"Вознесение" - читать интересную книгу автора (Загребельный Павел Архипович)

ПЛАТЬЕ

Восемь месяцев тянулись как восемь веков, как вечность. Кто стал бы на защиту слабой женщины в этом жестоком мире, где гибнут целые земли, а люди и бог отворачиваются от них, словно бы и не видят?

Разве недорослый король венгров и его пышные баны шевельнули хоть пальцем, когда никчемный Бали-бег уничтожал Срем, сжигал его города, ставил частоколы из голов на полях, бросал несчастных под ноги Сулеймановым слонам? Или когда изнемогал Белград, а потом тысячи сербов, сбивая в кровь ноги на каменистых дорогах, шли в рабство в Стамбул?

А когда султанские ревущие пушки громили крепости Родоса, пришли ли на помощь христианским рыцарям император Карл, король Франциск, папа римский или всемогущая Венеция? До королевских ушей не докатился гром пушек, папа слал анафемы Лютеру, пресветлые купцы выжидали. Их провидур на Крите Доменико Тревизано держал свои корабли у восточной части острова и ждал, чем закончится все на Родосе. Каждый за себя - таково было время, вот и она, Хуррем, должна постоять сама за себя. Второй год она в султанском гареме, все переменилось для нее неожиданно и, казалось бы, радостно, а свобода была все так же далека и недостижима, как и в первый день, когда ступила на стамбульский берег вслед за своими подругами с железными ошейниками на нежных телах.

Прежде ее окружало равнодушие, теперь густой тучей окутывала враждебность, хоть и одетая в обманчивые одежды заискиванья. Заискивали перед нею одалиски, евнухи и их повелитель кизляр-ага, заискивала сама валиде, только султанская сестра Хатиджа кривила губы, завидя Хуррем, наверное, от тяжкой зависти. Потому что маленькая Хуррем носила в своем лоне священное семя Османов, а Хатиджа ходила пустая, как дом без хозяина, и не знала, когда и кому достанется, как распорядится ею вельможный брат, всесильный падишах.

Беременность, которой Хуррем не понимала, к которой не стремилась, какой, может, и не хотела, но приняла покорно и с надеждой на избавление от рабства, не принесла ей никакого священного трепета и не прибавила к радости жизни ничего нового. Отобрала что-то? Да. Невольно содрогалась, ощущая в себе злой плод Османов, горький плод неволи и насилия, но о том никто не должен был знать, теперь она ждала своей победы с еще большим нетерпением, нежели Сулейман под стенами Родоса, ждала возвеличения и вознесения и полнилась силой, гордостью и отвагой, какой и не подозревала в себе. Человека можно лишить всего - счастья, радости, свободы. Но не отваги. Когда-то Хуррем скрывала за деланной веселостью свою растерянность и страх, теперь выказывала перед всеми только отвагу. Чего ей бояться? Ходила по гарему, по садам, среди евнухов и одалисок еще чванливее, чем когда-то Махидевран, пугливые служанки облаком теней сопровождали ее всюду, не смея показаться на глаза, но и не отдаляясь слишком, чтобы по первому мановению брови маленькой Хуррем мигом оказаться возле нее и выполнить ее малейший каприз. Сколько было здесь, в густых садах, молодых, редкостной красоты женщин, свезенных со всего света, а только в ней дозревал священный плод Османов, только она сможет вырваться из унизительного рабства и еще покажет всем, как это надо делать!

Любила встречать утро в садах. Розовое небо приходило из Азии, из-за Босфора, спускалось на Стамбул, на сады серая, как божий дар. Густые сады скрывали ее от мира, отделяли и разделяли, поднимали над землей и морем и в то же время отнимали все доступное свободным людям. Райские цветы и деревья, драгоценные кьёшки, беломраморные фонтаны, бассейны с прозрачной водой и золотыми рыбками в ней - и частые густые деревянные решетки, высокие ворота, тяжелые двери и еще более тяжелые глаза бессонных евнухов, этих ошметков человеческих, лютых, как дикие звери, что ревели в подземельях Топкапы, неистовствовали все лето, точно жаловались, что султан не взял их в поход. Несчастные молодые женщины бродили целыми днями в этих садах, оторванные от всего света, и движения их, как у безумных, были какие-то ненастоящие, деланные и ненужные: они то толпились послушно вокруг расцветшего апельсинового дерева, то кто-нибудь из них становился на колени посреди густой чужой травы и стыдливо приникал к ней щекой, то ранила какая-нибудь из них руку о шипы роз, и капельки крови орошали белое нежное тело. Набеленные лица, подведенные глаза одинаковы, как обман и притворство, соблазнительная плоть, что не принадлежит никому, стертые души, разрушенные сердца, гаремное семя, прозябание без воли и надежд, как под толщей воды. С незаметным наклоном спадали тропинки с холмов, возвышенностей, ступенек, площадок, полян, растекались во все стороны, точно убегали, и Хуррем тоже хотелось убежать вместе с ними к ручьям, к текущей воде, к чащам, но она шарахалась от тех чащоб с отвращением, замечая, как повсюду в них растут глаза великой слежки (даже за нею, даже за нею!), пряталась сама за таинственные решетки кьёшка, сидела там целыми днями, отказывалась от еды, гнала от себя всех. Приходила к ней встревоженная валиде, поджав черные губы, садилась напротив, брала за руку (какая честь!), говорила важно:

- Аллах, рядом с которым на нижнем троне сидит пророк, видит тебя, интересуется тобой, следит за каждым поступком и за каждой мыслью, ибо он ведь определил тебе такую особую, благословенную участь - жить с султаном, дать миру нового султана.

Бремя страстей, страданий, коварства и тщеславия скрывалось в каждом камне, под каждой ступенькой, за каждой ячейкой решетки, в каждой складке одежды.

Хуррем смеялась:

- Я рада.

- Ты слишком много занимаешься науками, это может повредить священному плоду.

- Разве может повредить кому-либо избыток ума?

- Твой ум не может передаться сыну.

- А кому же он передастся? Да еще и не известно, сын будет или дочь.

- У тебя высокий живот - это признак того, что будет сын. Мусульманские сыновья стоят в материнском лоне на ножках, ибо они воины аллаха.

Наверное, они все были убеждены, что у Хуррем будет сын, ибо угождали ей изо всех сил, даже смешно становилось.

Зато неизмеримую боль причиняла ей Гульфем, которая, может, больше всех страдала от зависти к Хуррем (о Махидевран теперь не было речи, потому что и самой Махидевран не было в Баб-ус-сааде) и в муках бессонных ночей вынашивала в душе месть маленькой роксоланке, ибо женщины рождены для соперничества, а не для дружбы.

Гульфем пришла в покои Хуррем, когда та вела какой-то глубокомудрый спор с двумя учеными евнухами.

- О аллах, ты повредишь своему ребенку! - воскликнула одалиска.

- Уже слыхала это, - спокойно ответила Хуррем. - Ты что-то хотела?

- Хотела тебе показать одну изумительную вещь.

- Приди потом. Видишь, я занята.

- Эта вещь от его величества султана.

Хуррем сделала знак евнухам, чтобы они вышли. Глянула на Гульфем строго и недоверчиво:

- Ты не обманываешь? Действительно от его величества? Для кого же? Для меня?

- Не все же для тебя! Это уже для меня!

Стала разворачивать парчовый платок, вынула что-то маленькое, четырехугольное, показала черепаховую коробочку. Раскрыла, подала Хуррем.

- Погляди, какие жемчуга. Это подарок султана. Он прислал мне с Родоса.

- Тебе? - Хуррем не могла опомниться. В глазах у нее потемнело. Проклятие! Проклятие! - Почему же именно тебе?

- Потому, что я написала его величеству письмо о том, как я люблю его и рвусь душой и телом к его царственным следам.

- Ты написала? Разве ты умеешь писать или читать? Ты ведь не умеешь ничего!

- Я попросила уста-хатун, и она написала. И теперь я получила подарок. Погляди, какие жемчуга. Они розовые, как мои перси.

Хуррем ударила ее снизу по руке, жемчуг рассыпался по ковру. Гульфем с ужасом смотрела на пустую шкатулку.

- Что ты наделала?! Как ты смела?! Подарок падишаха!

Хуррем хлопнула в ладоши, когда служанки возникли в дверях, указала на ковер:

- Возьмите венички и подметите. Повыметайте все, что здесь есть.

- Тебя накажут! - визжала Гульфем, падая на колени и торопливо собирая жемчуг. - Тебя накажут тяжко и жестоко!

- Уже наказана, - успокоила ее Хуррем, - наказана и давно. Разве ты можешь понять?

В тот же день, проклиная свое неумение писать по-турецки и вменив себе в обязанность выучиться как можно скорее, попросила добрую старую женщину послать султану несколько слов от нее, Хуррем. Казнилась и каялась. Искренне или нет, то уж ее дело. Пусть он думает как хочет.

Пошла к валиде и попросила заменить ковры в покое, отдать их Гульфем или еще кому-нибудь. А ей постлать новые. Может, белые, как у самой валиде. Султанская мать не преминула воспользоваться случаем напомнить Хуррем о всемогущем аллахе. Семьдесят две тысячи раз на день заглядывает аллах в нутро человеку, в душу и в сердце, чтоб узнать, чем они наполнены, не осквернены ли.

- Будьте уверены, - успокаивала ее Хуррем, - у меня душа чиста. Если бы вы только знали, как она чиста!

Теперь за нею ухаживали и берегли от всего злого и даже непостижимого. От кара-кура, злого духа, который наваливается ночью, во сне, и душит человека, помогает лишь железо под подушкой, и сама валиде подарила Хуррем маленький ятаган, так густо усыпанный самоцветами, что он уже был и не оружием, а только драгоценностью. Старую бабку-Ал, которая подстерегает рожениц, вырывает у них из груди легкие и бросает в море, можно было отогнать, держа у кровати иголку и повторяя сто тринадцатую суру Корана "о защите от зла дующих на узлы, от зла завистника, когда он завидовал!".

Хуррем смеялась над теми страхами, - что они значат после того, как ты познала рабство!

Вслушивалась в себя и слышала, как рождается в ней новое существо. То, что было смесью крови и темноты, что было страстью и стоном, теперь становилось душой, билось в ней, рвалось на волю, словно хотело ее темных стонов, несло обещание муки и боли, но она с радостью ждала их, ибо знала, что только мучительнейшие боли высвободят ее дух и дадут ощущение полной независимости от всего. В те мгновения она будет зависеть от природы, от простейшего, почти животного бытия, а не от людей, - и в этом найдет наивное высшее блаженство и счастье, которых нечего ждать в том мире, где женщина рождается для клетки, как посаженный в нее дикий зверь.

Поэтому Хуррем не пугалась приближения родов и в ночь, когда все началось и вокруг нее закудахтали темные фигуры баб-повитух, была спокойной и радостной, дикие спазмы боли, словно разрывающие тело, приносили злое утешение. Даже в те бесконечные часы мук она никак не могла связать невыносимую боль с осознанием великой неизбежности новой жизни, которую должна была дать миру. Как нечто постороннее, как чужое восприняла слабый крик младенца и почтительный шепот повитух: "Эркечоджук" - мальчик. В ней все замерло, исчезло ее тело, вместо него воцарилась бездонная пустота. Жизнь начала возвращаться лишь через некоторое время несмелым журчаньем первых талых вод по весне. Где-то зародилась маленькая, пугливая, как тело маленькой Настаси, капелька, упала, робко прислушалась, долго ждала, не случится ли чего-либо, потом позвала к себе еще одну, чуть побольше, та прыгнула вниз уже отважнее, посмеялась над страхами первой и незамедлительно позвала к себе третью, капельки запрыгали наперегонки, зажурчали тоненькой струйкой, потом ручейком, потоком. Жизнь! А что поток? Разве не связаны между собой невидимо и неуловимо, не слиты в единый поток капельки так же, как слита она теперь со своим дитятком, с первенцем, с сыном!

Где-то за Вратами Блаженства ударил барабан в честь новорожденного преемника престола, ударил гулко, радостно, воодушевленно, и пришло еще одно знание: связана теперь, слита навеки и с Сулейманом. Дитя между ними, сын - точно капелька жизни, и уже не разорвать, не оторвать, не разлить слитого.

Барабан за Вратами Блаженства бил гулко и радостно, как ее сердце, он бил победоносно, ибо это была ее победа. Она не просто выжила - она победила!

Ты победил, османский орел, аистинку с Украины, но будешь побежден ею, уже побежден!

И не тупой силой грубого преимущества, а бессмертной мощностью жизни, и несокрушимостью души, и непокоренностью сердца.

Дитя родилось хилое, кричало безумолчно днем и ночью, задыхалось, кривило сморщенное личико. Словно бы ощущало на себе железный ошейник, рожденное без свадьбы, без радостей, в тревоге и выжидании беды со всех сторон. "Чи ти мене, моя мати, в церкву не носила, що ти менi, моя мати, долi не впросила?"

Хуррем не отдала ребенка мамкам. Хватало молока в груди, молодое, семнадцатилетнее тело было полно жизни, хотела ту жизнь перелить и в сына, сама ухаживала за ним, не подпуская и близко служанок, напевала над ним родные песни: пусть слышит эти слова - единственное, что осталось неотобранным у его матери. Странно звучали эти колыбельные, каких тут никто не мог понять: "Закувала зозуленька на хатi, на розi, заплакала дiвчинонька в сiнях на порозi. Ой, кувала зозуленька, тепер не чувати. Ой, де я ся не родила, мушу привикати".

Дитя кричало, точно в нем собрались все боли мира, а она, украдкой глотая слезы, выпевала над ним свою свадьбу, которой не было и никогда не будет, пела и за отца, и за маму, за молодого и за молодую, за бояр и дружек, за выкуп и венчанье, за расплетание косы и за девичий веночек, и, так напевая, она вновь почувствовала свою силу, свое всемогущество, свое бессмертие. Бессмертие ее кричало у нее на руках, и она целовала его и, склонившись над ним, смеялась радостно и с вызовом.

Тем временем над Стамбулом висела густая, как бы липучая мгла, уже наступала зима, а в небе зловеще громыхали громы, на земле расплодилось необычное множество гадов, насекомых и червей, в водах плавала дохлая рыба, птицы умирали на лету, по улицам города среди людей мрачно слонялась безмолвная смерть, косила тысячи ежедневно, хмурые чауши в пропитанных дегтем хирках носили и носили в черных табутах несчастных мертвецов на кладбища, тысячи псов метались по опустевшим улицам столицы, как зловещие вестники гибели, дармоеды из султанских дворцов затаились в тревоге, гарем, хоть и обособленный от всего мира, казалось бы, самым надежным образом, тоже жил выжиданием, робким и настороженным: проникнет ли за его врата и стены невидимая и неслышная смерть, схватит ли и тут свои жертвы, и кто станет ее жертвами, и заберет ли она это немощное дитя, отняв одновременно и могущество у маленькой султанши, ибо ненавистной была сама мысль о том, что одна из них - и не самая первая, и не самая заметная внезапно стала выше их всех.

Хуррем не думала о смерти и не боялась ее. Смерть не для нее и не для ее дитятка. То для других, прежде всего для мужчин. Это они живут с мыслью о смерти, постоянной и неизбежной, для них она бывает пышной или никакой, а то и позорной. Женщины не умирают. Они просто исчезают, как птицы, цветы или облачка под солнцем. После себя оставляют детей, жизнь, целый мир. Всегда носят этот мир в себе, наполнены им и переполнены, потому и всемогущи. Но открывается это лишь немногим, и открывается не само по себе, а в муках, ограничениях, в нечеловеческом напряжении. Разве она за свои муки не заслужила счастья?

От султана пришел торжественный фирман, написанный золотыми чернилами на пурпурной самаркандской бумаге, с подвешенной золотой печатью. В фирмане провозглашалась высокая воля повелителя о том, что сын от любимой жены Хуррем назван именем великого Фатиха Мехмедом, Хуррем отныне должна именоваться султаншей Хасеки, то есть самой ближайшей и самой дорогой для падишаха, милой его сердцу. Присланы были также дары для султанши дорогие ткани, и "озера любви" из огромных розовых и пурпурных жемчужин, и золотые монеты для новорожденного.

Три недели несли для маленького Мехмеда золотые и бирюзовые подносы с кучами золотых монет. "Йаши узун олса!" - "Ах, если бы его жизнь была долгой!" Хасеки Хуррем соглашалась: ах, если бы, если бы! Жила теперь как богородица, к которой идут добрые волхвы с дарами. А поскольку дары передавали ей чернокожие евнухи, то это еще больше увеличивало сходство с той древней священной историей, от которой когда-то у маленькой Настаси перехватывало дыхание.

Вельможи, купцы, послы и путешественники кланялись дарами молодой султанше в надежде на внимание, благосклонность и, если понадобится, защиту. Были привезены из-за высоких гор, широких рек и беспредельных пустынь тонкие шали и еще более тонкие щелка, сохранившие в каждой складке дикий дух непостижимых просторов. Нежные соболя и невиданный мех морской выдры, поднесенные русским послом Иваном Морозовым, дохнули на нее снегами и морозами отчизны. Сыпались на нее дорогие украшения Востока, драгоценнейшие ткани, посуда, украшения чуть ли не из всех городов Европы, ароматные масла, мази - все необходимое для поддержания красоты, для ее лелеянья, золотые клетки с райскими птицами, ручные гепарды и чучела огромных крокодилов, ковры и арфы с золотыми струнами; теперь у Хуррем должна была быть своя сокровищница для сохранения всех этих богатств, и кизляр-ага должен был определить для нее хазнедар-уста - честную старую женщину, которая бы вела большое и непростое хозяйство первой жены султана, собственно первой женщины державы, если не считать валиде.

Когда молчаливый султан брал тело маленькой рабыни, она изо всех сил защищала и сберегала свою душу, прикрывая ее золотым крестиком. Теперь должна была уступить и душу, по крайней мере для посторонних глаз. "Где мои дети, там и душа", - сказала Хуррем султанской матери, попросив поставить ее перед кадием Стамбула в Айя-Софии. Подняла указательный палец правой руки, палец исповедания, и приняла ислам. Бил на дворе большой султанский барабан, радостно извещая о приобщении к исламу еще одной души, Хасеки поклонилась кадию, и кадий приложил сложенные лодочкой ладони к груди в знак высокого почтения к ее величеству султанше - так встречала она своего повелителя, который уже возвращался из затяжного кровавого похода, торопился в столицу, снова без пышной свиты, без триумфа, почти тайком, сопровождаемый грозным ропотом недовольного войска и зеленоватыми трупами, которыми устилали ему путь пораженные страшной чумой его воины от Родоса до самых Врат Блаженства Стамбульского серая.

А впереди султана летело его повеление приготовить наибольший подарок возлюбленной Хасеки за сына - невиданное платье из золотой парчи, расшитое по вороту, рукавам, подолу и переду бриллиантовыми и рубиновыми стежками, украшенное на месте шейной застежки огромным изумрудом, привезенным из Александрии. Тот изумруд на тридцать четыре диргемы стоил сорок два кесе, то есть девятьсот восемьдесят селимов золотом, или восемьдесят тысяч дукатов. А все платье Хасеки стоило сто тысяч дукатов, сумма, какую в то время вряд ли бы нашла в своей казне великая европейская держава, но для султана, исчислявшего свой доход в четыре с половиной миллиона дукатов, она не представлялась такой уж неимоверной. Если же вспомнить, что под стенами Родоса пало именно сто тысяч воинов Сулеймана, то цена платья, подобного которому еще не видел мир, находила свое, пусть и кровавое, как положено для такого великого властителя, оправдание.

Для себя Сулейман сочинил небольшое стихотворение: "Повторял я множество раз: "Сшейте моей любимой платье. Сделайте из солнца верх, подкладкой поставьте месяц, из белых облаков нащипайте пуху, нитки ссучите из морской синевы, пришейте пуговицы из звезд, а из меня сделайте петли!"

Хасеки в платье, которое охраняли все капиджии и бостанджии большого дворца, должна была ждать султана в тронном зале, стоя у золотого широкого трона падишахов, за прозрачным, тканным золотом занавесом; впервые за всю историю Османов султанская жена допущена была до трона (хотя бы постоять рядом!), еще вчера неведомая рабыня, сегодня всевластная повелительница, приближенная и вознесенная небывало, среди осуждающего шепота, нареканий и затаенной хулы стояла, гордо подняв головку с пышными золотыми волосами, которые никак не хотели прятаться под драгоценное покрывало, с лицом, закрытым тонким белым яшмаком, только с двумя прорезями для глаз, но и сквозь те прорези горели ее глаза таким блеском, что затмевали огромный изумруд на ее сказочном платье.

Султан появился в торжественном одеянии, в золотом четырехрукавном кафтане (два рукава для рук, два для целования придворным по пути к трону), в еще более высоком, чем обычно, тюрбане, с золотой саблей на боку, усыпанной огромными бриллиантами и рубинами. Хасеки поклонилась ему до земли, поцеловала его золотые сандалии, но он не дал ей поцеловать руку свою, оставив ее на коленях, сам сел на трон предков и вскоре сошел с него и повел султаншу во внутренние покои. Снова нарушая обычай, пошел в покои Хуррем и там смотрел на сына и на то, как молодая мать кормит его, и припал устами к ее нежной груди, налитой молоком, жизнью и счастьем.

А ночью они лежали, тесно прижавшись друг к другу, и смеялись от счастья и от страха, что могли больше не встретиться, и Хуррем укоряла султана за долгую разлуку и жаловалась на несносность одиночества.

- Вы опять пойдете на свою войну? - допытывалась она. - Неужели и султаны такие же, как и все мужчины, что кидаются от войны к любви и снова от любви к войне?

- Султаны, может, самые разнесчастные, - смеялся он, - но я не брошу тебя больше. Хочу быть с тобой и в раю, чтобы всегда смотреть на тебя.

- А что будет, когда я состарюсь? Когда перестану быть желанной? Когда вокруг меня воцарится тишина? В Баб-ус-сааде такая невыносимая тишина, что ее неспособен разбить своим криком даже шах-заде Мехмед. Только вы можете спасти меня от нее.

Султан не мог узнать свою маленькую роксоланку. Застал совсем не ту женщину, какую покинул полгода назад.

- Чего ты хочешь? Говори, для тебя нет ничего невозможного.

- Ваше величество, я задыхаюсь в клетке.

- В клетке?

- Я привыкла к просторам, они гудят в моей крови, как врата серая в бурю.

- К твоим услугам величайшие просторы мира. Ты Хасеки. У твоих ног держава, какой не видывал мир.

- Что мне держава? Разве человеку нужна держава?

- А что же ему нужно?

- Простое счастье.

- Простое? Что это?

- Дышать, смеяться, идти куда хочешь, делать, что придет в голову.

Он встревожился, заглянул ей в глаза.

- Что бы ты хотела делать? Куда идти?

Она смеялась.

- От вас - никуда, мой повелитель.

- Но ведешь такие речи.

- Я так долго вас ждала!

- Дождалась!

- Теперь хотела бы быть вместе с вами все время.

- Ты со мной.

- Иногда и там, где никто не подозревает.

- Ты встречала меня в тронном зале.

- Это слишком торжественно. Женщине хочется иногда простых радостей.

- Сама кормишь сына. Какая радость может быть проще?

- В самом деле. Но это тоже радость высокая.

Он удивлялся все сильнее и сильнее. От торжественного до простого, от высокого... куда же от высокого? К низкому?

- Я приняла ислам, но еще сохранила в себе воспоминания о своих праздниках. Только что наступил Новый год.

- Для неверных.

- В вашей столице чтятся все веры. Я знаю, что флорентийский посол устраивал торжественную встречу Нового года в своем дворце. Там были и приближенные вашего величества. В воскресенье будут праздновать венецианцы.

- Пусть празднуют.

- Мне хотелось бы побывать там с вашим величеством.

Эта женщина, которая только что надела самое дорогое в истории человечества платье, посягала на еще большее! Безмерно поражая его своим ясновидением, она сказала:

- Вы подумали о подаренном мне платье, ваше величество? Успокойтесь. Жена сельджукского султана Гияс эддине-Кей-Хюсрева Гюрджи-хатун, поклонница великого Руми, заплатила за поднесенный ей рубин сто восемьдесят тысяч диргемов. А разве Османы не победили сельджуков? И разве есть что-либо невозможное для Османов?

- Но то, что ты просишь, невозможно, - сурово сказал султан. - Моя любовь к тебе безгранична, но только в моем мире, не в чужом.

- Разве ваша столица - чужой мир?

- Есть требования власти, перед которыми бессильны и султаны.

- Вы не будете там султаном.

- А кем же я буду?

- Ну, - она задумалась лишь на мгновение, - ну... морским корсаром, разбойником, может, молодым зурначи - это уж как вам пожелается. Луиджи Грити устраивает в своем доме новогодний маскарад, там все будут переодеты, с лицами, закрытыми масками, никто не узнает, кто вы и кто я.

- И ты хотела бы туда?

- А разве вы не хотите доставить маленькую радость своей Хуррем? Ведь сказано: "И Аллах... дал встретить им блеск и радость".

Сулейман снисходительно хмыкнул. Эта женщина имеет неосторожность ссылаться на святую книгу.

- Там сказано, - терпеливо напомнил он: - "Терпи же терпением хорошим..." и еще сказано: "И, поистине, он тверд в любви к благам!"

Хуррем только тряхнула волосами, не собираясь проигрывать в состязании даже такому знатоку Корана, как султан, хотя не имела никаких надежд на победу. Но и султан еще не до конца знал, с кем имеет дело!

- "А что даст тебе знать, что такое она? - скороговоркой спросила Хуррем. - А что даст тебе знать, что такое ночь могущества? Ночь могущества лучше тысячи месяцев".

- "Это не слова поэта. Мало вы веруете!" - строго сказал Сулейман.

- "И не слова прорицателя. Мало вы припоминаете!" - немедленно ответила ему Хуррем.

Эта женщина могла бы вызвать восхищение даже у мертвого!

Султан долго молчал.

- Мне надо подумать.

Хуррем ластилась к своему повелителю, обнимала его шею тонкими руками, щекотала ухо поцелуями.

- Я проникла в книгохранилище вашего величества, развернула все двадцать платочков и парчовых платков из "Мухаммедие" Языджи-оглу, и прочла всю сокровищницу ислама, и видела на одной из страниц следы дыма, выходившего из сердца Языджи-оглу от горячей любви к богу. Так я думала о вас, ваше величество, разыскивая истоки вашей бесконечности в истории. Если же мы пойдем на маскарад, я обещаю прочитать там всю "Иллях-наме" великого суфия Аттара, ибо почему-то хочется верить, что вы любите меня так же, как Хоррем-шах любил маленького своего раба Джавида.

- Но я не хочу, чтобы ты сгорела, как Джавид, - пробормотал испуганно Сулейман, чувствуя, что эта непостижимая женщина ведет его так же уверенно, как маленький эфиоп ведет огромного султанского слона.

Так осуществился странный каприз Хуррем, и в воскресенье ночью среди трехсот гостей блестящего Луиджи Грити, переодетых в удивительнейшие костюмы, появились, охраняемые несколькими десятками переодетых дильсизов, высокий, широкогрудый корсар в широченных белых шароварах, в синей сорочке, в узкой безрукавке, шитой золотыми кручеными шнурами, в красной чалме с целым снопом перьев над нею, закрытый чудовищной маской каннибала, а рядом с ним маленькая гибкая цыганочка, вся в красном, с узенькой маской на лице, оставлявшей незакрытыми ее выразительные уста, которые щедро дарили улыбки на все стороны. Огромный зал в роскошном доме Грити был убран в строго античном стиле. Ничего лишнего, белый мрамор, белые статуи, низкие резные белые столы и ложа возле них для гостей. Напитки и кушанья подавали в серебряной посуде дивной чеканки. Даже у султана не было такой посуды. Из-за моря прибыли по вызову Грити венецианские актеры во главе с Анджело Мадуном лишь затем, чтобы показать в лицах историю любви Амура и Психеи. Грити, одетый толстым пашой, закрытый красной маской, выпустив из-под маски свои толстенные усы, усыпанные золотыми блестками, переходил от гостя к гостю, приветствовал, угощал, развлекал. У корсара спросил, не смог ли бы тот уступить ему свою цыганочку, но ответила сама цыганочка, заявив, что своего корсара она не променяет даже на райские врата. Любовь Амура и Психеи сменилась танцами молоденьких турчанок, одетых столь прозрачно, что мужчины забыли даже о крепком вине, которое Грити наливал с подлинно купеческой щедростью. Но все же и за всем этим гости не забывали наведываться к ложу, на котором возлежал обладатель красной чалмы, чтобы хоть намеком выразить ему свое уважение, словно бы ни для кого не было тайной, кто скрывается в этом одеянии и кто его спутница, переодетая цыганочкой. Несколько раз подходил и любимец султана Ибрагим, наряженный молоденьким хафизом, в скромном зеленом одеянии, с зеленой узкой маской на глазах, белозубый и красногубый. Он осмотрительно держался поодаль от цыганочки, не затрагивал ее ни словом, ни взглядом, обходил опасливо, даже Сулейман заметил это не без удовлетворения и шутя прочитал газель Хамди Челеби о красавице и ходже: "Поймала она ходжу-заде в капкан, сказала: "О ты, что зажигаешь огонь на току душ, о друг, ты захватил меня и скрутил, как жгут, о друг, ты потерял рассудок от ночной черноты моих волос, даже без крыльев сердце летит, точно птица, ты схитрил и выпустил любовь, и попала она в капкан".

Затем цыганочка вскочила на стол, между редкостной серебряной посуды (правда, попорченной, с точки зрения правоверных, изображениями голых людей, птиц и зверей), и звонким голосом стала читать "Иллях-наме" персидского суфия Аттара. О том, как на грандиозном банкете при дворе шаха гурганского Хоррем-шаха знаменитый поэт Фахр, автор поэмы "Вис и Рамин", прочитал свои прекрасные стихи, и опьяневший шах подарил ему любимого мальчика-раба по имени Джавид. Но Фахр знал, что утром, протрезвившись, шах пожалеет о своем подарке. Поэтому он, желая сохранить раба для шаха, запирает мальчика в погреб, куда есть только один вход - через дверь в полу у трона. Ключ при двух свидетелях отдает придворному вельможе. Утром Хоррем-шах, узнав о поступке поэта, хвалит его за великодушие. Он берет ключ, идет в погреб и... находит там лишь кучку пепла. Ночью упала свеча, загорелся тюфячок, на котором спал Джавид, и все сгорело.

Хоррем-шах в отчаянии запирается в погребе и проводит все время в молитвах, а поэт Фахр, ужаснувшись случившемуся, уходит в пустыню, бродит там и слагает еще более прекрасные стихи.

Персидский язык цыганочки был слишком певуч, не слышалось в нем сухого шороха пустынных ветров, что придает неповторимую страсть сладкоречивым поэтам, но эта певучесть обернулась неожиданным очарованием, которое еще усиливалось от очарования самой цыганочки. Ее грозный корсар довольно замурлыкал, когда она прыгнула со стола снова к нему, но тут, осмелев, появился возле них белозубый хафиз в зеленом и спросил у корсара разрешения станцевать с его цыганочкой.

- А кто будет танцевать, ты или она? - спросил корсар, предвкушая заранее растерянность хафиза.

- Пусть он станет с барабаном, как евнух, а я буду танцевать вокруг, - нагнулась к уху корсара цыганочка.

- Ты так хочешь? - не поверил он, ибо зачем бы Хуррем еще и тут возвращаться памятью к гаремным танцам? - Если так, то пусть он возьмет барабан.

- Но я ведь не знаю, что выбивать, - испугался хафиз.

- То, что я буду танцевать! - крикнула цыганочка.

Огромный барабан притащил хафизу сам Грити, ударил для пробы колотушкой, надул щеки, ударил еще, захохотал. Хафиз Ибрагим опустился на одно колено, замахнулся, цыганочка пошла вокруг него, легко изгибаясь, закружилась быстрее и быстрее, ближе и ближе к незадачливому дюмбекчи, откуда-то появился у нее в руках кусочек прозрачного муслина, она игриво помахивала этим платочком, чуть не задевая вспотевшего хафиза, даже Ибрагим при всей своей дерзости и нахальстве понял, что происходит нечто слишком угрожающее для него, и если султан до сих пор не знает о том, как попала в его гарем Роксолана, то уже сегодня может узнать, - слишком зловеще вела себя султанша, все теснее и теснее затягивала вокруг него петлю, начиная с той поэмы-намека и кончая этим танцем, на который он сдуру сам напросился.

- Ваше величество, - шептал, стараясь делать это незаметно, Ибрагим, - ваше величество, вы узнали меня? Я Ибрагим. Вы узнали меня, ваше величество?

Она еще увлеченнее размахивала своим платочком, откинулась в экстазе, выгнулась спиной, как змея, проронила сквозь раскрытые уста не то Ибрагиму, не то еще кому-то:

- Я не знаю вас!

- Это я подарил вас султану, ваше величество! - в отчаянье шептал Ибрагим. - Простите меня, ваше величество!..

- Не знаю вас... Не знаю...

- Я Ибрагим... Из преданности шаху...

- Никогда не знала...

- Только из преданности...

- Не хочу знать...

Барабан умолк. Цыганочка легко порхнула к корсару, подала ему почтительно прозрачный платочек, тот обвязал им свою длинную шею. Не скрывал удовольствия. Да и скроешь ли величие власти, в какие бы одеяния она ни рядилась?