"Русское общество в Париже" - читать интересную книгу автора (Лесков Николай Семенович)РУССКАЯ ПРИСЛУГА В ПАРИЖЕРусская прислуга в Париже состоит преимущественно из женщин: нянек и горничных. Лакеев русских здесь очень мало, поваров еще меньше, а кучеров всего, кажется, два. Так, по крайней мере, говорят латинские старожилы. С мужской прислугою я вовсе не знаком и только говаривал со старым поваром княгини Д., но женщин многих знаю и вел с ними отношения самые дружественные. Судя по их рассказам, им живется плохо, и все они на чем свет стоит ругают себя, что согласились ехать за границу. Недовольство их главным образом происходит от одиночества среди людей совершенно им чуждых и говорящих непонятным для них языком. У некоторых из моих знакомых женщин-служанок развивалась чистая Nostalgia (тоска по родине). Они, приходя ко мне, плакали навзрыд, кляли себя, час своего отъезда и своих господ, соблазнивших их на эту поездку. Уговорить, утешить молодую патриотку с Кузнецкого моста или с Гороховой нет никакой возможности. Нужно дать ей выплакать свою тоску, нарыдаться у земляка, и тогда она сама начнет говорить: «Ну какая я дура, право! Ведь брошу, уеду, да и вся недолга!» Русская прислуга в Париже, с которою мне удалось перезнакомиться, вся как на подбор состояла из личностей необыкновенно приятных, довольно рассудительных и честных. Это и понятно, потому что дурного или не испытанного человека никто с собою в такую даль и не повезет. Все, кого я видел и знал здесь из русской прислуги, держали себя с таким достоинством, что и желать, кажется, более нечего. Я ни разу не увлекся во время погасшего разгара народничанья в русской литературе, когда Успенский со своим «чифирем», а Якушкин со своими мужиками, едущими «сечься», ставились выше Шекспира, и не увлекаюсь теперь, в эпоху безобразной литературной реакции против народа. Я смело, даже, может быть, дерзко, думаю, что я знаю русского человека в самую его глубь, и не ставлю себе этого ни в какую заслугу. Я не изучал народ по разговорам с петербургскими извозчиками, а я вырос в народе на гостомельском выгоне с казанком в руке, я спал с ним на росистой траве ночного, под теплым овчинным тулупом, да на замашной панинской толчее за кругами пыльных замашек, так мне непристойно ни поднимать народ на ходули, ни класть его себе под ноги. Я с народом был свой человек, и у меня есть в нем много кумовьев и приятелей, особенно на Гостомле, где живут бородачи, которых я, стоя на своих детских коленях, в оные, былые времена, отмаливал своими детскими слезами от палок и розог. Я был этим людям ближе всех поповичей нашей поповки, ловивших у крестьян кур и поросят во время хождения по приходу. Я стоял между мужиком и связанными на него розгами, с которыми, благодаря Александра II, уже не будут знакомы дети моих гостомльских лапотных приятелей. Я не верю, чтобы попович знал крестьянина короче, чем может его знать сын простого, бедного помещика. Я не понимаю, почему пейзанские рассказы Григоровича подвергаются осмеянию, а рассказы целой толпы позднейших народников, напечатанные в самом огромном количестве и прошедшие без всякого следа и значения, считаются чем-то полезным. По-моему, пейзаны Григоровича не только гораздо поэтичнее, но и гораздо живее, чем сахарные добродетельные мужички Небольсина, или дураки Успенского, или ядовитые халдеи Левитова и многих позднейших рассказчиков. Все эти люди сочиненные, или уж не в меру опоэтизированные, или не в меру охаянные без проникновения в их Святая Святых. Я перенес много упреков за недостаток какого-то неизвестного мне уважения к народу, другими словами, за неспособность лгать о народе. Я равнодушен к этим упрекам, не потому, что с тех пор, как я пишу, меня только ругают, и я привык знать, что эта ругань значит и сколько она стоит; но насчет упреков в так называемом нечестном отношении к народу я равнодушествую не по привычке равнодушествовать к лаю, раздающемуся вслед за каждым моим словом из всех литературных нор и трущоб, приютивших издыхающих нигилистов, а потому, что имею уверенность, что нисколько не обижаю русского народа, не скрывая его мерзостей и гадостей, от которых он не свободен, как и всякий другой народ. Возводить его в перл создания нечего, да и не для чего: всякий кулик свое болото хвалит. Англичане утверждают, что первый народ они; французы кричат то же самое о себе; то же самое о себе думаем и мы, и немцы, а кто из этих четырех первых будет самым первым — Бог весть. Один ученый химик сказал, что и «будущность принадлежит грязи». А посему нечего смущаться, что у нас есть пороки, и именно одним нам свойственные пороки. Гадости нашего человека не гаже других гадостей, и, говоря о них, я не осуждаю, а только рассуждаю о них по мере моего крайнего понимания. Я и теперь не хочу обидеть русских людей, не бывавших за границей, когда скажу, что мне не доводилось дома встречать сплошь и рядом такого количества прекрасных русских простолюдинов, каких я узнал в Берлине, Ницце и Париже. Скрывай не скрывай, а сознаться должно, что мы, во-первых, большие мастера и еще большие охотники воровать. «Нонче народ вор», «нонче народ шельма», слышится беспрестанно из уст самого народа. «Плохо не клади, слуги в грех не вводи», говорят барыни и барышни всего волжского бассейна. А в Париже о таких художествах, как воровство, и помину нет. Здесь ни господа не позволяют себе ежечасной оскорбительной подозрительности, ни слуги не подают ни повода, ни права к подозрению. Русская прислуга, переехавши границу полночного царства, как бы прозревает. Видя обращение своих принципалов с туземными служителями в отелях, вокзалах и гарнированных комнатах, русский человек находит, что именно такие отношения и должны существовать между им и его хозяином. Слуга становится горячим прогрессистом и стремится к водворению между собой и своим принципалом таких же точно новых отношений, а его принципал, бывший дома неукротимым прогрессистом, здесь, наоборот, делается консерватором и неотразимо стремится удержать за границею отношения, установившиеся к слугам на святой Руси. Соревнование в русском служащем человеке просто чудеса производит. Он во что бы то ни стало желает за пояс заткнуть заграничного человека во всем: в деле, в поведении и в рассудительности, и действительно затыкает его за пояс; но зато, чуть только он заметит, что все это не изменяет ни его положения, ни установившегося на него взгляда, сейчас начинает дуться. Здесь начинается борьба, выражающаяся со стороны наемника косвенным протестом в виде отговорок, кривых мин, упорного молчания и всего того, что с различными оттенками на русском общехозяйственном языке называется «грубостями», «грубиянством». Замечательно, что русская горничная, нянька или лакей никогда не скажут прямо: «Я живу так же честно, как Жан или Луиза, и тружусь еще более их, а потому и я хочу, чтобы со мною обращались точно так же, как с Жаном или с Луизой». Нет, он начнет работать как вол, один за десятерых; честности его не будет меры и пределов; он доведет эту честность до какой-то болезненной щепетильности, но все будет молчать, все будет оттерпливаться и выжидать, что его поймут и оценят. Потом, когда это не достигнуто, слуга супится, и с этих пор начинается его молчаливое и упорное недовольство на принципалов. Недовольство это есть не что иное, как оскорбленное самолюбие. Это неудовольствие растет по мере того, как с другой стороны продолжается невнимание; потом, при первых упреках со стороны господина или госпожи, оно вдруг и совершенно неожиданно проявляется резкими ответами, порывистыми движениями, горячечным усердием в исполнении своих обязанностей и в то же время пересудами своих господ со встречным и поперечным. В дальнейшем развитии этих недоразумений начинаются жалобы нанимателя на то, что слуга забывается, и упреки, делаемые ему самому, но упреки, делаемые, впрочем, пока в более или менее мягкой форме. Первые упреки слуге со стороны его хозяина обыкновенно можно считать сигналом к окончательному разрыву между русским туристом и его русским слугою или служанкою. Последние охотно, даже с каким-то злобным удовольствием поднимают брошенную им перчатку, и начинается домашняя война, в которой труд ничего не хочет уступить капиталу и работник мстит капиталисту самым жестоким образом. Слуга для своего мщения находит несметное число мелких, но весьма ядовитых средств. Прямые средства этой мстительности заключаются вот именно в том, что называется «грубиянством» и чего никак не могут снести господа, выросшие среди безмолвно-покорной крепостной прислуги и считающие себя очень умеренными, требуя от всех только «преданности и уважения, уважения и преданности». Косвенным путем мстительность избирает переносы и злословие за домашним порогом. Отыскивается какой-нибудь земляк, не непременно слуга, собрат по профессии, а также студент или так себе молодой человек, но только «душевный». Сейчас знакомство, своего рода приязнь (особенно у горничных с молодыми людьми): ну и пойдут жалобы, рассказы и такая едкая очистительная критика каждого хозяйского шага, что принципалам и в голову не придет, как тонко и метко расценивают их по мелочам, по деталям, по суставчикам. У русских больших людей вообще есть необъяснимое и во всем своем объеме едва ли не им одним свойственное равнодушие к мнениям тех, которые стоят несколько пониже их на лестнице современной гражданственности, а у людей той породы, из которой большею частью выходят парижские елисеевцы, это равнодушие равняется в некотором роде олимпийскому высокомерию. Это, пожалуй, в известном смысле и хорошо; О, запад, запад! О, язва гниющая! Все от тебя идет. Ты развращаешь нам даже нашу чернь, ты вселяешь ей в два месяца столько безобразных понятий о праве, сколько она не захватила бы дома в три с половиною года, живя в Петербурге, или в двадцать семь лет, живя на Сивцевом Вражке, в Москве. Ты делаешь их не цивилизованной прислугой, а зверями, медведями зубастыми, вольнодумными Атта-Троллями, и они, как Атта-Тролль, вертясь на ложе, Будущее, по их заграничным понятиям, какое-то невозможное, невероятное и, конечно, неприличное для нашей культуры время, — время, в которое даже Через два, много три месяца по приезде в Париж или в Ниццу каждый Прохор из села Заовражья, каждая Маша с Рождественки или невская Оля начинают касаться вопросов, крайне им несвойственных, и с совершенно несвойственною им звериною дерзостью вопрошают людей, держащих при себе человека: Я вам говорю, что нет поступка, нет движения, нет шага, который бы здесь не был предметом самого тонкого разбора. И это делается совсем не с целью сплетничать просто по любви к этому благородному искусству, на которое имеют всесветную привилегию слабонервные уездные дворянки, обмирающие купчихи и сморкающиеся в свой шейный платок дьяконицы и дьячихи; нет. Это делается в высших соображениях саморазвития, уяснения себе темных или непонятных явлений общественной жизни и, наконец, из любви к критическому процессу и из желания уяснить себе свое я, отрешенное от домашних традиций немецко-русского квазипатриархального быта. Московский слон[5] напрасно упрекает в западничестве русских парижан благородного звания и парижан с поповки. Первейшие западники за границей — это русский plebs, русские простолюдины, т, е. русская прислуга. Они не веселятся в Западной Европе, не считают ее землей обетованной и всей душой стремятся к своей холодной родине; но — увы! — уже не тем они возвращаются сюда, на свою Русь, чем были до рокового дня своего отъезда за границу. Увы! они возвращаются страшными, неисправимыми западниками. Вы, может быть, заметите мне, что простолюдины, возвратившиеся из-за границы, любят трунить и подсмеиваться то над немцем, то над французом, и в особенности над французинкой. Это все так, но это ничего не значит. Это подтрунивание — ничего больше, как только шутка, смех, изредка патриотический задор, но отнюдь не сознание, что у нас лучше. Холодное, обдуманное чувство во всех этих подтруниваниях не участвует нимало. Оттого и самый предмет этих подтруниваний всегда вертится около самого ограниченного числа вопросов: как за границей едят? да как спят? как одеваются? как моются? и тому подобное. Тут у нашего побывавшего за границею плебея выйдет, что супротив русского человека ни одной нации не суметь ни наесться, ни умыться, ни выспаться. Неопытному человеку может показаться, что в этом подтрунивании, в самом деле, проявляется глубокое презрение русского простолюдина ко всему виденному им за границею. А снимите ваши перчатки и копнитесь глубже в душу этого же самого человека; постучитесь в нее не с той стороны, к которой он приваливает всякую дребедень, всякий вздор и хлам; а в ту, с которой у него сердце занывает, — и аскультация с этой стороны даст вам совсем иные тона. Вы услышите, что этот русский простолюдин, говоря языком прессы, — западник, или, говоря простым и ясным человеческим языком, он человек, свободный от всякого одностороннего затеса, от всяких теорий и утопий. Русский простолюдин внимательно всматривается в положение своего брата иностранного простолюдина за границей, соображает это положение со своим положением, делает сравнительные выводы и сопоставления, в которых его домашнее положение в России вдруг открывается ему во всей своей скудости и безобразии. Он смотрит, как сравнительно хорошо жить работнику в Париже, сколь его парижская нищета богаче московского довольства нашего слуги, и симпатии его всегда высказываются в пользу иностранного положения. Он не изменяет своей любви к отчизне, восхваляя чужое, а ему просто нравится то, что лучше, что справедливее. Он не гонится за идеальною справедливостью и за идеальным осчастливлением всего человеческого рода огулом, за один прием, потому что он не теоретик, ни «Современника», ни «Русского слова» не читал; но он желает только того, что считает возможным, а возможным считает, чтобы ему жилось, например, не хуже меньше его работающего и лучше его устроенного человека парижского или берлинского. Русский простолюдин, уезжая со своими русскими господами за границу, питает то убеждение, что за границей люди, что называется, с голоду пухнут и что сытая и довольная жизнь возможна только у нас, где, мол, даже свиней кочерыжками кормят. Но вот он едет, едет по чужеземщине и видит людей живых, хорошо одетых и здоровых. Где же это нищие, пухнущие с голоду? Их нет: они прибраны и приютены своими приходами. На станциях поезда не осаждают оборванцы, целые версты бегающие вдогонку у нас по московско-харьковскому шоссе; нет отвратительных калек и уродов, украшающих паперти церквей нашей самохвальной России, нет изуродованных лошадей со сбитыми маслаками, и даже свиньи едят не только кочерыжки, которыми не прочь лакомиться любой наш крестьянин, а чистый хлеб, которого во многих местах империи крестьянин наш не всегда может предложить даже своим детям. Но вот слуга-турист приезжает в самую столицу Франции; вот он ориентируется в Париже, где уже он надеялся показать себя французам на славу, потому что он, отъезжая, взял себе и жалованье, по его мнению, очень большое, да и выговорил себе и льготы разные, и помещение и всем этим рассчитывал далеко превозвыситься надо всяким слугою-французом — а видит совсем не то, что ожидал увидеть. Он видит, что особая комната для каждого слуги здесь не только не считается роскошью, но что здесь даже немыслимо иметь слугу без предоставления ему удобного человеческого помещения. Он видит, что не только всякий лакей, горничная или нянька, а каждый поденный работник, грабарь и мусорщик, идучи на работу, не только напьется кофе, но и непременно выпьет стакан абсента, за обедом опять выпьет полбутылки, а то так и целую бутылку вина, а вечером опять абсента. Он слышит, что здесь с каждым слугою, с каждым увриером говорят на вы, соблюдая притом всю вежливость и деликатность, предписываемые людям образованного общества, и спрашивает себя: «А у нас-то где же все это? А ведь это совсем не вредило бы, чай, и нашему брату?» И он взглядывает исподлобья на своих принципалов и спрашивает: «А вы-то что же, голубчики, о себе думаете? Вы как с нами обращаетесь?» У русского простолюдина за границею во всех его огорчениях всегда виноваты его принципалы, а отнюдь не страна, где он гостит, и не конкурирующие с ним слуги-туземцы. Туземцев они иногда ненавидят, но исключительно только за то, что последние, сталкиваясь с ними, стоят в отношениях несравненно выгоднейших. Здесь, впрочем, не столько играют роль материальные выгоды (помещение, стол, плата и подарки), сколько нравственное преимущество, даваемое русскими господами своим слугам-иностранцам перед своими русскими слугами. Жалобы на материальные невыгоды (неудобство помещения и плохой стол) уже последствия неудовольствий, возникших между слугою и его хозяином, а причина всегда лежит в оскорблении непризнанного нравственного достоинства. Русский слуга не может перенести самого малейшего предпочтения слуге из иностранцев. Вам этого никогда в глаза не скажет ни один слуга, потому что он стыдится сознать перед кем бы то ни было, что он прежде этого не понимал. Он не станет говорить, что он вот отбросил от себя некоторые гадкие привычки, возгнушался холопскими пороками, живет по чести, благородно, душу свою готов был положить за господина или госпожу, «не так, как француз или французинка», а этого не заметили: с французинкой все-таки по-иному, а с ним по-иному, и он ругается и грубит оттого, что ему хочется плакать слезами впервые, может быть, прочувствованной боли от оскорбления сознанного в себе достоинства и жгучей бессильной злобы. Но если вам этого не скажет русский заграничный слуга, то, уж конечно, вам этого не скажут, да и не поверят, ни одна слабонервная русская туристка и ни один барин из елисеевских либералов, крепостников и нигилистов. А если вы сами вникнете в это дело и войдете в более или менее близкие сношения с заграничной русской прислугой, то едва ли скажете, что я на сей раз сколько-нибудь увлекаюсь. Я был знаком с Матреной Ананьевной, нянькой одного небогатого, но, впрочем, все-таки довольно зажиточного русского семейства с rue de Rivoli. Матрене Ананьевне от роду лет сорок или сорок пять. Она субъект очень крупный, здоровый и живой; характера несколько нервного, но беспечного и веселого; добра от природы, рассудительна, много на своем веку видела и многое научилась понимать не холопским пониманием. Матрена Ананьевна образец честности и гордости, развившейся за границею до болезненной способности во всем видеть со стороны своих господ покушение оскорбить ее или унизить. Знакомство наше началось в Тюльерийском саду, где я услыхал ее, кричавшую по-русски на своего «князенка», а потом Матрена Ананьевна сама приехала ко мне в гости и стала навещать меня довольно часто. Поведет, бывало, своего «князенка» в Тюльерийский сад, а заведет в Люксембургский, неподалеку которого жил я, и является толстая, высокая, с лицом веселым и от природы скроенным для смеха и улыбки, но носящим отпечаток какой-то беспрерывной готовности отпозировать. Вваливается, бывало, Матрена Ананьевна, таща за ручонку своего четырехлетнего «князенка». — Здравствуйте, батюшка! — Здравствуйте, Матрена Ананьевна. — Работаете? — Да, помаленьку. — Чай, помешала я вам. — Нет, пожалуйста. — И, уже зная щекотливое самолюбие этой землячки, спешишь наговорить ей всяких приятных для ее самолюбия вещей, вроде того, что и рад-то ей, и без нее-то соскучился. — То-то. А я ведь что! Ветчины это вот купила да думаю: что одной-то мне есть: я ведь не попадья. Пойду к земляку: вдвоем пофриштыкаем. — И отлично, Матрена Ананьевна! — Да, а то что же. Не умирать ведь, в самом деле! Вынет Матрена Ананьевна свою ветчину из бумажки; я достану горчицы, присядем к столику, и начнем «фриштыкать», и «князька» кормим. — С чего умирать-то собираетесь, Матрена Ананьевна? Какая хворость вас застигла? — скажешь ей, продолжая разговор на заведенную тему. — Да как же, батюшка мой, не хворость? Голодом уже совсем заморили. — Ну! — Да право. Бульонную говядину покупают. Черт ли по ней, по погани-то этакой! Я вот это иду, да и думаю: не буду я есть вашей бульонной говядины. Дай-ка, говорю лавочнику, мне, мусье, деми ливр дю жанбон, да вот и пришла душу отвести. Это Матрена Ананьевна сочиняет. Она, действительно, пришла отвести душу, но не жанбоном, а ей поговорить хочется, пожаловаться на свою недолю. Жанбон тут предлог: во-первых, попотчевать земляка, потому что у Матрены Ананьевны смертная страсть потчевать — хлебосольна она, а во-вторых, с жанбона удобно перейти к «маронам», которыми ее господа сами кормятся и ее якобы заморили. Разуверить ее, что она совсем не заморена и сердится вовсе не на мароны, нет никакой возможности. — Помилуйте, скажите! Да у меня совсем уж нутрё-то все под спину подобрало, — ответит она, указывая на свое круглое и весьма видное чрево. — Ну, Матрена Ананьевна, такое нутрё, как у вас, еще дай Бог каждому человеку. — Что, укладисто, что ль? — Слава те Господи! Расхохочется и уйдет веселая, словно невесть как вы ее утешили. В воскресенье опять приезжает Матрена Ананьевна. — Не мешаю? — спрашивает. — Нет, нет, нисколько. — То-то. Наши нынче у той, у Сайги-то проклятой; я и махнула к вам: думаю себе, не пригласить ли земляка пообедать с собой. — Пойдемте, пойдемте, Матрена Ананьевна. — Я шучу. — Чего шутить, пойдемте. — Ну вас; вы небось нынче с Алексей Иванычем пойдете? У меня был приятель живописец, которого звали Алексеем Ивановичем. — Да, — говорю, — с ним. — Ну а он ведь небось со своей мамзелью? — Да это что ж вам мешает? — Да мне ничего. Только скажите, сделайте милость, это она действительно не надо мною смеется? — Полноте, — скажешь, — Матрена Ананьевна! Над чем же над вами можно смеяться? — То-то. Я и сама так думаю, что ничего во мне смешного нет. — Да ничего же, решительно ничего. — И я говорю, что ничего. — Ну и пойдемте. — Только я два франка-то сама заплачу. Это уж так: у меня деньги есть. Я только по карте у них, у чертей, так выбирать не умею. И не два франка, а пять франков уж у нее в уголке белого платочка завязаны, и она непременно сама свой «едисьен» заплатит, и еще бутылку вина купит, а на обратном пути в фруктовую заскочит, наберет «мандиану», закупит целый картуз и пошла угощать, и меня, и живописца, и его француженку, а сама так и шелушит миндальные орешки, так и расплевывает во все стороны скорлупки, точно у себя дома о Пасхе под качелями. Земляк тут нужен для компании, для удобнейшего объяснения с гарсоном при заказе обеда да главным образом для выслушания горьких жалоб, накопившихся в душе Матрены Ананьевны за прошлую неделю. Какое же горе великое одолевает Матрену Ананьевну? А вот не успеет ей гарсон у Тиссо в Пале-Рояле поставить мелкую тарелку с жидким бульоном, она сейчас хлебнет ложку-другую и начинает: — А у нас теперь от этой бульонной говядины хоть с голоду умри. Засмеешься. — Что вы это, матушка Матрена Ананьевна, говорите? Будто вы в самом деле едунья такая, что вам много надо! Ведь вот вы и тарелки одной не докушали. — Нет, право, — уверяет Матрена Ананьевна. — Мароны да бульонная говядина — только и видим, и сами-то только жрут, да одну курицу на пятерых. А в Петербурге только, бывало, поваров, черти этакие, меняют. — А в Ницце? — Ну, в Ницце. Матрена Ананьевна засмеется и говорить не станет. А в Ницце такое было дело. Жила там Матрена Ананьевна с тою же молоденькой княгиней и с тем же маленьким четырехлетним «князьком». Княгиня была больна; муж хлопотал где-то о делах и высылал жене только по четыреста франков в месяц. Большая часть этих маленьких денег шла на лекарство, жили в одной комнате, ели, в самом деле, одни мароны; но Матрена Ананьевна умирала возле своей княгини; на шаг от нее не отходила, и нутря ей к спине тогда при всем этом не подтягивало; всем она тогда была довольна. Теперь же она живет с беспримерно бόльшими выгодами, имеет особую комнату и обыкновенный парижский обед, домашний, которого по сытности нельзя сравнить с трактирным обедом у Тиссо, где подадут всякой нечисти под воздушным гарниром; но, к досаде Матрены Ананьевны, ныне с нею вместе живет француженка горничная m-le Армантина, черноглазая вертушка, отрекомендованная княгине ее теткою, которую Матрена Ананьевна называет Сайгой. Эта Армантина поперек горла стоит у Матрены Ананьевны. — Помилуйте-с! В кофте, как барышня. Идет, все экскюзе[6] да пардон фон-барон. Кринолин с версту, белоручка, белоличка, и ей всякий почет. Сам-то наш, когда случится, идет в халате, сейчас ей «экскюзе», это Армантине-то, и она ему свое «экскюзе». — Да что ж, это хорошо. — Что это хорошо-то? Панибратство-то это, что ли, хорошо, по-вашему? — Да, — говорю, — хорошо, что при девушке неряхой не ходит; а то вон, говорю, писали, что наши петербургские актеры наехали в Варшаву, так первым делом всех служащих панн из ресторанов своим карячеством повыгоняли. — Хорошо! Ну согласна я; ну пускай это и точно хорошо. Я и не говорю, что это худое что-нибудь, и совсем не к тому, чтобы у них что-нибудь с собой было, а ведь вон он — в Петербурге же сколько у нас бывало горничных, ничем ее, Армантинки этой, не хуже — он им ни одной же не говорил «экскюзе». — И вам тоже? — Мне тоже. Да я что! Я, батюшка, человек старый; мне вот чтоб только хоть с голоду не морили. А то та Сайга приедет сейчас: «Армантин! Эт ву контан иси?».[7] А свою русскую небось не спросит, что, может, на свой, на кровный грош купит, да и поест. Французинки-то они, небось, они себя знают, как держать, не то, что мы, глупые да простодушные. У них: свое дело делает и уж свое себе спрашивает, а то сейчас тебе, хоть ты князь, хоть граф, она покажет, как с нанятым человеком должно обращаться. Они не то, что мы; они наших-то бар обшколивают — спасибо им хоть за это — а мы-то? У нас куда пойдешь? Везде они, черти, одинаковы… Суда-то на них ищи, как журавля в небе. Завезет, да и морит голодом. Матрена Ананьевна страдала от честолюбия и сознания бессилия и неуменья стать на такую ногу, на которую так просто умеет становиться парижская французская прислуга. Матрене Ананьевне платят 80 франков в месяц жалованья, и у нее было все, что ей на потребу; но она не могла придумать, отчего у нас прислуге не так, как в Париже. Как этому помочь? Как обшколить чертей? И она уехала в Россию. У нее есть женатый сын в Кронштадте, получает сорок пять рублей в месяц; она у него и поселилась. Недавно мы с ней встретились. Рассказывает, что живет нуждаясь и терпит много от несогласий с невесткой. — Что ж, — говорю, — вы, Матрена Ананьевна, на место не поступите? — Ну их! — говорит. — Надоело, батюшка, да и нетерпелива, правду сказать, очень стала. Не могу служить. Служила; будет с меня. Наслужилась вволю, а не выслужила ни угла, ни почета. У нас ведь не то, что за границею, где добрую слугу берегут и ценят, и пенсионы всякие для старых слуг, и все выдумано; а у нас что? Одно слово, живи в лесу как дулеба, да под пнем и не дохни. Такая западница стала, что беда. — Сама, — говорит, — батюшка, знаю, что мне теперь трудно будет жить, поглядевши, как у людей-то за границей живут. Ах, в Париже-то — я вот это дочери уж рассказываю, рассказываю — вот, говорю, в Париже, как, Дуняша, господа-то все как обшколены. Прелесть! Хотя ты и слуга и служишь за деньги, а уж… И пойдет Матрена Ананьевна расписывать с таким упоением, что нельзя не видать, как она сгнила на этом западе. Конечно, о ткацком вопросе в Лионе Матрена Ананьевна никогда ничего не слыхала и «L'ouvrière»[8] Жюля Симона не читывала, но что она видела, насколько ей западное житье показалось лучше восточного, настолько она в огромной прогрессии возненавидела восток и возлюбила запад, заштукатуренных пятен которого она не заметила, да и не могла заметить. А то были у меня в Париже две знакомые русские горничные: одна — Саша, белокурая, прехорошенькая девушка лет восемнадцати; другая — Лена, брюнетка, также очень молодых лет. Саша была белошвейка; она родилась в курной избе в Кромском уезде Орловской губернии и училась в Москве, на Кузнецком мосту, у Бастид, и весною прошлого года приехала в Париж, с тою княгиней, которая вырывает из рук своего сына русские книги. Лена, дворовая девушка чистой крови, состоит при собственной барыне гардербной барышней. Саша хорошенькая, откровенная и развеселая девочка, что называется «размое-мое»; Лена — правильная античная красавица, молчаливая, задумчивая и с виду несколько суровая и очень скрытная. Они были между собой приятельницами и навещали меня всего чаще вдвоем. Париж им обеим не нравился; они обе здесь скучали и рвались всеми силами домой. — Чем же вам так дурно, Саша? — Гадко. — Да чем? — Гадко, да и все. — Это еще ничего не значит. — Нет, значит, скучно. — Вы влюбитесь. — Не в кого. — Вот тебе раз! Вы такая красавица, что кто от вашей любви откажется? «На тебя заглядеться не диво; полюбить тебя каждый не прочь». — Да влюбляться-то, — жалуется, — не в кого. Литератора Авенариуса, который недавно так хорошо писал о своей красоте, рассказывая, как в него повсеместно влюбляются иностранки, я не мог рекомендовать Саше, потому что еще не был и сам тогда о его красоте достаточно наслышан, и потому заметил ей просто, что охотницы влюбляться имеют перед собой постоянно большой выбор. — В француза, что ль, влюбляться-то? — запытала девушка. — Да, а что ж вы думаете: отчего же не заполучить и француза? — Легко ли дело-то! — Да отчего ж? — Чтоб они не дождались… — Этой чести? — Да-с. А то, думаете, не честь? — Ну в своего. — Свои все с французинками не натешатся! — А вам досадно? — Да как же не досадно. Не досадно, а гадко, скверности и ничего больше. — Хороши уж очень француженки-то? — Легко ли, добро-то. Всю веретеном встряхнуть можно — так это, по-вашему, значит хороша? Руку ей от всего сердца пожмешь, так и то «са ма фе маль»,[9] кричит, — и это тоже значит хороша? — Да уж нечего, Саша, спорить: хороши, хороши; это всеми признано, что они хороши. — Вся в полоскательной чашке вымоется, да и хороша, вам нравится. И Лена даже засмеется, взглянувши на Сашину гримасу при рассказе, как «французинка» вся в полоскательной чашке моется. — Ну, а французы каковы, Саша? Саша плюнет и ничего не скажет. — Хорошие есть, красивые, нежные, ласковые. Саша расхохочется и начнет шептать Лене на ухо. Та все только отворачивается и говорит: «Да ну, будет. Полно. Знаю, знаю». А Саша все ловит ее за ухо и все шепчет, пока не скажет вслух: «Ей Богу, правда!» и при этом плюнет. — Право; а им, нашим господам, это даже очень мило. — Что это, Саша? — Да гадости-то всякие. — А вы почему знаете, что бывают какие гадости? — Потому что нет поганей народа, как наши господа. Им все равно, потому что сами поганые, вон как наша. Теперь уж Пьера отпускает: нового камердинера где-то наглядела. Помилуйте, ведь низость это! — Что вы выдумываете, Саша, на вашу барыню! — Нет-с, это верно. — Вздор, вздор! Ни за что не поверю. — Нет-с, верно. Уж вы со мной не спорьте. Я лгать не стану. — Да это вам так кажется. — Скажите, пожалуйста! Кажется. У меня ведь глаза и уши есть… Господи! Мерзость-то этакую, чтоб барыня, дама этакая, могла себя до лакейской ласки допустить. — А барин может допустить? Саша засмеется. — И барин не должен. — А может? — Ну уж это другое дело. Наша сестра, по крайней мере, и в грехе знает, как себя вести. Встретится и виду не подаст при людях; а эти — что женщина, что мужчина — все наголо. «Ма матрес»,[10] да «мон аман».[11] Даже вот плюнул бы, этакой Пьер — ну лакей, ведь лакей же он, хоть и француз, а и он сейчас знак даст, что он при немаленькой должности… — Саша делает соблазнительную гримасу и, вся покраснев до ушей, начинает с неистовым азартом: — Нет! Нет, нет! Вы мне ничего и не говорите, потому я и сама этому верить не хотела, но не могу больше не верить, не могу. Этот Петрушка сам хвалился. Я ему и тогда не верила; ну а уж глазам своим должна я поверить или нет? Мы с Леной молчали, а Саша еще более разгорячилась. — Барыни! И это дамы благородные называются! Ну уж не я буду, если я в Россию вернусь да не расскажу всего, зачем они сюда ездят. Говорят, встарь люди такие же были! Совсем неправда, я никому теперь в этом с собой спорить не позволю. Матрена Ананьевна при нашей покойнице барыне в горничных из Карачевского имения были даны, когда барыню за генерала, за Ивана Матвеевича выдали. Барыня его, разумеется, не любила, потому он очень был стар и гадок: они другого любили — хорошенького — соседний там помещик, за тридцать верст жил, — ну так вот это можно чести приписать, что благородно было. Пусть-ка вам Матрена Ананьевна когда-нибудь об этом порасскажет. У него мать была, престрогая-строгая была дама. Только он и мог что в поле ездить, даром что тридцатый год имел. Так он, бывало, поедет ночью поля объезжать — лошадь у него отличная была, черкесская, — он поедет на ней на поля, да и махнет к нашей барыне; а барыня уложит мужа да выйдет на балкон вольным воздухом подышать и Матрену Ананьевну с собой возьмет. «Не отходи, — говорит, — от меня, Матреша». Не то чтобы нарочно куда заслать, а говорит: «Не отходи». Матрена Ананьевна и не отходит. Он тридцать-то верст проскачет, подъедет к балкону, барыня ему свою ручку через решетку балкона спустят, а он ее, эту ручку, поцелует, два слова между собой перемолвятся, да и опять тридцать верст домой скачет, чтобы мать не знала. Так вот это любовь, это и наша сестра холопка понимает, что любовь называется; а этакие барыни, что вот как наша либо что Сайга… Ах, ах скверности! Ах, ах гадости! Наша говорит ей, что ей надо с каким-то начальником пофигурить, да не знает, как его к себе обратить; а та говорит: ты с его секретарем поамурься: через него многие этого достигали, многие. Ей-Богу, хуже баб крестьянских, что к барчукам хаживали… Нет, нет, а что коснется если до этого ее Петрушки, то вот будь я не я, а самая подлая девка, если он со мною еще когда меня станет затрагивать, я ему плюху, потому я уж ему третьего дня сказала: «Мусье Пьер, я вас прошу, чтоб вы меня за талию трогать не смели: а то я так крикну, что и сама барыня услышит». —— Вот вам и первое письмо о русских парижанах. Теперь я отделался от елисеевцев, о которых мне трудно рассказать что-нибудь, кроме общих черт; а их нужно бы разобрать по суставчикам, как разбирали их Саша или Матрена Ананьевна. Но я этого сделать не могу: мало их видел, мало их знаю и мало о том сожалею, что и мало их видел и что мало их знаю. В следующем письме начну рассказывать, что знаю про латинцев, в среде которых протекла моя парижская жизнь, расскажу вам их нравы, отношения внутренние (по кварталу) и внешние (к Елисейским полям), повожу вас с читателем по кое-каким закоулкам, расскажу скандалы, произведенные в Париже нашими компатриотками, а там, может быть, зайдем на минутку и в камеру швейцара русского посольства, и на поповку. |
|
|