"Контора слепого" - читать интересную книгу автора (Гор Геннадий Самойлович)

5

Как и мой слепой дядя, я скитался по разным городам, жил у родственников, прежде чем наконец познакомился с отцом, вернувшимся в Россию в 1917 году из долго длившейся эмиграции.

Из всех моих странствий лучше других запомнился один эпизод.

Я плыл на пароходе по Байкалу. Пароход должен был зайти в Горячинск за дровами. Когда он приблизился к берегу, капитан приказал команде опустить лот, чтобы узнать, далеко ли дно и можно ли бросить якорь.

Лот опустили, но дна не оказалось. Пароход вместе с пассажирами висел над прозрачной, похожей на воздух бездной.

Это ощущение тайны и чуда потрясло мой детский ум, впервые задумавшийся о загадочности всего, что нас окружает и, чтобы не пугать, притворяется обыденностью.

Эпизод, казалось, забылся, как только я сошел на берег, но ощущение загадочности возобновилось, когда я поселился в Томске у двоюродной сестры. Она была старше меня всего на десять лет и старалась по мере своих сил заменить мне рано умершую мать.

Домик, в котором мы жили, стоял в тополевом саду, на пожелтевшей траве шуршали осенние листья, но домик вдруг превращался в пароход не. только в моих зыбких гимназических снах, но и наяву, когда двоюродная сестра читала мне вслух «Моцарта и Сальери» или своим мелодичным голосом окликала явления и вещи, всякий раз становившиеся таинственными, словно завернутыми в синеву и даль.

Голос моей двоюродной сестры был как лот, опущенный в глубину и пытавшийся узнать, есть ли под нами дно или дна нет и не будет.

Антиномия скучного вокзального зала для ожидающих, с одной стороны, и бездонной глубины Байкала — с другой, где повис пароход, своими гудками пытающийся разбудить окружающее безмолвие, — эта антиномия и делала такой загадочной жизнь, еще и оттого, что моя мудрая сестра рано умерла от чахотки. И мне уже не у кого теперь спросить о том, о чем я безрезультатно спрашивал самого себя.

Когда была жива моя двоюродная сестра, мир мне казался похожим на нее. Она пыталась убедить меня, что вещный мир вдруг одушевился, и это ощущение появилось у меня оттого, что сестра любила мне читать вслух «Пана» Гамсуна или «Синюю птицу» Метерлин-ка. Все было загадочным и таинственным, и это рассказывала мне жизнь мелодичным голосом моей двоюродной сестры, — жизнь, изредка покидавшая предназначенное ей пространство и замыкавшая себя в большую раму, висевшую на стене, чтобы сменить соскучившуюся по простору картину.

Картину эту написал и сам сделал для нее раму не профессиональный художник, а ссыльный революционер, друг моей двоюродной сестры, убитый в 1918 году белоказаками.

Это была самая удивительная картина из всех, которые когда-либо я видел. И дело было не только в том, что в какие-то редкие, напряженные, необыкновенно странные минуты она куда-то исчезала, оставив пустую раму, которую тут же начинала заполнять пришедшая на смену картине жизнь, но и в том, что во мне в эти минуты все начинало меняться, и я догадывался, что картина переселялась в мое возбужденное сознание, и рама, не желавшая пребывать пустой, наполнялась жизнью. Той жизнью, о которой рассказывала мне двоюродная сестра.

Я закрывал глаза, и только я их закрывал, как, осветив темноту, яркая, как жар-птица, появлялась передо мной картина, одновременно пребывая на дне моей души и перед глазами.

Я рассказывал об этом чуде своей сестре и спрашивал, почему и зачем это происходит. И она говорила мне, что ее друг, ссыльный революционер, убитый белогвардейцами, был очень талантливый человек и поэтому его картина в какие-то необыкновенные минуты, отнятые у озабоченной жизни, превращалась, как в сказке, в жар-птицу.

Вот именно в эти минуты я угадывал, что у озабоченной жизни, у всех скучных, как урок чистописания, дел есть продолжение, как ушедшее в глубь мира бездонное пространство Байкала.

А потом картина снова возвращалась на свое место в раму, и я видел синее небо и радугу, повисшую над деревьями и над деревенским мальчиком, стоящим возле березы. У деревенского мальчика были необыкновенно синие глаза, так же как у бежавшей возле его ног речки. Речные глаза мальчика смотрели на меня с картины, и речка тоже смотрела синими, взятыми в долг у мальчика глазами.

Сестра рассказывала мне, что ссыльный часто вспоминал свое деревенское детство, а мальчик- это был он сам, бережно перенесенный из одного времени в другое, чтобы всегда быть рядом.

Лицо мальчика было грустным. И. я думал: уж не догадывался ли он о том, что, когда он станет взрослым, его зарубит пьяный от жизни казак своей кривой шашкой?

Картина, написанная ссыльным революционером, была непохожа на те картины, которые я видел в других домах и на репродукциях со слишком взрослых картин Третьяковской галереи. В этой картине было что-то чистое, наивное, детское, словно ссыльный, пройдя сквозь долгие сумрачные годы, так и остался светловолосым мальчиком, для которого деревенская речка пела свою неторопливую однотонную песню. Мальчик держал в руках пастушеский рожок, но самое странное, звук утреннего рожка, призывавшего коров, иногда слышался мне с картины, словно мальчик уже поднял свой рожок и поднес его к губам.

По утрам меня будил тихий звук рожка, посланный поселившейся на холсте той далью, где ссыльный еще был мальчиком, завернутым в синее утро и в зябкую рябь игравшей на рожке реки.

Да, это речка играла вместе с мальчиком, и мир начинался сызнова после того, как утро сменяла ночь и моя двоюродная сестра вешала на окне занавеску, похожую на кусок отрезанного ножницами неба.

Домик висел над бездной, но эта бездна не казалась мне страшной, хотя и была таинственной, как тот час на пароходе, когда спущенный лот старался достать дно, но так его и не достал.

Казалось мне, домик плыл вместе с тополевым садом и улицей, и, когда двоюродная сестра уходила в университет, где она училась, с ней уходил и мальчик вместе с речкой, и рама снова была пустой. Я тогда еще не понимал, хотя смутно догадывался, что между картиной и мальчиком, погибшим ссыльным и моей сестрой существовала невидимая связь, как бежавшая по безмолвному проводу телеграмма.

Сестра возвращалась из университета, и рама снова наполнялась тихой музыкой, светом, синевой, и возвратившийся мальчик снова смотрел на меня своими занятыми у реки глазами, и березки шевелились за окном, будто наше окно стало продолжением картины.

Я еще не понимал, что все создавала жизнь, дружившая с моей сестрой: окно, улицу, березу в саду и на картине и прекрасное лицо деревенского мальчика, державшего в руках вдруг оживший рожок.

Иногда меня беспокоила странная, безумная, не до конца осознанная мысль не была ли моя двоюродная сестра одновременно и Байкалом с его бездонной глубиной, как в сказке, где между людьми, реками, облаками, озерами и ручьями существует более таинственная и интимная связь, чем в притворявшейся обыденной и скучной жизни.

Часто, не дождавшись сестры, я выходил на улицу ее встречать и вдруг останавливался возле тополя, чем-то неуловимо похожего на мою сестру. Чем? Мне это не объяснить, как не объяснить, почему она была похожа на облако, плывущее высоко-высоко на вдруг затосковавшем по ней небе.

Ежедневно мир возникал заново, разбуженный голо. сом моей сестры, окликавшей даль, и березы со всех сторон обступали меня и сестру, как только она выходила из дома, чтобы посмотреть-на месте ли еще река, берег которой вместе с дамбой был недалеко от нашей улицы.

Река была на месте, и дамба тоже, и над рекой уже плыли облака, переселившиеся из чьих-то неизвестных стихов, похожих на звук рожка, на онемевшее от радости небо.

А потом мы возвращались, и улица уже ждала нас, и из открытых окон дома напротив была слышна музыка, наша соседка играла на рояле, и мне почему-то думалось, что играет река, одевшаяся в девичье платье и занявшая белые руки с кольцом на пальце у таинственной нашей соседки. А почему же, действительно, реке не сесть за рояль и не воспроизвести с помощью звуков то состояние природы, которое застиг врасплох так неожиданно и дивно удлинившийся миг?

Меня, а может и мою сестру тоже, охватывало чувство, что мы оказались где-то в промежутке между замедлившейся минутой и вдруг заговорившей вечностью, — вечностью, которой надоело молчать и наконец захотелось высказаться, доверившись чужому роялю, девушке, сидевшей у окна, и звукам, расколдованным бегающими по клавишам девичьими пальцами, которым помогала покинувшая свое русло река.

Тайна музыки приоткрылась мне ненадолго и снова скрылась, замкнув себя на тот же замок, который на всем свете умела открывать только моя сестра. Это ее присутствие помогло реке, и девушке, и девушкиным пальцам извлечь звуки из самого бытия, подставившего себя вместе с клавишами под бегающие пальцы девушки, чтобы показать вывернутую наизнанку реку и окунуть меня в ту бездонность, которая пряталась под нашими ногами.

Почему я теперь не слышу в музыке, даже если ее исполняют в филармонии виртуозные пианисты и скрипачи, то, что слышал в детстве у раскрытого окна, где, казалось, играла сама река длинными девичьими пальцами. Может, потому, что со мной нет рядом сестры?

Река играла на рояле, то река, то девушка, и два мира-мир воображения и мир реальный-были неразделимы, и пока мы стояли с сестрой среди берез. Возвращаясь с реки, моя двоюродная сестра второпях набросила на себя речную волну вместе с отраженным в воде небом.

Это небо снилось мне в моих цветных акварельных снах, и открытое окно с речной волной вместо стены, и с музыкой среди пришедших на концерт берез, и с лицом сестры, потом поселившейся на всех лучших портретах, изображавших молодых прекрасных женщин, одновременно глядящих с полотна на вас и видящих то, что находится далеко-далеко за вами.

Я и теперь вижу изредка цветные сны и хожу во сне по выставке и вижу такие картины, какие было бы не написать самому Матиссу, и, просыпаясь, я отдаю себе отчет, что виденное мною во сне послали мне детство и жизнь, дружившая с моей сестрой, — жизнь, втайне от всех и даже от самой себя занимавшаяся живописью.