"Русское общество в Париже" - читать интересную книгу автора (Лесков Николай Семенович)

КАКИЕ ОТНОШЕНИЯ СУЩЕСТВУЮТ МЕЖДУ ОБЩЕСТВОМ РУССКИМ К ПОЛЬСКОМУ ОБЩЕСТВУ В ПАРИЖЕ?

Я ехал в Париж в первый раз, не имея там ни одного знакомого человека, кроме отца Васильева, с которым лет за пять или за шесть до моей поездки случайно встретился у покойной игуменьи орловского девичьего монастыря. Тогда о. Васильев любезно приглашал меня навестить его, если случится быть в Париже, куда я давно порывался; но сборы мои за границу задерживались тысячью неблагоприятных случайностей, и я имел полнейшее право думать, что земляк мой, отец Васильев, давным-давно забыл о нашем мимолетном знакомстве и о своем любезном приглашении. У меня также не было никаких рекомендаций, кроме письма к сыну одного евангелического пастора, очень молодому господину, учащемуся в Париже медицине. Я ехал в Париж около трех месяцев. При существующих теперь путях сообщения, когда из Петербурга в Париж ездят в два дня, это довольно долго; но это было так. У меня был маршрут, может быть, очень странный и смешной, и во всяком случае маршрут, которым обыкновенно никто до Парижа не следует. Он лежал через всю Литву, по которой я тянулся Бог знает как долго, останавливаясь в Вильне, в Беловеже, Пинске и Домбровице; потом с остановками же я проехал Волынь и перевалился за границу в Радзивилове. Отсюда опять дорога моя лежала не прямо на Вену, как ездят все добрые люди, а на Тарнов, Ясло, Дуклю, Кашау, Эпериес, Мишкольц, Дебречин, Токай, Сольнок, Цеглед, Пешт, Штульвайсенбург, Прагергоф, Лайбах и Триест. Потом мне приходилось колесить по Галиции, западной Польше и Богемии. Я несколько изменял мой маршрут, но все-таки пропутался очень долго и попал месяца через полтора после выезда из Петербурга только в чешскую Прагу. С самого Пинска до Праги я решительно не встречал ни одного русского человека, кроме малороссийских крестьян на Волыни, и постоянно был в сообществе поляков. Тогда время было еще тихое, и даже в воздухе не пахло разразившимися через полгода событиями. Случалось, правда, сталкиваться с людьми, весьма нерасположенными к России и к русским, приходилось видеть и косые мины, и подчас слышать задорные, а всего чаще обидно сухие речи; но, проведя половину моей юности в польском кружке, я всегда умел брать себе положение довольно удобное и избегать щекотливых вопросов. Предчувствие близости революции на всей Литве мне выразил ясно только один человек: это был старый крестьянин, взявшийся перевезти меня с моим товарищем, польским поэтом В. Кор—ским, из Пинска в Домбровицу. Едучи пустынной болотистой дорогой, старик часто вступал с нами в некоторые собеседования и однажды обратился к Кор—скому с вопросом:


— А скажите, будьте ласковы, пане: чи не знаете вы чего, от се нам по селах казакив понаставляли?


— Того понаставляли, — отвечал мой спутник, — что вы все со своими панами (т. е. против своих панов) бунтуетесь, оброков не платите, на панщизну ходить не хотите.


Мужик подумал, почесался, перевалил с плеча на плечо свой колтун и заговорил:


— Нет, се здаетця, пане, щось буцим що не так.


— А как же? — запытал поэт.


— Як? А ось воно як: се наши паны по костелах Бог зна що спивают, а нарочито на нас жалуются, що мы бунтуемось, а у Москви, дила того не разобравши, нам казакив ставят, щоб последнего порося або курку у мужика спонивадили.


— Але даремна то пратца (напрасный труд), — продолжал с энергией старик, оборачивая к нам свое лицо. — Не треба сюда ни яких казакив, ни гармат (пушек); только нам цыкнули бы, мы бы сами всех сих панов наших в мешки бы попаковали да прямо в Москву, або в Питер живых и представили. Нехай их там в образцовый полк, або куда знают, и определят.


Сидя рядом с поляком, которого я имел много оснований уважать за известные мне хорошие стороны его характера, мне было несколько неловко слушать этот проект расправы с его одноплеменниками. Кор—ский же сделал вид, что он этих слов мужика и вовсе не слышит.


В 1862 году я не был свободен от той сентиментальности, которую тогда почти все у нас соблюдали по отношению к наплевавшей нам за наши добрые чувства Польше. Сентиментальности этой во мне не было, пока я десять лет жил в заднепровской Украйне; обзавелся этою сентиментальностью я здесь, в некоторых кружках Петербурга, и жил с нею долгонько, а может быть, дожил бы с нею и до сих пор, если бы видел и знал не более, чем многие другие. Петербургская сентиментальность по отношению к Польше во мне впервые поколебалась во Львове и совсем исчезла в Париже. Во Львове я имел случай наблюдать сильную вражду польской народности к тамошним русским, и здесь мое положение было очень неловко. Русские очень меня обласкали, и я все время моего пребывания во Львове держался исключительно общества, группирующегося около «русского кассино» и редакции львовского «Слова». Редактор «Слова», Богдан Дедицкий, почтенный Яков Федорович Головацкий, отец Терлецкий, бывший редактор прекратившейся уже в то время газеты «Галицкая заря», познакомились со мною в первый же день моего приезда, и — быль не укор, не постыжусь признаться — тогдашние сентиментальные взгляды мои на Польшу немало удивляли этих почтенных людей. Находясь под влиянием тогдашних петербургских веяний, я был склонен думать, что прямое достоинство России в самом деле требует,


Чтобы Финляндию шведам,


А Польшу Замойским отдать.


В первый же день моего приезда во Львов мы вечером долго ходили по Львовскому бульвару с Дедицким, Головацким и Терлецким, и много я, должно быть, дивил этих честных людей, рассказывая им задушевные стремления наших литературных партий. Я говорил им одну святую, чистую правду; но им, с их русскими душами, вероятно, трудно было верить моей правде. Дедицкий и Терлецкий, а в особенности редактор «Галицкой зари» (фамилию которого я решительно не могу вспомнить), советовали мне не спешить на романский Запад, а погостить подольше в славянщине, чтобы поприсмотреться к делам и людям.


— И мы уверяем вас, — говорили они, — что вы станете думать о многом иначе.


Я послушался их: прожил во Львове долее, чем думал, и не жалею об этом. Беспредельно мягкий и симпатичный Головацкий, Дедицкий и кипучий редактор «Галицкой зари» образовывали мой новый взгляд на польский вопрос с мастерством, терпением и любовью людей, привычных иметь дело с человеческими убеждениями. Они снарядили мне провожатого студента, который повел меня во львовский университет, когда там назначены были две пробные лекции: одна на польском, а другая на русском языке. Я пришел и занял с моим провожатым местечко в битком набитой аудитории. Обе лекции сначала прочитаны были по-немецки (для присутствующих здесь профессоров немцев); потом первый из читавших доцентов прочел ту же свою лекцию по-польски. Русские студенты прослушали эту лекцию с полным уважением и к месту и к читающему лицу. Началась лекция русская. При первом же русском слове студенты-поляки зашумели, засуетились и начали толпами выходить из аудитории. Чтения было не слышно, и читавший доцент приостановился, пока за дверьми исчез последний польский студент. Русские были очень обижены, и я с ними.


Я с ранней юности моей жил между поляками, в крае, где польская цивилизация тогда очень уважалась, но где все-таки поляки, хотя по-видимому, не были господами. По крайней мере, они хотя не смели публично обижать русский язык и русскую народность, и мне было незнакомо чувство жгучей боли, когда я увидел их нахальное презрение ко всему этому во Львове. Я дрожал от негодования и от злости.


Вечером, когда я пришел к Дедицкому, он, ничего не говоря, подал мне книжку «Современника» с известною всем статьею «Национальная бестактность». Я знал эту статью, и теперь при одном взгляде на ее заглавие мне стало стыдно. «Национальная бестактность» очевидно принадлежала нам, а не галицким русским. Тут же я прочел корректуру статьи Дедицкого, которая должна была появиться завтрашний день в «Слове». Она касалась польских выходок того дня в университете и дышала такою простотою и такою прямотою стремлений, что я поневоле позавидовал счастью быть писателем, не шатающимся за теориями, а согретым теплотою здорового чувства. Тут не было ни той ловкости, ни того витийства, ни тех иллюзионных намеков, которыми отличалась наша тонкая публицистика тогдашней поры, но был смысл прямой, простой и опирающийся на святые заботы об интересах своего народа. Статьи уважаемого Ив. Серг. Аксакова никогда меня так не согревали, хотя кто же смеет думать, что это статьи не самые искренние. Но мне после часто приходилось чувствовать то же самое, и, конечно, еще с гораздо большею силою, при некоторых горячих статьях Каткова.


Пока я еще оставался во Львове, я начитался там полемики «Gazety Narodowoj» с русским «Словом» (конечно, не с тем, которое издавал г. Благосветлов, а с «Словом» Дедицкого). Гнуснее этой полемики я знаю только полемику двух русских тротуарных листков, редакторы которых называли друг друга жуликами и мазуриками. Интересны также были в читанных мною нумерах «Gazety Narodowoj» письма из Москвы, где рассказывалось, что будто наше духовенство на неделе Пасхи, перепившись допьяна, пляшет в Москве на Красной площади и что в этих оргиях не безучастными остаются сами архиереи и чуть ли не митрополит. Это пренаглая и прелживая газетчонка.


Я познакомился также со многими людьми и украйнофильской партии (между которыми тогда был, кажется, и г. Ливчак). Эта партия мне не понравилась. Все люди этой партии, преимущественно очень молодые, копировали отца Терлецкого, не имея ни ума, ни образованности, ни опытности, ни замечательных дарований этого замечательного человека.


Так то с теми, то с другими я во Львове жил все с людьми русскими, и (как мне сдавалось) я здесь за десять или за двенадцать дней обрусел более, чем за 28 лет жизни в моей теоретической России. Зато с минуты моего отъезда из Львова я опять очутился в исключительном обществе поляков. В самом вагоне шедшего в Краков поезда я познакомился с Б. З—ским; в Кракове жил с ним в одном отеле и с ним же доехал до Праги, где опять жили вместе. Благодаря ему, я познакомился в Праге с г. Грегером, редактором газеты «Narodni Listy», который тогда тоже приполяковывал, как и все, и с иезуитом ксендзом-каноником Штульцем, редактором «Pozora», газеты, которая уже совсем была польско-клерикальным органом на чешском языке. Оба эти редактора, и Штульц и Грегер, тогда уже были присуждены австрийским правительством к тюремному заключению, но еще находились на свободе. Через них я уже перезнакомился с другими чешскими литераторами: Тонером, Колером, Эрбеном, Паляцким, старичком Пуркиньи, профессором Запом, известным русофилом Иезберою, одною весьма замечательною молодою чешскою девушкою Жозефиною Моурек (знающею наш русский язык) и со многими другими более или менее замечательными людьми чешской Праги. Обжился я здесь очень скоро, ходил пешком в горы с Тонером, редактором «Oswiaty» (которого фамилию теперь забыл) и молодым князем Кауницем, который в это время был искреннейшим чехом и молодецки осушал с нами кружки вкусного чешского пива, восклицая: «Niech zyje mater nascza Slawa!».[42] Молодой аристократ князь Кауниц находился тогда в переделке, из рода тех переделок, каким у нас подвергались в это же время многие сыновья и дочери князей, графов, сенаторов и откупщиков, т. е. их добрые люди взялись перегинать на другой салтык. Но было бы оскорбительно и для князя Кауница, и для демократической компании, с которой он водился, чтобы сказать, что с ними его друзья делали как раз то же, что проделывали наши демократы с князем Гол—ым и с княжною Дол—кою. Тут нет ничего и подобного. Демократизм чешский — истинный демократизм, и притом чехи — демократы, которые, по гейновскому выражению, уже успели «вычесаться и сходить в баню»; а это, как известно, весьма много значит. Чехи такие истинные демократы, что им не нужны уже никакие форменные отлички: они не боятся ни чистых рук, ни длинных женских волос, ни красиво сшитых платьев, ни отвлеченных наук. Молодой князь Кауниц, попав в кружок таких вымытых и образованных демократов, почувствовал некоторый вкус к демократизму и во все время, когда я знал его, всею душою прилежал к народной партии чешской (которая всегда есть партия демократическая). Князь Кауниц в то время видимо находился под сильным влиянием своего молодого воспитателя чеха, с которым был в приятельских отношениях мой знакомый литератор Тонер. Молодого Кауница научили любить чешский народ, но не научили его ни манкировать семейными отношениями, ни глумиться над прошедшею карьерою его высоких в австрийской иерархии предков; ни смеяться над верованиями его религиозной матери. Словом, переделывая этого юного аристократа в демократы, в нем оставили все то, что должно составлять человека, к какой бы он ни принадлежал партии (кроме разве партии Тугов, или душителей).


По возвращении своем из пешего путешествия с Кауницем, Тонером и редактором «Oswiaty», я опять еще долго жил в Праге; бывал всякий вечер в «мещанской чешской беседе», учился по-чешски, перевел две небольшие вещицы с чешского языка на русский и напечатал их в одном из петербургских изданий, — словом, я сжился с чехами и к отъезду из Праги в Париж имел уже возможность располагать несколькими рекомендациями отсюда к чехам и полякам, живущим в Париже. Польские рекомендации были даны мне к лицам аристократически-клерикального кружка; но как я к людям этого кружка непреодолимого влечения не чувствую, то доставил эти письма через вторые руки и сам не являлся к особам, которым меня рекомендовали. Был я с рекомендательным письмом от каноника Штульца у одной дамы, которая называется дюшессой Залесской, но встретил ее выходившею из дома с молитвенником. Я подал ей письмо каноника Штульца, она его пробежала и просила меня бывать у нее, но я у нее ни разу не был. Одно, что я могу сказать об этой дюшессе Залесской, что это была красавица, которой не только равной, но даже подобной, я думаю, невозможно встретить на свете. Глядя на эту высокую, стройную женщину, с огромными, как у Титании Оберона, голубыми глазами и детскими русыми кудрями около неописуемой красоты лица, пока она, опершись рукою о балюстраду лестницы, пробегала поданную мной записку пражского иезуита, я молился ей как гению красоты. Это был небесный ангел, слетевший на землю, и, я думаю, созерцай ее сам Базаров, он заметил бы в ней не одно только «богатое тело», остановившее на себе его внимание в Одинцовой.


Дорогая родина моя! Прости мне мою измену, мою зависть злейшим и довечным врагам твоим! Созерцая дам твоей холодной столицы, я никогда не могу без зависти вспоминать красоту женщин знакомых мне самых маленьких городков Польши и, слушая умные речи некоторых твоих официальных людей, не могу не завидовать горячему и простому патриотизму усатого, застенкового польского шляхтича.


От первой зависти моей я надеюсь скоро освободиться, потому что зоркий глаз скоро уже станет замечать серебряные нити, начинающие сверкать в висках моих; но вторая… Боюсь, что мне не суждено дожить до того, чтобы увидать в людях страны моей столько же любви к существующей России, сколько есть этой любви в сердце каждого поляка для его несуществующей Польши. Великий Бог земли русской! Дай мне в этом ошибиться во славу страны моей.


В Париже я опять зазнал многих поляков, и волею-неволею, живучи с некоторыми из них в близком соседстве, я знал многое, что у них делается. Не нужно было иметь особой проницательности, чтобы не видать, что все мои соседи, и сами, и посещающие их гости, люди политические. Беспрестанные приезды и отъезды, беспрестанно прибывавшие новые люди из России и из Польши, посылка гарсона в русское посольство для визирования вечно одних и тех же двух или трех русских паспортов, с которыми один познанский поляк уедет, другой, галицкий, приедет, образцы сборных ружей и пуль, — все это утверждало меня в том мнении, что соседи мои живут в Париже не для лекций и не для удовольствий. Впоследствии, через год после моего возвращения в Россию, я имел случай в этом положительно удостовериться, прочитав в газетах приговор о сыне пастора Маврикие Ла—ре, который был одно время революционным начальником города Варшавы. В Париже этот молодой человек (кандидат Петербургского университета) был самым ближайшим моим соседом, и его-то я менее всех из знаемых мною поляков мог считать годным для революции. Правда, что он к России относился недружелюбно, но это уж у них было общее правило; но он был неженка, селадон и щеголь и вдобавок ко всему этому, будучи сам лютеранином, терпеть не мог католическое духовенство. С чехами я сошелся в Париже скорее, чем со всеми, и, как они, несмотря на свое, неприятное полякам, тяготение к общеславянской федерации, обыкновенно близко держатся польского общества и ласкают поляков, то все-таки вышло так, что, прежде чем сойтись с русским обществом в Париже, я опять и здесь через чехов сошелся еще больше с поляками. Отсюда мое знакомство со многими парижскими обитателями этих двух народностей, на основании которого я изложу вам мои наблюдения сначала об отношении наших к полякам, а потом, кстати, и к чехам и к другим славянам, имеющим своих представителей в Париже.


Я не могу ничего говорить об отношениях Чарторыжского, Замойского и других представителей аристократической Польши к дипломатическим представителям русских интересов в Париже, потому что не знаю. Слухи большею частью утверждали большое значение князя Чарторыжского при дворе Наполеона и малозначительность при этом дворе барона Будберга. Это мнение поляков поддерживали и французы, обыкновенно противопоставлявшие значению нынешнего русского посла значение гр. Киселева, которого имя здесь до сих пор произносится с большим уважением. Впрочем, и эти слухи очень редки. Они обыкновенно расходятся после какого-нибудь раута в тюльерийском дворце. В основание толков обыкновенно берутся поклон, улыбка, ласковое слово, сказанное императором Наполеоном Чарторыжскому, и те же проявления в его отношениях к русскому послу. Весьма понятно, что все это очень часто преувеличивается в ту или другую сторону — смотря по симпатиям распространяющего новость, — и на этих завиральных пустяках строятся разнообразные политические предположения, столь же мало понятные, сколь непонятны улыбки, появляющиеся на бледном, безжизненном лице тюльерийского хозяина. Я видел лицо французского императора два раза, и один из этих двух раз, при церемонии, с которою он открывал бульвар принца Евгения, я видел Наполеона III весьма близко. Я не сводил моих глаз с его лица и должен признаться, что никогда не видал ничего столь страшного, как лицо этого государя. Это лицо кадавра с открытыми глазами, которые смотрят устало и в то же время пронзительно. Ни одна тонкая черта этого лица не движется; ни один его мускул не шевелится. По этому-то лицу поляки определяют повороты политики в свою или не в свою сторону, точно Наполеон только о них и думает. Улыбнулся Наполеон, ус пальцами тронул, все уже это слагается универсально в пользу Польши. Прежде всех эти тоненькие значки наполеоновского расположения, в котором он всех приучил беспрестанно ошибаться, телеграфируются из тюльерийских апартаментов полякам. Еще ни одна парижская газета не успеет сказать, чтό было вчера на бале у императора, а уж поляки, даже в нашем Латинском квартале знают jak и со[43] было вчера в «Тюлериях», как они называют обыкновенно Тюльери. Русские узнают придворные новости или из вечерних газет, на другой день после бала, или же от знакомых поляков. Сами наши русские, по обыкновению, всем подобным очень мало интересуются. Сведения газетные, конечно, бывают гораздо тоще и скромнее устных толков, при которых на всякую тему являются тысячи вариаций, а из каждой вариации возникают, в свою очередь, тысячи предположений. Судя по этим новостям, несчастная страсть поляков обращать свои взоры на тюрьерийский флюгер то разгорается огнем самых пламенных надежд, то раскаливается сдержанною злобою, но никогда совсем не угасает. Я знаю очень мало поляков, не верующих в искреннее сочувствие Наполеона Польше и в его готовность помочь польским национальным интересам; большинство же парижских поляков не сводят своих мысленных очей с французского императора, и если иногда приходят в отчаяние и в этом отчаянии говорят: «Бог с ним! Ничего он для нас не сделает!», то это говорят только под минутным впечатлением. Малейшего атома самой казенной теплоты в выражении французского «Монитера» по какому-нибудь польскому вопросу совершенно довольно, чтобы заставить всех этих людей снова стать бонапартистами, жарче коренных бонапартистов императорской Франции. Сколько светлых и великих умов, обсуждая высокое значение Мицкевича в истории славянской литературы, становились в тупик перед его «Ad Napoleonem III, Caesarem Augustum ode in Bomersundum captum»![44]


Поистине все это непостижимо, и если такое направление в Мицкевиче можно изъяснять вообще его странным мистическим настроением в последние годы его жизни, то чем же изъяснить наследственное увлечение всей нации? А кто бы что ни говорил, увлечение это слишком сильно, и — что всего страннее — от него не свободны даже те, которые говорят и пишут, что им не следует ни на кого надеяться кроме себя, а на Наполеона III всех менее. Мои соседи, например, все были люди молодые и большею частью весьма хорошо воспитанные. К Франции они стремились всей душой, но о Наполеоне говорить не могли без ругательной приправы. Такого глубокого презрения и такого искреннего желания галльскому цезарю всех зол и напастей я не слыхал ни от одного парижского студента, когда зимою 1863 года стоял в числе любопытных в толпе, передние ряды которой неукротимыми волнами напирали на дверь École de Médecine,[45] угрожая сбросить бюст Августа. А между тем я слышал, как и в моих соседях дрогнула наполеоновская польская жилка. Вы, я думаю, помните слухи, разнесшиеся в Париже по поводу отсрочки дня, назначенного для открытия бульвара принца Евгения. Помнится, я читал об этом какую-то корреспонденцию в одной из петербургских газет. Об этом заговорили в один прекрасный вечер, часу в пятом, а часу в седьмом ко мне входит моя хозяйка, добрейшая и честнейшая старуха, женщина весьма умная и осторожная, но крайняя республиканка и демократка.


— Слышали? — говорит, а сама вся, вижу, в восторженной ажитации.


— Что такое?


— Подкопались под то место, где будет стоять император при открытии бульвара, и подкатили восемь бочонков пороха.


Я было не верил.


— Нет, — уверяет, — это верно: потому и открытие бульвара отложено.


Вечером я был в кафе: там только об этом и шептались. Правда ли это была или нет, я до сих пор ничего не знаю, да и узнать этого невозможно; но что-то все эти толки о пороховой мине под императора очень скоро затихли, и бульвар открылся совершенно благополучно. Единственным злополучием при этом торжестве был арест нашего чудотвора Поля Ко—ча, учинившего при сем торжестве скандал. Многие умеющие понимать парижские мистерии по едва заметным приметам полагали, однако, что в это время что-то такое да в самом деле было неладно насчет императорского спокойствия. В спокойно-ловкой наружной парижской полиции заметна была какая-то особенно оживленная внимательность: число загадочных личностей с рюмкообразными бородками по кафе и ресторанам заметно возрастало, и вдруг узнаем, что ночью произведено несколько обысков и нескольков лиц арестовано. Так как поляки обыкновенно прежде всех и лучше всех знают подробности подобных новостей, то я сейчас же отправлялся к моим соседям.


Поляки были очень не в духе и не разговорчивы.


— Ничего, — говорят, — не знаем: были аресты, но более ничего не известно.


Заходит ко мне один земляк и рассказывает, что в числе арестованных есть несколько поляков, не помню теперь — пять, не то шесть человек. Этим известием мне объяснилось нерасположение моих соседей к разговору об арестах. Три-четыре человека поляков, которых мне случилось видеть в этот же день, позже, тоже были очень грустны: но потом к вечеру вдруг все просияло. Разошелся слух, что обыск у поляков был произведен по ходатайству русского посла, что у одного из обысканных найдены значительная общественная сумма и важные бумаги, вследствие которых и произведены все аресты. Об этом говорили много и долго, и даже, кажется, писали, не то в галицийских, не то в богемских газетах. Но вдруг опять из других источников оказывается, что распущенный слух про участие в этом деле барона Будберга есть слух ложный. Слух этот сочинили и распустили сами поляки, на что у них вообще необыкновенно быстрые способности. На самом же деле вышло, что арестованные поляки взяты за обнаруженное участие их в каком-то чисто французском заговорчике против императора Наполеона. Поляки опять приуныли, и мои соседи в том числе. «Это черт знает что за болваны, чтоб так вредить своему делу!» — заговорили они об арестованных.


— За что вы их браните? Ведь они действовали в ваших интересах, — отвечаешь, бывало, на эти замечания.


— Помилуйте, какое нам дело до Наполеона! Мы здесь гости, мы пилигримы, и одна Франция дает нам угол.


— Да ведь вы же любите Францию?


— Да.


— Считаете народ французский своим прирожденным союзником?


— Ну да, да! Потому-то мы и должны беречь Наполеона.


— Но ведь этот самый Наполеон лишает французский народ и возможности устроить свое счастье, и возможности стать за ваше дело?


— Да… то есть, как сказать? Ну да, лишает.


— Ну, вот они хотели устранить Наполеона и как врага французского народа, и как препятствие к выигрышу вашего дела.


— Нет, помилуйте! Что нам за дело до Наполеона! Мы здесь пилигримы, мы гости! Что нам мешаться не в свое! Зачем вредить себе в общественном мнении!


Но в заботах об общественном мнении, собственно, нет страха о том, что подумает французское общество. Такой страх был бы смешон, и ему не поверит человек, проживший в Париже хоть один месяц. Всякий знает, что император давно не пользуется сочувствием всех просвещенных людей своей страны и что число его доброжелателей гораздо малочисленнее великого числа его молчащих и осторожных врагов. Заботы поляков были собственно о мнении Наполеона, и хотя это, мне кажется, не требует много доказательств, но в подкрепление моих слов я могу кое-что рассказать. Как только разнесся новый слух, что арестованные, через несколько же дней после их ареста, были французским правительством благополучно отвезены за границу и пущены на все четыре стороны, поляки совсем успокоились насчет общественного мнения и даже находили неудобным говорить о Наполеоне в том тоне, в котором говорили до этого события. Тут после этой истории нередко приходилось слышать кое-что и о Чарторыжском и о пользе его близких отношений с тюльерийским двором. Многие приписывали непосредственному влиянию Чарторыжского счастливый для арестантов оборот дела и опять рассказывали о каких-то столкновениях его с русским послом; но я ничего этого хорошенько не помню и более ничего не знаю о кружке Чарторыжского, составляющем, так сказать, представительство революционной аристократической Польши при дворе французского императора. Как они встречаются с русскими дипломатами — про то нашему брату по штату знать не положено. А с русскими людьми, не имеющими официального, и при том выгодного официального положения, едва ли у поляков этого круга могут быть хоть какие-нибудь отношения.


Русских обитателей Парижа по местностям, в которых они располагаются, я делил на елисеевцев и латинцев. Поляков нельзя делить на такое небольшое количество групп: поляков можно встретить живущими почти во всех концах Парижа, но наиболее густое польское население находится преимущественно на Батиньоле; около Пале-рояля, где живет принц Наполеон; в Латинском квартале и, наконец, в предместье Святого Антония. В Батиньоле очень много поляков; в Латинском квартале их значительно менее; около Пале-рояля присутствие их чувствуется еще менее, и они тут живут разбросанно и по весьма неблизким местностям той стороны, например, от quai d'Orléans[46] до rue Chaillot, а в предместье Св. Антония они живут тесно, смешиваясь с французами, и даже утрачивают здесь многие отличительные черты своей национальности. В Батиньоле помещается известная польская школа, содержащаяся на счет французского правительства. Около этой школы живут поляки-ученики, поляки-родители, воспитывающие детей в батиньольской школе, молодежь, окончившая курс и ожидающая каких-нибудь занятий, старички, присевшие раз в Батиньоле, да так тут и оставшиеся, и вообще все поляки самого недостаточного состояния, пробивающиеся в Париже с самыми ограниченными средствами, доходящими minimum до тридцати франков (около 7 р.) в месяц. Батиньольские поляки без всякого сравнения беднее русских и особенно польских латинцев. Польский кружок, тяготеющий к Пале-роялю, состоит исключительно из заезжих или прочно здесь водворившихся польских магнатов, находящихся или в непосредственных сношениях с принцем Наполеоном, или, по крайней мере, в отношениях, близких к людям, окружающим принца Наполеона. Кроме магнатов здесь живет тот ассортимент польского общества, из которого состоят наши елисеевцы, т. е. зажиточные польские помещики. Кто из них побогаче, те держатся ближе к Пале-Роялю, по улицам Ришелье и Риволи, а кто живет с меньшими достатками, те размещаются подальше, но все-таки постоянно тяготея к Пале-роялю. В Латинском квартале селится постоянно одна молодежь, слушающая лекции в Collège de France, École du Droit[47] или École de Médecine да хорошо обеспеченные, а иногда и довольно богатые праздные польские «kawalery».[48] Это праздные холостяки из ожиревшей усатой шляхты, включительно от двадцати пяти до пятидесяти пяти лет. Они почти все крепостники, секуны и развратники, эмигрировавшие в «землю — мать людской свободы» не по политическим причинам, а потому, что в России, где они нажили свои деньги, нельзя стало продавать и покупать людей, нельзя их сечь и бить по-прежнему и нельзя по-прежнему устраивать крепостных гаремов. В Cour du Commerce у Janka Truciciela[49] бывают еще странные, испитые, бледные личности, которых обыкновенно нигде не встречаешь среди дня — ни в аудиториях, ни на улицах, ни в кафе. Это польские студенты, не имеющие решительно никаких собственных средств и живущие пособиями польского комитета о бедных соотчичах, да люди, которых неблагоприятные обстоятельства тяжелой пилигримской жизни заставили на старости лет учиться жить непривычным и плохо вознаграждаемым трудом. Тут есть позолотчики и чаще всего переплетчики, держащиеся польской книжной торговли в rue de Seine да прекрасной польской библиотеки на Орлеанской набережной. Кроме того здесь же можно встретить несколько бедных поляков, занимающихся секретною продажею вразноску папирос, которые они делают из контрабандного турецкого табаку. Турецкого табаку в открытой торговле нет в Париже, и он продается здесь контрабандным образом прислугою одного восточного посланника, и более его достать негде. Впрочем, хотя торговля эта под посольским флагом идет безданно-беспошлинно, но турецкий табак самого невысокого сорта в Париже все-таки продается по десяти франков за ливр. Тяжелых работ никто из неимущих поляков Латинского квартала не исполняет, и больше пробиваются субсидиями да «гандлем» (торгашеством). Зато тяжелые работы составляют исключительную профессию поляков предместья St. Antoine. Это совсем настоящие работники, в поте лица своего ядущие хлеб свой. О них мы в свое время поговорим, ибо быт их представляет очень много интересного. Еще есть одна польская группа, собранная около St. Sulpice, но эта по преимуществу женская группа не очень велика, и к тому же эти польские мироносицы не принадлежат миру сему, а отцам-иезуитам, так что о них и распространяться нечего. Это или лицемерные ханжи, или искренние фанатички, каких часто производит католицизм иезуитский, парящий над rue Ferou, Canivet, Servandoni и Caserne.


Таким образом, по-моему, польское общество в Париже, не считая биготок Св. Сульпиция, можно делить на четыре главные группы: а) пале-рояльская, b) батинъолъская, с) латинская и d) полъские работники в предместье Св. Антония.


Самое положение этих групп показывает, что отношения их к русскому обществу в Париже не могут быть одинаковы. Об отношениях пале-рояльских поляков (разумея здесь магнатство и богатейшие из фамилий, живущих на тюльерийской стороне Сены) я уже говорил в начале письма и снова возвращаться к ним не считаю нужным. Об отношениях польских богачей меньшей руки к нашим елисеевцам тоже нельзя распространиться. Сколько я знаю, знакомства эти чрезвычайно редки и чрезвычайно сухи. Поводами к таким знакомствам в Париже бывают только какие-нибудь старые связи; да и то поляки поддерживают их или воровским образом, чтобы никто из своих не знал об этом, или же придавая своим отношениям оттенок какой-то особой таинственной миссии. Но как наши елисеевцы народ самый стереотипный, то сколько-нибудь характеристических черт в их отношениях к небольшому числу их польских знакомых отыскать невозможно. Поляки нередко заходят к ним от нечего делать; а они всегда рады хоть кому бы то ни было, чтобы разогнать невыносимую скуку, смертельно давящую всех русских обезьян на парижской почве. В существе этих отношений нет ничего, кроме ничтожного битья языком, и если уж непременно нужно определительно характеризовать эти отношения, то я нахожу всего удобнее сказать, что главный их характер — совершенная бесхарактерность и сухость. Правилом у наших второстепенных бар за границею только положено одно: не быть русскими, тогда как поляк и полька всегда и везде хотят оставаться сами собой, т. е. поляками. Следовательно, тут поразуметься мудрено; но наши знают одну службу отстаивать, что они хотя и русские, но им до этого дела нет, и по них черт бы ее побрал совсем всю эту Россию. Поляки их за это в глаза хвалят и называют «poczciwymi moskaliami»,[50] а за глаза ослами и дураками. Они лебезят перед поляками, ласкаются к ним и уверяют, что если бы у нас был собран земский собор, то собор этот непременно решил бы «Финляндию шведам, а Польшу Замойским отдать». Поляки и в этом случае оказываются сообразительнее и никогда этому не верят.


Поведение наших здешних либеральных людей подрукавной аристокрастии — поведение смешное и бестактное: это болтуны, крепостники и конституционисты, которых все их близко знающие так, впрочем, и знают только за болтунов, ибо в этом болтовстве уже сами собой заключаются и все их крепостничество, и весь их конституционизм. Беднейшие и дельнейшие из поляков засенской стороны ведут жизнь действительно деловую и вовсе не сходятся с русскими. Из этих поляков многие имеют довольно громкие имена, известные не только в сторонах польских, но и во всем славянском мире и даже у самих галлов. Из всех поляков этого разбора я встретил раз в одном русском доме г. Клячко, ученого члена польской библиотеки, что на Quai d'Orléans; но и то это дом был не русский, а малороссийский, где в тогдашнее время бредили отторжением Малороссии от Великой России. Клячко этот мне показался большим блягёром. Он не только рисовался своим мученичеством, когда немилосердно лгал на русское жестокосердие; но он даже молча умел чем-то кичиться и хвастать.


Батинъольская группа и польские работники в предместье Св. Антония вовсе не имеют никаких сношений с русским обществом в Париже. Батиньольским слишком далеко до мест, обыкновенно обитаемых русскими, а польские работники (вторая генерация польских эмигрантов), во-первых, не находят в русском обществе людей, равных им по званию, состоянию и общественному положению, а во-вторых, они не только не имеют средств сходиться с людьми праздными или людьми, имеющими, по крайней мере, легкий и прибыльный заработок, но им в пору подумать о завтрашнем куске хлеба. Они ведут жизнь тяжелую, полную труда, лишений и общефранцузских уврьерских забот. У них совсем не в голове ни племенные, ни исторические вопросы. Это чистые уврьеры, преследующие одни чисто уврьерские интересы. Они не только забыли думать о существовании какого бы то ни было русского общества, но забыли и о самой России, да и о Польше вспоминают так, как мы, например, вспоминаем о России, изображенной в «Севернорусских народоправствах» Николая Ивановича Костомарова, или, пожалуй, даже в былинах и песнях рыбниковского сборника. Для них все это «когда-то было, да быльем поросло». Это парижские уврьеры польского происхождения, и ничего более. У них потеряно все польское, кроме красивых заломов в углах глаз, аристократических лбов и исковерканного галлицизмами польского языка. Это дети изгнания, стремящегося ассимилироваться с парижскими уврьерами, вне которых для них нет никакой, хоть мало-мальски подходящей, среды.


Дети этой генерации уже забывают польский язык и едва объясняются по-польски, а дети нынешних детей, вероятно, уже будут чистыми французскими парижанами.


Таскаясь по уврьерским тавернам предместья Св. Антония, я довольно часто встречал поляков-блузников, которых сплошь и рядом принимал за чистейших французов.


Взрослые польские уврьеры предместья Св. Антония, кажется, совсем далеки от принятия к сердцу вопросов, касающихся их родины, и даже не стремятся заявлять своего польского происхождения. Дети же, хотя не знают польского языка, но чаще дорожат случаем сказать, что они поляки (из чего, впрочем, не следует выводить, что они, подросши, не сделаются французами).


Польский язык вообще не в большом ходу даже и в семействах польских работников. Это тем понятнее, что многие из этих семейств уже только наполовину польские. Работники польского происхождения часто женятся на француженках церковным браком и еще чаще сходятся с рабочими гризетками Антониевского предместья и, живя с ними в парижском браке, приживают детей, а эти дети, вырастая под надзором матери-француженки, уже становятся чистыми французами, даже не помышляющими об отечестве своих отцов. Здесь, разумеется, нет ничего удивительного; но мне доводилось видеть детей, рожденных в faubourg[51] St. Antoine от чисто польских супружеств, и многие из детей такого происхождения тоже едва могли кое-как с грехом пополам объясняться по-польски, а некоторые даже не умели хорошо отличить польского языка от языков других славянских племен. Такой оригинальный пример я встретил один раз вместе с моим земляком Е. де Р—ти. Вздумали мы один раз с де Ре—ти увеличить теплоту в его комнате. Занявшись печным мастерством, мы так ловко приладили в камине нечто вроде вьюшки, что к восьми часам вечера оба лежали совсем без голов от страшного угара. В восемь часов вечера мы кое-как поднялись и, дойдя до Одеона, сели на омнибус. Поездка нас как будто облегчила, и потому мы, доехав до Итальянского бульвара, пересели на другой омнибус, который идет вдоль всех бульваров: boulevard Montmartre, b-lv. Poissonière, b-lv. Bonne Nouvelle, b-lv. St. Denis, b-lv. St. Martin, b-lv. du Temple, b-lv. du Calvaire и b-lv. Beaumarchais, до самой бастильской колонны. Это необыкновенно дешевая и очень удобная прогулка. За три су едешь, едешь, да и надоест. На place de la Bastille[52] нас застал маленький зимний парижский дождичек. В ожидании отъезда очередного обратного омнибуса мы стали в дверях омнибусной конторы. На мокрых тротуарах, блестящих от света, падающего на них из соседних окон, как лягушки в теплый дождик, беспрестанно невесть откуда вырастали гамены. Под навесом у дверей омнибусного бюро их собралась порядочная кучка; они все были очень веселы, отряхивали свои смокшие под дождем блузки, друг над другом острили и смеялись. У одних мальчиков на груди висели ящички с простыми лесными орехами и леденцами, а другие, верно, несостоятельные к производству независимой коммерции, держали руки в карманах своих подобранных штанишек и со смешною важностью карапузого парижского гамена корчили из себя уврьеров. Из толпы маленьких коммерсантов один мальчик лет двенадцати беспрестанно приставал к ожидавшим очереди пассажирам с предложением: «Купите орехов! Купите леденцов!»


— Купите орехов, господа! — пристал он к нам. Пожалуйста, купите!


— Надо в самом деле купить орехов, — сказал я моему товарищу. — Орехи, говорят, полезно грызть во время угара.


— Nu, prosze z panstwo kupic orzechów,[53] — отозвался вдруг ребенок, услыхав произнесенное по-русски слово «орехов», весьма подобное по звуку с польским «orzech».


— А вы поляк? — спросил мой товарищ карапуза.


— Qui! Jestem polak,[54] — отвечал мальчик.


— Что ж вы здесь делаете? Как вы попали сюда во Францию?


Мальчик подумал и, пожав плечами, с сожалительной гримасой отвечал: «Не понимаю».


— Откуда вы? — спросил я ребенка по-польски.


— С rue des Terres, — отвечал мальчик и сейчас же добавил: — no prosze z pana kupic orzechów.


Я дал мальчику пятьдесят сантимов, а мой товарищ целый франк. Ребенок запрыгал от радости и все приставал то по-польски, то по-французски, чтобы мы взяли у него за наши деньги орехов. Мы взяли по горсти орехов и, видя, что очередь наша сесть в омнибус еще слишком далека, а небо разъяснилось, пошли пешком. Гамен не расставался и шел за нами. Сначала его сопровождала целая кучка любопытных товарищей, штук с пятнадцать, очевидно удивлявшаяся странности звуков непонятного им языка, которым с ними никогда не говорил их товарищ. Но потом кучка эта мало-помалу отстала, и только один наш знакомец все шел с нами и тащил за ручонку другого блузника лет шести или семи.


— Это что за мальчик с вами? — осведомился я.


— Это мой брат.


— Ты иззяб, бедный? — спросил я младшего ребенка по-польски.


Брат сейчас же поспешил повторить ему мой вопрос по-французски, и маленький мальчик, дрожа всем тельцем, отвечал по-французски, что ему не холодно.


— Разве брат ваш не понимает по-польски?


— Нет, он не понимает.


— Кто ваш отец?


— Работник.


— А мать?


— Тоже ходит на фабрику.


— Отец ваш поляк?


— Поляк.


— А мать?


— И мать поляк.


— Как же вы говорите дома? На каком языке?


— Мы по-французски говорим и по-польски.


— Отчего же брат ваш не понимает по-польски?


— Он молитвы только знает по-польски.


— А мать с вами как говорит?


— Она… она с нами не говорит.


— Отчего же?


— Она придет — мы спим ночью, а уйдет рано на работу — мы тоже спим. Она только в воскресенье нас моет, потому что в воскресенье она делает вареный обед.


— Тебе скучно целый день без мамы? — спросил мой товарищ младшего хлопчика.


Мальчик отрицательно мотнул головой.


— Не скучно?


— Нет, не скучно.


— Отчего же так не скучно? А я думал, что вы одни дома скучаете?


— Nous avons un mineau apprivoisé,[55] — пресерьезно отвечало дитя.


Ручной воробей заменяет маленькому парижскому полячку отсутствующую мать.


— Почему вы отгадали, что мы поляки? — спросил я старшего мальчика, прощаясь с ним на углу boul-d Beaumarchais V rue St. Sébastien.


— Га! я догадался.


— Каким же образом вы догадались?


— Rżecz to bardzo prosta: jak pan rozmaniał avec ce monsieur…[56]


— To jest z tym panem?[57] — подсказал я.


— Tak jest: pan z nim rozmaviał po polsku.[58]


Бедный полячек, едва-едва набирающий родных слов для того, чтобы связать полуфранцузскую фразу, принял наш русский разговор за польский.


Другого подобного же гамена встретили мы один раз у главной конторы омнибусов против Пале-Рояля. Преследуемые за нищенство полицией, они обыкновенно вертятся по вечерам в этих бойких местах и, вслушиваясь в разговор толпы, чуть только заслышат славянские звуки, тотчас пускают в ход скудный остаток уцелевших в их памяти польских слов, чтобы мольбою на языке польском выпросить десятью су более, чем можно выпросить, для спасения себя от голода, на языке французском.


Таким образом, выходит, что из трех польских групп в Париже — две — батиньолъская группа и группа предместья Св. Антония — вовсе не имеют никаких отношений к русским, а третья, пале-рояльская, чрез весьма немногих своих представителей самым ничтожным образом соприкасается иногда с некоторыми из елисеевцев, но эти соприкосновения так редки и далеки, что по ним нельзя составить понятия, как парижское общество поляков относится к русскому обществу в Париже. Можно сказать только одно — что большинство поляков, знающих некоторых из наших елисеевцев, несмотря на все куртизанство сих последних пред польскими тенденциями, не питают к этим людям никаких симпатий. Они не входят с ними ни в какие искренние отношения и смотрят на них как на людей, которым в известном смысле мало дано и, следовательно, мало с них и спросится, а над куртизанством их перед Польшею только потешаются. К чести поляков должно сказать, что они никаких изменников своей национальности не уважают, и если изменникам влиятельным льстят и называют их и почтенными, и либеральными, и просветленными, то всю русскую мелюзгу, заигрывающую с Польшею, прямо и откровенно презирают.


О ханжащем польском кружке Св. Сульпиция мы уже положили не говорить, и потому нам остаются теперь одни только польские латинцы.


Из польских латинцев все «kawalery», живущие в Париже без определенных целей (как живут наши елисеевцы), тоже не имеют с русскими никаких отношений. Несмотря на то что они постоянно встречаются с русскими a café de la Rotonde и иногда, сидя по соседству, передают друг другу из рук в руки одни и те же газеты, нередко останавливая свое исключительное внимание на одних и тех же местах данного листа, но никогда не перемолвятся между собой ни одним словом. Учащиеся же поляки волей-неволей знакомы с русскими той же категории, и я постараюсь очертить вам характер их знакомства.


Парижский поляк Латинского квартала по отношению к своим русским знакомым совершенно иной человек дома и иной на улице или в каком бы то ни было общественном месте. Дома поляк всегда верен своей хорошей народной черте: он утонченно вежлив, предупредителен, любезный хозяин и приятный, деликатный сожитель, если случай пошлет его вам в соседи. На улице же, в café или на бале, при встрече со своим русским знакомцем он весь точно на иголках. Врожденная польская деликатность, приходя в столкновение с положениями политического польского катехизиса, взаимно борются друг с другом и попеременно взаимно друг друга одолевают. Поляк радушно вас приветствует — и в то же самое время как заяц смотрит по сторонам, не видит ли кто-нибудь из его соотчичей, что он беседует с русским? Он жмет вам руку — и выдумывает благовидный предлог, чтобы дать от вас поскорей стрекача, чтобы не идти с вами, не сидеть или не стоять вместе. Вообще поляк Латинского квартала находит позволительным сходиться с русским как человек с человеком, но трепещет, чтобы через него мир не заподозрил польского общества в какой бы то ни было солидарности или даже близости с русским обществом. Уважая многие хорошие стороны польского народного характера и высоко почитая много отдельных личностей, остающихся у меня в памяти и в сердце, я никак не мог понять целесообразности повсюду внушаемого поляками и ревностно поддерживаемого ими разъединения молодого поколения польского с молодым поколением нашим, русским, в оны дни так чистосердечно протягивавшим своим польским сверстникам братскую руку и даже до некоторого унижения напрашивавшимся на польскую снисходительную дружбу. Я не знаю, видели ли поляки в возможности такого сближения какую-нибудь опасность со стороны идеи панславизма, которого они, тяготея к Западной Европе, сильно боятся, и к тому же не находят себе приличного места в общеславянской федерации, или это уж та несчастная национальная кичливость, которая прорывается везде, где ничто не мешает ей проявиться, — это или польский секрет, или польское безрассудство. Но только забавно, что парижские поляки неустанно блюдут, да не прикоснутся жидове к самарянам. В некоторых случаях эта сарматская щепетильность достигает пределов крайне смешных, а иногда и до последней степени нелепых и даже просто гадких. Один пример такого безумного прюдеризма известен почти всем русским, жившим 1861–1862 годы в Гейдельберге, где также всегда очень много поляков и довольно много русских.


Русские и поляки в Гейдельберге в эти годы, которых касаются мои воспоминания, жили между собою точь-в-точь в таких же отношениях, какие существовали в мое время между русскими и поляками в Латинском квартале Парижа. Нет, я думаю, нужды рассказывать, что наша тогдашняя русская молодежь была вовсе не похожа на молодежь, описанную в некоторых из так называемых «исторических» русских романов первой половины и особенно первой четверти текущего столетия. Ни в речах, ни в поступках нашей молодежи шестидесятых годов XIX столетия не ощущалось ни прежнего самохвальства, ни прежнего пустого и бессмысленного задора; а уж о какой-нибудь политической неделикатности к кому бы то ни было и говорить нечего.


Наша заграничная молодежь тогда скорее страдала, как и доднесь страждет, индифферентизмом, а не политическим задором. Молодые россияне наши тогда сходились со всеми и всячески старались деликатно щадить всякое национальное чувство, и особенно польское. Знакомясь с поляками, наши молодые люди избегали всякого мало-мальски щекотливого для поляков разговора. Это было так не только до начала польского восстания, но и начавшееся восстание не сделало заграничных русских нимало строже и суровее к полякам. А наши нигилисты, как известно всем их знающим, даже считали революционных поляков своими прямыми союзниками и доныне, кажется, не понимают, что если бы в Польше восторжествовали не русские, а поляки, то это равнялось бы торжеству аристократических и проприетерских привилегий над началами демократическими и гуманными, во имя которых действовала в Польше Россия. Но случай польской неблагодарности за все куртизанства русских с поляками, который я хочу рассказать, касается дела иного сорта. Он касается честнейшего лица в Европе — Гарибальди, к которому без различия наций одинаково несутся симпатии всех людей, способных уважать человека, полагающего душу свою за независимость родины и за ее свободу. Поляки столкнулись с русскими на Гарибальди, и опять при этом столкновении русские вышли толстоносыми простофилями, а поляки вековечными каверзниками и фанфаронами. Случай этот произошел в Гейдельберге гораздо ранее польского восстания, когда русские все зауряд набивались в дружбу к полякам, а те от них отбрыкивались.


В Гейдельберге поляки с русскими пили по вечерам пиво в одной и той же пивной; ухаживали за одними и теми же немочками и даже совокупно соорудили один кошачий концерт русскому генералу Пут—ину, последствием чего была печальная потеря одним польским студентом уха, отрубленного в схватке с семью солдатами, составляющими гейдельбергский гарнизон. Во всех таких делишках в Гейдельберге поляки русским были товарищи. Но чуть коснулось дело гласного сотоварищества, польские товарищи прочь от русских товарищей. Ранили Гарибальди. Европа ахнула. В Париже всех щенят, ощенившихся в это время время, окликали «Паловичинами». В Лондоне находили, что собаки еще слишком благородные животные для того, чтобы называть их таким именем. Вести о здоровье благородного героя итальянского единства и свободы ожидались с нетерпением и переходили из уст в уста с быстротою электрической искры. Сердились на лекарей; медицинские студенты получали за пивными столами самые первые места; их расспрашивали, выслушивали их мнения о ране генерала и ничего не понимали. А Гарибальди все болел. — «Когда б к нему спосылать нашего Пирогова!» — заговорили вдруг в Гейдельберге. — «Да, вот бы в самом деле попросить съездить нашего Николая Ивановича!» — И русский Гейдельберг засуетился. Партридж и Пирогов едут. Нужны были по этому случаю некоторые деньги. Не знаю, на что именно, но были нужны. Наши снарядили молодого господина Хл—ва, знающего итальянский язык, переводчиком, и сейчас тормошить свои тощие кошельки, и при этой складчине вздумали, что не будет ли оскорблением для поляков, что они не приглашены к участию в этом деле, где речь идет о Гарибальди, которому поляки сочувствовали, кажется, более, чем всякий другой народ на свете. Так и решили. В одну из русских сходок, на которой рассуждалось об этом предмете, пригласили депутата от поляков. Польский депутат пришел, выслушал приглашение русских участвовать с ними в деле, касающемся итальянского героя, но не выразил никакого собственного мнения и объявил, что он передаст все это своим и в следующий день сообщит их ответ русским. Русские, по бестактности своей, приняли ничтоже сумняся и это, а на другой день польский депутат объявил им, что поляки очень благодарят за сделанную им честь но… не могут со своей стороны принять в этом никакого участия, ибо вообще им нельзя участвовать ни в каком деле вместе с русскими. Съевши такой орех, русские, разумеется, обошлись и без польского содействия, которое вызывалось собственно из дурно оцененной деликатности.


Но что же вы думаете: оплеванные ляхами соотчичи наши намотали себе это на ус и дали почувствовать, что этот поступок с ними не пройдет бесследно?


Ничуть не бывало. Русская молодежь не только не озлилась на это, но даже молчала об этой проделке, и молчала вовсе не из ложного стыда, а по побуждениям самого утонченного свойства: как же, мол, мы будем выражать неудовольствие на поляков, когда они с нами воевать хотят? Это значило бы возбуждать против них общественное мнение в России — это нечестно.


Спутанность понятий о политической честности и бесчестности, не очистившаяся еще и до настоящего времени, тогда была ужасна и непостижима. Сами к своим русским людям наши политические деятели не знали никакой деликатности, а к врагам не только правительства, но и самого народа русского наблюдали эту деликатность до подлости. Это за границею делала молодежь, а дома этим же занимались старички, разлиберальничавшиеся до того, что стали напоминать собою того анекдотического короля, который хотел, чтобы всем равно хорошо было, и на представление своего министра, что пусть хоть разбойникам скверно будет, отвечал: «Нет; зачем же их обижать? Кто же у нас без них будет потом честных людей резать?» В это комическое время, ему же край и предел сам Ты, единый Господи, веси, Русь походила неким образом на сварливую бабу, которая поедом ест свою семью, а чуть предстал перед ней вор, плут, разбойник, да не свойский, а захожий, пришедший поругаться и поглумиться над ее же порядками, она сейчас и залебезила… Вот, мол, смотрите, какая я либеральная Федора: пусть там кто хочет чем дорожит; а я и сама себя не жалею: мне все нипочем!


Нас, бывало, и иностранцы крошат, а свои родные нигилисты еще лучше обрабатывают; а мы ломаем головы: довлеет ли нашими устами сказать плутам и лжецам, что они лжецы и плуты, — и решим, что не довлеет. Пусть усиливаются, но не говорят, что мы варвары, как будто есть где варвары более тех, которые не умею любить своей родины и ее счастья? Что бы ни затевалось врагами правительства, все это нравственность того времени обязывала щадить, и люди, под страхом прослыть не честными, считали обязанностью мирволить каждому, кто за свои противоправительственные действия подлежал преследованию законов страны. Исключения составляли только те случаи, когда вор крал шинель или салоп у самих социалистов. Тогда только, в этих великих случаях, великая теория откидывалась в сторону, и не признающие собственности владелец шинели или владелица салопа подавали объявление в полицию и гнались вместе с квартальными надзирателями за вором. Воры же, обкрадывавшие и обкрадывающие поднесь целость, спокойствие и доброе имя государства, признавались заслуживающими всякого уважения… Но пусть история произнесет свой суд над этим комическим временем,

Когда бездарность и прогресс В России стали синонимом, И здравый смысл из ней исчез, Тургеневским рассеясь дымом.

Возвращаемся к нашей истории.


Мы в Париже о рассказанной выше гейдельбергской каверзе поляков узнали, только когда один русский, возвратясь с славянского празднества, происходившего в Вене, начал рассказывать про поляков, что они не только не заявили своего сочувствия сборному празднику сошедшихся представителей славянщины, но даже внесли с собою элемент, неблагоприятный этому торжеству. Тут только пошли толковать: «Что же это в самом деле? Что это за славянские аристократы такие! Мы к ним всей душой, а они всеми копытами. Ведь это что ж? Нам если так, так и Бог с ними совсем». Тут-то узнали и про гейдельбергскую историю, а отсюда уже чаще и чаще стало слышаться: «Да Бог с ними! Что ж нам с людьми, которые за нашу вежливость только ломаются да рожи нам строят!» Но в глаза полякам опять-таки ничего не говорилось, да и вообще думали, что и между своими об этом надо было говорить как можно тише, чтобы поляки не сказали, что мы им враги.


Черт знает почему всем казалось, что поляк даже может отказаться от прямой человеческой помощи всякому человеку, нимало не соделываясь тем гадким в глазах самого развитого существа.


Я говорил в начале письма, что торжественное открытие императором Наполеоном бульвара принца Евгения было омрачено только взятием в чижовку малороссийского помещика Павла Ко—ча. Ко—ч был арестован за обычное в России ослушание против полиции и за дерзости, сказанные городскому сержанту, требовавшему от него исполнения известных правил, — одним словом, за русскую привычку не слушаться полиции даже тогда, когда ее требования совершенно справедливы и резонны. В то время я еще не был знаком с Ко—чем, а другие знали его за шалуна, мальчика, но никак не хуже. История его с сержантами произошла в густой, почти непроницаемой толпе и не сделала никакого громкого скандала, а потому осталась никем не замеченною. Из русских никто не знал, что малороссийский дворянин сидит в парижской чижовке.


На третий день после открытия бульвара заходит ко мне Че—гло и рассказывает несчастье арестованного Ко—ча. Арестант нашел средство известить Че—гло, что он находится в violon[59] и что его завтра поведут в префектуру на разбирательство и суд. В записке, писанной по-французски (вероятно, солдатик, взявшийся доставить записку арестанта, хотел знать, что в ней заключается, и требовал, чтобы записка была писана на доступном ему языке), было сказано, что «я арестован ни за что, не знаю, что мне делать, и прошу немедленно навестить меня». Че—гло был уже у Ко—ча и пришел к нам, чтобы найти кого-нибудь из русских, знающих французские законы, кто бы взялся защищать Ко—ча в префектуре, так как находчивый Ко—ч, уже находясь под арестом, очень находчиво растолковал, что он ничего не говорит и ничего не понимает по-французски. Штука была придумана артистически. Ко—ч держался того, что он не хотел сказать сержанту cochon,[60] а звал, глядя через его голову, cocher.[61] Опасность была только в том, не уловлен ли K°—ч во лжи посредством своего письма, присланного из violon. У меня в это время дверь о дверь жил прекрасный юрист, прежде студент петербургского университета, а ныне студент École de Droit, поляк Ла—р, о котором я уже вспоминал несколько выше. Мы с ним были довольно хороши, и я ни на минуту не сомневался, что он не откажется попытать себя в адвокатуре и пойдет защищать Ко—ча, так как юридические студенты вообще дорожат случаями попрактиковаться в адвокатуре. С полнейшей уверенностью я обратился к Ла—ру с моею просьбою и получил преполнейший афронт. По мере того как я развивал ценность услуги, которую Ла—р, петербургский студент, таким образом мог оказать всем нам, русским, защитив бедного мальчика (как считали тогда Ко—ча), юрист глядел как-то все гаже, гаже, и наконец лицо его облеклось в такую отвратительную, надменную гримасу, что я не хотел бы иметь ни этого прекрасного лба, ни правильных углов глаз, если все это может выразить такую дьявольскую гадость. «Помилуйте! что это вы говорите? что за услуга от нас русским? У нас есть свои дела!» — ответил мне Ла—р.


— Но он не знает языка, не знает французского права, и к тому же вся защита — дело одного часа, и потом ведь защита против пустого обвинения. Вы не политического деятеля России пойдете защищать, а просто бедного мальчика — шалуна, который попался и которого защитить некому, — убеждал я.


— О, помилуйте! Это все равно. Что же мне? Мало ли людей нуждаются в помощи! У нас есть свои дела.


Я забылся и сказал Ла—ру очень крупную резкость; но он все-таки не пошел. Ко—ча защищал сын пастора Карл Бенни, которому я был рекомендован из Петербурга его братом Артуром.


Польские латинцы, знакомые с русскими латинцами, очень редко навещают друг друга, и если они не живут в соседстве, т. е. в разных комнатах одной и той же квартиры, то видаются только в публичных местах. Живя же в соседстве, поляки нередко сходятся под вечерок с русскими у камина, угощаются чаями, даже зачастую делятся деньжонками, и вообще живут по-приятельски.


Так было до начала восстания, и так осталось во все время инсуррекции. Все молодые поляки, которые были более или менее знакомы с русскими, здесь держали себя прекрасно. (Я говорю о домашней жизни и прошу не видать в этом противоречия тому, что я говорил о польских отношениях к русским в жизни общественной.) Наш эмигрант Сахновский жаловался, что ему тяжело было жить с поляками, с которыми он жил до первых вестей о восстании; но я даже и этого не могу сказать. Может быть, потому, что я никогда не финтил с поляками, ибо, прожив между ними всю свою юность, знал, что нам с ними тесно сходиться не на чем; но они меня не стесняли. По обе стороны моей комнаты жили поляки. В одной из соседних комнат жильцы беспрестанно сменялись: один поляк, уезжая, непременно передавал ее другому; но меня не только не выживали, как из трактира madame André, а я не чувствовал даже ни малейшей неловкости от моего соседства. Поляки не искали с нами ничего общего и ни в чем на нас не рассчитывали, а следовательно, с ними всегда можно было устроиться так, чтобы они не трогали и нас. О политике польской они говорили с нами мало, и я не думаю, чтобы они подбивали на измену отечеству какого-нибудь русского, который сам всеусерднейше не напрашивался в изменники. Когда за границею распространился слух, что в рядах польских инсургентов есть много людей чисто русского происхождения, парижские поляки, правда, распространяли этот слух с большим торжеством, но в интимном разговоре никогда не удерживались от выражения крайнего удивления, что такое движет этими изменниками. Поляки великие патриоты и никак не могут себе представить человека, сражающегося против своих. «Да и зачем они это делают? — говорили сами поляки. — Мы очень благодарны за сочувствие и самопожертвование в пользу нашего дела, но не понимаем возможности бить своих и, право, не видим никакого смысла и никакой пользы в жертве, которую русские приносят, переходя в ряды наших инсургентов. У русских своего дела много, пусть о себе думают да у себя в одно и то же время поднимают революцию — вот это будет благоразумно: а нам их не надо». Чтобы у нас дома началась своя внутренняя сумятица, этого полякам необыкновенно хотелось. Но они никогда не думали об успехе русской революции, и даже можно полагать, что они вперед знали, что революция эта с нигилистами, которые, впятером живучи, составляют пять партий, выйдет не революциею, а шутовством; но их хлопоты шли только о том, чтобы раздроблять внимание правительства и не давать ему сосредоточиваться на одной волнующейся Польше. Поляки не скрывали, что имеют друзей в составе лиц некоторых высших русских учреждений, и этими влиятельными русскими друзьями Польши дорожили; но чтобы поляки подбивали русских в ряды польской инсуррекции — этого я не думаю или, по крайней мере, ничего такого не видал и не слыхал. Я видал молодых галицийских поляков, приезжавших в Париж из рядов инсуррекции, и полагаю, что они приезжали по каким-нибудь более или менее важным делам революции. С некоторыми из них я говаривал, хотя и очень мало, но обязан сказать, что при всех этих разговорах ни один из них ни волоском не задевал меня. Это все были молодые люди, довольно благовоспитанные и способные прекрасно относиться к чувству народной гордости, которой так много в них самих. С моими соседями по квартире во все время революции я виделся почти всякий вечер, пред отходом ко сну. Несмотря на резню, терзающую в эту пору польские области, мы здесь нередко предавались самым мирным занятиям. Так, например, мы в несколько приемов вместе прочли «Lettres et mémoires sur la politique de la Russie vis-à-vis des peuples slaves et de l'Europe occidentale, par M. Pogodine».[62] Автор этого сочинения очень понравился полякам; по их определению, это «rzadky moskal».[63] Потом мы разновременно прочли всего Лермонтова, которого они не знали и который им очень понравился. Особенно когда я читал «Мцыри», изъясняя оригинал против неудачного перевода, сделанного Вл. Сырокомлею «Laik Klasztorny» (см. Соwedy i rymy ulotne Wladyslawa Syrokomli, poczęt nowy, 1854 roku).[64] Разумеется, ни искренности, ни теплоты, ни приятельской задушевности в наших беседах никогда не было. Поляки всегда держались так, что вы могли ясно видеть расстояние, которое между вами отмерено и которое ни за что сокращено быть не может. Хлопоты наших куртизанов с Польшею о сокращении этого расстояния совершенно напрасны. Поляк самый мягкосердный все-таки думает, что он интеллигенция, а русские это черт знает что. Рассуждая при случае о ком-нибудь из русских, поляк преспокойно говорит: «On nic sobie — ale moskal!» или «On czlowiek poczcivy i dosec swiatly, ale ma sie rozumiec, jak moskal».[65]


Увлекать русских к измене России тогда, впрочем, не было никакой и необходимости. Поляки, занятые своею революциею, имели каждый кучу хлопот более важных, чем приобретение русского изменника; а изменники эти сами тогда нарождались, как грибы после теплого дождика, и сами напрашивались якшаться с поляками. Не отказываться же было полякам от людей, лезших за их, чужое дело и под штык и в изгнанье! Они только принимали русских в свои банды. Позволяли они русским и гаерничать за себя перед Европою и даже затягивали их в эти гаерства; но опять-таки русские, от своего безделья, сами на все это лезли. Раз наши русские на моих глазах просто упрашивались на польскую панихиду по убитым полякам. Ну, их пустили, а на другой день в «Opinion Nationale» объявили, что «панихида происходила при большом стечении русских, сочувствующих польскому делу». Русских это нимало не конфузило. Куда! напротив! В эти года, так удачно названные комическим временем в России, всякая измена России в пользу Польши считалась делом высшей чести и признаком отменного развития. Страх прослыть русским, желающим России мирного, а не головорезного прогресса, имел на пустые головы такое могучее влияние, что известных трусов доводил до подвигов некоторого самоотверждения. Так, например, погиб жертвою этого ложного страха обиженный способностями и совсем лишенный характера юноша Андрей Ничипоренко и множество ему подобных людей, не имевших никакого значения у тех, кто их знал близко, но получивших большое значение у нигилистов и даже у самого Герцена, в числе несчастий которого должно считать его совершенное неумение выбирать людей. Позволяли люди с собой проделывать вот какие уморительные и в то же время возмутительные вещи: читают как-то раз в «Opinion Nationale», что наши донские казаки, придя отрядом в какое-то польское селение и не найдя на том селе никакой вины, выжгли его до конца, пожитки поселян разграбили, детей побили, а женщин предали насилию. Такое известие, как хотите, каждого передернет. Правда ли это, или неправда — поверять нечем; русские подцензурные газеты поверкою служить не могут, а к тому же и в нашей «Пчеле» тоже писали о казаке, даже расстрелянном за грабеж и насилие, да и, наконец, что же тут невероятного, что донские казаки по-казачьи побалуются в Польше? Они и русским городам потачки не давали, и на моей памяти православный Киев, который они были призваны оберегать, не знал, куда ему деться от этих спасителей. Но, как бы там ни было, кто верит, кто не верит, все негодовали на беспричинное разграбление селения и на насилие женщин, и когда началась складка в пользу пострадавших жителей этого селения, то и многие русские не отказались дать по нескольку франков «на погорелое». Дело было самое простое: имущий свободный франк дает его погоревшим; но поляки, по страсти к интриге, развернули это дело совсем иначе. Не успела походить по рукам эта подписка на погорелое, как С—кий, имевший знакомство между сотрудниками «Opinion Nationale», сообщает мне, что там будет скоро статья, в которой будет заявлено о пожертвованиях русских, живущих в Париже, «в пользу польского восстания». Хорошо понимая, чем может пахнуть эта польская шалость для русских, имевших неосторожность кинуть несколько франков погоревшим, когда милостыню эту объявят пожертвованием на революцию, я передал все сказанное мне С—м тем из моих знакомых, которые попались в эту интригу, и на другое утро я, Лук—ов и студент Сер—ов пошли к чеху, собиравшему деньги погоревшим, потребовать наши франки назад, объявив прямо, что мы дали на погорелое, а не жертвовали на восстание. Когда нам возразили против нашего требования, что тут вышло недоразумение, но что во всяком случае это дело пустое и поправлять его и поздно и не стоит, то мы отвечали, что объявим в другой газете, что мы вовлечена в эту подписку обманом и раскроем, как было все дело. Тогда, видя нашу непреклонность, нам возвратили наши гроши, но посмотрели на нас как на людей, которые Бог знает сделали какую непристойность. Справедливость опять требует сказать, что несколько мнений за наш поступок мне привелось слышать только от поляков, издевавшихся над глупостью русских, невольно попавших в число жертвователей на польское восстание. Эта последняя польская выходка, вследствие которой, десяток-другой русских ни в чем неповинных людей могли стать в положение, в котором пришлось бы выбирать между экспатриацией или риском тяжелой ответственности по возвращении на родину, окончательно оттолкнула меня от поляков, и с тех пор я уже позволял себе открыто говорить всем о неудобстве для нас всякого общения с ними. Голос мой, впрочем, конечно, был голосом вопиющего в пустыне, и баловство с поляками и после этой, рассказанной мной проделки оставалось в моде. Наглые поступки поляков и лебезенье с ними нашей «русской оппозиции» (как называли поляки русских, презиравших Россию) становились все пошлее и пошлее, все ненавистней и ненавистней. Поляки не только в глаза издевались над уверениями их в преданности и уважении — уважении и преданности, — но даже печатно глумились над этими чувствами. В Париже издавался польский журнал «Baczność» («Осмотрительность»). Журнал этот стал на страже, чтобы не допускать поляков увлекаться симпатиями к русским прогрессивным людям, и черным по белому выписывал, что все эти русские прогрессивные люди чепуха и ложь; что они не знают самих себя и своей родины; что они «за своих апостолов» и за тех заступиться не умели; что вся их образованность заключается в пяти прочтенных ими книжках безбожных писателей, «не понимающих даже простых прав собственности». Потом вышла книжка «Rzut oka» В. Z. («Взгляд» — Залесского), в которой тоже опять устанавливалась точка зрения на наших революционных людей. Этот автор говорил спокойнее, чем журнал «Осмотрительность»: он не шельмовал польских поклонников в России, а, лаская их, говорил, что они очень милые дикари; что с ними образованным людям вместе нечего делать; что их послушать так страшно; что у них «нет даже и простых понятий о собственности» и что ни в умах их, ни в характерах нет никакой подготовки к свободе, а все направлено к «разбойническому своеволию». (Niema swobody, ale swowola, со w ieh spiewach nod Wolgą spiewają.[66]) И когда все это печаталось на заграничных польских станках и распространялось против наших социалистов и революционеров, эти последние из кожи лезли быть польскими друзьями. Читая только «пять умных книжек», которые были им рекомендованы для их библиотек, они оставались в милейшем невежестве насчет многого, что людям, преследующим политические задачи, знать совершенно необходимо, и продолжали разыгрывать у поляков шутов, над которыми, в часы досуга, для развлечения своего, потешалась польская интрига.


Смешно и жалко рассказывать, до чего иногда доходило это издевательство поляков над своими русскими политическими друзьями. Сколь ни нагла и дерзка была проделка польского пана, угощавшего нашего казачьего офицера поданною на блюде головою пана Твардовского, но то, что сделал однажды с неким русским кружком один познанский поляк, — перед этим в некотором смысле бледнеет и «Вечер на Хопре», и всякий другой рассказ в фантастическом роде. Поляк этот чуть не каждую неделю шнырял из Парижа в Лондон и обратно. Что у него там были за дела — Бог его знает. Этого наверное не знал никто. По крайней мере, из русских, я уверен, что никто не знал, что за миссию правил этот веселый человек; но как наши непривычные к революционным делам люди думали, что революцию делать это значит разговоры с г. Герценом разговаривать, и как, по их мнению, г. Герцен главный вождь всякой революции, то они в своей священной простоте решили, что этот поляк все ездит к Герцену. «Так, мол, приедет, соскучится без разговоров с Александром Ивановичем, да и опять к нему поедет». Веселый поляк их в этом и не разочаровывал, а, напротив, утверждал их в том, что он действительно все только к Герцену ездит; а им и в ум не приходило сообразить, что поляки не только на словах считали Герцена особою статьею и человеком, с которым им сообща делать нечего, но даже печатали это в своей «Bacznośći» («Осмотрительности»). И вот один раз этот веселый поляк возвратился из одной из своих поездок и вошел, совершенно нежданный, в кафе. Он в этот раз был озабоченнее, чем когда-либо, присел на минуту к кучке сидевших тут поляков и тотчас же стал собираться вон. Ясно было, что ему не до гулянок и не до разговоров и что он пришел сюда только за своими; но некий любопытный земляк наш ничего этого не сообразил, схватил поляка за пуговицу и пошел выпытывать, есть ли какие русские новости и какие именно эти новости? Поляк его утешил. Он сообщил ему секрет, который тот таил целую ночь, но наконец долее не выдержал и пошел трезвонить.


— Вы знаете, — сообщил он на другой день встреченному им земляку, — в Лондоне будут скоро присягу принимать.


— Какую присягу?


— На верность, присягу на верность.


— Да кому же присягу-то?


— Царю.


— Какому царю? Александру Николаевичу?


— Нет, другому, народному царю. Свободные русские себе за границею другого царя народного выбирают, чтоб было около кого группироваться; чтоб и раскольники и все эти элементы, понимаете… чтоб центр был?


Собеседник так со смеху и надселся; а тот даже обиделся, что его не понимают.


— Ну кого же выбрали в народные цари-то? — выпытал наконец оправившийся собеседник.


— Это еще пока неизвестно. Хотели, разумеется, Герцена; только…


— У него фамилия немецкая, что ль?


— Нет, не то, что фамилия! фамилия пустяки, а…


— Да; чтό он в Бога не верует.


— Нет, и это не то. Что вера! Это пустяки: этого никто и не заметит; да наконец можно обряды и исполнять; а наружность, черт ее возьми, наружность его подгадила; наружность… мал ростом… брюшко, батюшка, при малом-то росте… он не идет к этому.


Собеседник на этот раз удержался от душившего его смеха и с серьезною миною отвечал:


— Да, он точно мал ростом — он не годится.


— Да, надо быть, выберут Огарева или Бакунина. Верно, Бакунина, потому что этот ведь страсть.


— Бакунин здоровее всех.


— Страсть! Этого раскольник-мужик увидит, так в ноги и повалится! Так и завопит: батюшка, помилосердуй!


— Отлично, — отвечает ему соотчич, — отлично; только зачем же присяга-то? Как же будут присягать Герцен и Огарев: ведь они атеисты?


— Это ничего. Будто нельзя как-нибудь присягнуть для виду?


— И то, мол, правда.


— Да разумеется. И ведь это все, понимаете, только для вида, потому что как он придет с народом в Россию, так ничего этого и не надо — сейчас и республика.


И думаете, это рассказывалось в шутку? Ничуть не бывало. Это говорилось с полным доверием, что все это там где-то делается и когда-то сделается. И говорилось об этом и день и два, а потом, по русской привычке, разумеется, и позабывалось как дело очень маловажное.


А то еще раз тот же сочинитель сказал, что будто Герцен в беседе с ним выразил ту мысль, что он имеет план, как отучить русский народ от привязанности его к церкви; что он думает оставить нынешние церковные обряды во всем их значении, но, пользуясь безграмотностью народа, вписывать в святцы вместо святых, почитаемых церковью, имена известных революционеров и во главе их первого «отца нашего Марата парижского и всея вселенныя чудотворца» и петь ему молебны.


Эта непроходимая глупость, превосходящая своею глупостью все сказанное от века, кажется, должна бы прямо в лоб ударить, и задуматься над нею непростительно ни одной минуты, ни одной секунды; а и над нею задумывались, и с нею носились.


Просто это комическое время было какое-то повальное умопомрачение, от которого, бывало, невольно посылаешься к Смутному времени на Руси и начинаешь понимать, как тогда могли расходиться самые нелепейшие слухи и как русские люди наоболмашь ими увлекались и верили им.


Чего удивляться подобным вещам в том давнем времени, когда во время, к которому относятся наши воспоминания, нельзя было выдумать столь нелепой глупости, которая бы не стала расходиться и обсуждаться?


И на все эти глупости и шутовства заочно низводилась санкция несчастнейшего Герцена, который хотя и мог, увлекшись, объявить себя «бородатой Прозерпиной», которую хочет похитить русское правительство, но г. Герцен все-таки так умен и образован, что не мог предлагать глупостей, распространяемых многими молившимися на него в оно время дурачками.


Одно поистине непонятно: это отношение к подобным революционерам самого Герцена! Чем бы кто себе ни представлял этого раба своих величайших заблуждений, он все-таки человек с далеко недюжинным умом, с замечательным остроумием, с начитанностью и даже с некоторым философским образованием. У него бездна вкуса, он полон глубоких и сильных симпатий; отрешаясь от своего яростного революционного ража, он являет в своем характере черты голубиной нежности; он верный друг своих друзей; он человек, знакомый с великодушием; холодные листы бумаги, на которых его рукою описана скорбная утрата им и его женою их утонувшего ребенка, обливались ручьями слез неплаксивых людей, читавших эту историю. И этот самый человек ставил себе в честь сделаться центром жалких и ничтожных, деревянных людишек, утративших в себе не только зрак искры Божией, но стремившихся опозорить собою и внешний образ Божьего подобия! Что могло быть общего между ним и этими жалчайшими обезьянами? Неужто он вправду с ними, с их помощью хотел совершить какое-то святое народное дело? Неужто — еще хуже того — он шутил этим делом и издевался и над ними? Или он дорожил численностью протестантов против правительства, не входя ни в какое обсуждение достоинств этих протестантов? Мог ли поступать так Герцен, столь художественно приводивший однажды на память своим читателям библейского Гедеона, разбивающего сосуд свой? Мог ли сам он забыть другую часть библейского рассказа, где тот же Гедеон бросил целые сотни людей, пивших горстями, и пошел с одними лакавшими по-песьи?


Но мы еще будем иметь случай возвратиться к Герцену, когда придет место рассказать, что думают о нем знающие его здешние славянские эмигранты, и какие выводы можно делать об этом человеке со слов их. Теперь же обратимся к парижским представителям другой славянской народности, с которыми мне приходилось здесь сталкиваться.