"Эдит Пиаф" - читать интересную книгу автора (Берто Симона)

Глава двенадцатая. Эдит занимается спиритизмом


Эдит считала, что трагическая смерть Марселя на ее совести, что это ее вина. Он стал самой большой любовью в ее жизни. Единственной. Хотя, быть может, именно из-за своей гибели он и не дополнил ряд предыдущих.

Бедная Эдит была в ужасном состоянии. Она не хотела есть, устроила что-то вроде голодовки. Она действительно хотела умереть. Каждый вечер ей требовался допинг, чтобы петь. Она металась, как собака, которая потеряла своего хозяина и которая непременно хочет его найти.

В горе и отчаянии она уцепилась за мысль о столике. Не прошло и двух дней после смерти Марселя, как она сказала: «Послушай, Момона, пойди раздобудь круглый столик на трех ножках. Мы будем его вертеть. Попробуем вызвать дух Марселя. Я уверена, что он придет. Он не может не услышать меня. Иди скорее».

И я пошла. В универмаге на Легсингтон-авеню я купила маленький столик на трех ножках. Я шла домой, прижимая его к груди, и чувствовала, что он спасет меня. Еще не знала как, но была уверена.

В тот вечер после концерта в «Версале» мы вернулись домой. Шторы были плотно задернуты, мы погасили свет, сели, положили руки на столик… Мы прождали всю ночь. Эдит прерывала тишину возгласами: «Трещит, Момона, слышишь, Марсель здесь, я чувствую. Он сейчас прошел возле меня».

Но ничего не происходило. Ножки стола прочно стояли на ковре, как приклеенные! Через шторы начал пробиваться свет. Наступал новый день.

— Знаешь, Эдит, они никогда не приходят при свете.

— Ты думаешь? Но ночью-то они приходят?

У нее был голос ребенка, который спрашивает, существует ли Дед Мороз не понарошке.

— Конечно, это и научно доказано.

— Это не сказки. Сегодня, я чувствовала, он был с нами. Он коснулся меня. Почему он не заговорил?

— Надо повременить. Может быть, еще слишком рано, они, вероятно, не могут говорить сразу после смерти. Вечером попробуем еще раз.

Я говорила все, что приходило в голову. Она была в таком напряжении, так горячо верила, что передала мне свою веру, и я тоже стала думать: «Не может быть, чтобы он не пришел».

Назавтра снова ничего. Эдит таяла на глазах. Мне оставалось локти кусать. Она совсем не ела, а пела каждый вечер. «Так не может продолжаться, она не выдержит»,— думала я. У нее уже был обморок между песнями.

Сидя одна за столиком, я думала: «Он заговорит, я должна этого добиться».

Весь день Эдит жила в страстном ожидании момента, когда сможет положить руки на столик.

Наступил вечер, и я ей сказала:

— Не волнуйся, мне кажется, сегодня он придет. Сейчас новолуние.

— Он сердится на меня, Момона, я не должна была ему звонить. Он не придет. Он бросил меня.

Тут я поняла, что дальше ехать некуда! «Она сама сойдет с ума,— подумала я,— и меня сведет. Этот проклятый столик должен застучать».

И я его легонько приподняла. Вцепившись в него, Эдит плакала от счастья. Она бормотала:

— Это ты, Марсель?.. Останься. Вернись… Марсель, любовь моя… Ты, господи, ты!

Внезапно меня озарило: какую пользу я могу извлечь из этого столика! Во-первых, заставлю Эдит есть, во-вторых,— успокоиться.

Столик приказал:

— Ешь.

Эдит не понимала, и столик повторил:

— Пойди поешь.

Эдит удивилась:

— Ты думаешь, Марсель в самом деле хочет, чтобы я поела?

— Конечно, и я бы на» твоем месте поторопилась.

Эдит помчалась на кухню, открыла холодильник и начала хватать первое попавшееся, чтобы угодить Марселю.

Мне хотелось плакать, глядя на нее. Она была похожа на больную собаку, которая согласилась выпить молока.

Но это была победа!

Две недели спустя мы вернулись в Париж с мадам Бижар и столиком.

В первые месяцы после возвращения мы вели странную жизнь. Эдит была на дружеской ноге с привидениями, потусторонним миром и всей этой галиматьей. Сны ее продолжались наяву.

Как и следовало ожидать, Эдит решила продать свой особняк. Ей в нем было тяжело. Хотя Марсель здесь прожил недолго, этого было достаточно. Но мы продолжали оставаться на месте. А что делать? Эдит сказала Лулу: «Избавь меня от него!» Легко сказать! Попробуй его сбагрить! Желающих не было. Она продала его три года спустя, потеряв более девяти миллионов.

Эдит не могла ни видеть, ни прикасаться к подаркам Марселя. В конце концов она раздала их тем, кто присутствовал на знаменитом вечере с аквариумом. Она считала, что этой шуткой накликала беду. Себе не оставила ничего. Все ушло: серьги, брошь,— все драгоценности, которые Марсель ей дарил, и даже спортивные трусы, которые были на нем в день боя с Ла Мотта и на которых еще виднелись пятна его крови…

«…На, Момона! Я дарю тебе мое самое дорогое: платье, в котором я была, когда Марсель обнял меня после чемпионата мира». Я его храню до сих пор.

Единственное, что теперь занимало Эдит, это столик: каждый вечер мы сидели, вцепившись в него обеими руками. Остановить ее было невозможно. Да и мне он был нужен: я им пользовалась, чтобы мешать ей напиваться. Марсель не выносил, когда она пила. Сколько она ни упрашивала, он сердился. Поэтому, когда она «перебирала», столик молчал.

Если бы мы хоть занимались им только по вечерам! Даже днем мысли Эдит были лишь о нем; она одновременно и верила и сомневалась. Она говорила об этом с Жаком Буржа, который не рискнул высказаться определенно.

— Знаешь, в мире много явлений, причины которых нам не известны!

Ничего не выяснив у Жака, Эдит кинулась ко мне:

— А ты веришь?

— Я верю во все, что вижу собственными глазами.

— Все-таки нужны были бы доказательства… Ага, придумала! Я попрошу Марселя сочинить для меня песню.

Не знаю, можно ли побледнеть изнутри, но я уверена, что у меня в этот момент все кишки побелели! Ведь это не Марсель должен был сочинить песню, а я.

— Слушай, Эдит, Марсель не умел сочинять песни.

Бросив на меня испепеляющий взгляд, Эдит ответила:

— Там, где он сейчас, умеют всё.

В тот же вечер, сидя за столиком, Эдит потребовала:

— Марсель, сочини для меня песню.

И столик ответил: «Да». С самого начала у столика на все был ответ. Столик должен был все уметь, все знать. Для Эдит по ту сторону добра и зла не было ничего невозможного. Только я-то была с этой стороны!

Надо признать, что взамен Эдит слепо выполняла все, о чем просил столик. Марсель не мог желать ей плохого.

Скрючившись над столиком, я придумала две первые строки:


Я сочиню тебе голубую песню,

Чтобы тебе приснились детские сны…


К счастью для меня, ножки столика говорят не быстро. За один присест не получается. Каждый раз я сочиняла одну или две строчки. Однажды вечером столик отстучал: «Всё».

Мы виделись с Маргерит Монно каждый день, но у Эдит не хватило терпенья дождаться утра.

— Гит, приезжай скорее. У меня есть кое-что для тебя.

Рассвет только приближался, но Маргерит, для которой не было большой разницы между днем и ночью, явилась, непричесанная, в пальто, накинутом прямо на ночную рубашку.

Эдит ей сказала:

— Гит, слушай. Слушай хорошенько.

И она прочла так, как только она умела читать,— в этом уже слышалась песня — «Голубая песня».

— Это ты написала?

— Нет. Марсель.

— Когда?

— Он только что закончил, через столик.

— Не говори так. У меня мурашки побежали. Замолчи!

Она отказывалась присутствовать на наших сеансах, но знала о них. Она села и прошептала:

— Здесь нужны только скрипки.

Для нее скрипки были музыкой ангелов. Маргерит их уже слышала, и Эдит тоже. От полноты чувств мое сердце готово было разорваться. Я была потрясена и уже не знала, на каком я свете! Да в конце концов какое это имело значение? Когда я увидела, как смотрели друг на друга эти женщины, у меня исчезли все угрызения совести.

Я всегда плачу, когда слышу «Голубую песню».

В течение года, регулярно каждую неделю, в церкви Отей Эдит заказывала мессу за упокой Марселя. Разумеется, присутствовали все близкие, не могло быть и речи о том, чтобы уклониться. Да у меня и мысли такой не было. Сопровождал мессу всегда хор Эдит. Однажды, как раз перед ее сольным концертом в зале Плейель, в конце мессы они запели «Голубую песню».

Потрясение — слишком слабое слово. Гит и я, мы не могли слюну проглотить, боялись разрыдаться в голос. Эдит повернулась к хору, по ее лицу катились крупные слезы. Она прошептала: «Марсель, ты слышишь, это для тебя…»

После «Голубой песни» мне очень хотелось убрать столик с глаз долой. Раз я научилась крутить его, это могли сделать и другие и извлечь для себя выгоду. С Эдит это было очень соблазнительно.

В Париже мы жили не одни, как в Нью-Йорке. Особняк в Булони напоминал наше житье на улице Анатоль-де-ля-Форж в несколько улучшенном варианте. Был тот же бордель. Вымогателей хватало. Эдит приглашала на сеансы всех, кто оказывался под рукой. Когда Эдит что-то любила, она хотела, чтобы все ее «друзья» разделяли ее увлечение, чтобы они думали так же, как она.

Столик мог говорить сколько угодно, а Марсель — приходить каждую ночь. Эдит все казалось, что она у него в долгу.


«Момона, Марсель сочинил для меня песню, а я для него — ничего! Я уверена, что он ждет. Он слишком добр, чтобы просить меня об этом, но пока я ее не напишу, он не успокоится».


А мы успокоимся?

Все получилось само собой. Однажды вечером в ванной Эдит напела мне одну мелодическую фразу. Эдит часто фальшивила, но она была феноменом. Мишель Эмер говорил: «Эдит единственная, кроме Мориса Шевалье, кто может себе позволить, забравшись бог знает куда, упасть снова на ноги». И при этом у нее был очень музыкальный слух, и она знала, что понравится публике.

— Что ты скажешь об этой мелодии? У меня есть название: «Гимн Любви». Эту песню могу написать только я. Она звучит у меня в ушах, у меня от нее бьется сердце. Это ведь для Марселя. Жаль, что, кроме названия, у меня ничего нет. Не могу ничего найти…

— Послушай, Эдит, мне кое-что пришло в голову:


Если когда-нибудь жизнь оторвет тебя от меня,

Если ты умрешь, если ты будешь далеко,

Мне не важно, будешь ли ты. меня любить,

Потому что я тоже умру.


Перед нами откроется вечность.

В синеве бесконечности,

В небе, больше не будет проблем.

Бог соединяет любящие сердца.


— Тебе нравится?

— Ты это сочинила вот так, сразу? Я ответила «да», но это была неправда. Эти стихи вертелись у меня в голове уже несколько дней, но я не знала, что с ними делать, и потом, у меня не было продолжения…

Эдит схватила бумагу, карандаш и — полный вперед! Так родился «Гимн Любви».

У Эдит были хорошие мысли, прекрасные образы. Уже в своих первых письмах к Жаку Буржа она писала: «…итак, до свидания, мой прирученный солнечный луч…» Но у нее не хватало терпения, ей всегда все нужно было — вынь да положь. А сочинять сюжет, куплеты ей надоедало. У меня же терпение было, и я ей помогала. Эдит многому научилась, а я ведь шла следом за ней, на буксире. То, чем мы обладали, не было настоящей культурой, но мы уже не были невеждами.

Когда удавалось хотя бы вчерне закончить песню, Эдит звонила Гит в любое время дня и ночи: «Алло, Гит? Это я, Эдит. Я сейчас к тебе еду».

Гит, так же как и мы, не имела представления о времени. Она ни разу не сказала «нет». Мы наспех одевались, и, так как идеи обычно осеняли Эдит в тот момент, когда она накручивала волосы, она повязывала платок на голову, и мы отправлялись. Едва ввалившись, Эдит прочитывала Гит свою заготовку. Та слушала, уже положив руки на клавиши. И тут же из-под них начинала литься мелодия, на которую текст ложился, как перчатка. Это было тайной, известной ей одной.

На следующий вечер, после того как была написана музыка к «Гимну Любви», Эдит, склонившись над столиком, сказала Марселю: «Я написала для тебя песню, и ты первый, кто ее услышит». И она ее спела. Можно верить или не верить, но равнодушным оставаться было нельзя.

Потом она сказала: «Я готовлю концерт в зале Плейель. И чтобы все в этом концерте исходило от тебя, я хочу, чтобы ты сказал мне, в каком порядке расположить мои песни».

Только профессионал может понять, какая это ответственность. Успех программы, а тем более сольного концерта, во многом зависит от того, в каком порядке песни следуют одна за другой; они должны оттенять, поддерживать друг друга. Особенно трудно найти места для новых, еще не исполнявшихся вещей.

Никогда я этим не занималась. Я перестала спать. Днем я составляла и переставляла свой список. А вечером вносила в него изменения в зависимости от реакции Эдит.


«Это не так плохо, Марсель, ты умница… Ты думаешь, так будет хорошо?.. Боюсь, ты ошибаешься. Я бы сделала, скорее, так… Ты говоришь «да»? Видишь, я была права!»


Кроме порядка песен Марсель должен был ей указать места, где давать ложный занавес и как поставить освещение.

В тот вечер, в январе 1950 года — я никогда не потею,— я была мокрой как мышь. Сольный концерт в зале Плейель! Впервые песни улиц в храме классической музыки! Что это было: смелость или наглость?

Вот уже два дня, как Лулу нам говорил: «Девочки, у меня не осталось ни одного откидного места!»

Цветы и телеграммы непрерывным потоком доставлялись в гримерную Эдит. У меня кончилась вся мелочь, которой я запаслась, чтобы платить разносчикам.

— Эдит, у меня больше ничего нет.

— Ну так давай бумажные деньги.

Я стала их раздавать, как билеты на метро…

Перед выходом Эдит на сцену я ушла из кулис. Я хотела присутствовать при подъеме занавеса. Зал был переполнен. Он дышал единым горячим дыханием. Гул голосов походил на шум моря, глубокий и величественный.

Огни погасли, и воцарилась тишина. Поднялся занавес из красного бархата. За ним был второй, цвета опавших листьев. Его повесили, чтобы уменьшить сцену, которая была слишком велика для Эдит, боялись, что ее не будет слышно.

Голос ее был таким сильным, что сразу, словно большой орган, заполнил огромный зал. Эдит запела «Песню в три такта». Она стояла не двигаясь, слегка раздвинув ноги, крепко уперев их в пол, сцепив руки за спиной, вся превратившись в голос.

Эдит спела: «Его руки», «Маленького человека», «Мне все равно», «Причал», «Меня преследует на улице мужчина», «Голубую песню», «Гимн Любви», «Аккордеониста»…

Я знала все песни наизусть, но у меня было впечатление, что я никогда их не слышала. Это продолжалось более двух часов.

В антракте я проскользнула в толпу, густую, как в метро в часы пик, и услышала: «Поразительно!» — «Ее пение потрясает!» — «Никогда ничего подобного не слышал!» — «Великая певица!»

Эти слова звучали у меня в ушах, в голове. Я побежала к Эдит, чтобы вывалить их перед ней, как можно вывалить на мостовую тележку, полную цветов. Я, кажется, плакала. А Эдит смеялась, смотрела на меня, как если бы мы были вдвоем в ванной, и говорила: «Успокойся, Момона, ну ведь не ты поешь!»

Мистенгет сказала: «После первой песни восклицают «А!», после второй — «О!», после третьей хотят уйти, на четвертой плачут, а потом не замечают, как доходят до двадцатой!»

Поскольку эти слова сказала «Мисс», к ним стоило прислушаться!

Когда все ушли, Эдит посмотрела на меня: «Такого триумфа у меня еще никогда не было, а Марселя со мной нет! И слова любви мне никто не скажет, кроме столика…»

Тут уж я не выдержала и зарыдала так, что не могла остановиться.

Песня была жизнью Эдит. Она давала ей все, но делала ее более одинокой, чем может быть одинок любой другой человек. Это одиночество людей ее породы, одиночество великих. Оно душит мертвой хваткой, наносит удар под дых: такое одиночество наступает после аплодисментов.


«Момона, публика — горячая черная яма. Она втягивает тебя в свои объятия, открывает свое сердце и поглощает тебя целиком. Ты переполняешься ее любовью, а она — твоей. Она желает тебя — ты отдаешься, ты поешь, ты кричишь, ты вопишь от восторга.

Потом в гаснущем свете зала ты слышишь шум уходящих шагов. Ты, еще распаленная, идешь в свою гримерную. Они еще твои… Ты уже больше не содрогаешься от восторга, но тебе хорошо.

А потом улицы, мрак… сердцу становится холодно… ты одна…

Зрители, ждущие у служебного выхода, уже не те, кто был только что в зале, они стали другими. Их руки требуют. Они больше не ласкают, они хватают. Их глаза оценивают, судят: «Смотрите-ка, а она не так хороша, как казалось со сцены!» Их улыбки как звериный оскал… Артисты и публика не должны встречаться. После того как занавес падает, актер должен исчезнуть, как по мановению волшебной палочки!»


То, что она говорила, я уже чувствовала. Публика ее ждала, приветствовала. А когда наше такси заворачивало за угол, Эдит брала меня за руку со словами: «Ну вот, Момона, опять нам коротать вечер одним…»

Мы возвращались и ужинали вдвоем. Так было не всегда. Но после смерти Марселя люди стали избегать дом в Булони, потому что у Пиаф больше не веселились!

За последний трюк, который выкинул столик, ответственность лежала не на мне. Он сообщил:

— 28 февраля: новость.

— Хорошая?— спрашивает Эдит.

— Да.

Больше в этот вечер мы ничего не узнали. Назавтра столик повторил:

— 28 февраля — сюрприз.

— Марсель, ты это уже сказал.

— 28 февраля.

— Я поняла, а дальше?

Эдит вцепилась в стол, грозила, умоляла, но он был из дерева.

Что-то должно было произойти четыре месяца спустя после смерти Марселя, день в день! Кто и зачем использовал эту дату? Кто крутил столик?

Позднее я узнала, что это была мадам Бижар. И она поступила правильно.

В ночь с 27-го на 28-е я не сомкнула глаз. Я хотела узнать новость первой и защитить Эдит. В восемь часов утра раздался звонок в дверь.

Принесли телеграмму. Как всегда, вскрыла ее я. Эдит боялась телеграмм, никогда их не вскрывала — за исключением тех, что получала после премьер.


«Приезжайте. Жду вас. Маринетта».


Значит, вот что должно было произойти 28 февраля! Уже давно Эдит хотела встретиться с Маринеттой, познакомиться с сыновьями Сердана. Она была уверена, что это неосуществимо, и вот сегодня жена Марселя сама ее зовет!

Я ни секунды не стала ждать, разбудила ее и прочла телеграмму. Я даже не знала, достаточно ли она проснулась.

Это были волшебные слова. Эдит вскочила. Мы похватали в охапку пальто и зубные щетки, и вот уже сидим в самолете, летящем в Касабланку…

Маринетта приняла нас очень хорошо. Они расплакались, расцеловались. Тот, кого они прежде не могли поделить, теперь объединял их. Не прошло и суток, как мальчики Марсель, Рене и Поль звали Эдит «тетя Зизи».

Мы привезли с собой обратно в Булонь Маринетту, ее сестру Элет и троих мальчишек. Места у нас хватало. Они пробыли в Париже некоторое время. На посторонний взгляд, это, может быть, и выглядело несколько необычно, но я не так уж была удивлена. Я привыкла. Эдит никогда ничего не делала, как все. Она поступала по велению сердца. Оно приказывало, она слушалась. Всю жизнь Эдит стремилась за ним угнаться. Ей хотелось, чтобы Маринетта была самой красивой. Она ей заказала у Жака Фата очень элегантное платье, подарила к нему песцовую накидку с капюшоном и была в восторге.


«Посмотри, Момона, какая она красивая!»


Это было правдой. Но это был тот редкий случай, когда Эдит проявляла расположение к женщине.


«Момона, как Марсель должен быть доволен! Я спрошу у него вечером…».


Маринетта не осмелилась присутствовать на наших сеансах, и Эдит предпочла ее не приглашать. Она хотела сохранить Марселя для себя.

Мы таскали с собой повсюду этот несчастный столик в течение трех лет. Он весь расшатался оттого, что стучал ножками. Его сто раз склеивали, ему сшили чехол. Первое, что мы брали с собой, отправляясь в путь, был этот столик. В театре он ждал Эдит в гримерной. Иногда она его притаскивала за кулисы, особенно в дни премьер. Он стал чем-то вроде талисмана. Когда Эдит стучала по дереву, она стучала по крышке столика.

Эдит с детства верила в чудеса. И была права. До самого конца ее жизнь была не чем иным, как чудом. У нее была душа ребенка. Она любила красивые истории. Когда ей их рассказывали, она широко открывала глаза, складывала руки на коленях и слушала как зачарованная. Потом говорила: «Не может быть, так не бывает, но как это прекрасно!»

Примерно так было и со столиком. Приятно было разговаривать с Марселем каждый вечер, задавать ему вопросы. В конце концов она в это верила и не верила, но не могла без этого обойтись.

В течение трех лет почти каждый вечер, вернее каждый раз, когда я была возле нее, Эдит засыпала только после того, как слышала все те ласковые слова, которые ей говорил Марсель, когда они оставались наедине, и которые знала я одна. И для нее это было чудом!

Но в один прекрасный день столик замолчал. Марсель окончательно оказался по ту сторону… Он ей сказал: «Сегодня вечером — конец. Может быть, когда-нибудь позднее…»

Я не любила Булони. И не потому, что было мало места, а потому, что было много! Однако начало в этом доме было хорошим. Эдит была счастлива, когда покупала его.


«Подумай, Момона, дом в стиле Директории! Даже булыжники во дворе того времени! И у нас есть конюшни! Впервые мы живем в собственном доме. Эти стены мои. Могу их взорвать к черту, если захочу! Больше я не нищая. Я домовладелица, собственница!»


Декоратор обставил дом в соответствии со своими собственными представлениями о роскоши. Комната Эдит была королевской: стены обтянуты муаром цвета лаванды, мебель — в стиле Директории — из вишневого дерева.

Эдит показывала свой дом, как гиды показывают замки: «Вот моя комната,— говорила она, открывая дверь.— Стены обиты шелковым муаром. Красивая, правда?» Но ее гордостью была ванная комната, выложенная черной и розовой мозаикой.— Чтобы войти в ванну, нужно было спуститься на две ступеньки.


«Пусть я не буду купаться, но устрою моим рыбкам бассейн!»


И она действительно пустила туда золотых рыбок. Она находила, что они красиво выглядят на черном фоне. Но скоро передумала, решив, что рыбки в доме приносят несчастье.

Переустройство дома ограничилось комнатой Эдит, ванной и кухней. В наше отсутствие у декоратора кончились деньги, и он остановился. А когда мы вернулись, у Эдит уже сердце не лежало ни к дому, ни к чему-либо еще. В знаменитой гостиной, предназначенной служить спортивным залом для Марселя, ничего не было, кроме рояля и двух полотняных шезлонгов. К ней примыкала столовая, облицованная мрамором, и тоже без мебели. Все вместе было так огромно, что Эдит всерьез высказывала мысль, а не стоит ли здесь передвигаться на роликовых коньках?

«Послушай, а если вместо войлочных тапочек, которые мещане всегда держат в прихожей, чтобы не портить паркет, мы будем держать в вестибюле роликовые коньки?»

Как это похоже на нее! Она вполне была на это способна, хотя бы ради того, чтобы увидеть, как люди будут это воспринимать.

Для друзей, которые оставались ночевать, Эдит купила несколько диванов-кроватей и расставила их по всем комнатам.

При входе находилось помещение для консьержки. Эдит его хорошо обставила, там была кушетка, стол и кресла. «Раз я стала домовладелицей, мне нужна сторожиха, чтоб открывала мне дверь. Тогда не буду носить ключи! И я хочу, чтобы ей здесь было удобно».

Все получилось наоборот, но очень кстати: консьержку мы так никогда и не завели, а в ее комнате поселилась Эдит. Обитая шелком спальня, черная с розовым ванная комната — это были декорации. И долго наш столик на трех лапках царил среди простой ореховой мебели.

Из посуды у нас ничего не было: ни сервизов, ни бокалов, ни столового серебра. Несколько тарелок, разрозненные приборы, вместо рюмок стаканчики из-под горчицы. Нам было наплевать. Мы перекусывали в кухне по-домашнему под присмотром Чанга, который все еще работал у нас и скрывался в буфетной, чтобы его оставляли в покое. Много позднее, когда Эдит стала устраивать большие приемы, она все брала на прокат в специализированной фирме — от стульев до официантов.

Ванная комната продолжала служить нам гостиной. Уж не знаю, столик ли был тому виной, но Эдит вдруг стала верить в переселение душ. И теперь, когда я подавала ей зажимы для укладки волос, она рассказывала мне о своей предыдущей жизни. Этим она была обязана Жако (Жаку Буржа). Этот человек знал все. Когда Эдит хотела что-нибудь узнать, она ему звонила. Как-то она у него спросила: «Слушай, Жако, ты веришь в переселение душ?» Он не сказал ни да ни нет. Раз он не сказал Эдит, что это глупость, она железно поверила и решила, что в предыдущей жизни была Марией-Антуанеттой, а я — мадам де Ламбаль.


«Я много думала. Я не могла быть никем иным, кроме Марии-Антуанетты. Вылитый мой характер! Я бы тоже устраивала праздники по поводу и без повода! Ее упрекали в том, что она швырялась деньгами, но какой смысл быть королевой, если тебе надо считать каждый грош, как простой хозяйке! А у красавца Ферзена, уверена, были голубые глаза… Знаешь, как «у всех парней с Севера»…[42] Раз я была Марией-Антуанеттой, то ты кто же? Только мадам де Ламбаль!»


Для Эдит все это было абсолютно серьезно. Она утверждала:


«Никакого сомнения! Только с ними двумя мы можем сравниться! Тебе кто-нибудь еще приходит на ум?»


Мне на ум приходило другое: то, что голову этой бедной мадам Ламбаль преподнесли на конце копья ее королевской подружке! У меня мурашки бежали по спине. Я, скорее, думала, что наши с Эдит предки ходили босиком и с голым задом, сморкались в сторону и пели «Карманьолу». Кроме того, я не очень хорошо понимала, почему, если во времена Людовика Капета наши предки были на его стороне, они сохранили головы на плечах.

Напрасно Эдит мне говорила:

— Тут нет никакой связи, Момона. Перевоплощаться можно в любого человека. Жако мне все точно объяснил, это зависит от количества грехов. Если их было много, в следующей жизни приходится искупать…

— Ничего себе! Сколько же мы должны были накопить грехов, пока были при деньгах!

Вот уж я посмеялась, когда Эдит, снимаясь в фильме Саша Гитри «Если мне расскажут о Версале…», пела «Карманьолу»! Куда ее шарахнуло от Марии-Антуанетты!

Зато она дала мне достойный ответ: «Если бы она поступала, как я, и тоже бы ее пела, она сохранила бы свой котелок!»

Все эти глупости занимали время, но одиночество тяготило Эдит. Каждый раз, когда у нее не было любимого мужчины, ей было плохо.

Несмотря на столик, в течение нескольких недель мы буквально сходили с ума. На Эдит вечерами накатывала темная волна ярости, ей не сиделось дома. Мы отправлялись шляться на пляс Пигаль. Она любила возвращаться на старые места. Эдит каталась круга два на карусели, покупала два пряника с именами «Эдит» и «Симона». Заканчивался обход у Лулу на Монмартре, теперь — в качестве посетительниц. Там мы всегда находили себе мужиков для постели. Мы их привозили домой. Наутро не помнили даже имен. За месяц через нашу спальню их прошло десять, а может, двенадцать… Может, больше…

Когда нас не сопровождал никто из мужчин, мы ходили в «Лидо»[43] вдвоем. Заказывали шампанское и приглашали за свой столик танцовщиц. Им было лестно общество Эдит Пиаф.

Она им говорила: «Поехали ко мне, приготовим жареную картошку».

Они смеялись, думали, Эдит шутит. Но она говорила всерьез. Они ехали с нами, были очень милы и готовили фриты. Их надо было обильно запивать, естественно, вином. Эдит давала танцовщицам деньги, чтобы компенсировать потерянный вечер. Все смеялись, и мы шли спать.

На следующий день Эдит мне говорила: «Момона, я опять дурила. Но не могу я одна возвращаться в этот сарай».

Мы были в таком плачевном состоянии, что однажды она захотела снова петь на улице. «Давай, Момона, оденемся похуже и «сделаем» хоть одну улицу, у меня плохо на душе».

Она бросалась в улицу, как другие — в материнские объятия. Удивительно то, что ее никто никогда не узнавал. Люди не могли себе представить, что это могла быть Эдит Пиаф. Мы слышали замечания вроде: «Смотри-ка, подражает Пиаф!» — «Все-таки сразу видно, что это не она!» — «Какая разница!»

Мы смеялись. Но ни разу нам не встретился Луи Лепле, чтобы предложить ангажемент. А ведь то, что делала эта уличная певица, было прекрасно!

Ей все настолько осточертело, что мы на неделю переехали в «Кларидж». Досталось им за те деньги, которые мы им заплатили! В эту неделю Эдит пила, как никогда. Даже столик, который мы с собой перетащили, бессилен был ее остановить. Она давала страшные клятвы — типичные клятвы пьяницы. И всегда находила веские поводы для выпивки. Однажды, увидев, как она бросает взгляды на бутылку, я ей сказала:

— Ты же дала клятву!

— Правда! Но я вспомнила! Я клялась не пить в комнате, а не в ванной!

И она отправилась туда набираться. В другой раз клятва давалась не пить в «Кларидже», а Елисейских полей она не касалась… Когда все варианты были исчерпаны, она восклицала: «Но, в самом деле, Момона, я не имела в виду, например… Бельгию!» И мы садились в поезд, чтобы она напилась в Брюсселе.

Примерно так однажды утром, часов в шесть-семь, мы возвращались к себе на четвереньках. Какой-то уборщик мыл холл или коридор — точно место я, естественно, не помню. Эдит подала мне знак: «Сюда!» И обе мы влезли ногами в ведро с водой. Не понимаю, как мы могли в нем уместиться. Это освежило нам лапы. Эдит вылезла из ведра первая. Я за ней. Она говорила: «I am a dog…»[44] Я повторяла: «i am a dog…» И поскольку мы были собаками, мы весело задирали лапки у колонн. Как нам удалось держаться вертикально, мне непонятно до сих пор… Перед лифтером, ночным дежурным, швейцаром, горничными… всей компанией.

В конце концов мы приземлились в своем номере. И моя чертова «тетя Зизи» не нашла ничего лучшего, как устроить истерику: ей, видите ли, нужно, чтобы вокруг были люди. Не важно кто, но — люди!

Она сорвала с постелей простыни, начала рвать их на куски. В первый раз я так испугалась, что почти протрезвела, во всяком случае, достаточно для того, чтобы сообразить: «Она покончит с собой! Она сошла с ума!»

Я стала нажимать на все кнопки, стала орать в телефоны: «Мадам Пиаф умирает!» Нагнала на них страху: такой респектабельный отель… чтобы у них такое случилось… Прибежали все в мгновение ока. И вокруг нее оказались люди!

Вызвали врача. К его приходу она уже лежала в постели, бледная как смерть. Доктор выписал кучу рецептов. Посыльный галопом полетел в аптеку. Но стоило лекарю отвернуться, как она заказала шампанского, чтобы угостить всю прислугу!

Ей этот фокус настолько понравился, что она его повторяла несколько раз.

В «Кларидже» Эдит оставила по себе память… не совсем хорошую. Но я ее понимала.

Никогда сердце Эдит так не нуждалось в любви. Но кто в нем мог занять место Марселя?




«25 мая 1963 года

Моя Эдит,

Едва выбравшись из когтей смерти, сам не понимаю, как это удалось (это наш секрет), спешу тебя обнять, потому что ты одна из тех семи или восьми человек, о которых я с нежностью думаю каждый день.»

Жан Кокто