех на виду поставлен памятник замечательной женщине, то, кажется, что же тут спорить еще: Екатерина, мудрая императрица и друг просвещения, говорит мне в пользу женщин гораздо больше, чем адвокат-феминистка или какая-нибудь знаменитая суфражистка.

И народ русский я тоже в этом отношении хорошо знаю: «колотят» жен не мужья, горе колотит, пьянство, нужда, тьма. Не могу удержаться, чтобы не рассказать здесь одно летнее наблюдение в деревне. Прибежали в деревню ребятишки и говорят, будто в поле на березе женщина сидит, вся в крови, а сказывал им об этом пастух. Староста с понятыми отправляется к березе, спрашивает пастуха: правда ли, что была тут женщина в крови.

— Была, — отвечает пастух, — только это не женщина, а мадам.

«Мадам» — это обыкновенное название женщин, состоящих в свободном браке.

Я собрался на петербургскую дискуссию по женскому вопросу, подхожу к вешалке, где висит мое пальто, и вижу — тут стоит почему-то метла. Спросил Аннушку, почему, для чего в моей квартире появилась метла. Оказывается, что это муж ее, дворник Иван, приходил сюда и забыл метлу. Шуткой говорю Аннушке, что, может быть, это Иван учит ее этой метлой lt;уму-разумуgt;.

— Нет, не поучит!

— А если все-таки вдруг да вздумает.

— Нет, не поучит. А вздумает, так и не увидит меня.

— Куда же пойдешь от него?

— А в прачки! Нынче ведь так, нет такого права.

Собираясь идти на дискуссию по женскому вопросу, я уж, конечно, обратил внимание на lt;пониманиеgt; права.

— Аннушка, — говорю серьезно, — а как же в таких случаях с детьми?

— С детьми просто: девочку ему, мальчика мне. Нынче это просто!

— А если он пожелает хоть одного мальчика?

— Ни одного! Нынче закон простой: мальчик мне, девочка ему, а я в прачки, lt;работать пойдуgt;, мальчика мне, девочку ему, и кончено! И кончено!

Потом на лестнице, когда я спускался на дискуссию, а она со мной к дверям, как взбудораженная курица, все кудахтала и все повторяла:

— Мальчик мне, девочка ему!

И вовсе я не уверен, что почти той же метлой, если он выпивает, она не отколотит его.

Под этим впечатлением приехал я на диспут по женскому вопросу, и вот вижу — на кафедре женщина-великан выбрасывает сильно руками слова (так мне казалось, что она выбрасывала их сильным взмахом руки). Одно слово брани с особенной ненавистью, с особым подчеркнутым значением:

— Мужшш-чи-ны!

И в ответ громогласные аплодисменты множества других женщин, наполняющих зал.

Как будто множество сердитых аннушек, вооруженных метлами, собираются бить ненавистного Ивана. Как будто это продолжение какой-то ожесточенной семейной сцены, где вот Иван заменился этим мужшш-чи-ной.

Я проталкиваюсь к устроительнице вечера: она в полном отчаянии; вокруг нее тоже все в отчаянии и повторяют: он, он не приедет!

— Кто он?

— Он? Вы не знаете? N. — умный противник женского движения. Без него видите, что получается.

Звонят по телефону. Не действует телефон. Посылают курьера. Нет, он не приедет! Отчаяние.

А весь зал гремит рукоплесканиями, и гигантская дама бросает слова:

— Мужшш-ская однобокая политика! Мужшш-ские вековечные предрассудки!

Между прочим, и я пришел исключительно из-за противника, потому что мало я женскому движению современному сочувствую lt;всерьезgt;.

— Скажите хоть вы что-нибудь! — обращаются к довольно мрачному молодому человеку.

— Я против женского движения? — удивляется он. — Как я могу быть против женского движения, если в Петербурге на самом видном месте lt;на Невскомgt; стоит Екатерина Великая, мудрая императрица и правительница!

Нет противников! Мужчины один другого лучше: Шингарев и Кокошкин — вот красноречивые защитники женщин [36].

— А между тем они есть, — говорит одна женщина, — только они никто не выступают, должно быть, они лишены способности связать логично свои мысли (бюрократия), а так они есть, lt;противникиgt;.

Молодой человек собирается с мыслями и говорит:

— Здесь ссылаются на общечеловечность, а для меня это звук пустой: существуют только биологические враги М. и Ж.

Трудно описать ту бурю, которая поднялась в рядах, какой свист, не дают говорить. С большим трудом удалось успокоить.

— Выслушайте противника.

— А я вовсе не противник, — заявляет молодой человек, — я не противник, защитник, только я стою не за равноправие М. и Ж., а за их самодеятельность. Ж. должна создать такую новую культуру, совсем не похожую на М. Я только против революции, против суфражисток [37].

— А разве мы lt;стоимgt; за революцию, мы тоже за самодеятельность: женщина созрела…

Выходят одна за другой lt;женщиныgt;. Нет противников!

А между тем сколько их! Сколько их в затаенных уголках сердец здесь присутствующих мужчин и в особенности самих же этих женщин, если вызывать на бой «мужшш-чи-ну». Но нет того сурового женского противника, который мог бы осмеять женские права, lt;признавgt; справедливость содержания. Его ищут. И его нет.

Индивидуализм есть подчеркнутая слабость.

10 Февраля. Не совсем это совпадает с годами, но есть такое чувство своего настоящего возраста, и видишь, чем занимаются, чего ищут люди моего возраста, т. е. сначала увидишь это, а потом догадаешься о своем возрасте, что вот потому-то и обратил на это внимание, что возраст такой пришел. Теперь, например, вижу я, как люди добиваются из последних сил власти: Мережковский, Горький и, должно быть, Иванов-Разумник [38]. Наигрались — и кончено, полезай в берлогу, да здравствует общественность, долой индивидуализм!

Если только футуристов не подберет какой-нибудь высоко даровитый человек, то люди, подобные Горькому и Мережковскому, могут создать реакцию.

Ремизова как человека нет совершенно: [39] человек, должно быть, весь в Серафиме Павловне, она его поглотила и направила. Теперь она уговаривает его покончить с собой, а вслух мне говорит о бесцельности самоубийства, так как все равно потом будет продолжение. Что это такое? А человек она такой, что говоришь «по душе», то принималось это, как милость, а когда скажет «жалею вас», то жалость эта не обидная, а как дар. И еще удивительно, что, несмотря на все ее внешние и внутренние достоинства, отчего-то при ней умерщвляется всякое чувственное влечение, как бы умираешь совсем, и в то же время все понимаешь с высоты: какая-то твердыня неприступная с такой далекой снежной вершиной, что люди в долинах и помыслить не смеют взойти наверх.

К рассказу «Невеста»: [40] она, Маруха эта самая [41]. Значит, девушка эта со снежной вершины, и вот она почувствовала прикосновение к своему тайному, самому тайному, и на мгновение сдается, чтобы потом в другое мгновение на этом же месте стала выситься гора с неприступной снежной вершиной — тут два пути, или монахиня, или Маруха (снежная гора) — гордая монахиня из интеллигенции в Шамордине [42] и смиренная Феврония: монахиня — правда, смирение, Христос; и Маруха — гордость, феминизм, директор английского банка [43], как смерть, смерть (до чего же это ясно, ясно в Серафиме Павловне).

И вот интересно представить себе юношу и девушку, которые в долине, но видят эту снежную вершину, не видят, а которая между ними где-то, представить их чувства под знаком ее: например, он, почуяв веяние снега, восполняется чувством гордости: «Я достигну!», т. е. погибну, а если спросить его, чего он достигнет, то скажет, что достигнет обладания ею, и вокруг поют соловьи про любовь обыкновенную, и пахнет сиренью, и добродушная старушка приносит «даром» кружку пива, и эти немцы плодовитые завели граммофон с цыганскими романсами, и где-то в лесу жена лесного сторожа привесила колыбельку с младенцем, и множество деревенских баб у земли с их природными дарами… пчелы, lt;птицыgt;, животные, лиственницы.

Я достигну ее, невесты, и отказываюсь от даров ближайших, и оттого особенно как-то светятся зеленые листья, и далеко слышно, как поет дерево, все покрытое пчелами и всякими весенними насекомыми, и эти грубые деревенские женщины кажутся прекрасными…

Как это непонятно соседу, говорит: возьми! А я не могу, я берегу себя для снежной невесты и не понимаю, совсем не понимаю, есть смерть всего: умереть в это время значило бы умереть в звуке всей природы (счастье, кто умирает на Пасху).

И так наступает лето (или осень), я получил письмо, или так вдруг насквозь что-то пронзило, чувство ее ужаса, все мне стало близко, как на блюдце поднесли, и открылось, и непонятно было, как же это можно так жить, чтоб хотеть и не мочь: хочу и не могу.

И тут показалось это подножие горы, неприступной горы с далекой снежной вершиной, на которую не может взойти ни один человек, и так ясно голос: хочу и не могу.

На той же дорожке, где пели весной соловьи, не поют теперь соловьи, не светят деревья на солнце липкими зелеными листиками, только черные стволы под желтыми листьями, и так глупо, так чуждо ноет граммофон из мотивов цыганской песни.

Я бы все мог, но вот она не может: хочу и не могу. Так я же хочу, я могу, и с этого времени где-то в сокровенной тайне сердца началась новая музыка: я все могу!

Главное, что все это одно маленькое недоразумение, и только нужно увидеть ее, сказать ей два слова, и даже говорить ничего не нужно, как увижу ее и она меня увидит, так все и кончено, все будет понятно, только бы увидеть ее. А почему же не могу увидеть, поехать, и все будет кончено: увижу как-нибудь, Бог даст, увижу.

Сентябрь, дожди перепадали, то просветлеет, то закроется: и человек так, то оживет, то замрет (рыбак и ветры). Природа вся к роковому исходу, вся вокруг этой сложной горы, и весь роман есть описание ее (Марухи) в четыре времени года.

«Я — маленький» — это и есть начало сознания. Женский вопрос я понимаю как свой собственный мужской вопрос. У нее в письмах это затронуто: неужели она феминистка? Женский вопрос — это вопрос о пробуждении нашего сознания. Я рождаюсь в женщине. Женщина меня родила, но это не значит, что она моя или я ее, напротив, я есть только я.

Женщина (Маруха) — такой же знак, как и бесконечность, с помощью этой мнимой величины мы решаем уравнения жизни со многими неизвестными: у кого это известное и простое уравнение (дважды дза — четыре), тому…

Женский день. Весна — мимозы. Вечно-женственное. Героиня. Наталочка одна.

— Где же мама?

— На службе!

— Как! Мама на службе, что ты говоришь!

— Вы не знаете? мама уже три месяца ходит на службу: на Фонтанке, ходит, и там в конце четыре высокие трубы, там служит мама в счетном отделе.

Бедная Наталочка. Сидит одна у окна, как мимоза из Ниццы Петербургской весной. В доме ходит чужая женщина, прислуга: раньше они прислуги не держали. Сергей Петрович прокладывает новые пути в педагогике и потому зарабатывает мало. История их жизни: генеральская дочь сначала истратила все деньги, потом отдала все женское: стала кухаркой и, наконец, героиней. И когда очень стало плохо: общества нет и проч., — ей представилось, будто она обыкновенная женщина и не пара ему совсем, и тут она стала писать стихи: разлад, драма: а ему кажется, что она из всего делает драму.

Их сентиментальность: природа и божьи коровки.

Роль судьи: через меня друг с другом разговаривают.

Свои средства истратила. Клавдия Викторовна — генеральская дочь! — сама все делала: и полы мыла, и отводила девочку в школу, и готовила.

— Сколько же мама теперь зарабатывает?

— Мама получает в месяц тридцать рублей. Уходит в девять, приходит в шесть.

За тридцать рублей в месяц весь день! А прислуга стоит не меньше тридцати рублей, и вот Наталочка теперь одна.

Что же это такое, какая корысть? Пробовала писать стихи, потом пробовала делать переводы с французского, занималась корректурами.

Но только ясно, почему: Сергуня прокладывает новые пути, и она хочет прокладывать свои пути в корректурах. Четыре фабричные трубы — это совсем другое, это совсем серьезное дело. Только почему не такое же дело домашнее хозяйство, свой собственный уют и близость к Наталочке?

Почему вообще это бескорыстие и внизу движение, похожее на движение рыбы через водопад: с громадной высоты падает вода по скалам, сверкая серебряными чешуями на солнце, бросается рыба вверх на скалы, прыгает с одной скалы на другую, выше и выше, одна ошиблась и, разбитая, плывет теперь вверх брюшком, другая разбилась, третью на камне клюет хищная скопа, четвертую накрыл мальчишка сачком. Но все равно не остановишь ее ни перед чем: ей непременно нужно попасть в верховье реки, к местам размножения, и это понятно: у рыбы корысть — размножение.

Какая же корысть служить весь день между четырьмя фабричными трубами и на эти деньги нанять чужую женщину к родной дочери?

Звонок.

— Рано. Это не мама. Кто же это? Мама!

Она взволнованная, в красных пятнах, и с нею он, вызвали по телефону: случилось что-то чрезвычайное.

— Ах, как хорошо, что вы здесь, — радуется мне Клавдия Викторовна, — ну, вот обсудимте вместе все, все обсудим. Садитесь здесь. Сергуня, ты сюда; ну, вот как это вышло. Он — ему нет другого названия — он, этот жирный субъект, сидит за своим столом на возвышении и пьет будто бы квас, все знают, какой это квас: наливается, наливается, краснеет, пыхтит. И вдруг ни с того, ни с сего к Ивану Михайловичу, посмотрел на его lt;1 нрзб.gt; и растопался, и растопался, кричит на него, да как кричит! схватил его за волосы; одумался, уходит. «Господи! — говорю я, — нам необходимо выразить протест от всего отдела, нужно сказать ему так: «Весь счетный отдел выражает вам лично негодование…» Перебивает меня: «Кто же выразит протест, кто же осмелится, вы?» — «Я!» — «Не осмелитесь!» — «Я не осмелюсь?» Ну вот цветочки! Выхожу и звонюсь к Сереже. Ну, давайте же теперь обсудим вместе, в какой форме ему выразить, помогайте мне, я готова!

— Я ничего не имею против, — говорит Сергей Петрович, — тем более, что жалованье твое, в сущности, не играет роли в нашем бюджете.

— А если бы играло, не все ли равно?

— Тогда бы нужно подумать…

— Как! — вспыхивает Клавдюша, — есть такие положения, когда люди не смеют думать, не имеют права думать.

— Думают вообще без права…

— Как? Это ты говоришь!

Нервы Клавдии ослабели. Слезы… Домашняя сцена.

И вот, когда все мы снова помирились, объяснились, я спрашиваю решительно: почему она служит, если это в денежном бюджете ничего не составляет и Наталочка одна остается с чужой женщиной.

Бывают между супругами тайны, о которых они никогда ничего не скажут друг другу отчего-то и таят в себе, пока не явится третий, добровольный судья.

— Ну, скажите же, разве это большая тайна? Вам лучше быть дома с Наталочкой?

— Лучше.

— Ни полов, ни кухни вы не боитесь, я знаю.

— Нет, я не боюсь.

— В чем же дело?

Молчание, и глаза у всех в разные стороны, еще мгновение, и срывается с уст:

— Тут женское. Я хочу ему нравиться.

Упали первые капельки дождя, и все полилось.

— Я хочу ему нравиться, как это ни странно. Я буду мыть иолы, с засученными рукавами буду встречать в запахе кухни, масла…

— И почему же тут драма?

— Никакой, никакой драмы — уверяю вас, — спохватывается Сергей Петрович, — она из всего представила себе драму.

— Факты!

— Никаких фактов!

— Ну, пусть мое воображение, пусть: я все равно пережила драму, единственное серьезное во всей жизни переживание, дожидалась со страхом чего-то и дождалась, дождалась. Я поняла, что я ему не пара. Главное, у меня своего нет, я ищу своего: lt;простоgt; я ничего больше не могу дать ему, а это ему мало, я это поняла при случае: уверяю вас, тут была драма.

— Никакой драмы.

— Факты!

— Никаких фактов: это она все воображает себе, решительно все в воображении.

— Я ему не могу угодить: я вся для него кончилась. Раньше у меня были средства, я вносила их, теперь у меня нет ничего, все отдала, и ничего для себя. А нужно как-то для себя, и тут я ничего понять не могу. И они все такие, мои сослуживицы.

Поплакала, успокоилась: у ней теперь это протест и средство понравиться: она хочет понравиться, она протестует, это уж мое, свое, никто из отдела не решается, она героиня!

— Ну, давайте же обсудим, как можно выразить протест, я предлагаю так сказать, кратко: «Милостивый государь, весь отдел выражает свой протест относительно вашего неблагородного поступка с Ивановым». Достаточно?

— Совершенно достаточно и так, по-моему, Клавдия, не мешает вам спросить по телефону Иванова, как он?

Решаем позвонить к Иванову, конечно же, его надо спросить, ведь на него же может за это обрушиться.

Мы звоним Иванову. Он взволновался, он в ужасе, он хочет сам явиться просить Клавдию Викторовну отменить этот протест.

— Я виноват сам!

— Но ведь вас же за волосы таскали.

— Пусть, я заслужил, так меня и нужно.

Петербургская весна.

Солнце: жар-птица, и прямо после этого описание света северного и цветов из Ниццы в магазинах — первая весна. Перелет птиц. Переселение хорьков из города. Город и зависть: невозможно овладеть полнотой бытия: зависть на автомобили, и хотя вперед известно, что нет ничего у них на автомобилях, скука во дворце, набережной, скука, а все-таки есть что-то прекрасное и действительно необходимое… (аквариум). Город и его окружение: болота — Охта — роща хулиганская, капустники. Люди: горбунья и жених, Верочкина мать, героиня, заяц [44].

Самое большое зло нашего времени, нашей культуры, что дураку и нахалу теперь везде ход, и он чувствует себя все равно как и гений, и нет средств никаких усмирить его. Раньше он был овечкой и Богу молился просто. Умный же никогда не просто… не молился.

Настоящий господин — это такой человек, что увидишь его и кажется, что и сам настоящий господин. А когда в присутствии важного господина становится за себя стыдно и неловко, значит, он не настоящий господин, а только внешнее подобие.

Бывает, когда манит к себе «истинный труд», это значит, что человек хочет заглушить в себе пробуждающуюся личность. А то, бывает, хочется взять себе ребенка чужого и вложить свою жизнь на его воспитание. Хочется какого-то подвига, но всегда так, чтобы «отдать себя» на что-то: что-то будет жить, а я тому служить буду, я исчезну. Вообще отдаться, а не взять.

Эти моменты и есть женственные стороны моей души, настолько женственные, что когда я читаю записки женщин, то ничего нового для себя не нахожу: я совершенно отдельно от своего мужского чувствую в себе женщину.

В женском движении, как и во всяком, есть движение личное и общественное…

Замечательное постановление съезда криминалистов о ненаказуемости аборта. Присоединиться к нему можно, только если совершенно не признавать существующих начал государственности и вообще иметь перед собой идеальный строй общества, в котором личность абсолютно свободна и к ней существует абсолютное доверие. С этой точки зрения можно радоваться развитию проституции: ведь Невский, наполненный проститутками, сутенерами, есть только зеркало тайных пороков в этих роскошных домах, так много всяких тайных пороков и трещин в буржуазной семье, что они выползли на свет, на улицу: это значит только, что настоящую семью они покинули, они получили возможность существовать вне семьи и не нужно будет прикрываться семьей и браком для порока: с этой точки зрения — чем хуже, тем лучше — можно присоединиться и к ненаказуемости аборта.

Смыкалась улица, навстречу одна к одной подходят две стены, голые, без окон и между стенами дачка, деревянная, в три окошка, с мезонином — чиновник-мечтатель lt;купилgt; себе, устроил идиллию, всю жизнь копил — в даче lt;всёgt;.

Я — подкидыш, я — Лермонтов [45] (развить тему: скажи ты, веточка, и пр.)

Социалистов можно переплавить в государственников, а не в религиозных людей.

Революция — это месть за мечту.

Правая рука моя одна, я чувствую ее по тяжести мускулов и костей и еще чего-то такого, про что не знаю и как сказать: но правой рукой в детстве я крестился, на правую руку ангелы были, туда плевать нельзя, нельзя на правую сторону мочиться lt;3 нрзб.gt;, на правой стороне ангел плачет, на левой стороне шут пляшет: плюнь на правую сторону — и заплачет ангел, и засмеется шут. Да и мало ли lt;чегоgt; еще я знаю, какая у меня правая рука и какая левая. А Левушке в немецкой школе на правую руку бантик красный привязали, и, когда я спрашивал, какая у него правая рука, он отвечает: с бантиком.

Почему я знаю вчера и завтра: вчера было, а завтра может быть Страшный Суд и загорится небо.

Чистая красота (бесполая, как Венера Милосская) достигается художником.

Весеннее утреннее шампанское света будит меня прямо после восхода солнца, и опьяненный, с безумной радостью и выходящий из горя, я спешу все взять, все схватить, и этот спех губит меня: больной, утомленный, хожу по грязным лужам и не в силах, разбитый… Вечера голубые: снег голубой, небо голубое, глянешь на окно, обласканное голубым, долго не заходящим светом, и потом лампу зажгли, и домашний свет и там оберегает, хранит от тумана и сырости еще не обогретых вечеров.

Весь женский вопрос уже давно изображен великими художниками, создавая образ Венеры Милосской [46], мастер перепробовал все дозы мужского и женского, пока не удалось найти ему чудесное гармоническое сочетание: женщина вся осталась, но она действует, а не только отдается, просветляет, а не затемняет дневное сознание.

Наш женский вопрос хорош и приемлем, как творчество подобного образа, как устремление в будущее. А в настоящем поле видим только неудачное смешение краски, полузаконченные образы: на лице Венеры то вдруг проглядывается купчиха и даже купец, а какие движения!

Скверная сторона женского вопроса та, что новая женщина, принимая в себя слишком большую дозу мужского, отравляется и при свете этого сознания обнажает все тайно-женственное. Голая, животная и сладострастная (по воскресеньям)… Боится боли и тем оправдывается, ссылаясь на высшую любовь, боится боли, жертвы… хочется и колется… и крик, вдруг крик… кричит от воображаемой боли.

Женский день (рассказ). Интеллигент Петербургской стороны. Интеллигент — lt;типичныйgt;, бытовой, как купец (найти его черты, черты Сергея Петровича): рядовой человек он и тип (тип есть общественная кристаллизация бывшей некогда индивидуальности). Жена его одевается в перья передовой женщины (чтобы нравиться ему), поступает на фабрику и там разыгрывает героиню. Семга и водопад. «Не семга, а сельдь, — сказал Сергей Петрович, — воткни кол, и пойдет кол сам…»— «Я — свободная гражданка!» Развитие сюжета: Наталочка одна! Мама служит. Я вспоминаю прошлое и описываю типичного интеллигента и задаю вопрос: почему же мама служит? И вот начинается действие: входит героиня и прочие.

Существо из Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны [47], так и жили они до трагического момента: она поняла, что не передовая и не может идти вперед.

Про «женский вопрос» ничего нельзя говорить, не узнав, чего ищет каждая отдельная женщина.

С Розановым сближает меня страх перед кошмаром идейной пустоты [48] (мозговое крушение) и благодарность природе, спасающей от нее.

Волна, уносящая передовых людей к творчеству, всегда забывает на отливе множество людей, мечтающих о творчестве, с лицом, обращенным к морю будущего: из этих людей выходят преподаватели гимназий и всех других учебных заведений. И всегда тут бывает как будто какая-нибудь внешняя причина: что-то помешало, что-то придержало, и смотришь, остался на отливе, и Бог знает, где бежит впереди волна, разгоняя белые гребни.

Л. сошелся с Ж. в слабости: она овладела им в эту слабую минуту. Это закон: ахиллесова пята, в которую бьет женщина, и сила ее в знании этой пяты, этим она завладевает. Иногда мужчина очень мужественный, очень почтенный во всех отношениях, всех удивляет своей необыкновенно странной связью. А ничего нет удивительного, если знать эту пяту. Обыкновенно тут, через эту пяту, входит здоровье, способность дальше жить…

Тут, в этой слабости мужчины, и заключается власть женщины.

Есть такое положение идейного истощения, когда вдруг окажется, что вокруг и не идеи, а деревянная подстройка для дома и что всю жизнь трудился не для дома, а для подстроек. Вот тогда охватывает чувство страха за все, кажется, я весь не такой, как все, и в прошлом где-то я осужден, шевелится прошлое, как болото черное, вздымается пучина, трясется, и вот сейчас полетит вниз в пучину деревянная подстройка. И падают подстройки ненужные, и падает с ними гордый строитель. Зато открываются двери дома и начинается «жизнь».

Бывает, остается подпертая «жизнью» мечта о прежнем строительстве: женатый поэт.

Бывает (чаще) полное погружение в «жизнь» (Пушкина забыли, что Пушкин! Гриша) [49]. И бывает, когда человек проклинает все гордое, идейное и эту «жизнь» благословляет как святую. Вероятно, это состояние высшей гордости и это приводит к Антихристу, как у Розанова. Библия для него просто маска.

Поэзия Библии, поэзия семьи, а не самая Библия, не самая семья. Так оно и есть: семья Розанова — надрыв, семья — коллекция грехов.

Но есть действительно какой-то еще больший грех в интеллигентском lt;рассужденииgt; т. е. умственном, грех самоубийства, и вот если взять самоубийцу и Розанова… (это два полюса одинаково ужасные для среднего человека), то и начинается великий спор. Вот откуда и надо анализировать Розанова: ничего среднего — или убью себя, или принимаю все.

Розанова ненавидят интеллигенты, как люди здоровые, массовые.

Значит, чтобы понять это состояние «антихристово», нужно понять самоубийцу: как одно переходит в другое.

В обществе крушение революции — вехи [50]. Психологически: Розанов с книгой «О понимании» и «Уединенное» [51]. Фауст и Маргарита.

«Маргарита Розанова». Каждый раз, когда я вижу в ресторане этого нервного господина с лицом сокрушенного гения, с ушами без мочек и с ним эту женщину-гору, красную немку, и слышу его тайный насмешливо над собой голос: «живу с немкой», мне вспоминается Розанов и его Маргарита — библейская женщина с огромными чреслами. Розанов, сокрушивший себя над книгой «О понимании» — Фауст, библейская женщина — его Маргарита… А вот Розанов без мечты, голый Розанов, голая Маргарита.

Розанов — слабость, превзойденная хитростью: всех обманул — себя, жену, детей.

Весь ужас жизни… Ужас жизни таится возле нас, в самой, самой близи… Как близко подкрадывается беда и живет возле незаметно изо дня в день, вместе ест, пьет, и ее не видят, и когда вдруг открывается — кто живет возле, это ужас… Так он и живет всегда вместе с нами — невидимый ужас. Так что надо быть вечно настороже… и это не помогает. И потом человек привыкает. Главное — привычка и шаблон, схема. Никакого нет в жизни правила, оно приходит потом, когда человек отжил и вывел… Правило всегда мертво. Оно всегда мертвит. Оно успокаивает. Оно плоды усталости. И всегда чужое. Свое еще полбеды. Власть чужих людям правил.

Капитан, потерявший руку до плеча, чувствует иногда боль в мизинце. Так вот и Мать: я далеко от нее, у меня семья [52], которую она не признает; но у нее всегда сохраняется боль мизинца: у него сын может быть, для того воображаемого идеального внука она живет и копит и копит. Если бы случилась со мной катастрофа, она себя бы не упрекнула, она чиста, она жила не для себя, а для воображаемого внука.

Для нас теперь кажется, будто мы лучше, но это кажется только: у нее свои воображаемые внуки.

Клавдия служила на фабрике для уподобления той женщине, которая должна нравиться ее мужу.

«Она» не была какая-нибудь определенная женщина, нет, она не являлась, и lt;никакойgt; С. П. предпочтительно не оказывал какого-нибудь особенного внимания, определенной женщине: он вел себя ровно со всеми, но со всеми он вел себя не так, как с ней, и она стала ревновать его к этой женщине с собирательным именем: какой-то женщине будущего, что она вот явится, и она, правда, явилась… Та женщина пришла к нам, в наш мир и овладела нами: ее нет, но она живет и руководит нами. Она героиня. Клавдия тоже героиня. Но та сама по себе героиня, а Клавдия только для него, чтобы ему понравиться (ищет в себе интересное: корректура, этика и пр.), мужу своему. Это была драма без фактов. — Были факты! — Не было фактов! Да, их не было. Это воображаемый lt;фактgt;. В бедности, в унижении, в кухне, в детской явилась она, воображаемая героиня: Клавдия видела, как муж ею вдохновился, когда говорил с н е й, с той: ревновала к каждой передовой женщине, чувствуя, что она не такая, как они, с ними он возбуждается, с ней нет. Смотрела на яства, изготовленные для передовых, и рта не смела открыть. А они все ели и говорили о высоком, и среди них была та женщина будущего.

Евгения Петровна принимает все средства для предупреждения от материнства, боится материнства, как ужаса, и все ходит в консерваторию учиться пению. И вот ей уже под тридцать, она тупеет ко всему, все забывает и только думает о своих песнях, и вот уже начинает ясно проглядывать: никогда ей не быть оперной певицей. Она удесятеряет энергию и вся в горле…

Лидия Карл, в постоянном страдании, что у нее нет детей.

Для меня Фрося может оставить своих детей: только бы жизнь ее возле меня… Другая из-за ребенка мужа забывает.

Ж. занимается искусством, Карась нянчит ребенка. Саша ей говорила: непременно она должна отстать от ребенка, это и для него будет плохо, если она в самку превратится. Боязнь самки.

Ал. Вас. настоящая героиня: седая, учится медицине, и все для него, Ник. Алекс, и всегда про него смущенно спрашивает. Она воплощенная женщина будущего: влюбилась в марксиста и хотела сделаться музыкантшей, чтобы давать концерты в пользу рабочих. Музыке изменила, стала врачом, он далеко, он ее не любит, но она его любит и лечит детей рабочих.

Дуничка [53] и экзаменатор. Стахович приехал экзаменовать детей и похвалил ее школу, и она учит и все ожидает: он еще приедет и увидит.

Так переходит любовь материнская в любовь к другим, потому что в этой любви все и заключается, что животная любовь становится человеческой. Такой делает ее страдание. И вот отчего всё светлеют и светлеют весной темные ночи, и всю ночь свет и боль рождения человеческого, и так из боли и скорби создается новое небо, и темное небо юга остается далеко в глубине, там спят во тьме, и радостное солнце восходит, и там радостно и просто сходятся и расходятся: земля зеленая. Но это неправда: там давно сгорели все растения, все цветы, желтая умершая земля лежит. (Голубая птица на северной земле родила белую птицу.)

Почему же мы, встречаясь и вспоминая знакомых, улыбаемся: она все его любит… все о нем спрашивает, — lt;говоритgt; Александра Вас, музыкантша и докторша, — о своем марксисте? Не оттого ли, что живет она чистой любовью севера и смотрит на юг на зеленую землю, а земля там давно уже сожжена, и давно уж пора о новой земле… (странно… не то…).

Минуты откровенности могут отравить дружбу: не все друг может вынести; минуты откровенности — это векселя, даваемые… деньги в долг.

А может ли человек (герой) жениться, любя ту (она — он), и стать в букете болотных цветов, не портя букета? И строить потом семью? — вот это и есть тема.

Как возникает из личного общее (Дуничка, Сахновская, Анна). Их грех в чем? Почему они все не Жанны д'Арк, почему не герои и героини, живут сами по себе? Они lt;идеиgt; их никуда не выводят, не знают. Дуничка выводит детей (равноапостольная). Все это, я анализирую, есть движение вокруг счастья, это обыкновенная женщина в новых условиях. А настоящая героиня Жанна д'Арк — дева со всей силой чистоты девственной, это прославление девства, тут Король есть принцип, а не тайный жених, наоборот, у Александры Васильевны он есть жених, а принцип пристегнут.

Природа… лес — как это все странно сливается для человека и дает ему зеленое волнение. А ведь и там всякая мелочь на свой лад и вовсе не видит и не знает зеленого целого: мужики на все смотрят, как на живое: камень — какой камень, вода — какая, дерево — какое? И вот когда этот мужик-дикарь станет человеком-поэтом и выглянет в общее как в форточку, тут форточка должна быть, и через форточку выглянул в зеленый мир: это из тюрьмы так: я и они — лес.

М. А. Хрущева (сестра Анатолия). Русская Жанна д'Арк. Стремительная lt;походкаgt;. Брови под углом вверх и соединяются на переносице. Курсистка. Устремилась в толстовство. Бросила. Еще что-то… Искусство: lt;продаетgt; цветы. Трагедия матери. Светская дама и такая дочь. Послали к Амвросию. И она не вернулась. Ужас ее lt;материgt; и унижение. Сама становится монахиней.

Нужно познакомиться с жизнью первых революционеров (Перовской, Фигнер и др.): их сердечные связи. И вопрос: в полной ли девственной чистоте рождались их поступки или тоже скрыто где-нибудь «женское».

Девятого января, когда пули свистели [54] возле Адмиралтейства, кому в голову могло прийти, что вокруг этого места стоят красивейшие в мире здания! А теперь мы ходим по городу и открываем, что Петербург один из красивейших в мире городов. Это открытие, что Петербург красивый город, принадлежит только к самому последнему времени. Не потому ли открыли это только теперь, что все успокоились и революционная волна не закрывает искусство.

Красивые дворцы — в них скучно. Красивые здания хороши в книгах, где их окружают белая глянцевитая бумага и красиво подобранные переплеты, набранная в правильные столбики история. В действительности их увидеть невозможно: обстановка, время — ночью или днем — вот если в четыре часа смотреть Казанский собор…

В. и Ф. [55] Не будь Ф., я бы погиб (Маруха): одиночество духа невоплощенного. Не будь В., я бы стал обывателем, т. е. материалом. Спасение (им я существую) произошло от сочетания. Для этого нужно было верить, чувствовать святость природы (младенца на воспитание); брак Карпова — чан: смирение: каюсь, вот я весь, начинаю вновь, все люди равны. И в то же время страдание от этого: она. Душевно соединился, духовно один и вот — писание. Значит, В. — одиночество, Ф. — общение, а в жизни наоборот: Ф. — одиночество (бытовое, отшельник), В. — общество (литература).

Мое первое литературное произведение. Перед этим письмо с чертиками. Я болел. Она пишет мне, что я сумасшедший. А.А. Клумова посмотрела и сказала: «Вы больны». Это крик последний: какие-то обломки и никаких прав на то, что у всех есть. Тогда вот из-под обломков является чувство смирения, всенародного, всемирного покаяния, и я согласен быть маленьким, делать какие-то маленькие дела, служить всем, быть, как все. Доктору я напишу о всех своих грехах, о всем своем тайном, чтобы все тайное стало явно. И вот я пишу, какой я, описываю всего себя подробно и отдаю себя: все, что он велит, я сделаю.

Он стал читать, останавливаясь на разных словах: там написано: «Я не дворянин». — «Вы не дворянин?» — «Нет! Не дворянин». Отметил, и дальше: «Работаете, что же, в таком состоянии вы можете работать?» — «Я занимался осушением болот». — «Осушением». Отметил, и дальше. И вот все кончено. Прочел, сложил четвертушкой и наколол на иглу, а на игле было еще несколько произведений. И я не имел силы возмущаться, кричать: ведь я же больной, я отдал себя, я подчинился, я — не я, материал для доктора. И это только самое, самое начало всего моего нового пути унижений. Я предложил доктору денег, он отказался. А мое первое литературное произведение осталось на игле и согнутое в четвертушку топорщилось, расходилось на игле, словно было живое насекомое, проткнутое иглой собирателя.

— Бросьтесь в чан, и мы воскресим вас [56],— говорил Легкобытов [57].

Броситься, веруя в воскресение. Сопоставить с искушением сатаны [58]. С побегом Толстого [59]. Кому-то нужно отдать себя, свою маленькую волю и найти ее в мировой воле. Психология этого состояния: все мои мучения, вся моя злость и проч. теперь кажутся мелочью: поднимается волна большой любви, похожей на счастье (как в путешествии), и будто ничего не было. Что же это за волна такая? Без всякого сомнения, она есть выход из одиночества.

Что это — революция? Разбой?

Та же самая волна ведет и в тюрьму, и к н е й, и в литературу, и в степь: расширение души после греха.

Весь социализм (настоящий) выражен словами Спасителя: нет ничего тайного, что не стало бы явным [60]. Когда каждая личность (тайна) достигнет своего высшего совершенства, то она перестанет уже быть для себя (тайной) и станет для всех, раскроется (явной станет). Это совершается, и ныне и всегда будет так, и всегда было так. Социализм был и будет. Что же касается обыкновенного социализма наших дней, то это есть лишь простая регистрация факта. Заинтересовались фактом и стали регистрировать.

И вообще так называемая общественная жизнь есть не что иное, как приходно-расходная книга, которую ведут с величайшей точностью «общественники», произнося «свобода» и не понимая, в чем тут дело.

Свидетельство внутренней моей совести, что «Охтенская богородица» не виновата [61] (Дарья Васильевна Смирнова) … Почему травит мелкая пресса? Кличка невыгодная: хлыстовство, и вместе с тем ходят слухи в обществе о хлыстах как о безнравственных людях, все это создает… А между тем имеет значение не больше, как однажды на лекции Андрей Белый называл богородицей Зинаиду Гиппиус. Никакого хлыстовства, благодаря Бонч-Бруевичу доказано [62], какое оно, например, в «Новом Израиле». Я познакомился с Дарьей Васильевной lt;1 нрзб.gt;. Так что все, что я знаю, говорит против, иду на суд глубоко уверенный, что lt;правgt;, и мы увидим лицо выдающейся русской женщины.

А. М. время от времени обливается мечтою, как потом бессилия, и тогда он весь светится изнутри: ему представляется родной город Елец, как Брюгге: старички Мих. Ефт. с Мар. Иван, на завалинке, обрыв, дерево. И не замечает, что lt;пустоgt; уже lt;давноgt;, вокруг его опустошенных мест чудесная декорация: новгородские гении, Игорь Грабарь [63], старообрядчество, этнография. И нет в городе ни одной старинной настоящей церкви, нет дома красивого, а что-то родное, любимое: так он обливается потом мечты и все вокруг новое презирает и ненавидит. Седеет, молодой, в бессильной мечте. Стяга нет. Грабарь. Старина и вообще Брюгге.

Осматривали Тарховку: хочу дом купить [64], зачем? Время приходит собираться в точку. Много, много сделать всего. Сделать! делать значит верить: верю в другое и перехожу в другое. Так самый простой работник верует бессознательно.

Блок и Гиппиус. У Блока два лица: одно каменно-красивое, из которого неожиданно искренняя речь… а то вдруг он засмеется, как самый рядовой кавалер из Луна-парка [65]. Так и у Гиппиус: из богородицы вдруг становится проституткой с папироской в зубах.

А еще спрашивают, почему хлысты пьянствуют. Это все люди двойные: высоко парят и падают… в кабак. Что есть кабак? (тема Розанова). У Мережковского в доме вообще это сочетание религии с кабаком (курят без перерыву), что некогда так поразило Проханова. А их рассуждения и общественная деятельность — какой-то умственный выход из этой хлыстовщины.

Девушка Мариэтта Шагинян, влюбленная в Гиппиус: шум юбки.

Тем она и страшна, эта хлыстовщина, что человек для жизни опустошается. Дает высшую радость самовольной мечте… После все плоско. А в то время, когда я начал ходить к Мережковскому, он уже боролся с декадентством-хлыстовщиной: Книжник вертится [66], а он вовсе и не вертелся. Ремизов очень бы хотел повертеться. Вообще все бы с удовольствием повертелись, а потому заискивали у хлыстов. («Повертеться желали» — а хлысты вовсе и не вертелись.) Для тех это все «шалуны» [67]. Мережковский стал проповедовать воплотившегося Христа.

Мережковский и хлысты спасали культуру через Эрос. Личность — начало.

Быть может, никогда литература так близко не стояла к народу, как в эпоху декадентства: характеризовать тип богов и этики: чем отличаются? У одних эстетика, у других религия: это и есть отличие.

Картина (общая) России: кабак, церковь, кладбище… и проч. — заняться этой общей картиной.

Цель: техническое преодоление трудностей писания: от восприятия к выражению: Розанов.

У сестер Володиных у всех есть закваска их старой тетушки, за которой ухаживал, говорят, еще мой батюшка, но ничего не добился: она предпочитала ему цитру с металлическими струнами. И не то, чтобы она была бы какой-нибудь выдающейся артисткой, нет, страсть ее была совершенствоваться в чем-нибудь, чего-нибудь достигать: в период знакомства с моим отцом она достигала совершенства на цитре, потом была живопись, потом английский язык, потом целый lt;длинный списокgt; всевозможных достижений и, наконец, уже в глубокой старости опять цитра, цитра сама но себе, без всяких воспоминаний в связи с ухаживанием моего отца. В громадном доме Володиных, в какой-то неизвестной мне комнате, — комнат было так много, что, может быть, и не мне одному была неизвестной эта комната, — сидела, запираясь на ключ, эта старая тетушка и все достигала и достигала на цитре совершенства. Очень редко она из своего затворничества и показывалась к нам, всегда насыщенная каким-нибудь достижением, всегда собой довольная и для нас ужасно, по-сумасшедшему несчастная.

Частица ее духа передалась всем Володиным, и все сестры вечно чего-нибудь достигают. Старшая сестра, Софья Николаевна, теперь уже пожилая, из-за этой склонности осталась девушкой: теперь она изучает жуков и рассылает коллекции по народным школам. Средняя сестра, Мария Николаевна, чуть-чуть не вышла замуж, но чуть ли не в самый момент бракосочетания отступила: не нашла мужа достаточно идейным. Теперь она оканчивает уже третьи курсы. Младшая сестра, Евгения Николаевна, училась пению, и вот, когда она окончила консерваторию и достигла всего, что могла в этой области, в этот момент колебания и выбора способа новых достижений, встретила она достойного молодого человека и вышла замуж. У нее родился даже маленький Вася, которого она сама кормила и странно, не по-володински привязалась к нему, и была уже накануне полного поглощающего всю ее материнства. Но тут как раз на помощь погибающей явились сестры и стали убеждать ее не губить своих личных способностей к живописи. Они доказывали ей изо дня в день, что и для будущего Васи будет хуже, если мать погубит из-за него свое высшее призвание. Сначала, уступая сестрам, Евгения Николаевна отлучалась только на короткое время в мастерскую, испытывая невероятные мучения и постоянные тревоги за Васю, и, может быть, никогда бы не решилась всецело отдаться искусству, если бы не муж, принявший на себя все заботы материнства: он доходил до того, что сам стирал детские пеленки и часами расхаживал из комнаты в комнату, то забавляя, то убаюкивая ребенка. Мало-помалу увидела мать, что дитя в надежных руках, и все больше и больше отдавалась совершенствованию в живописи. Он качает — она учится. Теперь она уж совершенно победила инстинкт материнства, достигла высокого совершенства в живописи, переходит к скульптуре, мечтает об архитектуре, вечно оживлена, радостно наполненная достижениями. Мы говорим с ней всегда шуточками, быстро перекидываясь с предмета на предмет lt;4 нрзб.gt;, но, как и бывало со всеми другими сестрами Володиными, я всегда чувствовал в их существе где-то далеко запрятанную жуткую, замкнутую на ключ комнату, и оттуда, из этой жуткой комнаты, чуть-чуть жутко доносятся звуки цитры их странной тетушки.

Искание начала всех начал: огонь, вода у древних, или личность; у наших марксистов экономическая необходимость, и вдруг переворот: все под влиянием любви, начало всех начал есть я — личность.

«Я — маленький» есть скрупулезная работа разрушения оболочки своего «я», вплоть до настоящего «я», которое есть Я общее, мировое, народное; начинается слияние: разрушены перегородки общественности, логика маленьких целей, начинается странничество — мой собственный путь, земля родная встречает, дает силу и начинает «я» рядиться в новые одежды (литературные) — перерождаться?

Чем отличается мой путь от декадентов: у них нет этого слияния? Подполье?.. Не знаю… (Момент из переписки: я, уничтоженный, доказываю, что я существую и личность неуничтожима, неистребима…) Декаденты, вероятно, литераторы, а я не литератор… У них «я» — бумажный бог.

У Мережковского это «бумажное» существо превращено в «культурное» существо, и вся культура сама превращена в книгу. И в ней, в этой книге, герой Христос. Выходит так, что вот если бы я не мог добиться любви своей страстью и стал бы писать книгу и когда состарился бы, то преподнес бы возлюбленной свою пламенную книгу любви. Так и Мережковский подносит нам своего бумажного Христа.

Приходят к нему хлысты, люди, которые потеряли веру в историческую личность Христа и начали с утверждения личности Христа в себе. Мережковский говорит им об едином Христе. И вся разница между ними — культура: они то же, но без культуры. Бумажный Христос спасает Мережковскому культуру. Спасает его как литератора. (Шалуны).

Не есть «какой-то», а есть «такой», обыкновенный и ничтожный, лежит на диване, курит, читает пустяки, скучает. Есть «ничего» и полное презрение к нему. И вот, когда перевернется на другой бок, иногда шевельнется, что где-то (на Урале, в Италии?) как хорошо! И взял тогда уцепился за «что-то» и поехал туда «бумажно» или по-настоящему. И такая радость, полнота и вера и полное забвение дивану. Тут голубое и в голубом герои и смысл и земля преображенная. И никакой преемственности нет с диваном. А между тем к нему вернешься и нет никакого основания в нем для голубого.

Я вполне понимаю, что нужно принять себя таким, как есть, что в этом надо учиться у негодяев: негодяй силен тем, что он себя признает как реальность, необходимость и сообразно с этим действует и потому он совершенно неистребим (на этом признании неистребимости негодяя основана смертная казнь, как последнее усилие). А вот хороший человек почему-то сомневается в своей хорошести, сомневается, почти что боится того реалиста-негодяя.

Так как же диван? Если признать это существо трупом, то откуда же голубой и что значит этот неуправляемый аэростат? Это голубое небо, которого нет и которое все-таки есть.

Между этими двумя существами есть ли какое-нибудь отношение?

Тоска — это последняя связь. Из тоски все можно понять. Но бывает, что и тоски нет и страха нет, а полное ничто: борода, щеки, механика… я могу представить очень совершенный механический аппарат человека с абонементом в театрах и сложной государственной деятельностью, «по головам ходит» человек и все-таки он механизм (действующий Обломов).

Какая же связь между механическим человеком и голубым? Не вижу связи и удивляюсь. А если нет связи, нужно и вообще, чтобы голубого утвердить так же прочно, как механического, нужно разрушить великую, даже мнимую связь (как у хлыстов): есть закон того и есть закон другого — реалиста голубого и реалиста диванного. (Двойная бухгалтерия.)

Есть люди, которые не хотят упустить последнего, держатся за последнее, как за соломинку, и говорят, что все-таки все хорошо: у них страх исчезновения голубого, у них вера, будто без голубого жить нельзя, и если голубое исчезнет, то они умрут (Дуничка), и потому они твердят неустанно, как молитву Иисусову: к свету! к свету! к свету! Некоторые доходят до великого упрямства и до гроба твердят: к свету! к свету! к свету! Между тем это одно упрямство их, а втайне, по существу, они бессильны остановить ночь.

Необходимо, чтобы утвердиться в сути голубого, нужно как-то вступить сознательно в сферу «диванного», разговаривать с ним, беседовать, советоваться, дать ему полное право на существование и отменить смертную казнь для него не лицемерно (благодушие голубого), а по чистой совести и не то что, а просто поставить даже для него самовар и беседовать…: что тут, разве поможешь этим, что к свету! к свету! когда ночь наступит, то сколько ни зажигай электричество, не добиться голубого неба, рыжее будет, а голубое никак. Если твердить всю ночь «к свету», то, конечно, придет свет, но сам по себе, не будет казаться собственной заслугой, и это было бы очень хорошо, если бы опять не пришла ночь и с нею бессилие и опять тупое: к свету! к свету! Нет, господа, с первыми сумерками разведите-ка самовар, накрывайте скатерти и твердите во все уголки: — Жалуйте, жалуйте! Явятся рогатые и пузатые, не брезгуйте. Это кажется только вначале, в сумерках неприятно, а потом привыкнете… припахнется. Вступите с ними в остроумную беседу и до рассвета пейте, ешьте и веселитесь. А потом, когда начнется голубой день, такая радость охватит всех, какая не известна ни одному защитнику света [68].

Ни пост, ни молитва, ни покаяние, ни всякие опыты — это все способы, а основа всего — первое тайное движение сердца: крик первого петуха в ночи.

Город ночью: электрические фонари кричат упрямо: к свету, к свету, к свету! и небо становится рыжим, и вот бывает на этом рыжем проглянет одна маленькая звездочка и с ними тайное первое движение сердца, и, Бог знает откуда, крикнет птица, подтвердит: так оно и есть, в глупости, но в крепости, и опять наступит эта тишина, но я слышу, слышу: уже где-то в глубине этажей тикают часы человеческой жизни, и вот загремело первое тяжелое колесо, засвистели фабрики…

1 — го Апреля — вторник. В субботу переехали в Песочки. Переездочка!

Е. П. собирается вперед, зная, что не собраться ей, вздыхает, ворчит, мечется. Я тороплю, чтобы хоть не опоздать, тороплю до последней степени раздражения, и, наконец, мы выезжаем, не уложив множества вещей, не сделав множества дел.

У меня характер мамин: стремительная торопливость, главная его черта, спех — взять атакой lt;1 нрзб.gt;. И вот нужно же нам, таким людям спеха, привесить такие тяжелые гири: ей — Лидию, мне — Ефросинью Павловну. Из мамы вышел бы lt;яgt;. Из Лиди — Ефросинья Павловна. Спех, действие — все это мужское. А эта медленность сборов, отсутствие плана, цели, безвременное теряние главного из-за веревки, из-за шпильки — женское. Правда этого женского состоит в том, что оно служит поправкой спеху: не нужно торопиться (годится для изображения мамы и Лиди, их мучительной любви)…

Какая гадость происходит в дороге. Лева смотрит в окно, я щекочу ему за ухом. Он злится. Я еще… Он обертывается и раз меня кулаком по лицу. На Ефросинью Павловну это не производит впечатления, да и я сам через несколько минут забываю — до того мы привыкли к чему-то. Публика в негодовании. Какая-то мещанка наставляет Леву. Батюшка выражает желание поговорить с Левой. Все унизительно до бесконечности: так, вероятно, и на суде… это и есть суд… А Ефросинья Павловна на меня и громко при всех начинает: ты сам виноват, так тебе и нужно, ты избаловал ребенка. Ей этого нельзя говорить теперь при Леве, но я не могу ей дать этого понять, я сам раздражен, взбешен. В такие минуты колеблется земля, как будто я в чем-то попался, неминуемое отвратительное, неизбежное родовое — все восстало: как будто все время я притворялся и скрывал тайну, говорил всем: смотрите, как мы хорошо живем, мы хорошие люди, и вдруг все обнаружилось. Я помню, что и у матери это было, да так бывает, должно быть, в каждой семье: над оврагами строятся мосты и плотины, строятся лучшими чувствами, хочется хорошего, вот и строят мосты. Но что наши мосты над неизбежностью! Приходит час — и все полетит в пропасть.

Я помню эту суетню, беготню, громыхание тарелками, страх, настоящий страх матери, когда неожиданно приезжали гости. Застанут, увидят, что у нас все не так, как у них, откроется тайна (овраг).

Между тем овраг есть везде, но только очень искусно его заделывают. Впрочем, в старину были такие семьи «полевые» (в Братовке, в Лысовке, у Лопатиных): у них все открыто. Нам казалось, что это бывает у «дворян», мы же — купцы. Они имели какое-то право быть открытыми, открытые семьи. Какой-то идеал открытой семьи создался у меня (старина, Аксаков, «Война и мир», большая семья, Хренниковы, ночевка у Ростовцевых, Федор Петрович).

Между тем это неправда: никогда этого ни у кого не было: у того же Федора Петровича оказалась потом трещина: Варвара Александровна скрывала всю жизнь, что не любит мужа. Стаховичи, вероятно, льнут к маме, тоже мечте об открытости. А трещины везде.

Наша размолвка оканчивается дома словами Ефросиньи Павловны:

— А ты думаешь, я дура, не понимаю, что мы не пара, да уж поздно, поздно…

А какой день-то пропал! Какие там за рекой виднелись синие берега неведомой страны, жаворонки пели, все, кто встречался друг с другом, приветствовали: «День-то какой!» — словно христосовались. Да так оно и было: эта радость Христова воскресения, Светлого праздника вышла из светлого дня весеннего, солнцу люди обрадовались и воскликнули: «Христос воскрес!»

Для нас не было светлого дня. Одно неудовольствие за другим: скандал с лошадьми.

Вообще человек, перезимовавший в Петербурге, должен переболеть, чтобы вновь соединиться с Россией внутренней. Впрочем, не только в Петербурге, я с детства знаю эту болезнь покорности, нужно покориться, нужно принять эту грязь и заглянуть внутрь: там основа, а не снаружи, когда покоришься, тогда уже внешнее и не играет такой роли: всё на внутреннем, такова нравственность нашего народничества и теперь религии. Только у религиозных бытовых людей изнутри наружу нет никакого выхода, а у интеллигентных выход в одной точке, в разрушении быта внешнего. Но до чего это все в мелочах заметно, когда вырвешься из столицы.

Что наша жизнь в Петербурге: все делается по кнопке. Нажал пуговку — лифт поднялся. Спустился, сел на трамвай, прочел «Биржевку» [69], опять нажал пуговку и поднялся в чью-то квартиру. Почти никакой затраты энергии на передвижение.

Но вот вы отъехали сотню, две верст от Петербурга. Спрашиваете лошадей из Песочков, нет их, почему-то не приехали. Ямщики, видя безвыходное положение, ломят цену за двенадцать верст восемь рублей. И дал бы, да уж очень безобразно. Посылаю на земскую станцию: соглашается везти за пять рублей. Отлично! Приезжают лошади, ямщики ворчат: дешево, и ругаются… «Везите к хозяину!» Ямщики, очевидно, встретились с теми, которых я раньше нанимал, а те посмеялись и наругались, что дешево. «Везите к хозяину!» Приехали в Соло-ды. А хозяин уже стоит посередине дороги.

— Дешево!

— Да зачем же вы соглашались?

— Соглашались, думали сухо, а оно грязно.

— Где же ваши глаза?

Начинается разговор, старались действовать то угрозами, то лаской, то ссылкой по-человечески на совесть. Ничего не помогает. Какие тут могут быть угрозы протоколами, если вокруг нет полиции, если семья на руках и нет кругом извозчиков, и грязь, и страх остаться ночевать с семьей в трактире с клопами, и знаешь, что все бесполезно, потому что Краснобаев, содержатель станции, только для меня, петербургского человека, представляется разбойником, а так он хороший степенный человек и большой приятель пристава. Тут одно средство: самому быть приятелем, своим в этом посаде, и вот если я барин, имею власть… ох, как хорошо бы власть! Только власть, другого выхода нет: не предложить же мне Краснобаеву что-нибудь приятное, выпить, что ли, с ним. Ведь это же будет унижение моей личности. Власть, власть! как бы согнулся этот Краснобаев, как бы кланялся… но вместе идти, закона нет…

В море грязи, беспомощный, сижу я и мечтаю о власти, а Краснобаев говорит:

— Федька, распрягай!

— Помилуйте, — говорю я Краснобаеву ласково, — куда же мне девать семью: видите, у меня семейство. Вы обещались. Что вам нужно?

— Нужно прибавить! — говорит Краснобаев.

— Сколько же? — со страхом спрашиваю.

— Еще три рубля.

Думает, что буду торговаться, но мне вдруг становится весело, я с удовольствием соглашаюсь. Краснобаев даже не верит, думает, я его обману, а я ему деньги даю вперед, тут же и расплачиваюсь. Очень доволен, становится ласковым, услужливым, а я ему:

— Благодарю вас, очень благодарю!

— Помилуйте, за что же?

— Да ведь всего три рубля, а представьте себе, что если бы разбойники напали и все бы отняли.

Меткое словцо в большом почете у русского человека. Расстались совершенно приятелями, и в другой раз я к нему как к «знакомому», и тогда «по знакомству» он свезет меня подешевле.

Трогаемся. Из мясной лавки выходит мальчик и бросает на дорогу не то бычий пузырь, не то какие-то пленки из внутренностей животного, бросил, и руки бросившего повисли в воздухе — замер в созерцании нас, так и остался. Впереди везли два колеса, два черные колеса, связанные, просто волокли по грязи зачем-то, куда-то. Ехали мы по грязи две версты в час. Несколько раз я увидел в стороне богомольцев, сухую тропу впереди, шли по ней и далеко оставляли за собой лошадей. Двенадцать верст мы ехали ровно шесть часов…

Двести верст от Петербурга, ни малейшей культуры, как при варягах, ничего не дано и все высосано природное деревенское. Жить в Петербурге много дешевле, чем здесь в деревне. Расчет простой: там телятину мы покупали 16 к. за фунт, здесь покупаем за 30. Масло там 35 к., здесь 40. Яйца там 25, здесь 30. И так все. Из-за чего же тут жить? Спрашиваю в этой деревне, привожу расчет: из-за чего же жить? «Из-за воздуха, — отвечают мне, — очень уж у нас воздух полезен». И все бегут в Петербург. Превращение деревушки в мещанскую слободу.

Я снимал домик у батюшки, и уж так у него было приучено население Сборной улицы, что воду ходили брать из его колодца. Домик, сад и колодец теперь были в моем владении, но публика привыкла к месту и шла за водой ко мне, как к батюшке. Иногда у колодца сходились знакомые и велись долгие разговоры на злобу дня, когда приходил кто-нибудь в одиночку, то слышен был только звон ведра и скрип колеса и в случае каких-нибудь неудач при достава-нии воды слова божественные или ругательные. «Господи Иисусе Христе!» — говорили одни. «Черт тебя…» — говорили другие, когда же все обходилось счастливо, то иногда произносилось: «Слава тебе, Господи!» Мало-помалу у меня сложилось от повторения этих слов представление о трех разных существах, управляющих духовным миром этих людей: «О, Господи!» — Бог счастливых людей, Иисус Христос — Бог несчастных людей и смиренных людей и, наконец, «Черт тебя» — существо несчастных и непокорных людей. Все это повторялось так часто возле моего окна, что и я сам при размышлении о том или другом событии стал обращаться к трем этим существам: богу счастливых людей, богу несчастных, смиренных и богу несчастных и гордых, из этих трех существ я строил себе мироздание…

Разлив — преображение планеты. Первый пахарь земли — крот. В лесном молчании водяная крыса переплывает лужу, видна маленькая черная головка и след длинный, как от парохода.

Раскидистость луж и кустов и всё как будто на новой планете… Море бывает у нас каждый год весной, каждый год все так изменяется, будто попал на новую планету. Чистота природы святая, ничем не заменимая чистота запаха талого снега, такая прекрасная, что даже запах чистого белого ландыша показался бы оскорбительным и напомнил бы духи городские. Потом начинает пахнуть кора…

Звучное молчание… Когда самой ранней весной борется с солнцем зима, бывает, перед закатом солнца завяжется эта борьба, смолкнут птицы, холодные синие тучи закроют солнце, что будет, неизвестно — может, зима и мрак. Начинается дождь с ветром, и кажется, все погибло: не будет зари, и зима смешается с ночью. И вдруг из-под тяжелой тучи блеснул огненный серп, показалось солнце — победа! а еще минута — и полнеба очищено и по синему плывет спокойное облако, похожее на голову спящего Прометея. Тогда наступает в лесу тишина и звучное молчание полноты и силы. Мне всегда в эту минуту чудится, будто где-то кукует кукушка — очнешься: это кажется! и обрадуешься чему-то и представится ясно, что до кукушки еще целое время, гора зеленых чудес.

Совесть — это вредное в общественном отношении явление: человек находится в разладе с самим собой, но до последней степени борется с обвинением себя, ищет причины вовне, и от его гнева рушатся вокруг десятки ни в чем не повинных людей… пока он дойдет до себя. А как дошел до себя, то будто яичко разбилось, скорлупка треснула, опять скорлупка и еще скорлупка, разбил, а там еще и еще, как в многосложных пасхальных яйцах, открываешь, открываешь — и все новая и новая скорлупка, и под самый конец яичко, величиной с горошинку, неоткрываемое, и что с ним делать дальше, не знаешь, не открывается и кончено. Все-таки это хорошо, когда достиг последнего яичка, по крайней мере, хоть знаешь, а на другой день даже вспомнишь что-то хорошее — что это? ах, да последнее яичко. На другой день еще лучше — отчего лучше? да, я знаю себя! а того не знаешь, что уже закрылась первая скорлупа, и потом закрылась вторая и третья, и вот уже яичко закрыто многосложной броней. И так до нового взрыва совести и последнего обнажения и гибели новых и новых людей. Когда же, наконец, когда останется такой человек со своим собственным яичком и не будет путать в свою совесть других людей — остановится. Очистится от глупости.

В сущности говоря, женский вопрос — это мужской вопрос, это вопрос нашего мужского сознания, потому что для великого множества людей сознание пробуждается в момент необходимого требования «жизни», т. е. женщины, и тут для одних «счастливых» открывается путь сознания жизни в ширину, а для несчастных — в глубину: счастье и несчастье — это только два различные измерения жизни. Я был несчастлив «глубоко», я жил в себя, а не в ширину, в себя жил с первого проблеска сознания, и со мною жила голубая невеста, которой никогда не суждено было воплотиться. Я только испытывал предчувствие счастья широкого и был однажды на рубеже двух дорог, двух миров… А то мне иногда представляется, будто где-то висит громадное зеркало, похожее на спокойное озеро с прозрачной водой, и в этом зеркале-озере все видно [70], и там все настоящее и прекрасное, а когда очень плохо и мелко, и непонятно здесь, то стоит мне только заглянуть в то озеро-зеркало, и все понимается. Так вот я оттуда, из этого озера, а не из Хрущева [71] с глинистым прудом, где плавают головастики. И лучше всего был у нас сад. Я часто видел в сновидениях его, по склону горы как-то иду я, деревья не частые, но каждое дерево издали светится, и птицы, всё как в раю, в Месопотамии где-то. Если так и до сих пор снится, то как же любил я в детстве эти обыкновенные яблоневые деревья сада.

Я и мать свою помню, как Богородицу, вся была в черном, подошла к моей кроватке и рассказала, что в эту ночь светлый мальчик родится и звон по небу пойдет. А была она, мать моя, в жизни просто купеческая дочь, и ничего я после…

Но зачем все о себе и себе… Неопытному человеку может показаться, будто я действительно о себе это пишу — о себе, как есть — нет! нет! это «я» мое — часть великого мирового Я, оно может свободно превратиться в того или другого человека, облекаться тою или иною плотью.

Это Я — вершинная линия, проведенная над бесчисленными «я» всяких ямок, долин, горушек, пригорков. Это Я уже было, когда я маленький родился на безлесной равнине черноземной полосы…

Только величайшее уединение дает соприкосновение со звездами, когда где-нибудь в лесной пустыне идешь пропащий, так и думаешь про себя, что пропащий человек, никогда уж больше не воскреснуть и ничего не было в прошлом, кроме фиглярства, и вот оглянулся, нечаянно увидел за елью над холодной строгой зарей большая звезда сверкает…

15 Апреля. Снежок утром… днем ветры, холодные желтые зори, лягушки испугались и стихли, зато совы разухались.

Квартиру в Петербурге обокрали. В связи с этим решение укрепиться в Песочках, зимовать семье здесь. Учитель из школы будет подготовлять Леву к экзамену. Яша возвратится. В Петербурге нет возможности содержать такую семью, и Ефросинья Павловна не столичная дама. Как она укрепляется детьми. При такой ее близости к детям будущее почти несомненно: она и три ее защитника. Как смешно сострадание к ней было бы: она в сравнении со мной богатейший, неистребимый человек. Как верит она, что ее дети не могут быть плохими. Она — государство: народ, его населяющий, — хороший народ, и она не даст его в обиду, даже если и гадость сделали дети, она исхитрится, покроет гадость. Ясно, что государство произошло от курицы.

Хочется в Европу — может быть, и уеду.

Иногда в начале мая, когда уже деревья распускаются, выскочит из леса совсем белый, забывший переменить зимнюю одежду зайчишка и катится по зеленой траве, будто живой снег.

Среди белого дня вспугнули сову, и она белым днем, неуклюже размахивая крыльями, полетела невидящая куда-то вперед — там грянул выстрел, она повернула назад от выстрела — назади рубили лес, испугалась и, не видящая выхода, она, нелепо размахивая крыльями, стала подниматься вверх по отвесной линии, все вверх, все вверх. Мы долго следили за ней, пока она не стала еле видимой точкой: слепая к свету летела… и казалось нам, что так не бывает, что это единственная сова и так случилось единственный раз.

Кто хочет власти, славы, вообще кто хочет чего-нибудь исключительного, тот не получает — пожелай самого простого и легкого со всею силой, например, жениться, пожелай жениться так, что это желание заполнит все существо, и не женишься. Это исключительное желание и создает психологию неудачника.

Счастливый человек, которому все удается, никогда не желает до костей, а неудачник желает каким-то костным мозгом. Счастливый шевелит только краешками, и ему все удается, несчастный из кожи лезет — почему же так? этим исключительным желанием он выделяется из людей, он один, и ему не удается, потому что он один, а у полного человека всегда сочувствие, в нем есть что-то и общее всем и понятное, и ему поэтому все помогают: он на миру.

Несчастье счастливого человека — общее несчастье. А неудачник несчастлив один, про себя. Потом еще сюда: противность неудачника оттого, что у него все на виду, весь костяк наружу, пусть, например, стремление к власти — чем плох властный человек? но у него это скрывается, он как все, а выходит властно… Да оно и неприлично… добиваться власти — нехорошо lt;этоgt;, все это должно быть облечено покровом общего блага, убором… а то мелко… Но не все же неудачники мелки? все под конец: раны, кости болят.

Повернись спиной к неудачам… лицом к счастью… жизнь — это бой.

Жизнь — это бой, и на поле сражения присутствуют только два бога: бог счастливых победителей и бог несчастных сраженных… Кто идет к победе, какое ему дело до падающих, он сражается. И так все поле разделяется под конец на калек и на победителей, и как им вместе стоять — вот удивительная задача!

И все-таки я не анализировал это исключительное желание, которое обрекает на неудачу.

— Будущее человечества — победа неудачников, победят мысль и кость, мясо протухнет, — сказал некто (результат всей философии).

А счастье от мяса… Они должны ненавидеть природу, эти победители — это их месть.

Будь ты проклята, скотина безрогая (выругался на утку).

Родительская, поминовение родителей, на сельском кладбище — хороший особенный русский обычай.

Может быть, люди бессознательно делают Христово дело: все эти кооперации, социализм, науки. Может быть, нужно смотреть не в центр, а по окружности и потом восходить к центру? (два священника: о. Спиридон и о. Николай). И еще так, что видеть нужно не в личном, как раньше это видели (старцы, пустынники — личность), а в общественном. В этом и есть весь спор.

На высоких боровых местах вырастает звонкая сосна, и если из такой сосны построить дом и не заклеить его изнутри обоями, то звонкий лес будет все передавать на улицу, что будет сказано в доме. Я поселился в таком деревянном доме и вовсе не знал, что он из звонкого леса.

Художник начинается там, где человек обращается в призрак. Есть писатели, которые говорят, что моя личная жизнь прошла, как роман, и оттого они не могут написать романа. Это люди, вероятно, бездарные.

Художник начинается там, где человек обращается в призрак — я пережил это состояние (елка и проч. — почему бы это не изобразить?). Вот откуда происходит «Петербург» Белого. Призрачность мира — это личное (субъективное) состояние души художника, из которого нет перехода к реальности (где же реальность, если «я» — не реально). Призрачность — обнажение узлов. Общественность слагается из поступков людей, а поступок, только окончательный, часто никакой близкой связи с личностью не имеющий акт души: я поступил так-то, это еще не значит, что я поступил согласно своему «я»: большинство поступков не зависит от внутреннего Я, а совершается или «стихийно», или же, проходя через горнило рассудка, теряет всякую связь с первоначальным «я», и, в конце концов, или все равно попадают в стихию или же в область так называемых рассудочных, «логических» (женись логически) явлений.

Только наша большая привычка менять плоскости жизни города и деревни удерживает нас в равновесии, а то ведь это все равно, что менять разные планеты.

«Живой груз» — так называет хуторянин-индивидуалист своих бывших товарищей по общине: для них нужна палка или, может быть, ученье, такое только ученье, особенное, не наше, так, чтобы каждому давалось то, к чему он способен: адвокат или доктор или инженер и разное всякое, к чему человек может годиться, такое ученье, чтобы каждого ставило к цели. Крестьянину без этого нельзя, потому что не всякий крестьянин охоту имеет к хозяйству: один хозяйствует, а другие девять на десятого — живой груз. Для этого груза должен быть закон или ученье.

Пан не имеет соперников, т. е. они, может быть, и есть, но он их не видит: он живет один, полный собою. Как только появляется более сильный — нет пана. Тени Щедрина [72] — «единственное представление», но очень скучное, должно быть, оттого, что время перешло. Несмотря на то, что артисты Александрийского театра исполняли превосходно, все казалось, будто на сцене марионетки. Только на другой уже день, когда я решился выехать из Петербурга в коренную Россию, типы вдруг ожили и стали сопровождать меня, и Петербург стал казаться фантастическим городом: ничего реального, а что так вышло странно, может быть, оттого что зеленели березки. Что такое типы и что такое реальность?

29 Апреля. Москва. В номере меблированных комнат на Сретенке (угол Печатникова). Ольга Георгиевна Яновская, тетка Лебедевых. Тетушка Клавдии Васильевны. В пыльном номере на Сретенке доживает век бабушка-помещица из Черноземной полосы. Шкаф в стене и в шкафу варенья и соленья, которые привозят из деревень родственницы. Тетушка устраивает курсисток: та переночует, другая пообедает, третью познакомит. Раньше замуж выдавали, а теперь на курсы.

1 Мая. Хрущево. То особенное чувство, когда возвращаешься к единству: по той же дорожке мальчиком ходил… Написать деревенские очерки.

18 Мая. Троице-Сергиевская Лавра.

Город Елец — ад кромешный в жару; нивелирующее действие известковой пыли: как будто интеллигентные люди здесь тоже картузники. Тип елецкого картузника. Чуйки переделываются [73] в пальто. Пещерные черносотенцы: черносотенные клубы в конторках при лавках и общество хоругвеносцев. В сентябре съезжаются в город мужики — хлеб продавать, помещики на земские собрания, купцы оживают от биржи. (Нужно в это время приезжать и ориентироваться, наметить для изучения какой-нибудь практический вопрос, например, биржу.)

Как это можно в уме влюбиться… черт знает что, но это было так. Главное в том, что находится точка оценки всего себя: она остается, а он исчезает, и тут одно спасение в надежде, что она останется с ним: он начнет свою жизнь снова… Что же, в действительности была она такая или это воображение? Думаю, что она была обыкновенная, но при таком состоянии это обыкновенное выступило в истинном своем необыкновенном значении: обыкновенное — это семья, труд, постоянство, прикосновение ко всему миру жизни, отечеству, народу (круглый мир).

Замечательно, что домовой нисколько не слился с христианством.

Троица. Занесло меня в Троицу к Троице [74].

Коридор-траншея, через два соединенных здания, так что видны люди, как черные тараканы, и дух со времен Филарета: все пропахло тем особенным духом из смеси всевозможного вещественного с невещественным: аскетического, грибного, ладанного, ржаного — пшеничного, мужицкого, византийского.

Полнейшее приятие мира: в монастырской гостинице открыто допущена продажа водки.

Увидели богомольцы Лавру и крестятся, а внизу кипит все съедобное, и уже десятки женщин, похожие на черных тараканов, метятся на него.

В Лавре монахи — ремесленно-грубоватые.

В посаде домики солидные, из хорошего леса, строила духовная рука. Не один иеромонах имеет такой домик и семью. Жалованья иеромонаху 600 рублей: как только стал на ноги, сейчас сваха предлагает вступить в брак. У одного дети уже окончили семинарию. Вопрос, как исповедуется такой монах, — грех. Но это решается психологически: как только человек вступил в брак, так сила греха исчезает, грех теряет свое жало: совершенно обратное с библейским грехопадением. Это и понятно: чувство греха питается одиночеством, а раз человек перестал быть одиноким — греха не стало. Это сразу видно из общей картины посада и монастыря. Здесь отличие от других монастырей в том, что монах, возвращающийся в мир, омерзителен для народа, насколько народ уважает монаха в стенах, настолько же презирает за стеной, я замечал у крестьян-землепашцев настоящее чувство гадливости к монахам, как у нас к змее. Здесь население привыкло, пошло навстречу, и вот это приятие монаха в мир есть особенность Лавры.

Сюжет для рассказа. Нелюдимая старуха и приват-доцент. Был такой доцент, очень тосковал и завел себе старуху, но старуха оказалась мрачною: не вступала в разговор, не отвечала на шутки. Ученый бросил эту старуху, засел за книги и работал два года, не промолвил ни одного слова со старухой. Однажды работа оборвалась, он опять затосковал, и случилось ему прийти домой и остаться без ужина: старуха куда-то уходила. На другой день он не то чтобы рассердился (он не мог сердиться), а симулировал гнев: бросил палку, кинул lt;пальтоgt; и вдруг старуха прорвалась и оказалась удивительной женщиной: человек открылся. Господин и рабыня.

Эта старуха однажды рассказывала, что ее стены душить стали. Прочитала «Да воскреснет Бог» и слышит голос стены: «Скоро догадалась!»

Прибавление к творениям святых отцов. Не буду называть по имени место нашей беседы, оно хорошо известно всякому православному человеку: на горе выше леса дремучего, пониже облака ходячего стоит древняя русская святыня, а внизу… домовой. Да, я никогда в своей жизни не получал более сильного впечатления от близости этого доброго русского духа.

Не успел я сделать несколько шагов от вокзала, как меня окружили какие-то доможильные существа в женском образе, похожие, впрочем, скорее на больших черных тараканов. Эти тараканищи, один перебивая другого, кидали в меня словами, одни кричат: «Грибочки!», другие: «Блиноч-ки!»

— И у меня блиночки! — перебивали третьи.

— А у меня караси в сметане, — кинулись новые тараканищи.

Одна, помоложе других и поприятнее, не кидается, а прямо как песни поет, перечисляя все в ряд, что есть у нее, и так быстро приходит до сотни и, наконец, заключает: самая сотая!

Странствуя летом по городам и весям, на днях я попал в такую среду, где за ужином целый вечер была оживленная беседа о том, возможно ли охристианить домового. Как всегда в таких случаях, образовались две партии: одни, левые, говорили, что невозможно, и ссылались на известные сочинения проф. Смирнова о «бабах богомерзких» [75], где прямо указано: истинное христианство всегда было враждебно (и прочее изложение брошюры).

Другая партия, правых, напротив, горячо доказывала, что именно тем и замечательно православие, что оно даже охристианило домового.

— Разве не знаете вы, — говорили они, — истинно православный человек христосуется с домовым: сначала с попом, а потом с домовым.

Левые возражали.

На другой день я отправился в монастырь.

Берендеево болото, где лежит каменная баба [76] и куда теперь клюквенной тропою ходят бабы поклоняться.

Лебедь, Царь, Карнаухий, Годунов [77].

Завитки золотого блюда.

Причудливые завитки золотого блюдечка. На самом верху изящной колокольни Растрелли [78].

Положено блюдечко тончайшее между колоколами lt;1 нрзб.gt;у а на самом низу висит колокол в четыре тысячи пудов с лишним, и когда он загудит тяжким гудом, то французское блюдечко как будто смеется, улыбается lt;2 нрзб.gt;. Удар за ударом, а гуд остается сам собой, земля гудит.

Гром ударил, и колокол ударил — такой большой! — удар за ударом, и гром на небе нарастал, заиграли малые колокола.

Перед всенощной у Троицы началась гроза, все потемнело, золотое блюдо Растрелли, казалось, врезано в грозовое небо, и вот ударил перекат грома и в то же время ударил язык в край самого большого из действующих в России колоколов, еще удар громкий, еще удар колокола, загудела земля, казалось, что между колоколом и громом завязалась борьба. В это время мы подходили к арке и сразу увидели в воротах, что Троицкая лавра молилась к небу и колокола lt;гуделиgt;.

1 Июня. Тепло, хорошо, даже в лесу теперь каждый кустик ночевать пустит.

Святая плазма и сатанинское искушение. Был святой: прошел всякие искушения и достиг уже, было, полной святости, как вдруг ему явилось новое последнее искушение, и так незаметно оно вкралось к нему в избушку: не было сатаны, не было гор [79], с которых он должен был броситься, все было так обыкновенно, у реки, в колодце. Колодец его… (о. Егор) [80], раз в этом колодце он попил и полстакана воды оставил, хозяин продавать стал святую воду… Запретил… Все стали брать воду. Тогда он освятил колодец и назвал Святым колодезем… Как вдруг недалеко оказался другой колодезь, и тоже его именем торгуют… тут он никогда не пил, впал в гнев и поймал себя: рассердился потому, что он не пил из колодца, а не на то, что обожествлен: поймал себя и стало ему противно, не может смотреть на людей: не люди идут, а плазма. И тут взяло его отвращение и раздражение: плазма творит lt;кумираgt;. Искушение отвращения (чтобы равными были люди). Антиномия: личность равная — необходима, и в то же время личность не может быть без святой плазмы, обожествляющего начала; святая плоть идет, как саранча, без разбору все обожествляя, и я попадаю в процесс обожествления. Искушение состоит в презрении к этой толпе, но, презирая ее, он презирает себя, так как создан ею и говорит: нет, я не создан ею. Уходит.

2 Июня. Домик Софьи Владимировны стоит на красивом местечке, на закате бывает очень там хорошо. Раз сюда заехал французский аббат, пошли гулять на закате и смотрят: он кому-то внизу аплодирует, пошли к нему и узнали, что французу солнце понравилось, солнцу аплодирует.

Поселился у нас педагог Лебедев и восторгается местностью, как говорит сам, в ботаническом отношении, геологическом и эстетическом.

Он развивает мне планы будущего воспитания детей: это дело, по его мнению, должно перейти из семьи к специалистам — идея, как он говорит, самая демократическая: ничего нет демократичнее семьи, в которой каждый призванный и непризванный должен воспитывать детей, выполнять хоть минимум мирового общего дела: недаром же и учение Христа постоянно берет символом семью.

У Владимира жена была украдена в окошко, такая была ее семья богатая и недоступная крестьянину. В семью Владимира она внесла дух гордости: простой крестьянин и не подступись к дочерям. Дочерей много, запросто крестьянам не выдают и в окошко никто не крадет.

Неудачник — вовсе не от неудач: удачливый, счастливый человек может быть тоже неудачник (Иов) [81], а неудачник — это особая мера, философия, тип, мироощущение; моя неудача — это не есть неудача, потому что я lt;как личностьgt; ощущаю большое, к которому должен пробиться в опыте долгой жизни. Это мое испытание.

10 Июня. У человека, почти у каждого, есть своя сказка, и нужно не дела разбирать, а постигнуть эту самую сказку.

11 Июня. Фон lt;1 нрзб.gt;, причина, вещь в себе — это личность творения, и вокруг нее вера: творчество одно, вера — другое, творчество и вера. Вопрос: творящий Гоголь и Толстой почему перестают творить, когда проповедуют, и проповедь их несовершенна?

Почему после широкого разлива на реке, на спаде воды острова мелей показываются lt;вездеgt;, вода и земля, кажется, вот я увидел желанный берег новой земли, начинаю говорить о нем, о земле, это все равно, та же самая земля, что и у всех, только вышло так, что со всех сторон водой окружена.

Людям это и занятно, что вокруг их же простой земли вода обошла, и они твердят, что землю знают особенную, а вода просто вода.

Если сам только причина своего горя, а оно ни при чем, это вера творит личность, как плазма стремится принять форму.

Поэтому: в основе творчества есть форма, личность тем и отличается от толпы, что обладает секретом формы, а толпа вливает в нее свое содержание, толпа сама по вере своей делает сосуд священным, и потому чего же малому сосуду твердить о содержании, которое чужое, не его.

Беда происходит оттого, что само творчество обладает телом веры.

Вера имеет тело и форму: тело — верующее, форма — творец.

Тут lt;двеgt; темы: самозван или богозван.

По клюквенной тропе из Берендеева болота, где до сих пор лежит почитаемая каменная баба, пришла к Троице помолиться одна старая бабушка…

Все люди разделяются на ищущих (чающих) влиться в море веры и быть самим творцами; две породы людей: вода и пастыри.

13 Июня. Из психологии Боборыкина. Есть такая простая вещь, которая простотой и держится, как парное молоко: сметана — продукт сложный и ценный, а попробуй из сметаны сделать парное молоко, ничего. Так и с женитьбой: почему это, кажется, такое простое событие, доступное почти каждому, Боборыкину казалось делом необычайно трудно выполнимым, он и так и этак ломал свою голову и все приходил, в конце концов, к себе самому: он чем-то отличается от всех и чем-то, он чувствовал, дурным. Между тем, дурного в нем, сравнительно с другими помещиками, ничего не было: он и воспитанный, из аристократической семьи, и образованный, и очень красивый, и способный к труду, и с самыми лучшими намерениями, при трезвом размышлении ясно было, что он как жених всех далеко превосходит, и все-таки ему казалось, что он виноват в чем-то перед всеми: он в чем-то хуже. Семья казалась ему вечным пристанищем, великим делом, и, может быть, в этом и была его вина: он слишком сильно желал того, что всем дается просто так. Известно, что в желаниях есть свой предел и закон, пожелай сильно того, что должно обыкновенно желаться, — и ничего не выйдет, и кажется, что под ногами колеблется почва…

Не будет ли новым этот тип Онегина современности: человека, влюбленного в будни; насильственная поэзия будней: семья, православие; поступки: женитьба на крестьянке по принципу [82].

Старик Азимов Федор Петрович бывает двенадцатого мая именинником. К этому числу съезжаются все Азимовы, а их в нашем уезде довольно: это те самые Азимовы, которые некогда, выехав из Европы, имели в гербе бобра, редкое вымирающее животное: голубого бобра. В России Азимовы, однако, до того сильно размножились, что Иоанн Грозный лишил их голубого бобра.

— Вы плодитесь, как свиньи, — сказал он, и повелел им носить lt;вечноgt; в гербе кабана.

Скептик — священное существо: между творческой личностью и верующей — он ни то, ни другое. Он происходит из неудачника. Его миссия — очищать путь верующих.

17 Июня. Княжий двор. Парк, деревья (липы, дубы, редкие здесь ясени, лиственницы) — в России деревья единственные памятники: на севере дуб и ясень такое же творчество человека, как и lt;1 нрзб.gt;.

А дворец перенесли в Старую Руссу и устроили из него кургауз [83]. «Лагери» и «казармы» теперь относятся к лугам, где lt;по-прежнемуgt; мирно ведут свою упорную проповедь коростели, и роскошные аллеи на углах lt;отмечаютgt; версты: аракчеевские аллеи. Площадь, называемая до сих пор «Старая казарма», занята женскими высшими курсами имени Стебута [84].

Большие кредиты, отпускаемые теперь на агрономию, позволяют быстро созидаться: роскошно устроенная вегетационная лаборатория и в то же время зоотехническая лаборатория, в которой сохранились еще собственноручно обитые директорами конюшни, кормушки для морских свинок и кроликов. Теперь четырнадцать коров заменяют кроликов, и делают на них опыты те же самые: с влиянием дрожжей на пищеварение и усвоение корма. Из беседки перебрались в лесную сторожку.

Барышня с геодезическим аппаратом лежит у дороги на своем пальто, только по аппарату и различил в ней курсистку. Нивелировка. Лошадь запрягается не просто, а изучается. Вокруг домика не просто: изучается емкость и в ревности одна даже забралась на крышу. Бьют в сковороды не просто, а это пугают козу: внутри домика изучается секрет молочной железы: как действует испуг на выделение, а ученый возле молодой козы устанавливает кривую испуга.

На семинарных графиках проверяется закон Менделя, опыт проделанный отдоя молока до Дарвина и теперь вновь открытый: чудесное возникновение индивидуальности объясняется тем, что гибриды вымирают, а остаются далекие родоначальники, вообще смесь, середина исчезает lt;совсемgt;.

Костюмы: синие штаны широкие и синяя блуза очень идут к маленькому росту — худенький мальчик Миша, и так стали крестьяне ее называть Миша. Тут же японская узкая юбка, едва передвигает ноги, а то парусиновые штаны и парусиновая кофта, а там горделиво шагает в синих штанах женщина с косой на плече. Там взвешивают кал и пахнет навозом: запечатают и увезут в Петербург. Дочь аскета-народника: мужик в бороде и мужик без бороды. Может быть, уродство можно при уме превратить в юродство: стоит только свой отличительный неизбежный признак взять в сознание и пользоваться им lt;сознательноgt;. Другая называется Диоген в юбке, приручила жеребенка, везде ходит с жеребенком на людях, когда он дожидается (лекция) и начинает бить в дверь копытами, профессор говорит, что надо кончать. Тип: красная шапочка, скромная, идет куда-то росистым клевером, или с геодезическим аппаратом, босая, тип бестужевки: говорят, что соединить то и другое (мать и передовую женщину) невозможно, в результате неврастения, потерпевшая крушение.

В Сосницах праздник: градобитный день, завтрашний день молебны служат Трем Святителям. Давно, еще на памяти дедов тучи нашли — Божья воля! — выбило поля градом. Тогда обошли выбитые поля — ой, тошно! — с хоругвями и дали завет Трем Святителям, чтобы вечно служить молебен в градобойный день — ой, тошно!

— Уморились, батюшка?

И не успел ответить, он говорит уж:

— Ой, тошно!

Или самоварчик поставить. И т. д. все рассказы с: ой, тошно!

Деревня Сосницы: от каждого двора отделяет заливчик и на заливине ходит по веревочке плотик: станешь на плотик и подтягиваешься, и вот нужно же так, что как раз к приходу батюшки lt;этаgt; веревка оборвалась, и плотик остался на другой стороне. В ожидании исправления батюшка запел: «Святитель отче Никола, моли Бога о нас!» И мужики lt;деревенскиеgt; хором ему отвечали: «Отче Никола, моли Бога о нас! Пресвятая Богородица, спаси нас!»

— Спаси нас!

Когда-то я бунтовал и смеялся над этим молебном, а теперь никакая музыка не дала мне того, что теперь он.

Пресвятая Богородица, спаси нас!

И вдруг послышался откуда-то шум lt;сильныйgt;, откуда был шум — нельзя было понять, смотрели на речку, смотрели на луг, нет ничего lt;вокругgt;, и вдруг какой-то мальчик сказал:

— Черногузы летят! [85] Скептики о черногузах:

— Это пущенное lt;1 нрзб.gt;.

Посмотрели туда — и действительно летят lt;черные аэропланыgt;, похожие на аиста-черногуза.

— Аэропланы!

Крик поднялся в деревне, и батюшка смотрел на небо, а сам все пел:

— Святый отче Николае, моли Бога о нас.

Глубоко потрясен мужичок. Вообще середняк как середняк: воспитан на календарях, и не можешь себе представить, чем середняка можно изумить: календари, летит и летит. Изумляется вопрошающий человек lt;аэроплануgt;.

К пораженному я подошел и спросил:

— А если захочет бросить бомбу?

— И бросит lt;бомбуgt;.

— Захочет и бросит! И сгорит моя изба.

— Что изба — вся деревня.

— И вся деревня!

— И поля сожжет.

— И поля сожжет.

— Как вздумается!

Глубоко потрясен он, а батюшка поет:

— Преподобный отче Николае, моли Бога о нас.

Аэроплан — факт новый, голый: легенда, что упал, началось переживание и легенды: упал на огород возле lt;деревниgt; и побил много людей и, умирая, сказал, что за огороды отвечает, а за людей не отвечает.

Перед заключением: агроном-женщина из города, большинство горожанок, миссия города lt;помогатьgt;. Спор о крестьянстве: большинство — не земледельцы.

А потом, когда молебен, я чувствовал себя блудным сыном при звуках этого молебна.

Снилась Лукерье большая чистая река в крутых берегах и будто бы смотрит она в чисту воду и видит явственно все, что на дне ее делается: как черные раки шевелят усами, окуни — рот колечками, щуки зубастые, чистые камешки по песочку перекатываются, все видно, а сына нет. Солнца нет, и месяца и звезды ни одной, а светло и далеко кругом, как в зеркале, видны леса и поля и белая дорога, а по дороге далеко чуть видно — сын идет, и голос его издали слышен, будто он тут возле стоит:

— Матушка, я все хожу, уморился я, приезжай. Посоветовалась Лукерья утром с крестной и поехала искать реку в крутых берегах.

Приехала к нам старушка. Мы все ей рассказали, как было. Сын — она это знает, был арендатором у генеральши. Не хотелось бы все говорить старушке, да ничего не поделаешь с народом: окружили ее все и всё выкладывали, что было и что не было, и что видим и что не видим, что пало на ум, что легло на сердце, отчего в ухе звенит и на что зуб деревенский чесался. В генеральше будто бы тут все и было: генеральша, хоть и старая, кусовая барыня [86]. Ну, спал он у нее будто бы в прихожей, и жена первое время все бунтовала и проч., и проч.

Передать в рассказе все легенды народные о душе неуспокоенной, изобразить, как возникает легенда (религия), как ищут, как нужен виновник: и, между прочим, легенда о Марухе… Вообще вся повесть в легендах.

А доктор противоположник старухе: нет виновника (голый череп), и вокруг доктора все то мужское, что отрицает легенду.

Детали: панихида и собственная ее панихида, старухино причитание.

21 Июня. Творчество (женское) — легенда, как религиозное творчество смысла. Летят аэропланы — легенда: упали (даже что огород помяли и людей, за огород заплачу, за людей не заплачу)… Приехала старуха к сыну: он там, где река с крутым берегом и бор. Батюшка, не рассуждая, присоединился к легенде: убит.

Женщина творит легенду, мужчина — скептик: типы творящих и отрицающих.

Панихида и шум волн и падают и поют вопленицы [87]. И еще: тянет к ужасу, весь берег — женщины и дети, мужчин нет.

Мысли о человеческом: религия — это безумная попытка найти в космосе ответ своим человеческим чувствам (сознание).

Старушка — вся благородство — вопленица у елок.

Сопоставить: молебен — причитание (религия) и последующие действия врачей (наука).

Насмотрелся я сегодня на мертвые тела, наслушался всяких легенд, весь день прошел, как кошмар.

23 Июня. Иванова ночь.

Курган, где царь смотр делал, а теперь профессор читает закон Менделя…

Вначале кажется странным: агроном! но потом картина обыкновенная — учительница, курсистка, и так незаметно входит в жизнь женская армия.

До заливных тянется дамба, построенная аракчеевскими мужиками, у воды обрывается: размело, и по заливным ходит плотик с куриный носик. Ночь ни на одно мгновение ни на севере не останавливается, ни на юге, волшебное покрывало до темноты lt;лежитgt;, в этом их беспокойство. В местах Аракчеевского поселения Новгородской губернии [88], где я живу уже несколько лет, сохранились у стариков такие легенды о том времени, когда людей за каждый пустяк били палками, когда мужик выходил на поле с розгами для себя самого.

В ночь под Ивана Купала начальство Стебутовского семенного хозяйства чурками отпускает полсажени дров на купальные огни. Из Углов и Бор сходится народ, зажигают фонарики, расставили столы, гирляндами из веников берез убираются здания общежития, столовой, на одном большой хор, на другом оркестр, lt;зажигаютgt; по берегу рощи костры, и через них lt;прыгаяgt; парами, мчатся девушки.

Из воды выходит водяной — рыбаки щупают его.

Ряженые: чертенок на лестнице, цветущий папоротник, летучая мышь…

Одни с жеребенком, другие с lt;овечкойgt;, третьи с поросенком.

Курмышская княжна из Симбирской губернии играет на чувашских гуслях вальс «Невозвратное время»…

И над всеми этими прыгающими через огонь женщинами белою ночью стоит единственная звезда Венера.

Вечность всегда бывает в мгновениях.

Дитя живет вечными мгновениями.

Любовь есть вечное мгновение.

Жажда вечности есть молитва умирающей материи.

Не правда ли, что чувство вечности есть свойство умирающей материи? (происхождение аскетизма: культ вечности, умерщвление плоти).

Картину будущей жизни, как известно, наше простонародье представляет в образах нашей жизни земной: громадная печь, черти-повара, где и пекут, и варят, и жарят — ад, а за столом сидят господа и кушают приготовленное в печи-аде.

Точка смертельного поражения и жажды конца (самоубийства, поранения, исчезновения) и другие точки lt;адскогоgt; запечного чудесного творчества.

Издали, где-то с другой планеты видно, что земля, постепенно умирая, излучает во вселенную в lt;тьмуgt; мирового пространства свет вечный — вот что значит «по ту сторону»; «на том свете» — понятие мистическое.

Можно побеждать, отдавая врагу свое…

Ни на чем нельзя остановиться, помедлишь — пропустишь другое (жизнь).

Будущее подчинение цивилизации. Технические изобретения — открытие новой страны, первое — военные, потом духовенство: архиерей летит lt;в небеgt; и благословляется колосящаяся рожь.

Аэроплан и молебен (открытие — здоровье-счастье — новая земля (здоровье) и lt;стараяgt; рутина — примирение в летящем архиерее.

Страшно на земле, на воздухе не страшно.

Люди на земле не перестают молиться, пока были несчастны, бедны.

Красота национального лица создается не политикой, а общей жизнью, и каждому, действующему в ее сфере, красота дается без всякого усилия, она сама является. Национализм тем отвратителен, что губит красоту жизни, эта красота собственно и составляет национальность.

Высшее сознание не должно губить добро lt;общейgt; жизни. Оно губит его часть, начиная влиять на целое, как кривой глаз на здоровый. Националист — это кривой человек. Самое удивительное, что националист черпает свое богатство у таких людей, которые не занимаются политикой (черт с кривыми рогами).

1 Июля. Одна из самых приятных минут моих охотничьих экскурсий — это когда после утомительных поисков тетеревов в моховых болотах, в июльской лесной тишине, вдруг услышишь через лес детский гам: приехала Ефросинья Павловна с детьми и расположилась на бивуаке (кончик пустынного одиночества и дырочка мирского общества).

Миска окрошки, все едят, а мать дожидается: она всегда так, и я уверен, что при голоде последнюю корку отдаст она ребенку. Это устроено так в природе: сегодня ястребиха, когда мы подошли к ее гнезду, высоко взвивалась в воздухе и вдруг бросилась вниз почти на кончик ружья: пугала, жертвуя собой. Так всякая мать… Есть эгоизм, как у матери, эгоизм — скелет мира, и когда говорят «эгоизм», говорят только о скелете: есть и в «святом» человеке скелет, но он не эгоист. Мое и все со мной, а то бывает мое и ничего со мной; один скажет «Мое!» — и весь мир откликается «Наше» — эхо мировое откликается.

Я кричу «Мое» — эхо отликается «Наше», а когда я кричу «Наше» — эхо откликается «Мое».

Юноша кричит «Мое» — эхо откликается «Наше!».

Чистое поле — глазасто, лес темный ушаст: подойди к лесу, крикни — отзовется. Юноша подходит, кричит: «Мое»… Лес отзывается: «Наше». Старец кричит: «Наше!» Лес молчит.

Еще по поводу окрошки: не только мать, но и всякий, имеющий нечто свое, для своего ограничивает себя, жертвует, постится: это закон воли, хотения, начало всяких вещей (сотворенное) хотение, а хотение возникает в личности, которая разделяет себя на жертвенное (свое) и достигаемое (общее, сотворенное).

Начало всяких сотворенных вещей есть хотение, осуществляемое личностью. Эта хотящая личность… Свойство личности есть хотение. Свойство хотения есть выбор…

Творческое хотение есть способность называть своим только свое, способность жертвовать своим низшим для своего высшего. Это высшее есть в то же время и общее, всем видимое, всем доступное, даровое красивое (красота — общее, даровое).

Этот естественный аскетизм некогда был взят в систему: моя тетушка — человек совершенно неверующий, однажды мы приехали с ней в Шамординскую пустынь, где она осень собиралась пожить для покоя; и вот, к удивлению моему, монахини сказали:

— Этого совершенно достаточно, остальное придет при соприкосновении с монастырской жизнью — так и создавались монастыри и их монастырское братство и равенство.

На монастыри надо смотреть, как на сохраненную наивную школу нашего современного монашества: кто из современных истинных творцов жизни не монах, не аскет?

После чтения «Каиновой легенды» [89] в «Русских ведомостях»: что хотел сказать автор? Может быть, о творческой плазме, из которой выделяется личность; плазма — (это народ) — творит легенду, как придется, лишь бы заполнить пустое место (примирить глупость и смерть). У плазмы злой путь этого творчества: творящая саранча. Вопрос: как творит «саранча», вся, или тоже «личностями»? Может быть, и не существует вовсе «плазмы», и всякая плазма разлагается на «личности»? В основе плазмы есть плазматическая личность, которой есть подобная (например, всякая баба скажет, что не сам утонул, а убили, каждая творит виновника, и вот эта элементарная личность, присущая всем бабам, и есть народная творческая личность).

Плазматическая личность и собственная личность существенно различны: эта последняя сидит на базисе индивидуальности, та не имеет индивидуальности (все бабы говорят, что виновен): отсюда женское плазматическое, принимающее и мужское, индивидуальное, отрицающее: бабьи сказки и скептики; хотение, воля, творчество, личность — мужское (чисто личное), и плазматическая личность (женское).

Хотение — есть ограничение, воздержание (пост), но возможно так ограничить себя от женского, что останешься холостым (русская интеллигенция).

Аскетизм — культ мужского, монах — lt;женскогоgt;.

Известно, что Россия легко представляется как громадная дебелая баба. Все рассуждающие мистики в один голос признают начало женственное, пассивное основание в России (успех Распутина).

Календарь подавил личное творчество.

Самый аэроплан меня совсем не интересует, потому что я хорошо знаком с птицами, а мое воображение населяет легко иные планеты гораздо более сложными машинами. Меня интересуют люди, творящие из нового факта новую веру, и даже не люди как личности, а та народная плазма-тичная бабья личность, которая творит и законы природы, и в этом смысле я lt;думаюgt;, что это личность, что новая сила за человека не отвечает.

В июле подхожу к природе, к спелому ржаному полю; спелое желтое сухое прекрасное поле, и каждый колос, кажется мне, звенит серебряным колокольчиком. Поют тысячи невидимых кузнечиков, но кажется, это спелые семена просятся вон… Пришел на минутку — прошел целый час, а может быть, и больше? Загремел гром — испугал, но тучи безопасные, сваливают, петухи струсили, но кузнечики радостно поют и ручаются, что дождь и гроза в этот день не будут.

Лето. Июль. В июле замолкают птицы, в июле семьи птичьи — уже свистят в воздухе кроншнепы, обещая осень… Лен — lt;полеgt; цвета морской волны. Букет кровавой бузины.

Приходил Семен Карпович Забелин, рабочий, электромонтер, и три часа подряд излагал свое миросозерцание. От слов о принципах, о творческой личности и т. д. постоянно переходит к примерам из жизни писателей, жалуясь, что вот как ему трудно, а писателю интересно и легко жить. Эта нота зависти есть общая в рабочем движении: главная отличительная черта его от движений религиозных.

Характерно для нашего движения, что рабочие в массе сохраняют деревенскую мужицкую душу. Пример Алекс. Вас. Кузнецов: он 25 лет был в Петербурге и вернулся к земле на свой хутор более мужиком, чем настоящие мужики: за это время мужики в деревне более подверглись влиянию города, чем он в городе.

Масса рабочая та же безликая плазма, что и масса крестьян, это та же чающая плазма, ожидающая героя, как богомольцы (саранча творческая).

Семен Карпович Забелин в Религиозно-философском обществе и его презрение к господам: в будущем рабочие не будут предъявлять таких требований к ученым: в обществе образованных людей они не будут рабочими, т. е. «политическими животными», политика — это как будто теперь основное свойство рабочего.

Много верного в этом материализме рабочего класса: как мужик, производитель хлеба, со своим кулем хлеба висит на идеалисте, так и рабочий со своим производством «ценностей». Новое доказательство общности с мужиком (богомольцем) и плазмой — творящей плотью. И может быть, в религиозном плане роль рабочего класса есть восстановление мира: их «философский» материализм есть лишь указание на значение материи, плазмы, земли, рабочие — это посланники земли (хотя мужики с рабочими враждебны).

Я смотрю на рабочих как на посланников земли…

Новая женщина, разлад: нащупалась в себе личность неприкосновенная, а жизненное устройство женское состоит в том, чтобы отдать себя (еще, что она не может хитрить). Встречается некий романтик, она любит его, но предвидит, что там, где начнутся ее реальные требования, он не выдержит: эти требования вперед уже ясно невыполнимы: сочетание в ее одном существе мужского и женского: она ищет удовлетворения и как мужчина и как женщина. Впрочем, она предоставляет ему свободу действий. Потом, может быть, жертвуя своим чувством, исчезнет для него. А его похождения в поисках ее, и тут возможно все. Конец: она — директор банка, он (Боборыкин в лопухах).

Счастье умного человека есть глупость; те немногие минуты, когда умный человек был в глупом состоянии, и вспоминает потом как счастье. Из этого, впрочем, не следует, что глупость и счастье одно и то же: счастье существует само по себе, но легче всего оно дается дуракам.

14 Июля. В июле бывает такой задумчивый денек прозрачный с холодком. Над рекой, на полях полусжатых, вчера могучих, стоял какой-то вопрос. Такая тишина в лесу у дороги.

Завещаю своим родным поставить крест над моей могилой с надписью: «На память о теле».

27 Июля. Город. Рассказ кондуктора о событиях: депутат на белом коне с трехцветною лентой, а полиции не было, картина высшего состояния человека: пьяных нет, все закрыто, запасные чинно гуляют (не пьют)… Рыжий мужик спрашивает: а будет ли царь на войне? Водку заперли, и самоуправление возле казенки [90]. Как в солнечном затмении наблюдают солнце, так и в пьянстве русский народ. «Водку заперли — это государь молодец, дай Бог здоровья».

Все это признаки конца: встреча со старообрядцем, разговор о лесных пожарах, и затмении, и забастовке — все это признаки конца, как у летописцев.

Признаки войны: лесные пожары, великая сушь, забастовки, аэропланы, девиц перестали замуж выдавать, Распутину (легенда в Петербурге) член отрезали, красная тучка, гроза. Лес и старообрядец. Радость освобождения от будней: кухня и трактир = дом и война.

Иногда читаешь газету, идешь по улице и вдруг спросишь себя: «какое же теперь время года?» Лето забыто. Природа — все равно. Пустые, резонирующие квартиры наполнены странными звуками.

Нет: мир после этой войны, конечно, надолго оградит себя от войны, но возможность ее не устранит. А преобладали ние Англии, а броня культурного человека. Для уничтожения войны, нужно, чтобы о ней решили живые трудящиеся массы, но когда это будет, как потонули голоса социалистов. Керенский очень ловко вышел из затруднения — умный человек. А что же другое и скажешь? И все-таки какая-то радость и бодрость, как хорошо на улицах, все черпают эту радость из источника единения. А чувство к народу (патриотизм сознательный) — тут много приятной лжи и, быть может, даже все обман.

Меньшиков уже все учел и разделил Австро-Венгрию; его слова: «Буря — явление, в котором выражается исключительная роскошь природы, раздается гром — и какая свежесть, сколько озона!» Он же об инородцах и евреях: «В куколке их души невидимо сформировалась как бы некая бабочка и готова вылететь совсем новым существом».

Хожу везде, спрашиваю, кто, что знает, и думаю: в этих великих событиях судьба избрала таких маленьких свидетелей — все как дети, ничего не знают вперед, и многие чему-то как дети радуются…

Коля-депутат наткнулся на мысль и все думает, как бы совсем покончить с войной и разоружиться, думает, думает и все ни к чему не приходит: ведь суд обеспечивается вооруженной силой, значит, нужно вооружение, все-таки нужно установить, что идея о «последней войне» бродит в голове многих. Много помех успеху мобилизации — быстрота, внезапность: испугались, но одумались и пошли. А шли, как все говорят в один голос, хорошо, совсем не то, что в Японскую войну.

lt;Петербургgt;

1 Августа. Приехал Шестов и подтвердил все мои соображения и предчувствия: немцы уверены, что мы причиною войны, русские совершенно так же, как мы: немцы. И о «зверствах», что никаких особенных зверств нет, просто тяжелое путешествие в военное время. Вильгельма погубил старый план похода на Париж — за 30 миллиардов контрибуции. Так и считается, что он уже погиб и погубил Германию.

Петр Струве издал манифест и тем обнаружил существование интеллигенции старой — враждебной патриотизму Струве. Полузакрыв глаза, милый Д. А. стал пророчествовать за ужином: я вижу время, когда останутся только одна великая держава — варварская Россия и во всей Европе раздробленные мелкие республики — остатки великих держав Европы, потом эти все раздробленные государства соединятся, разобьют Россию и тогда будет республика. Конец его мечтаний — республика.

Когда не будет республик, а будет общество.

Народ стал умен!

Получает телеграмму, надеется, что о муже там что-нибудь и, неграмотная, дает мне почитать, повторяя «слава тебе, Господи!»

Победа! первый раз шевельнулось во мне чувство природы, я вижу, как в воздухе табунятся под облаками грачи, как они строятся в ряд, кругами (Глеб: Покров и шабаш!). И потом этот сад с роскошными цветами и озимь по чернозему. А ведь убитых было еще больше, чем при нашем поражении.

Когда скажешь: «Победим!», неизменно отвечают: «Бог знает!»

Разговор в дороге с молодым студентом о тех его чувствах, когда он идет «за линией»: мост — воля, аэроплан — стрела, портит подобие птицы, мертвая птица. Чаяние личности, объединяющей правду летящего аэроплана и молебна святителю Николе.

В пастушечье время, когда жили по солнцу, по месяцу, по звездам, до того эти неизменные в своем беге светила обживал человек, что солнце, звезды, месяц были ему как родные, и чувство он к ним имел личное, такое далекое от нас чувство, из которого рождались слова: «Солнце, остановись» [91].

Теперь то же происходит и с государствами: появилась какая-то ненавистная Германия, лично близкая, «родная по крови» Сербия, «Англичанка помогает», дружественная Франция — несуществующие… названия государств — знаки мировых человеческих отношений, неподвластных человеку, как течение небесных светил, эти государства очеловечивают, им приписываются сознательные человеческие действия, они… повальное безумие охватывает людей, и вот они начинают петь: «Немцы, немцы больше всех!» Хоровод вокруг нечеловеческого светила поет с кружкой пива и сигарой в зубах: немцы, немцы больше всех! В хороводе люди получают новое крещение и становятся государственными людьми, т. е. существами безличными, примкнувшими к общему ходу бездумных светил.

Мы ели третье блюдо: вишневый кисель с молоком. Случайно вышло на моей тарелке так, что кисель в молоке принял очертанья европейского материка, я кое-что подделал ложкой, и вышла настоящая Франция, Бельгия, Германия, Австрия, Россия и все воюющие между собой державы. Я стал рассказывать об этом детям; с любопытством смотрела на это прислуга, спрашивая время от времени: а где же Сербия, а где Германия? Я объяснял, как отрезана Германия от всего мира, пришлось взять другую тарелку, изобразить нижнюю половину земли — Америку, весь мир у меня был в двух тарелках.

Продавали на Невском Успенского вместо рубля за десять копеек, и тут же я увидел карту Европы — театр военных действий… горькое чувство.

Начиналось затмение 8-го Августа, я говорю Крючкову, что вот сейчас офицеры с солдатами смотрят на солнце и офицер объясняет, что бояться нечего.

— Чего же бояться! — сказал Крючков, — луна заслонила солнце и все, это с человеком не связано, и все известно из календаря.

— А как же в Библии сказано, что солнце остановись, и солнце остановилось.

— Мало ли что сказано в Библии: природа неизменна. Сказано у Экклезиаста. Животное питается, и я питаюсь, животное живет, и я живу, животное умирает, и я умираю. Так… Душа одна у людей и у животных [92]. Мужчина с женщиной рождают дитя, и оно тоже живет, тем же духом: значит, душа одна. Душа формы не имеет, душа есть дух и формы, как говорят, у овец и козлищ, не имеет. А разум имеет форму, вот он и указывает нам, что природа неизменная и остановить солнце невозможно.

…гром и молнии, ночью в ливень прискакал человек и закричал: «старосту, старосту!» Все спали и не спали, слышали и не слышали. Пахарю снилось, красная тучка растет и растет, а утром, когда сказали война, он рассказал о красной тучке, и это подхватили, и потом все говорили, что перед войной на небе была красная тучка.

Староста ночью получил бумагу, требовали от него расписаться в получении, а он неграмотный, разбудил Павлову девочку двенадцати лет, она подписала, а он снял с лампы стекло и закоптил печать и приложил.

Покатила телега смерти.

Ратники.

Старшина забыл прислать главную бумагу о ратниках: каких годов, как, какого разряда, по какому билету, а прислал только добавление печатное и на нем был зачеркнуто «запасные» и написано «ратники» красным карандашом. Староста посмотрел и решил: всех ратников. Собрались ратники всех годов с билетами зелеными, синими и белыми. «Всех, всех!» — отвечал им староста.

Похороны по последнему разряду.

Как известно в последнем разряде покойник сам идет за телегой и кнутиком постегивает лошадку. Так и Раков наш шел за телегой сам, а за ним шли жена и дети и потом вся деревня, все плакали ревом.

Доброволец Раков пошел на войну, чтобы лошадь выручить: думал, что, если сам пойдет, лошадь вернут, и еще слышал, что добровольцу возле обоза можно поживиться, и пошел. Его оплакали, а он вернулся.

Упрямая акушерка.

Ехал со старой акушеркой:

— Сосна всегда на песке! — и больше не хочет разговаривать. Остановилась лошадь, захрапела, и потом опять остановилась.

— Все лошади останавливаются, война!

— Заметили, что ворон нету?

— Нет, не заметили.

— А вы посмотрите и не увидите. Ворон не было.

— Куда ж они делись?

— Не догадываетесь? вот чудно-то: когда война, ворон никогда не бывает.

— Куда же они деваются?

— Неужели не догадываетесь? — Возница догадался, продолжал:

— Там собирается их видимо-невидимо.

— Где?

— Да на войне…

Генерал и сестра милосердия.

— Все-таки война эта ваша — ужас!

— Жить хотят!

— И нужно бить людей!

— Такая жизнь…

— А как же святые-то жили.

— Блаженные? что же вы хотите, все чтобы стали блаженными. Человек — животное кровожадное.

— Человеком еще и не пахнет тут!..

У нас!

Французик ехал из Германии и ломаным русским языком рассказывал, как в Берлине:

— Подумайте фунт соли стоит марку!

— А у нас 1/2 копейки! — сказал купчик.

— Мясо стоит марку.

— А у нас мясо градоначальник объяснил: 25 коп. фунт.

— Яйца пятак.

— Яйца у нас тоже объяснили: 30 копеек.

— Молоко 20 коп… денег на пропитание.

— А у нас, сколько хочешь и т. д.

Все радуются кругом, что казенки закрыли, даже пьяницы.

Россия вздулась пузырем — вообще стала в войну как пузырь, надувается и вот-вот лопнет.

Когда Фрося превратилась, по-видимому, окончательно в злейшую Ксантиппу [93], то теперь только и вырисовалось то милое существо, которое я так любил: сарафан, платочек, весла на реке, лес, грибы и такая со всеми ласковость и простые слова. А теперь это вечно надутое ворчливое существо, всех отталкивающее от моего дома, с глупыми требованиями. Но спасение возможно только на месте, а не где-нибудь на стороне. Корень жизни человека на месте — вот где происхождение «отечества». Человек может быть очаровательным в отношениях, вполне искренним, но есть такая точка испытания, место оседлости, где он совершенно другой, поэтому нужно вглядываться в человека как он извне.

На луне: ходят ли трамваи? с узелком на рельсах возле остановки. У всех одна мысль. Какой-то рассеянный человек шел и сказал вслух: «внешняя оборона» и другой сейчас же подхватил ее и стал развивать, и они пошли рядом, обсуждая средства внешней обороны.

Знамения — и вспомнили только на другой день, что все так и знали: на небе облачко было красное. Знамения идейные: Ницше и проч.

Ясно, что должно родиться что-то новое: последняя война…

По первому поводу русский забывает обиду, злобу и, отмахнувшись рукой от этого, как от комаров, начинает жить по-новому и хорошо, и Пуришкевич просит у евреев прощения, и в верхах думают, что вот и слава Богу, и нет комаров.

Трудно русскому держаться на злобе и недоверии, утомительно.

Вечернее время: приличная дама продает вчерашний номер по копеечке на номере.

«Самое важное чувство у всех то, что эта война — огромной важности мировое событие, размеры которого еще трудно поддаются учету во всем объеме. После войны новый мир, новая Европа, новая Россия, новые люди, новая психология и новое искусство (речь 26 июля ст. в Таврическом дворце; а м.б., июня).

Из «Биржевки»: «пограничные жандармы заметили, в каком виде пришли русские, были поражены, и со многими сделалась истерика».

Вот уже почти неделю в Петербурге и начинаю привыкать: город — военный лагерь, живется при военном положении много свободней, куда-то исчезли хулиганы, нищие, исчезло разнообразие, цветы жизни, все неожиданности, у всех одно лицо, все стали друг на друга похожи, и Петербург прямая улица, как большая дорога проезжая на войну. Теперь не говорят «мы расшибем», хотя столько данных, а втайне опасение, как бы нас не разбили, если разобьют, то революция ужасающая.

У государя, по словам Коли, при выходе лицо было бледное, глаза стали живыми, прекрасными, и речь свою он говорил, сдерживая рыдания, — очень был хорош — начало воплощения героя-царя.

В кофейне подошла ко мне самая бедная проститутка и сказала:

— Пирожных нет! Я посмотрел на нее.

— Дрожжи дороги, — сказала она.

— Очень дороги?

— Дороги, угостите пирожными!

Я дал ей пятиалтынный, и она действительно съела три пирожных: совсем голодная бледная.

Итак, ничего, ничего не известно впереди, и мысль все возвращается к герою нашей истории Вильгельму, что это за человек, где ключ к его безумию?

А Сологуб говорит, что все известно, и все герои на полочках.

— Вот бы тут пожить! — сказала она.

— Как же пожить, ведь те не очень преданы этому делу.

— И довольно! — воскликнула монашка, — нужно только капельку желания, остальное сделаем мы.

Вот так и с солдатами: из капельки создают патриотизм, из капельки инстинкта к бродяжничеству создается милитаризм: на эти мысли наводит мгновенное превращение пахаря в солдата.

Куда-то исчезли все нищие и хулиганы, двух нищенок я встретил все-таки, они разговаривали:

— Теперь на людей нечего рассчитывать, теперь все собой заняты.

А нам кажется наоборот, что теперь именно люди не так собой заняты. Нищие правы: теперь собой больше заняты, но это свое стало не причудой, не блажью…

Настоятель Казанского собора 28 сего Июня был осчастливлен телеграммой его Императорского Высочества великого князя Николая Николаевича Верховного главнокомандующего русской армии: «Тронут. Сердечно благодарю. Твердо верую, что при заступничестве Казанской Божьей Матери одоление врага обеспечено».

Война была объявлена Германией: 14-го Июля на совещании Государь высказался против войны, Сазонов тогда сказал, что война необходима. Обратились к военному министру, и тот ответил вроде следующего: никогда русская армия не стояла на такой высоте подготовки.

Большая широкая дорога Невский, едут, едут по ней, сверкают штыки, так сосредоточены в себе и так скупы на все окружающее солдаты. Кажется, все с ними идет в одну сторону к открытым воротам города и там будет солнце и тоже бесконечная цепь штыков навстречу солнцу.

В пустой квартире через форточку чудится где-то сражение. Мы ничего не знаем о нем, на бабьем положении, живем и все читаем, все стали идейные. Соколова, безумно влюбленная в своего мужа, выхлопотала ему пребывание возле Петербурга и говорит мне простодушно: «Нам везет, мы счастливы». А Лапина, показывая великолепные рубашки, сшитые для мужа-доктора, говорила: «Никогда я не думала, что люблю его так!» А жили чуть не по 15 лет вместе. Этот С. был марксистом, а теперь хлопочет об устройстве возле семьи, прибавку получил.

Счастье показывается на один момент, и, чтобы взять его, нужно как можно меньше воображения, как можно скорее нужно поцеловать что-нибудь, поласкать, обняться, забыть себя…

Недостижимое веками устроится в один миг, и когда все устроится, то хватятся: Россия ценности свои накопила в рабстве, в прошлом.

Ремизовы приехали. Так я и знал, что зверства немцев — вздор. Русские заграницей постарались для русских.

Друзьям прогресса теперь придется выдержать большое испытание. Я предвижу теперь, если для России все окончится благополучно (с двух сторон), как быстро зашагает она по пути внешнего устройства. То что…

Болтовня Сологуба в «Сирине» (как это ни странно, Сологуб всегда болтает), о войне, об анархистах, социалистах ерунду, но тема все-таки была интересная: последняя война и социалисты.

Пишу, а в окно одновременно врываются звуки граммофона, плач женщин и отдаленное солдатское пенье.

Так вот, почему же никто из социалистов не поднял голос против войны и пошел под расстрел?

П. Н. Лапин чуть глаза мне не выдрал, когда я попытался сказать против войны, а когда-то мы вместе сидели…

lt;26 Августаgt;. О немецких зверствах сказал: «Будет вам это слушать, сказки, для того это говорят, что ведь русские солдаты есть, другой перешел бы, может быть, и к немцам, а ежели знает, что звери, то и не перейдет. И их учат, что мы, русские, звери, а когда сойдемся, то говорят: ну, какие же русские звери, мы же знаем…

«Вешать надо!» — Я спрашиваю, в чем дело у длинного рыжего, а он меня передразнивает: «В чем дело! какое тут дело, это не дело, а подлость: отравили, целый полк отравили наш австрийцы, а мы-то их… сам видел, как наш офицер, какой-то мерзавец, еще руки им пожимал, вешать надо, а не пожимать».

Другие тоже мне рассказывают, что австрийцы целый полк отравили. «А откуда это известно? — спросил я. — Да вот этот солдат рассказывает». Я подхожу к солдату и спрашиваю, как же это отравили австрийцы наших солдат. «Да это еще неизвестно, — говорит он, — сказывают тоже с голодухи после боя яблок объелись. — Сам ты видел? — Как видел? да я ж туда только еду. — Кто же вам говорил, что отравили. — А вот! — и показывает на рыжего». А тот уже в другом углу твердит, твердит безостановочно своим деревянным, злым языком, нечеловечески, что австрийцы наш полк отравили, и какой-то мерзавец офицер руки им пожимал, вот какие офицеры у нас!

Очевидно, исчадие человеческое искало гнилья человеческого, чтобы зажечь его.

Современный человек не может быть искренне массовым человеком: одному мешает отдаться всецело чувству национальной ненависти к немцу Христос, другому торговые связи, Илье Николаевичу мешало русское правительство (в этом «личность»).

За десять дней (от 15 Авг. до 26) Москва изменилась и как! Я, как только сел на извозчика, так и почувствовал, что город наполнен ранеными, по совершенно неуловимым признакам, может быть, по тому, каким тоном говорит со мною извозчик. Он рассказывал мне, глубоко печальный, что есть такие несчастные, что одни глаза только живы. И много уж он набрался от раненых всяких военных ужасных картин, рассказывал, как голову отрывает ядро, как хоронят в братскую могилу, какое несметное количество птиц там слетелось, птицы всей России и всех держав слетелись на поле сражения, так что от птиц черным-черно. Рассказывая, извозчик долго крепился, а когда дошел до птиц зарыдал.

На Смоленском вокзале мы встречали раненых, нас близко не пускали, и только издали мы видели, как студенты проносили носилки к автомобилям, как в санитарные трамваи шли, спотыкаясь, раненые, особенно жутко было смотреть, как шли раненые германцы в своих сизых шинелях, покачиваясь, прихрамывая, припрыгивая, германцы, враги, враги… все они, русские, немцы, австрийцы сидели в вагонах с красным крестом, в другие вагоны изредка проносили тяжело раненых. Все длилось очень долго там, вдали, где люди казались маленькими солдатиками в какой-то печальной суете — чего они все тут ожидали? Я спросил одну женщину, чего она тут ожидает с ребенком. «Да так…» — сказала она. Ей было совестно сказать, что у нее была надежда своего увидать: и случай редкий, и вагоны закрытые проходят перед публикой на одно мгновение. Вдруг вагоны тронулись и когда проходили мимо нас, то сзади были видны лица с повязками, и вдруг та женщина вскрикнула: «вот он, вот мой!» Узнала своего — и все смотрели на женщину, как она бежала за санитарным трамваем с ребенком в руках.

Я пробрался на вокзал, там, в углу собралась толпа вокруг солдата с ружьем, охраняющего офицерские вещи. Солдат что-то рассказывал, а какой-то длинный в глубине негодовал и кричал: разве так воюют, ох, негодяи, ох негодяи! а мы еще ухаживаем за ними за пленными, бить их надо…

Роман попал в квас. Кютнеры живут в Москве со времени нашествия Наполеона. Роман до того обрусел, что в студенческое время сидел за политическую историю в тюрьме, потом женился на купчихе и полюбил Москву всей душой, стал таким патриотом, так что старые товарищи говорили о нем: Роман попал в квас. Теперь приходят к нему и отправляют в казарму, как германского подданного. С ним в тюрьме все такие же «немцы», до того обрусевшие, что носят ложки за голенищем. К их решетке подходит старушка: немцев посмотреть, какие немцы. Вышел из тюрьмы, хотел доказать любовь к родине, думал: в добровольцы поступить или пустить в квартиру к себе на содержание раненых. Пустил раненых и так этим воодушевился, что даже икону повесил. Стал беседовать с ранеными: одному палец оторвало, другому два, один раньше служил в сыскном отделении, другой в жандармах, и икона оказалась тоже не причем: католики.

4 Сентября. Любовь к врагу — что это значит? любовь к тому, что у врага есть хорошего, признание, что он, будучи хорошим, творит не зная что? убеждение, что нет существа, вмещающего только зло? Не на этом ли основана и молитва за дьявола? О. Афанасий не находит возможным молиться за дьявола, потому что будто бы дьявол есть абсолютное зло и с ним покончено все. Между тем легенда гласит, что дьявол некогда был ангелом.

Дорогой А. П., научите меня понимать чувство любви к врагу человечества, за которого вы находите возможным молиться. Я понимаю христианское «любите врага» в смысле врага бытового, не абсолютного врага, поскольку он не ведает, что творит. Я не знаю источника любви к абсолютному злу и не понимаю, как молитва, значит, действие, может быть направлена к тому, что по существу своему неизменно.

Поезд из Москвы опоздал к Новгородскому поезду в Чудове, вместо того, чтобы сидеть 24 ч. в Чудове я решил ехать в Петербург и оттуда потом обратно. Билет я взять не успел до Петербурга в Чудове, а проводник посоветовал взять мне в Любани. Когда мы приехали в Любань, то проводник объявляет, что с меня взыщут двойную плату. Я протестую, меня приглашают к дежурному по станции, и там я прошу составить протокол. В это время проводник объявляет, что у него «их деньги есть», деньги — три рубля, которые я дал ему, чтобы разменял и купил мне в Любани пирожков. Дежурный вычитает деньги и возвращает мне сдачу. Я хочу объяснить им, что они совершают незаконный поступок, называемый самоуправством, но меня совершенно не понимают, в это время поезд двигается, и я спешу на свое место. В вагоне я говорю спутникам по купе, что начинаю понимать, что значит любить своего врага: немцы бы поняли незаконность пользования моими карманными деньгами для штрафа. — Почему же вы не живете в Германии? — спрашивает полная дама с круглым белым лицом. Дежурный по станции вычел штраф за неоплаченную мною станцию из денег, которые я дал проводнику, чтобы купить кое-что для себя на станции. Напрасно объяснял я дежурному, что совершает незаконный поступок: он меня совершенно не понимал. В вагоне я это рассказал своим случайным спутникам и прибавил, что начинаю понимать, как можно любить своего врага: в мирное время немцы это хорошо бы поняли. — Почему же вы не живете в Германии? — спрашивала меня дама полная, белая, с широким лицом. — Потому что я живу в России, — отвечаю я даме. А она продолжает: — Вот у нас так всегда свое заплевывают. — Что называть «своим», — возражаю я даме, — вот, сударыня, костюм, я уверен, что он у вас немецкий. — Все из Парижа! — с негодованием воскликнула дама. — Мода — это дело вкуса, — заступился старый полковник за даму. — Конечно, обрадовалась дама, — мода существует только парижская… Чтобы не подливать масла в огонь, я принужден был весь остаток пути выслушивать даму и полковника о немецких зверствах и беззакониях.

24 Сентября. Справлялся — приехал Шипов? — Приехал. Он выручит, он умный человек. Пришли к нему, а он тоже ничего. Как в пропасть попал: все свои заняты… Совсем было решил ехать зайцем [94], вдруг Леонила Николаевна открывает путь, и опять откладывается дня на три.

Спорят в газетах Бенуа с Врангелем: следовало ли закрываться «Старым годам»? [95] Ну, кому нужны теперь «Старые годы»? А между тем верно и то, что кому можно, нужно оставаться на своих местах.

Что это — радостное чувство при последних неудачах? Самоутомление или возвращение к самому себе? С.Л. пишет, что на позициях в деревне украли кусок сала у бабы и мысль об одном, где бы хлебца достать.

lt;Киевgt;

25 Сентября. П. рассказывал, как в Галиции [96] впихнули в санитарный поезд женщину: будто бы она искала своего мужа и все приставала, чтобы ее взяли в Львов. Она была очень взволнована и то плакала, то смеялась, и пела свои русинские песни [97]. Одна песенка очень понравилась П., он взял свою книжку, подсел к русинке и стал записывать. А русинка очень испугалась. Он ее уговаривает. Она еще больше боится, бежит от него на площадку. Он боится за нее, спешит за ней, а она от него и прямо с поезда бросилась в поле.

Дух неизменный и вечный, что перед ним ничто исторические события, но все-таки война что-нибудь значит.

В этом споре Роллана и Гауптмана [98] (Гауптман: простреленная грудь — разрушенный храм).

Владимир Николаевич Степанов, помощник коменданта военно-санитарной станции, агроном, сделался чиновником, и сразу видно, что не чиновник: как уродует людей профессия.

Д. — аристократ с немецкой фамилией:

— Я смотрю пессимистически: Вильгельм — не сумасшедший. Ему равен чиновник, мечтающий, что если Вильгельм победит, то будет мировая федерация и война исчезнет.

К. в минуту отчаяния за сына: общественный человек пробудился и спрашивает:

— Да как же они это безобразие не уймут, зачем война?

Женщина бегала по лазаретам, искала раненого.

Победа над германцами при Августове: звуки колокола Софийского собора, чины съезжаются. Победа! все на улице. Закрыли дома свиданий, и проститутки все высыпали на панель.

Спор с консулом: мир существует и людьми открывается, и наоборот: люди мир творят из ничего.

Моя Америка и тоска по ней [99] при хорошем ученье.

Рассказ голодного солдата о своем сумасшествии во время атаки, рубили, голодный возле монастыря на горушке.

Когда торговки бросают австрийцам через головы конвойных булку или папиросы, то австрийцы, как собаки — в кучу, а германцы с презрением бросают — так, по крайней мере, рассказывают.

Исчезновение мечтательного чувства к природе, расспрашивать, как представляется на войне природа: лес во время бомбардировок.

Легенда о том, что Россия обязалась перед Англией своим внутренним переустройством.

— Чи мы немцев побили, чи немцы нас?

26 Сентября. Утром туман и дождь, в полдень прояснение, к вечеру опять дождь.

Наши разговоры о внешней политике и о событиях: еще неделю, две, и все будет ясно.

Какой вздор я написал Т-е, что бросил что-то ради чего-то. Между тем, если бы удача, не было бы стыда, удача, счастье покрывает и стыд, и обиду, и все эти мелочи, счастье, победа — все искупают, как будто того и не было.

1 Октября. 12 ч. ночи — Львов, 7 ч. — Пидгайники, 12 ч. д. — Злачев, 9 ч. у. — Зборов.

3 °Cентября. 9 ч. в. Зборов, 2 ч. д. Тарнополь, 8-го выехали из Волочиска.

29 Сентября. Из Волочиска в Подволочиск и обратно.

28.9 ч. утра, приехал в Волочиск и ночевал в Славянской гостинице.

26.12 ч. — выехал из Киева.

Деревня — лес на пути от Зборова до Злачева. Деревня со старой церковью и мостом. Тарнополь: утка из камышей, грачи, гуси летят, дуб, розы, гиацинты. Зборов: конское положение. Рост признаков войны: как по следам консервных коробок и махорочных оберток — от Подволочиска до Тарнополя вид наших полей, чернозем, слегка взволнованное море, картинное шествие казачьей сотни: на горизонте всадники арьергарда, потом авангард — страх иудейский: пошаливают.

Паровая молотилка: отломаны lt;скребкиgt;, не подозреваешь, что таится за этой картиной, рожь «до» или «после», а потом уже только сеют, или вовсе не сеяли (почему-то валяется неубранный хлеб).

Тарнополь: фотографии, первая русская лавка, первый русский городовой, кучка евреев — последний день праздника Кучки (Кущи), фанатические шапки (хорька), евреи-адвокаты, судьи, интеллигенты, пропасть между ними (не как у нас — единство), поляки — должники евреев. Озеро — душа русского народа и в нем отражается: поляк, немец, еврей.

До Тарнополя — хохол, а после Тарнополя — русин, разговор с ними на воляпюке, наш купец на всех языках.

От Зборова: чувство собственности, хозяина. Самоуверенность надзирателя растет. В Подволочиске — разбежались собаки, в деревнях нет собак, в поле собаки.

Надзирателя психология: на все иметь свое мнение, lt;самоеgt; поверхностное утверждается и получает значение — сила утверждения растет по мере того, как мы поднимаемся к Карпатам, например, этот ужасный (шаловливый) начальственный малороссийский язык, например, крик по-русски: дурак! в то же время снисходительное выслушивание и беспрестанное утверждение своей глупости. План освобождения: христианский. Встречи: изредка городовые (отдают честь), а стражники не понимают формы и едут мимо. Ругаются из-за «право» и «лево» (русские привыкли ехать влево и вдруг — вправо!), автомобиль — страх, вопли…

Я убедил колеблющегося (не по чину) надзирателя, что если служить, то надо знать страну.

Львов. Немецкий город или Киев. Высокий замок — сестры милосердия, проститутка, сводница, lt;всеgt; скопились после восьми вечера, играет органчик под фонарем Красного Креста, везут в открытом трамвае тяжелораненых, слепая женщина в черных очках пилит на гармонике, разочарованные подрядчики, милиционеры, которых не слушаются, где-то треск — воруют дерево, чурбаки сложены, на высоком замке две женщины потихоньку ломают забор и наш полицейский надзиратель не велит — проявил свою власть. Втайне надеются на возвращение прежнего. Офицер рассказал, что где-то в русинской деревне их принимали за австрийцев (народу все равно, все едино, только скорей).

Стеснение в мелких деньгах. В кофейной чиновники говорят, что устроили дешевую столовую по 70 центов за обеды, но где же взять и эти центы? Везут тяжелую артиллерию.

Все возле памятника Мицкевичу.

Понять можно это только, если lt;смотретьgt; из глубины страны.

Снаружи lt;всеgt; прежнее, внутри то — что это неизвестное будущее: легенда о тайном.

Русские войска входили — все на улицы, будто парад, а говорят, казакам подносили яблоки и виноград, они брали охапками и цветы.

Иконы на окнах: да я же иконы выставила.

Мчится автомобиль…

Загеркнуто: Кто хочет попасть на войну для каких-нибудь добрых дел и не имеет больших связей, то самое лучшее обратиться к прапорщикам запаса, там все почти сплошь интеллигентные люди и легко понимают вас. Но беда, если такой прапорщик получит какую-нибудь официальную бумагу от высшего начальства, чтобы не пускать никого: он примет это «никого» как категорию и не пропустит никого принципиально.

В Киеве я запасся бумагами, ехал в Галицию совершенно со спокойной душой, и вдруг из-за такого прапорщика дело остановилось у самой границы: была получена телеграмма, чтобы никого не пускать по железной дороге, и прапорщик меня не пустил.

Остановились подрядчики, снабжающие необходимыми товарами армию, купцы, чиновники, собрались все на вокзале, шумят, кто ругается, кто просто огорчен, угнетен, что делать, каждый lt;предлагаетgt;, товар отправили, а разгружать будет некому. Словом, все мы были в отчаянии, очень хорошо понимая, что не высшее начальство виновато, а прапорщик, понявший телеграмму начальника как безусловную. Мы все еще надеялись, мы искали способа уговорить молодого офицера, как вдруг показался околоточный надзиратель.

— Как, и вас не пропустили?

— Да, и меня не пропустили, — сказал околоточный.

— Кончен бал! — сказали подрядчики.

Если полицейского не пропускают, то что же делать?

Оставалось ехать до Львова на лошадях, что значит ехать на простой телеге, на невозможно плохих лошадях верст полтораста по завоеванной стране.

Я уговаривал околоточного ехать, но он не соглашался: такое путешествие, казалось, рискованное и легкомысленное и такое увлекательное для меня (разные психологические мотивы), было ниже достоинства околоточного, и притом он был оскорблен, потрясен, он прочел в газетах о полицейской нужде в Галиции…

Я поступил немного коварно. Мне очень нужен был спутник-полицейский, прежде всего уж потому, что я никогда не ношу с собой револьвер, потом его форма полицейского и, наконец, просто заинтересовался судьбой человека, делающего свою карьеру в завоеванной стране. Я убеждал, я рассказывал, как необходимо знать страну для чиновника, даже маленького, коварно поступил.

— У вас, — говорил я, — будет тогда совсем другой кругозор, откроются совсем другие достижения. Все это очень хорошо знают губернаторы: с этого объезда губернии они начинали свою службу, почему бы и вам так не начать.

Словом, я поступил коварно: так мне хотелось ехать.

— Не собираюсь же я в губернаторы.

— Почему нет.

Рассуждая таким образом, я убедил ехать со мной в одной телеге околоточного, вооруженного револьвером, и двух подрядчиков, снабжающих армию теплой одеждой…

Сейчас я уже в Львове, я пишу это в удобной гостинице, я вижу в окно жизнь уличную и всюду похожую на жизнь всякого большого города, но это только лицо, это только внешнее обличие, странно переживаемое, стоит мне оглянуться на совершенный путь по завоеванной стране, как все это внешнее обличие большого города исчезло, как дым.

Я благодарю судьбу, что она заставила меня предпринять трудное путешествие, я теперь хорошо понимаю и вижу из окон, как там, среди нарядной толпы, украдкой, оглядываясь по сторонам, эта бедная женщина тащит деревянный чурбан: она его где-то украла, ей нужно топиться, она достала муки и нечем топить печку.

Но я забегаю вперед. Волочиск — наша пограничная станция с Австрией, здесь мы добивались пропуска, и я начинаю с Волочиска описание своего необыкновенного путешествия по завоеванной стране. Местечко обыкновенное, грязное местечко юго-запада, где ютится всякая еврейская беднота. Тут был маленький бой, и за лесом в болоте есть первый крестик братской могилы. Таможня, водокачка и несколько других казенных зданий, взорванных нами при первом известии о наступлении австрийцев, от взрыва погибло множество сельскохозяйственных орудий.

Мы ходили с железнодорожным врачом среди этого поля исковерканных орудий, и он мне с хорошей lt;профессиональнойgt; гордостью рассказывал, что они с телеграфистом бежали последними. Его уже не поразил вид разрушения, когда потом пришлось возвращаться. Зато как были поражены те, кто въехал раньше: выбиты стекла, разграбленная хулиганами квартира — все это на первых порах подавило сознание, бормотали женщины о ключах, о шкафах, об украденных и зарытых где-то в поле подушках. Среди этого хаоса нужно было устраиваться, и притом принимать громадное и все возрастающее число первых раненых. Вначале эти раненые lt;поступалиgt; сюда прямо после битвы. Воло-чисский питательный и перевязочный пункт был первым этапом на русской земле.

— Не нужно перевязывать, подождите, — говорили раненые, — дайте чайку.

И тут быстро, буквально из ничего возник исторический питательно-перевязочный пункт. Явились на помощь и бескорыстные бесплатные помощники — девушки из местного населения, кто-то из помещиков прислал два больших самовара, кто-то изобрел термостат, сохраняющий теплую воду в течение восьми часов, кто-то собирал деньги, кто-то предложил княгине Волконской принять участие, словом, все быстро получилось.

Я останавливаюсь на этом под впечатлением рассказа одного гимназиста, только что возвратившегося из германского плена: как там, в Германии, рассказывал гимназист, дело эвакуации раненых было заранее предусмотрено и входило в руки дельных чиновников. В Германии жизнь общества больше нарушена от войны, чем у нас, там все-таки больше, чем у нас, искалечены люди, но там общество довольно равнодушно встречает в трамвае кружки с красным крестом. У нас все нравственные силы, все запасы неиспользованных общественных чувств устремлены на помощь страдающим.

Я ночевал возле станции Волочиск в еврейской деревне, которую мой спутник-околоточник упорно называл Федоровкой.

Рано утром lt;привезлиgt; пленных австрийцев в башмаках по грязи.

— И это солдаты! — говорил мой спутник.

— Хлеб, хлеб, — просили австрийцы.

— И это солдаты, без сапог, — презрительно косился околоточный, но хлеб все же давал.

С нами ночевал еще один прапорщик, филолог по образованию, отстал от своего обоза. Хозяйка-еврейка старалась нас уверить, что она не еврейка, а lt;молдаванкаgt;, пленных называла «проклятыми». Словом, начался тот хаос войны, туча оборванных lt;пленныхgt;, путаница фактов lt;обычнойgt; жизни, и так на всей Волыни, потеря стыда перед завоеванной страной.

2 Октября. Второй день во Львове. Гимназист рассказывал, что всегда жил мечтой о России, потихоньку учился русскому языку, учил сам в нелегальном кружке. Не думал, что победят, потому что читал Вересаева и составил представление о русской разрухе. Прислуга спрашивала его, правда ли москали одноглазые и с хвостами. Был революционер, сжег всю русскую библиотеку (250 т.), не имел права иметь карту России. Занимается музыкой: сочинил литургию. Хотел быть филологом, теперь ему предлагают поступить в семинарию, потому что священники должны быть галичане. До 21 августа в Львове думали, что русских прогнали на 150 километров. 22-го вступили три казака и потом еще, и, наконец войска. Встреча: цветы и виноград, но надо было видеть рожи. Я сам, глядя на войска, первый раз увидел, какие крепкие здоровые воины. Песня в Львове: «Кому мои кудри» со свистом.

Рассказ М., что в Щодволочискеgt; были дети повешены вокруг церкви, в Жолкове расстреляны и пр. Бобринский сам освободил 75-летнюю старуху из тюрьмы и женщину с ребенком и проч., что за паломничество в Почаевскую Лавру сажали в тюрьму. Из всего этого складывается, что действительно есть в народе Галиции какая-то вера в Россию,

Подволочиск.

Экипаж наш обыкновенная фура, широкая вверху, узкая внизу. Полицейский надзиратель, два подрядчика и я сели в солому, и вышло очень неудобно.

— Ничего, — сказал хохол, — пожахнет.

Правда, солома скоро пожахла, и мы съехались все нога к ноге в узкой части фуры; в таком положении мы и поехали «на Львов».

Версты четыре мы ехали частью домами местечка Волочиск, частью полями и так прибыли на границу России и Австрии: граница естественная, речка, направо широкая — пруд, мельница, налево ручеек и в нем удильщики, как будто и не бывало войны, удят рыбу. Наш столб, австрийский столб, сломанная «рогатка», сломанная граница, и мы в завоеванной стране. Вот где начинается картина разрушения: сожженные дома, разбитые снарядами стены, следы пуль на стенах, следов пуль везде много, но странно, хочется видеть больше, больше, и когда встречается стена без пуль, то с досадой переводишь глаза на другую. Большие разрушенные дома, как нам потом рассказали, погибли не от снарядов, а просто были сожжены руками местных грабителей, заметающих следы своего воровства. Вслед за войсками явились, Бог весть откуда, банды грабителей и тащили все, частью сбывая в Россию, частью зарывая в полях. Это как у нас на обыкновенных пожарах, когда являются существа с какой-то подземной душой и у до конца несчастных, до конца разоренных людей тащат последнее.

Первая увиденная мной униатская церковь [100] была как будто слеплена из западной и восточной глины и до того искусно, что просто теряешься: что это, костел или православная церковь. И я сказал бы, что скорее костел, если бы не показался настоящий костел, пробитый двумя снарядами.

По улицам, пустым и разрушенным, там и тут бродили кучки евреев, по случаю праздника Кучки (Кущи) одетых в особые блинообразные отороченные хорьковым мехом шапки.

— Фанатики! — сказал наш полицейский.

На вопрос, почему они кажутся ему фанатиками, он ответил:

— Хасиды и цадики.

Что такое хасиды и цадики? он пояснил мне:

— Фанатики.

И так потом это продолжалось всю дорогу, при виде этих действительно своеобразных настоящих евреев в необыкновенных шляпах, с пейсами, в длинных черных сюртуках, надзиратель неутомимо восклицал: фанатики, и потом пояснял: хасиды и цадики [101].

Было неудобно встречаться глазами с этими хасидами и цадиками: как встретишься — поклонятся, приветствия людей побежденных. У одного из них мы спросили, где полицейский участок, и нам показали на ратушу. И в голову не приходило, что мы со стороны полиции встретим затруднения в пропуске, что нас могут здесь задержать, но вышло иначе. Перед ратушей стояло много подвод, таких же, как наши, и нагруженных товарами. В ожидании чего-то по лестнице стояли разные старые люди, купцы русские, русины, малоросы, молдаване, турки, армяне — все они, как оказалось потом, ожидали уездного для пропуска. Внутри самой думы этих людей было еще больше, и за столиком сидели два молодых человека, оба еврея, один инженер, другой коммерсант, теперь они за отсутствием своего дела исполняли обязанности полицейских писарей и получали какой-то процент с пропущенной подводы.

Наше ожидание было больше чем долгое, мы сидели с утра и до самого вечера и в этом томительном ожидании чего-чего ни переговорили. Турецкий подданный ехал во Львов бузню открывать, немножко халвы, немножко винограду, яблок, изюму, чего-то еще, и поехал.

Молдаванин, желтый, с горящими черными глазами, ехал пробовать счастье по ресторанному делу. Ехали с бакалейным товаром, с чаем, сахаром, мукой, больше с мукой, ехали всевозможные подрядчики для армии и госпиталей, настоящие старинные малороссийские чумаки. Как бывает иногда на ходу, где-нибудь в провинциальном городе по пути сядешь на берегу текучей реки закусить, бросишь остатки пищи в реку, и Бог знает откуда появляется птица ворона, и, смотришь, крадется в воздухе другая, третья — как они чуют, как они сговариваются — удивительно! Такие некрасивые, отвратительные существа, а поговорить бы с ними — ничего, просто есть хотят, как и прекрасные певчие птицы. Сколько их, как они все узнали, как быстро приспособляются. Я спросил одного чумака с простецким лицом, почему и как и с чем он собрался на войну.

— Цибулю везу, — ответил хохол.

Услыхал, что война, собрал цибулю, купил немного муки, немного сахару, запряг лошадь и поехал. Он еще говорил о Новой России, что какая-то Новая Россия открылась, так хотя бы ее посмотреть, больше хотел бы посмотреть, а там уж само дело укажет.

Начальство наше все не приходило.

— Придет! — говорили писаря из евреев — разница с Россией.

Мы, готовые ко всему при поездке в военное время, покорно сидели, но полицейский надзиратель, судьбою превращенный из принца в нищего, волновался и кипятился.

— Придет, — успокаивали его писаря.

Никто из них не решился сходить за начальником.

Под вечер, когда уже ясно стало, что нам не управиться сегодня, что наша подвода, нанятая до Тарнополя, пропала и пропал драгоценный для подрядчика день, наш старый подрядчик взбесился, и это нас погубило.

Когда явился начальник, подрядчик что-то сказал.

— А есть у вас свидетельство о неподсудности, нет? — Представьте свидетельство. Следующий.

Я попал уже на рассерженного: у меня тоже нет такого свидетельства, мне тоже нет пропуска. И никаких разговоров. Едва, едва проскочил наш полицейский, но не ехать же ему одному. И мы все вернулись назад, опять через австрийскую границу в эту грязную Фридриховку. Теперь мы ехали, не глядя на сожженные дома, на пробитые пулями стены, на деревья с обломанными от снарядов сучьями.

— День стоил двести рублей! — говорил подрядчик. — Что делать? — я уже был уверен, что возвращаюсь в Россию совсем как неудачник.

— Что вы! — сказал подрядчик, а штабс-капитан lt;1 нрзб.gt; комендант?

Мы пришли к штабс-капитану, прекрасному усатому офицеру с хлыстиком.

— В канцелярию! — сказал капитан, — пусть напишет пропуск, только поскорей!

И махнул хлыстиком.

Сердце мое сжалось, когда я увидел бегущего нашего старого подрядчика, бегущего стремительно впереди с детской радостью на лице. Мы все бежали, и через десять минут были опять у капитана, и у него уж был в руке карандаш.

— Извините, у меня есть чернила.

— Ничего, это чернильный карандаш. И капитан подмахнул.

Потом по грязной Фридриховке в темноте, попадая в грязь по колена, бежали мы, повеселевшие, в грязный спальный номер, голодные, но радостные, проклиная уездного, прославляя коменданта.

Как спокойно на душе, когда пропуск в кармане, а что вчера, то забыто.

— Бог с ним, со днем! — вспомнил только старый подрядчик и сейчас же прибавил: — Историческое место.

Полицейский надзиратель встрепенулся:

— Место! Что вы говорите?

— Приеду, посмотрю, а может быть, и место выйдет.

5 Октября. Спрашиваю поляка, где церковь.

— Вот, — говорит, — это русская.

— Тут, — спрашиваю русского солдата, — наша церковь?

— Нет, — говорит, — это церковь не русская.

Ищу униатскую Преображенскую церковь, попадаю в костел и опять в костел и опять, наконец, в единственную православную Успенскую церковь. Дьякон, облачение. Сияние.

В униатской: разнообразие обстановки, от католической до православной. Католическая lt;церковьgt; Шептицкого. Преображенская: сидения, на стене хоругви на своих местах, редкие фигуры ангелов, хор позади, молитвенники в руках, кафедра, священник в малиновой шапочке, бритый, как папа, а дьякон, как Шаляпин и Собинов, диакон говорит проповедь о мире тонко, умно, изящно: «Челове-цы!» — украинским языком, молитвы украинского языка. Первый раз услыхал законный существующий украинский язык. Чудесное «Примите, ядите» — утешение, сложение рук священника, певчие и продолжение пения народом, причастие: круг причастников. Что, если бы сюда старовера? Как он ужаснулся бы! Мне же было наслаждение возможности единения, даже выше, просто это было очень, очень красиво. Рабы и утешительный обряд. Многая лета Николаю Александровичу, Всеправославнейшему императору.

Львов: барометр войны — шло, должно быть, плохо: мне сдачи не дали и сказали, что мелкие деньги я должен просить у правительства. Жуткое чувство. Права собственника. Огрубление нравов: дурное у русских. Неметеные улицы: сор. Завелся в городе сор.

Женщина разбирала забор, солдат сказал, что будет стрелять.

— Стреляй! — сказала женщина.

Герои тыла. Управление Красного Креста — богема. Илья Львович Толстой, гр. Дима и А. Стахович…

Путешествие (продолжение)

Чернозем, глубокий сильный, леса, заботливо окрашенные перила на бочках дорог не трескаются, почему: края дегтем вымазаны.

Чем дальше, тем озими меньше, у Тарнополя еще только что взошли, пейзаж — чернозем, взволнованная русская губерния. Следов боя нет, только у самого Тарнополя у дорог братские могилы, убранные цветами. Где-то выехала в поле паровая молотилка: это так не був пан, пан утик.

Тип нашего старшего подрядчика: знает все языки, изобразить его, как дорогу, по которой проходят войска, война слова, воюют слова, а купец, как проезжая дорога.

Дорога со следами консервных коробок и махорочных пачек по бочкам дорог и всегда статуи святых и ни одной статуи не сбито.

Тарнополь — взорванные казармы, следы пуль. Город как город, но вот по движению этих странных кучек людей на улице вдруг догадываешься, что пусты дома.

Спор с дамой из Песта в вагоне-ресторане: как немка сцепилась с околоточным и подрядчиком: через две недели будем в Песте: виноград, цветы, немецкая официальная любезность и всколыхнувшееся нутро, все были убеждены, что Австрия первая объявила войну, за старого императора.

На рынке мы видим, как первый русский городовой тащил кого-то за шиворот, околоточный поймал его и спрашивает: кто градоначальник, городовой рекомендует австрийскому городовому, тот ведет в манеж и велит старику русину ехать, любезно, но повелительно, страх русина.

Война слов: парук-махер, приказ, объявления о вступлении войск русских, русский губернатор, а фотографии австрийских офицеров и барашки, каких уж нет и не увидишь в городе.

Один процент остался жителей в городе: lt;все остальные ужеgt; бежали.

6 Октября. Открытые врата (у нас при архиерейской службе), пение в деревнях народа. Во время причастия пели Почаевскую молитву «Пречистая Матерь русская на земли и небеси Тя величаем». Орден Базильяков, враждебный православию. Собор св. Георгия.

В нескольких десятках верст от Львова находятся места грандиозных сражений, за этими местами и теперь идет непрерывный бой. Для нас, живущих далеко от места сражения, что значит, если телеграмма известит о небольшом отступлении или о нашем движении вперед? — ничего особенного. Здесь совсем другое. Вот прибегает ко мне мой экспансивный товарищ и говорит взволнованно:

— Сдачи не дали в лавке, говорят: попросите мелких денег у вашего правительства.

Небольшое пояснение: в Львове сейчас большой недостаток в мелких деньгах. При хорошем высоком русском барометре нам очень вежливо с улыбкой дадут сдачи русскими или австрийскими деньгами, или пошлют в соседний магазин, или даже просто попросят занять денег после. При плохом барометре такой прямо невероятно дерзкий ответ: попросите деньги у вашего правительства.

Я подчеркиваю невероятный, потому что мой товарищ, наверно, что-нибудь прибавил от себя, я даже склонен думать, что в значительной степени стрелка барометра дрожит от нашего собственного чувства.

Я говорю не о том примитивном и естественном чувстве своего владения, с которым успели сжиться люди, пробывшие хозяевами уже около двух месяцев в Галиции. Нет, я по человечеству: мне страшно за моих друзей из русин, которых непременно австрийцы перевешают, если только снова станут жить в Галиции.

Много я слышал с самого начала войны о зверствах, но, признаюсь теперь, я мало чувствовал: до меня долетали какие-то чужие чувства и самое большое, я только принимал это к сведению. Теперь, когда я попал в Галицию, совсем другое, я почувствовал и увидел в пластических образах времена инквизиции. Это не корреспонденции, это не рассказы людей, потерпевших от германского плена, это люди, потерявшие все… из-за чего?

Да, вот как это было. Австрийское войско занимает, например, какое-нибудь поле, принадлежащее русинскому священнику. Понятно, что батюшка беспокоится, идет посмотреть «як так». Приходит на место, его арестуют, находят в кармане письмо от сына с войны, в письме описывается местность. И этого довольно: священника вешают. Теперь села опустошены. Священники сплошь арестованы и отправлены в глубину страны. И вот почему в некоторых местах села переходят в православие: в Галиции народ еще более, гораздо более религиозен, чем в России, при таком великом несчастье потребность эта еще больше растет, обряды православия мало разнятся от униатских — и вот почему переходят.

Конечно, всех этих людей, обиженных в своих чувствах lt;нельзяgt; спасти, всех перевешают, но, пожалуй, даже не это так меня волнует. Мне жалко мечту… В Галиции есть мечта о великой чистой прекрасной России.

Откуда-то слышится солдатская песнь. Но будто из глубины этой неподкупной России:

— Кому мои кудри, кому мои русы Достанутся расчеысать!

И вот, если стрелка нашего барометра падает, lt;душаgt; больше болит, чем в России. Это понятно. И горько за творческую мечту, больно со всех сторон.

Гимназист, семнадцатилетний мальчик, гулял со мной по Львову и разговаривал на чистом русском языке. Он мне рассказывал о преследовании русского языка, не позволяли даже иметь карту России, перед войной он принужден был сжечь Пушкина, Лермонтова, Толстого и Достоевского. Преследовались даже слова, к завтраму он приготовит мне список слов, запрещенных для употребления гимназистами, слов русских.

— Как же вы научились русскому языку?

— Меня потихоньку учил дедушка — дедушку взяли в плен. А я учил других, и так шло. Мы действовали, как революционеры, мы были всегда революционерами.

А вот другое… Старый семидесятилетний священник рассказывал, как он всю жизнь мечтал побывать в Киеве и достал пропуск, а в Киев его не пустили, в Киеве так и не удалось побывать.

— Кто же вас не пустил?

— Русские не пустили: тогда почему-то боялись униатских священников.

Сколько бы я мог привести таких рассказов. Холм высокого замка господствует над всем Львовом — насыпан в память Люблинской Унии [102].

Русские на улице, только начнешь — и пойдет про жидов: вот жид купил, а вот пан свою корову продал (дом с коровой), жид текал. Как русские воспитали еврейского мальчика, и он им потом давал деньги без процентов.

О. ректор рассказывал, какое было состояние сыска перед войной: страшно было ходить по улице, все было предопределено кем-то, кто-то говорил: «О. ректор, доставайте себе легитимацию. — Я возмущаюсь. — Говорю вам, доставайте! — Меня призывают свидетелем по одному делу на суд, я даю показания по-немецки, а судья спрашивает: Почему вы говорите по-немецки? — и попал в список опальных».

Доктор сидит в кабинете, влетает барыня, собирает на польское войско: «Я не поляк, я могу дать на австрийское, — она начинает кричать, а на другой день опять один дружески говорит: — Ищите легитимацию».

Я думал, неумно все это, как мы, русские, богаты, как счастливы, что можно жить и не думать о национальной lt;политическойgt; работе, счастье быть выше lt;национализмаgt;.

Трагедия: старик-священник, сторонник русской партии, сын его на войне против России.

С двух сторон бьют: русские увезли митрополита, австрийцы — монахов-студентов, учителей школы Шептицкого [103].

Неподвижно. Спущены тюлевые занавески. Лики икон, единственные лики, и вдруг догадываешься, что пусты дома. Цветы возле домов, куст жасмина, и розы, и сор возле.

Страх русских. Каких русских? где пан? — Пан текал.

Село в лесу: были сады, люди строились, потом заборы свалили, стали как в лесу.

Ночевка в Зборове: ночь, евреи, корчма, околоточный чуть не лег в постель хозяйки, знание языков купца, ночевка в лошадином стойле, мазаный дом для людей и лошадей, язык купца, язык русина.

7 Октября. Офицер пахнет землей, три месяца провел на войне, раненый, идет, опираясь на австрийскую винтовку.

Читали газеты, хорошо обедали в офицерском собрании. Как устраивается телефон. Окопы: ямки на расстоянии. Люди, lt;согнувшисьgt;, перебегают под пулеметами, а когда прибегают немногие счастливцы к окопам — нет ничего — сдаемся.

— Ничего не боюсь, пулемета боюсь.

Шрапнель не страшна: лежал на большом расстоянии, и поражения в частях мало, в общем-то и много, а так мало на глазах.

— Видел раненых?

— Нет, они остаются позади.

— Убитых?

— Мало.

В общем, мы гораздо больше видим в воображении смерть, чем на самом деле. Самое ужасное — вокзал: на полу множество, один сидит на шинели и все старается отодрать влипшую на коленках марлю, другие лежат на носилках без движения, «в себе», стоит голый и на спине его красный кружок, садится на стул и рукой нащупывает красную ранку. Сестра милосердия аккуратным квадратиком залепляет, чинит людей, и люди «в себе» lt;лежатgt;. Казак кубанский в папахе с нагайкой пронзительно смотрит на женщину. Его боятся, ничего не выходит. Солдаты и офицеры вместе, и не так солдаты отдают честь, и простота разговоров, вообще простота — кавалерия, пехота, чины все перемешались в защитном цвете. Пущенный председателем слух о Миколаеве и о бегстве: жидок трус и благодаря самоуверенности, на почве своей трусости создает легенду трусливую. Вообще, уйдешь с вокзала — кажется, мы победим непременно, солдаты ничего не знают, но чувствуют, что победим, жидок тоже ничего не знает, но говорит: нас победят и как бежать.

Впрочем, конечно, там, на поле сражения, сами не знаем мы, сколько раз была наша судьба на волоске.

Маклаков вернулся из Миколаева, как ударила бомба с аэроплана, как на волоске от взрыва пироксилина [104] и к вечеру стрельба замолкла. По Карпатам два ряда огней — выше австрийцы, ниже наши, днем и утром пальба много дальше.

Вечер: махорка — коробки… ямы — развалины. Пере-мыш… Окрик часового: — Кто? — Свои. Прожектор автомобиля. Крик полицейского: — Направо, — а русин налево, потому что здесь обычай налево сворачивать. Почему это? И мало-помалу я начинаю замечать, что все сворачивают влево, я объясняю полицейскому — мол, lt;ямgt; всё больше и больше на дороге, всё ямы? Всё окопы. Темнело, темнело: всё были ямки, как они могли быть друг против друга? Поняли: русские гнали, когда русские были против, тогда, против австрийцев, потом окопы переменились, мы присмотрелись и lt;понялиgt;: в русских была махорка, в австрийских консервы. Все темнело и темнело, а окопы не кончались, показался Млечный Путь, Медведица и около Медведицы…

— Что это — не комета? — спросил старший надзиратель lt;раненогоgt; офицера…

— Комета! Посмотрите, комета… Да, комета, я не раз это видел lt;домаgt;.

А все мы посмотрели, кончились ямы… кончились, вправо такая была сила взрыва, вправо пошла война, и lt;тожеgt; комета шла вправо, и вправо шла война.

Крестик, квадрат земли рыхлой, — мы косимся, как лошадь, как животное, на кровь.

lt;Вдалиgt; — роскошные парки lt;городаgt;. Львов — сказочный солдатский город… поздно ночью остановка lt;1 нрзб.gt;, вот Львов lt;ночнойgt;, милиционер показался. Русские первый раз в Львове. Спящий пустой город. Костел в развалинах. Уснули в роскошных постелях, ночью дров не было, зябли, но под теплыми одеялами хорошо.

Ночью приехал офицер с денщиком, за стеной разговор.

Кому как хочется: русскому — русское, похоже на Киев, поляку — на Варшаву, немцу — на Лейпциг…

Приветствие гуцулов: миром мир вам!

9 Октября. Странное чувство я переживал, когда в Галиции приближался к местам недавнего сражения. Мне сейчас же вспомнилось в мельчайших подробностях все мое домашнее в тот момент, когда получилось известие об этом сражении, и устанавливалась какая-то новая точка зрения с высоты воздушной разведки на то домашнее и на это военное.

То же самое встречаться с каким-то новым ощущением жизни, когда начинаешь входить в местную жизнь Галиции и кто-нибудь из переживших войну, постоянно путая слова «наше правительство», «ваше правительство», «наши — ваши войска», начинает рассказывать, как они жили во время боя.

Третьего дня мне рассказывал один гимназист польской гимназии, вчера старорусский священник, сегодня галичанин профессор. От этих рассказов у меня получилось полное представление времен инквизиции. Конечно, тут не было физической жестокости в той чудовищно утонченной степени, как в те времена, но зато унижение человеческого достоинства в националистских тисках было достигнуто в высокой мере.

Мне было очень интересно выслушать от профессора историю одной социалистической партии, похожую на нашу народническую, как и она постепенно перед войной уступила lt;позицииgt; и неминуемо должна была уступить.

Как-то совестно говорить слово «интересно», когда в нескольких десятках верст гремят пушки и на вокзале в несколько раз более широкая, чем знаменитая теперь река Сан, иногда вплотную человек к человеку, бывает lt;рекаgt; раненых.

— Интересно? — каждый раз спрашивает меня при встрече один мой знакомый, увлеченный государственным строительством в завоеванной стране — как, интересно?

Конечно, интересно. Я не могу ни с чем сравнить это удивительное воскресение мертвых: кто интересовался, например, каким-нибудь орденом lt;Базилианgt; [105] теперь это необходимо, чтобы понять хоть сколько-нибудь унию, и понимается так легко: просто идешь в церковь, и там, на месте всё рассказывают.

Профессор, с которым мы беседовали, кажется, начал свой рассказ именно с того момента, когда иезуиты завладели Бlt;азилианскимgt; орденом, а кончил тем, что он женат на москвичке. И как же не интересна жизнь, когда самый, кажется, обыкновенный факт женитьбы на москвичке становится историческим фактом: из-за москвички профессор чуть не сделался жертвой австрийской инквизиции.

Еще года за два до войны профессор начал чувствовать ее: прекратились самые необходимые и обычные предметы. Потом lt;появилосьgt; все больше и больше бродячих собак. Сараевское убийство [106] вдруг представилось как дело русских. Потом сыск вины и, наконец, та ложь правительства, которая держалась в том обществе вплоть до вступления русских в Львов. Очень любопытно представить все это в живой полной действительности. Профессор имел обыкновение по утрам заниматься в музее, когда lt;никого нетgt;. Теперь он стал гулять с женой. Прислуга ушла. Сам стал ходить на базар. Победа, ликование: ни одного москаля не будет в Галиции… Между тем, lt;3 нрзб.gt; переход всего в беспорядок, lt;происходилоgt; Бог знает что. И при всем этом ликование… Начались аресты, сыск… Доктор по-немецки заговорил и стал подозрительным субъектом. Сыск перешел в lt;прямуюgt; угрозу, вешали, стреляли. Повесили 300 священников, расстрелы. Священник — огород, письма в кармане… Москвичка жена… шепотом. И то услыхали. Официальная линия. Гимназист сжег библиотеку. Запрещение русских слов. И вот возникла война. Легенда об одноглазке … [107] такие же люди, как и мы. Воскресла легенда об одноглазке: москале-одноглазке lt;1 нрзб.gt;.

Суть — слово lt;преступлениеgt; в устах священника, говорящего по-русски. Священник и lt;врагgt; — одно и то же. Поборы с народа.

18 октября в субботу утром в 8 часов я возвратился в Львов из своей поездки на позиции против Ярослава. 12-го мы выехали из Львова на вокзал в 8 вечера и пробыли на вокзале до двух часов ночи. Лопухин был в напряженных поисках своего вагона, а я смотрел на перевязку раненых. Профессор Сопешко — артист своего дела. Это полный пожилой господин мазепинского склада — душа всего дела. Там молодому офицеру, раненному в ногу, сестра неумело надевала чулок, а профессор шутит: «Видно, что незамужняя».

Солдатику сделали длинные костыли, профессор берет пилу и сам отпиливает. А то сам пройдется на костылях и возбудит веселье — живой человек. Из тяжело раненных меня остановил один, с пробитой грудью, разрывная нуля обнажила ему легкое, но он все-таки сидит и смотрит, смотрит, только смотрит. Другой лежит на носилках и все что-то схватывает в воздухе. Третий, с чудовищно обезображенным лицом и перекошенным вверх ртом, пытается что-то проговорить, но только рычит, как зверь. Я думал, что буду гораздо сильнее потрясен картиной человеческих страданий, вероятно, я слишком уже приблизился к войне: в самой непосредственной близости ничто уже не страшно. Все-таки было так, будто в бурю на море ходишь туда и сюда в борьбе со страхом перед морской болезнью. Самая главная особенность раненых от нас, здоровых, что у них есть что-то физическое живое и дорогое — lt;чувствоgt; своего собственного тела, как у только что родившей женщины. И когда сделают раненому перевязку, то после всех мучений, связанных с этим, он весь уходит в это внешнее физическое тело, белое, перевязанное, как пеленками, большое, как новорожденный.

Сопешко, однако, совершенно испортил мое спокойное созерцание своим отношением к этим новорожденным: большинство из них так называемые «пальчики». Что это такое? Кошмары войны нового вида, какого, кажется, никогда не бывало. Не то страшно, что люди сами в себя стреляют, чтобы избежать неприятельской пули. А то страшно, что правда ли это? Вдруг это неправда — что тогда? А легенда о «пальчиках», правда или неправда, все равно начинает жить, от нее не спрячешься, и невольно встречаешь каждого с повязанной рукой с унизительным для него недоверием и смотришь в глаза: герой он или преступник.

— «Пальчики», «пальчики»! — приговаривает Сопешко, — да вы посмотрите ему в глаза. — Вот! Смотрите: это самострел. А вот, смотрите, преступник. Вы любите лошадей? вы вглядываетесь в их морды, какая разница! Так и тут! Преступник и герой тут рядом, это как в обыкновенной нашей жизни. Что нового дает война?

— Новое в очевидности, — сказал я. И, кажется, это очень ему понравилось.

Он уже разобрал с научной точностью самострельные раны. Делает опыты: ходит каждый день за город стрелять мертвые руки. От выстрела на близком расстоянии в ладонь получается та же самая звезда, как у большинства раненых, и такое же опаление. Фаланга пальца может быть отбита тоже только на близком расстоянии. И таких поступает все больше и больше: теперь уже по шестьсот в день. Это открытие профессора. Он ему рад, как всякий открывающий, но он боится страшных последствий этого: расстрел «пальчиков». Нет, он их не выдаст, он только тогда их выдаст, если ему дадут слово в определенной степени наказания: после излечения раненых возвращают на позиции, и только. Это гуманно и справедливо, потому что «пальчики» именно в том и виноваты, что нарушили равенство условий с другими, т. е. одному в лоб, а ему в палец. Профессор почему-то слишком уж долго распространялся о своих мерах «гуманности», как будто сам был в чем-то виноват. Он даже оправдывал их, он предлагал всем судящим самим сесть в окопы без пищи на несколько суток и потом судить… Все равно, что бы ни говорил профессор, легенда о «пальчиках» забралась в мое самое сердце и пошла со мной на войну.

— Везут раненых! — говорят мне. Я спрашиваю:

— Легко раненых? И мне отвечают:

— «Пальчики».

У моего спутника лицо юноши, а губки старенькие, тонкие, глаза бледно-голубые, ножки подгибаются, в пальцах нет чувствительности, не то солома, не то дряхлый старик, а года средние: тридцать два.

— Скажите, кто вы, уполномоченный? — спросил я однажды его.

— Я, — обрадовался он, — спросите их, кто я — я сам не знаю, кто я, что я. Я столько денег дал на lt;раненыхgt;, столько труда, я все поставил на карту и все-таки я до сих пор не знаю, кто я, что я.

— Почему же вы так не определились?

— Почему — очень просто: я хочу на передовые позиции, а они меня не пускают.

А вокруг у нас полумрак огромного вокзала, линии товарных поездов, будто канаты нервно-гигантского существа, и среди них где-то наш вагон, где?

Наконец его прикатили, куда-то на четвертый путь, идем к нему какой-то туннелью, мой уполномоченный совсем ослабел, натыкается, ругается, но все с тоном, как будто он что-то разыгрывает, спрашивает величественно, и везде ему направо и налево отвечают: «Тошно так!» и «Никак нет!».

Вагон пустой, что-то около ста одеял, несколько пачек бланков, немного марли. Очевидно, поездку эту устроили, чтобы отвязаться. И так уполномоченный едет на позицию.

В моих ушах вечный звук: «Мой вагон!», я понимаю, он хочет устранить меня, он ведет вагон, он выполняет важнейшее поручение, он что-то доложит в штабе о вагоне, сам Редько-Дмитриев обратит внимание на это и даст новое поручение в самый бой на передовые позиции.

Нужно вспомнить, как мы собирались, сколько закупили консервов. Шелковый халатик, не забыл туфельки, брезентовую кровать, пудру, всякие щетки и приговаривал: «Вы думаете, это только у меня, это у каждого офицера есть». Браунинг, портупея, щегольская куртка, другая теплая куртка — целое приданое.

Вагон стоит один, и мы стоим возле него в ожидании, стоим часами ночью в сырости, приходят какие-то офицеры и один фельдфебель, заведующий парком, lt;сначала стоит молчаgt; уполномоченный и вдруг начинает ему рассказывать все о себе: он уполномоченный, мой вагон, а офицер lt;говоритgt;: мой вагон, у офицера вагоны нагружены шрапнелью, у уполномоченного — пустой вагон.

Приготовилось аскетическое ложе. Классный вагон. По рюмочке коньяку. — Нет ли книжечки? Походная кровать, халатик, туфельки уже пригодились.

Движение — это все: туда артиллерийские снаряды, оттуда раненые. Ночные огни и голоса: остановился поезд, стоит на разъезде, огни, голоса, сестры милосердия обходят, кормят, спрашивают: — Легко раненные? есть тяжело раненные? Какие-то серые пласты на соломе. Другие спрашивают у нас: есть у вас легкая шрапнель, мало ли легкой шрапнели?

Утро в Каменке. Саженная воронка на земле, наполненная теперь водой, целые маленькие озера блестят там и тут. Офицер (серый, как серая сестра) возвращается из больницы к своему 127 полку, поправился, узнал место сражений, lt;артиллерийскиеgt; снаряды и технические военные разговоры. Гора ранцев, пуль, пулеметных лент. Капсюли закапываем.

Рава Русская. Бой обошел Раву. lt;Поезд сgt; ранеными. Офицер узнает 127 полк, свой. Он сжился с ним, солдаты, как дети 3-й роты. Боится спросить о брате. И все «пальчики». А на другой стороне артиллерийские снаряды и пули.

Офицеры уезжают, а нам нельзя, меня не отпускает уполномоченный, у нас пустой вагон, его не берут. Слетал мой начальник к тетке в Раву, выпил теплого молочка и опять к вагону своему. Вагон не движется, вечер, тьма, дождик, холод, раненые, снаряды — все обмокает. Великая простота, серость, громада, снег, терпение — какая гигантская личность могла бы это воодушевить, поднять на плечах, понести? Лопухин раскис, воды нельзя достать, раненые всё выпили, беспомощность, исчезновение привычного. Исповедь Лопухина: имение оставил, но есть ли имение? — Сколько десятин? — Шесть тысяч. Поверил будто бы другу, а друг продаёт экипажи, главное, старые экипажи моей любимой тетки. Уехал: я одинок, я ищу ласки, я женщину ищу, потянуло на войну, делать дело, но не пустили на передовые позиции. Ниточка оборвалась, и потянуло на войну. — Вы слабый. — Нет, я сильный! И ничему не веришь. Ночью приходит: у меня темно, а он потихоньку свечу сохранил и читает книжечку, зовет меня к себе — тошно! ему «хочется ласки». Потихоньку пьет коньячок. Дождь, холод. Вагоны. Раненые. Сестры. Сколько раненых? Сколько шрапнели? Офицер парка — вырыл землянку, интендант — разговор их, простота, и будут жить в землянке, и им ничего, и еще разбогатеют, но что мой?.. А раненые все 127 полка. Страшная ночь.

Одна звездочка и генерал-майор.

Ночью как будто стреляли, но я не выходил, и правда, это была стрельба. Кошмар. Упал фонарь — я подумал, что платить за него.

Бобровка рано утром. Встреча с доктором Алекс. Павл. Штейн… План организации помощи раненым. Робинзонская палатка, котлы, каши, сестра Кузьмина. После ночного боя приходили раненые, сходились массами. Доктор Малинии и «пальчики». Доктор Пешлин. Генрих Эрнестович Гима. Алексей Николаевич Хомяков. Студент Дмитриев. Картина отступления. Почему сдана позиция? Головная деревня. Головной поезд. Тупик. Кормление в вагоне: галеты. Холод. Сырость. Батюшка без требника. Дьякон пробился к отряду. Братская могила около леса — идем туда. И охотники бродят на солдат. Разговор о калошах и разрывных пулях. Наказание «пальчикам». Прогулка.

Позиции у Ярослава: отступление, бегство, вопрос, почему Ярослав — крепость не оставили русские за собой и отступили за Сан. С Ярослава обстрел во все стороны, с 28 Сентября половина перебита.

Вагоны питательного пункта. Подсвечники из шрапнельного пистолета, пепельницы из шрапнельного стакана. Вокруг вагона груды пустых стаканов. Иллюминация порохом. В купе четверо курили и дымили, и вот на стеклах пот — благодетельное тепло. В поле всегда кто-нибудь сидит из солдат.

Исчезли все перегородки образования, положения, сходятся самые разнообразные люди и все отношения — два класса людей: начальников и «тошно так».

Подсвечник из пистона от выстрелов медленно ползет, окна дрожат. В сторону деревни кипучая жизнь, там все «тошно так».

В поле идет дьякон к братским могилам, со стороны боя, раненые и пленные.

Совершенно новая жизнь, новые разговоры под выстрелами пушек. Разговоры на ящике возле котлов. Связь с выстрелами, новый язык.

Отсутствие газет. Карл умер — не знали.

Тревога: нет раненых, раненые пошли другим путем. Левый и правый фланг, кольцо по горизонту, направо мешают дрова и роща, налево деревья, обозы, постройки перевязочного пункта.

Я застал публику после ночного боя, все говорили с нами, ждали раненых. Дьякон оделся, приготовился. Убежден был, что прорвутся.

— Когда-нибудь прорвутся; час-другой, непременно прорвутся.

Затрещали ружья. Сначала не понимаешь, что это — ружья?

Я бы не прочь пройтись. Пальто в головном поезде. И потянуло на выстрелы, и потянуло. Странная радость…

А там в lt;поездеgt; что-то низменное, какая-то стряпня. Загородила все прохода мука.

Пасмурно, дымки, а то Ярослав бы увидел, впрочем, вон виден костел. Тянет и тянет дальше. Стороною проходят солдаты — раненые или бродяги. Один через поле с горшком молока:

— Наливает!

В канаве гранаты:

— Какая матушка!

На дереве птички поют. Большой выводок серых куропаток взлетел. Рощи саженые с грибами. На окопы теперь и не смотришь. Бродят коровы, люди работают. Мост через Сан — к мосту! Через Сан. Шум от снаряда — думал, эхо от снаряда, из леса направо.

Мальчик поет песню. Начинает овладевать страх и радость. Новые птицы летят. И всё будто море, прибой: трещат, колотят, строят мост. Бух, и затрещало, и пулемет. Попало! семь за одним, и опять качается море спокойно и все тянут туда к большому, тянет и страх перед морской болезнью.

Над деревней возле церкви повисло твердое облачко и медленно таяло, направо тоже облачко воронкой lt;повислоgt; розовое. Какие-то колышки. Проволочные заграждения, форт. Четыре ряда проволоки, проход — там траншеи, патроны, бетонная избушка. Тут мертвое пространство. Снаряд попал в избушку, подбросило солдата и когда опамятовался, то все была кровь, стал обирать с себя кровь, мясо, волосы и все было чужое, а сам ничего, вроде как бы нашел себя.

Фугасные взрывы, бабу разорвало: потянула проволоку.

Мальчик шалил с ружейной пулей и глаза сжег — всюду усеяна земля.

Грянуло сзади — мы уже прошли батарею. Сверкнул впереди огонь — пехота в окопах. Такая тоненькая линия и вдруг чувство, что это так на четыреста верст.

Замок графа Замойского.

Наше помещение — вагон. Сон. Будят: шрапнель.

На войне у меня чувство такое же, как в Сибирской тайге: она меня давит, я беспомощен. Но в тайге я нахожу какого-то постоянного жителя, здесь нет обитателей, здесь все подавлены так же, как я.

lt;Петербургgt;

3 Ноября в восьмом часу вечера получил телеграмму, что мама скончалась 1 Ноября — 4-го похороны. Я не успею.

Сегодня она последнюю ночь в Хрущевском своем доме. Последний раз я видел ее в августе. Яблоки… Сад осыпался… Оскал… Худая… Последнее письмо от нее в Киеве: ездила к Стаховичам просить мне помочь, спрашивала, куда послать яблоки.

lt;Хрущевоgt;

9 Ноября. Поминки недаром выдумали, на девятый день опомнишься, и начинает сниться. Странный сон: где-то в комнате гостиницы увидал я мать и сестру, я забыл, что она умерла, и разговаривал просто, и вдруг вспомнил и ужаснулся: «Ты же умерла!» А мать будто бы отвечает: это она нарочно. «Зачем же ты мучаешь нас?» Она как-то лукаво улыбнулась и посмотрела на Лидию. Я опять: «Может быть, ты хотела испытать нас насчет наследства, так я сегодня же написал Лиде письмо, что часть моя не интересует меня, лишь бы все осталось, как при маме, и ты оставайся хозяйкой всего, как мама». И тут мать опять как-то нехорошо посмотрела на Лидию…

Мать моя первый раз приснилась в ночь под 9-ое: под липами за столом чай пьет, тут же и еще кто-то. Мы разговаривали о Достоевском и его Катерине Ивановне [108].

Письмо матери с пожеланием пережить войну я писал и послал в день смерти заказным.

Происхождение поминок. Происхождение панихиды; Маня, встречаясь с каждым из нас, каждый раз вновь начинает плакать.

15 Декабря. Светлое утро. Большая звезда. Огни в печах. Когда побелели дома. Все это первое утро, первое чувство мира за время войны. А в газетах вчера было, что наши захватили множество немецких повозок с рождественскими подарками. Во сне я подходил к смертельно раненным и потом лег на спину и захотел кричать что-то на весь мир, но язык, как у парализованного, не повиновался и только по-театральному выговаривал начало мирового вопля: «Милосердный Боже!» — и обрывался.

Звезда рождественская показывается из-за крыши сарая и быстро движется lt;вверхgt; в мороз на восток. Звезда показалась из-за сарая — значит, за рекой огни — печки топят — топят! Можно сходить к хозяевам — стучу, и там самовар ставится — начинается медленно заря, рассвет.

Поминки ночные: вспомнился добрый и умный Виктор Иванович [109] — нечаянно сам я нашел его, и он не спросил меня, кто я такой, не высматривал, а прямо помог, и таким добром вспоминается, как человек вспоминается, человеком встает, а не звездой. Я не думаю, что звезды — души ангелов и невинных младенцев, это души людей, не умеющих жить. Есть люди, от которых бежишь сломя голову в жизни, а отошел от них подальше, подальше, и они светят, как звезды прекрасные.

Эти люди — сама земля, хорошая, добрая, и они любят звезды, у них есть своя звезда, но сами они только земля.

23 Декабря. Мать приходила во сне живая, ожила и начала опять хлопотать: съездила в город, сделала настоящее завещание. Ошибка прежнего была в том, что парк переходит в случайные руки наследников, и они могли его продать, а чтобы укрепить его, нужно сделать общественной собственностью, отдать его, например, школе. Она и сделала такое завещание: «А вы как-нибудь выстроитесь», и, по-видимому, ей было как-то неловко.

24 Декабря. Повторяющиеся сны: так сны снятся, будто повторяются, или действительно их видишь много раз? Кажется, я много, много раз видел себя летающим и не на аэроплане, а прямо на руках, машу руками и лечу. В эту ночь я взлетел над улицей и слышал внизу удивление: «Красиво, очень даже красиво!»

Я зашел к какому-то доктору Розенбергу и просил его исследовать эту свою способность летать научно и потом возвестить миру. Доктор пощупал мой пульс, а я ему все рассказывал и доказывал, будто полет чисто психологическое состояние: нужно всецело этому отдаться — и непременно полетишь. Я занимал доктора целых два часа, не раз входила его жена и намекала мне о занятиях доктора. Наконец, доктор встал и пошел вместе со мной в колбасную Трейга на Троицкой улице и там показал мне замечательную ветчину.

Сон этот, вероятно, переживание сцены у профессора Мережского.

Что сделал оставленный матерью мне сад в моем к ней чувстве? Но так и всегда, всегда в этой нашей земной любви есть садик: влюбленные насмерть говорят о возвышенных своих чувствах, и их возвышенные чувства есть песня о садике.

Отрезанные пути общения с миром в деревне зимой: метель воет, все мутно, и вот мало-помалу начинаешь понимать мать, как она сидит в деревне и следит за нашей судьбой.

Мало-помалу интерес перемещается на других, и вот это весь Хрущевский быт…

Мать говорила: «Как хорошо теперь в это время иметь кусочек земли». Я удивился: «Как, теперь, когда идет мировая война, думать о кусочке земли!» А мать спокойно сказала: «Так война-то идет из-за земли же».

Потом она умерла, осталась от нее земля, кусочек земли прекрасный с парком и лесом, и часто я во время событий возвращался к чувству какой-то радости и мира: у меня есть кусочек земли. (Лысые Горы) [110] — делили имение во время войны.

Отличный сюжет: дележ имения, дележ всей земли.

Даже в трущобе лесной в Рождество нельзя укрыться от войны. Капитан Владыкин и раненые офицеры на охоте.

Владыкин Белый Волк: раненный гранатой, простреленное легкое, из прежнего охотника превратился в злого пристава, ссоры на охоте, егерь отказывается с офицером делать облаву; Владыкину кажется теперь, будто зайцев стало мало, нигде нет зайцев, промахнулся, а зайцев много набили, бросил товарищей и захаркал кровью, а другие лезли из сугробов ночью и видели на снегу какие-то темные пятна.

Начало в госпитале в Рождество: сговариваются охотники поехать в Любич (ружья в усадьбах взятые…).

Голубой заутренний свет на снегу и большая рождественская звезда.

27 Декабря. Смысл этой войны искать нужно по глобусу, стараясь в очертаниях коры земного шара разглядеть под линией лик своей земли. Или так для упражнения: переноситься мысленно со своего хутора на глобус и определить там микроскопическую точку своего хутора. На глобусе мира, преданного войне, я нашел точку своего хутора.

29 Декабря. Семейные сцены проносятся как ураганы в пустынях: но дети как лес в пустыне — защита от ветра пустыни… Как в голой пустыне показывается на синем небе прозрачным призраком облако счастья, а из этого облака как раз и вырастает ураганная туча. Какая-нибудь мелочь (упорно, несмотря на все просьбы, не пришиваемая пуговица) вдруг переносит в какой-то мир хороший, где пуговицы всегда пришиваются, кажется, что там не должно этого бывать. И вот из этого воображаемого мира счастья рождается раздражение и упрек, а в ответ из женских уст сыплются тысячи «нелогичностей», как камни из вихря, засыпают домик жизни. Ураган! И потом… вот что самое удивительное (характер матери) все слетает, проносится, и как ни в чем не бывало.

Жизнь трещит по швам. Что бы ни было, надо терпеть до устройства хутора. Устрою, а потом, может быть, и прощусь. Пусть живут, а я отправлюсь странствовать.

Умирает Алекс. Мих. — безумный цветовод.

Как монахи уловили рыбку: во время колебаний ее при выборе жениха прислуга ей сказала о старце Амвросии, и она поехала спросить его совета. (Сущность старца: нужно ему отдать волю). Он посоветовал, она не исполнила, а после недели сожительства с чудовищем (душа чудища) покаянное письмо. Ответ: терпи! После чего она отдала волю старцу и делает все совершенно по воле старца.

Нас поражает эгоизм жизни их (все для себя!). И является вопрос: какой другой, лучший мог бы сложиться выход из положения — развод? Вообще, что равное по значительности могли бы получить они в этой жизни?

К этому: цветовод и Люб. Алекс, были погашены друг другом, и потому для других ничего и быть не могло.

Яша и в этой школе не учится. На мои слова «Яшу я так не пущу в семью свою, пусть, если не хочет учиться, едет на родину». Ефрос. Павл. отвечает: «Тогда мы все уедем». И потом целый ряд незаслуженных упреков и всякого бабьего вздора на мою голову выливает, как вонючие помои. Жизнь трещит по всем швам. Что бы ни было, надо терпеть до устройства хутора. Устрою, а потом, может быть, и прощусь: пусть живут, а я отправлюсь странствовать.

31 Декабря. «Химия любви» (чужое слово) — однообразие закона и разнообразие рабов его выполняющих.

М. Стахеев — его биография: 13 лет, возникновение отроческого порока (мечты: я не я, я (Лермонтов), отказывается от матери и отца в признании товарищу. Залеживание утреннее в кровати до гимназии, опыт и чувство грехопадения. Параллельно этому мальчик, приемлющий мир, сходится с горничной, танцор, дирижирует танцами, ходит к девочкам. Два контраста: 1) мальчик, не приемлющий мир и 2) мальчик, приемлющий. Примеры из жизни: 1) Боборыкин 2) Николай Толмачев.

Боборыкин и Анна Харлампиевна — она сама объясняется ему в любви, и он не может ей отдаться, колеблется. Все переменяется, как только его товарищ Толмачев завладевает ею, тогда она становится ему недоступною. Значит, один берет только доступное ему, другой берет недоступное. Конец одного (приемлющего) — встреча с недоступною женщиной, конец второго (не приемлющего) — с доступною.

Голый факт совокупления в свете одной психологии и другой: как просто и даже мило, как в этом «нет ничего» — совокупление с бабой в кустах для одного, и какая гадость для другого-Конец приемлющего: жена, дети, обывательщина, карты, свежие огурцы, покровительство зайцам, подвертывается полька (недоступная, потому что Маруха) — уезжает и погибает. Эпилог: неприемлющий посылает свой дневник. Один марксист (элемент марксизма — неприемлющий мир, женщина будущего, религия).

Душевное состояние мое теперь очень похоже на бывшее 17 лет тому назад перед тюрьмой. Казалось тогда, что не эта кучка людей, которым я не хотел подчиниться, а весь мир переделывается, огромное движение за его спиной, и когда я вдруг это, читая Бебеля, почувствовал, то они стали мне братьями. Их ученость, которая так меня смущала, оказалась легко доступной мне, потому что не в учености было дело, а в вере — в зарубке, зарубил и пошел, и пошел, и ничто не страшно стало: никто меня не может разбить, потому что я зарубил. Пришел народник Попов и стал говорить мне о субъективизме. «Всякий субъективизм зависит от экономической необходимости». Больше всего было веры в эту необходимость, в эту волну, перед которой ничтожны всякие плоды искусства… ничто и философы, и ученые. «Метафизика!» — презрительно говорили мы о философии. «Эстетические ценности есть надстройка над экономической необходимостью», — говорили о Мадонне. «Авторитет!» — об исторических деятелях.

А не то ли говорят теперь о необходимости вернуться искусству в лоно церковное? Маркс значило Евангелие, экономическая необходимость — идея церковности. И есть идея всего — женщина будущего, у каждого из этих людей.

Нужно сделать художественное писание экономической необходимостью. Хороша золотая куколка (причина всех причин), Буржуа, Пролетарий, Ульрих с кампанией как Христос с апостолами.

Кухню, кухарку и кормилицу художники прячут за спиной Мадонны. На свет Мадонны юноша летит как мотылек, облетая огонек Мадонны в один миг, а там кухня.

Как хочется мне написать кому-то: солнце мое! Как мне больно в твоем свете смотреть на самого себя! Как страшно мне твое вечное молчание. Чуть я поднимаю голос, твое строгое молчание убивает и осуждает его. «Ты — маленький!» — узнаю твой тайный голос, отвечающий моим словам. И одно мое спасение — отвернуться, не смотреть на солнце, а туда, куда оно светит, и слить со всей земной тварью свой голос, и это большой, большой голос, но только не мой, а всех.

Но чуть окреп мой голос в хоре, я уже его опять обращаю назад один в сферу вечного света и вечного молчания, и снова я слышу в молчании: «Ты маленький!» И опять покаяние, смирение и слияние маленького с большим, и опять минуты восторга, покрывающие тайное страдание.

А ведь говорят же другие: «я хочу! это я!» Но как меньше и меньше верится в эти голоса, голоса тоже становятся маленькими, и нет в их бытии прежнего очарования. Какой же конец? Солнце пустыни и белые черепа, и где-нибудь мой череп спаленный и «я» большое, победившее и пребывающее в вечном свете неподвижности и молчания.

Вот прошла большая полоса моей жизни, двенадцать лет под гипнозом [111]. Так петух, когда проведут от его клюва по полу мелом черту, неподвижный остается и смотрит на нее, смешной со стороны и такой страшно значительный изнутри: еще бы, целый мир в этой белой черте для него! А стерли черту, и нет ничего, и петух зашевелился и стал просто петух.

Конечно, победила она, и тем именно, что я перестал верить в нее, потому что теперь я уже знаю наверно, что это я творил ее.

Тут-то, вероятно, и начинается женофобия. Странно только, почему эти господа, неспособные уже больше творить, не обвиняют себя самих в этом, а обвиняют женщин? Впрочем, так же старая дева обыкновенно недовольна бывает своими женихами. Ну и пусть нет в ней того, чего я хотел, это значит, что я не мог увлечь ее в свой мир, что я неудачник; но, может быть, всякий человек неудачник в чем-нибудь, и неудача-страдание есть лишь необходимое звено одной жизни с другой — при чем тут женщины? Как это вульгарно — обвинять женщин, мальчишеское что-то в этом, недоношенное. А если бы удача была, и я на ней женился, и детей имел бы от нее, и был бы полный человек, библейский патриарх, сидящий, удовлетворенный бытием, в гармоническом погашении враждующих начал.

Есть ли вообще это? оно есть как стремление: любовь и есть стремление к этому Сидению. Но условий для этого нет в жизни. Это, кажется, было в жизни первобытных людей, а наша жизнь есть движение, стремление и след его сознания — страдание и радость иногда, но уже не та здоровая радость Сидящего.

Это, впрочем, одно только рассуждение, может быть, по чужому шаблону. На самом же деле мир и теперь состоит из сидящих и движущихся. История народов не есть история мира, а только история болезненных несоответствий сидящего и движущегося. История моей любви есть небольшая черточка, какое-нибудь тире или знак восклицания или вопроса в этой общей истории. Не все они и в моей личной жизни: рядом с этой фантастической любовью у меня есть любовь к жене, которую я только в истории своей не могу поместить и назвать своим именем, а ведь это же меня только и держит, сохраняет. Под историей есть еще Хаос.

Та фантастическая женщина, которой посвящены мною эти 12 лет, похожа на страшное зеркало, в котором самый хороший человек все равно будет с кривой рожей [112]. Есть такая особенная точка в сердце, возле которой все нажитое изо дня в день с великим трудом меркнет и всякая жертва не принимается и отвергается. Но ведь, может быть, все-таки зеркало это не криво?

Главное, я стал писать о себе, после неудачи о себе, все о себе, и потому, что неудача попала в самое сердце… и отсюда-то и пошло все: как сухой клоп я высыхал lt;отgt; этого самоанализа и от… ощущения «я — маленький». Я жил, получая кровь от матери-земли, и тут какая-то большая радость и любовь была и правда, о которой ей нельзя было сказать; для нее это было падение: для нее абсолютной или живой? Всяческое падение… Но его не было… И вот тут-то ее неправда какая-то. И почему ее лицо живое осталось для меня закрытым?

Падение несомненное, и в то же время спасение, как это может быть? Спасение в унижении, смирении и страдании: счастье в несчастье, высший трепет и боль, веришь — не веришь нет минуты спокойствия; спасает-то вовсе не «падение», а то, что человек смиряется и в своем страдании других людей видит и Божьи цветы и все свое лучшее выказывает; обжиги случайных радостей: роса на елке, цветы, много цветов, утопал в цветах, добрые животные, а люди все чудаки-отверженцы; страх перед людьми «порядочными», «умными», никогда не было гордости или презрения к мещанству, а всегда робость, страх, как будто я в чем-то виноват (аквариум на окне) [113], не могу людям в глаза смотреть, как и в деятельности своей как будто всех я обманываю, вор какой-то (как меня потянуло к земцам и как они, не будучи выше меня, разгромили меня (Анзимиров).

И вообще моя натура, как я постиг это: не отрицать, а утверждать: чтобы утверждать без отрицания, нужно удалиться от людей установившихся, жизнь которых есть постоянное и отрицание, и утверждение: вот почему я с природой и с первобытными людьми.