"Эдит Пиаф" - читать интересную книгу автора (Берто Симона)Глава десятая. Завоевание Америки«Компаньоны» заняли свое место в периоде, который мы назвали «фабричным производством» и которому суждено было длиться долго, Мы пережили много разных периодов… и хороших, и плохих. Девять мужиков — это же орава! Одному и то надо оказывать внимание, но когда все умножается на цифру девять — покоя не жди. Здорово утомляешься. Причем не от удовольствия. Его можно получить только единовременно и от одного человека. Когда эти девять лбов выгрузились у нас со своими чемоданами, мне стало не до смеха. Как десантный отряд. И пошло-поехало ! Они у нас жили и не жили, так как у них была общая на всех квартира на Университетской улице. Все беспрерывно сновали туда и обратно. И как всегда, в доме Эдит ночевать мог кто угодно. У новой секретарши (кажется, ее звали Ивонной), хорошенькой девушки, глаза от удивления вылезали из орбит. Подобного дома она никогда не видела. Ей хотелось за всем уследить и все понять одновременно, но ей это не удавалось. Чанг обладал поистине китайской мудростью: «Мамамизель это нравится? Тогда Чангу тоже нравится! Я же, по правде говоря, впервые в жизни растерялась… Это было выше моего понимания, это был перебор. Я не могла любить всех скопом, мне нужно по отдельности. Я сказала себе: «Подождем. Флагман объявится». Эдит была совершенно счастлива. Она сияла, как всегда, когда бывала влюблена. В ванной испытывались новые пудры и помады, сооружались новые прически. По вечерам все собирались словно у лагерного костра. Рассаживались вокруг Эдит: пламенем была она. Эдит мне говорила: «Слушай их внимательно. Каждому есть что рассказать. Я еще не знаю, что с ними сделаю. Сначала я должна их изучить». Слушая их, я узнала, что Фред, солист, был учителем в Аннонэ. Из того же края Рене, художник, ставший тенором. Джо, тоже оттуда, сын владельца бумажной фабрики — ничего удивительного, весь город этим занимался. Рыжий Альбер из Пессака в Жиронде был акробатом-иллюзионистом, а стал тенором. Марк, родом из Страсбурга, окончил консерваторию по классу гармонии. У баса Ги отец — директор банка, как и у Жана-Луи, родившегося в Кольмаре, студента Высшего коммерческого училища, мечтавшего стать профессиональным футболистом. Наконец, из Лиона приехали Жерар и Юбер, которые готовились работать в торговле. Эдит не потребовалось много времени, чтобы разобраться в них и оценить по своим меркам. Вскоре они стали: Джо-Большой, Ги — Паршивый Характер, Поль-Новичок, Альбер — Солнечный Зайчик, Жерар-Весельчак, Марк-Пианист, Фред-Солист, Юбер — Видный парень, Жан-Луи-Менеджер. — Теперь, Момона, я в них разбираюсь. — И что ты собираешься делать с этим отрядом? Будешь играть роль вожатой? — Я их переделаю. Понимаешь, когда они поют, становится ясно, что они еще не выросли из детской одежды. Я научу их носить брюки. — А они послушают тебя? — Все, как один. Именно этот один меня и интересовал. Который из них? Не могли же существовать в доме на равных правах девять мужиков, нормально сложенных и крепко сшитых; из их рядов обязательно должен был выделиться один, тот, который направится в постель Эдит. Это мне предстояло вскоре узнать, но прежде я увидела, как Эдит потерпела у них поражение. Беседы в стиле «вокруг костра», забавные проделки в жанре бойскаутов, шумное веселье мальчишек, выпущенных на природу,— это входило в «курс омоложения через молодежь» и было довольно приятно. Это нас тем более восхищало, что те, кто прошел школу улицы, очень быстро начинали играть в «папу-маму» не понарошке; наши песни были ближе к блатным куплетам, чем к пасторалям… Потом Эдит начала заводить разговоры о работе. В конце концов ведь она призвала их для этого. — Вот что я хотела вам сказать: ваш нынешний репертуар немного стоит. С ним вы не вырветесь за пределы провинциальной сцены, где еще сохранились патриархальные вкусы. Дальше этого вам не уйти. Я ничего не имею против ваших старинных песен вроде «Перрина была служанкой», это прелесть. Но ведь вы никогда не услышите, как ее насвистывает на улице разносчик телеграмм. А без этого нет настоящего успеха. Жан-Луи-Менеджер не дал ей продолжить. — Послушай, Эдит, уличные песни не для нас. Мы ведь не один певец, мы хор. Нам нужны произведения для вокального ансамбля. И нам как раз совершенно не нужно, чтобы наши песни пели на улицах. Нас приходят слушать, как ходят в концерт. — Попал пальцем в небо! А о пластинках подумал? Если во всей Франции найдется двадцать тысяч выживших из ума пенсионеров, которые станут вас покупать, считай это успехом! Либо вы поете для особой публики, либо вы поете просто для публики. Надо выбирать! — Уже выбрали. Мы нашли залы, где нас слушают. А за славой мы не гонимся! — Ну и дураки! Вечер закончился несколько прохладно… Но раз Эдит решила их «переделать», она должна была это осуществить. И если она так упорствовала, значит, среди них один пришелся ей по вкусу! А пока что она метала громы и молнии. В профессиональном плане они не котировались. «Момона, не укладывается в голове, как можно до такой степени ничего не понимать! Я звоню во все колокола,— и она расхохоталась «пиафовским» смехом,— прекрасно! Я нашла для них песню. Они будут петь «Три колокола». Уже некоторое время назад Эдит отложила для себя про запас эту песню Жилля. Песня ей нравилась, но она ею еще не зажила. Через десять минут она собрала всех ребят. — У меня есть для вас песня. Слушайте: Колокол звонит, звонит. Одно эхо, затем другое повторяет его голос, Который говорит удивляющимся людям: Я звоню по Жану-Франсуа Нико! Я звоню, чтобы принять душу, Цветок, открывающийся солнцу, Робкий огонек, еще слабый, Который ждет покровительства, нежности, любви! Все молчали и смотрели на Жана-Луи. Этот тип начинал мне действовать на нервы своими начальническими замашками. — Нет, Эдит. Ни в коем случае. Это белиберда. — А если мы будем над ней работать вместе? Если я ее спою с вами? — Тогда большая разница. Я прекрасно видела, в чем заключалась эта разница — в имени Эдит. Это козырная карта. Я прекрасно видела также, что новым «патроном» становится Жан-Луи. Эдит только о нем и говорила! Сколько у него достоинств! Конечно же, ее избранник — руководитель «Компаньонов»! Как я раньше не догадалась! Все было ясно с самого начала: поэтому она и решила юс «переделывать». Теперь, когда мы оставались вдвоем, Эдит начинала с места в карьер: «Момона, как ты его находишь?.. Он не такой, как все… Он чистый… Понимаешь, у него нет прошлого, его жизнь не ломала… Он поет ради идеала… Мне понравилось, что он отказался менять репертуар, чтобы не выделяться среди других… На славу ему наплевать. Для него главное — петь… И потом, он красив… И чувствуется, что сын банкира». С одним сыном банкира, Полем Мёриссом, у нас уже вышла осечка! Но она не унималась. У меня аж в ушах звенело. Работая над «Тремя колоколами», Эдит прибегла к необычным приемам. Оркестр и орган сыграли в этой песне роль звучащей декорации. Это потрясало. А впереди одинаково одетых высоких парней (белые рубашки и строгие темно-синие брюки) стояла маленькая фигурка, и ее голос, голос зрелой, много пережившей женщины, сливался с их юными голосами. Это было поразительной находкой. Однако драгоценные «Компаньоны» не предались Эдит душой и телом. Они не доверяли ей. Пели они хорошо, но душу не вкладывали, и отдачи не было. И опять не кто иной, как Жан Кокто своим вмешательством изменил жизнь Эдит. Он начал с того, что объяснил «Компаньонам», как прекрасно то, что они делают; у них от радости захватило дух. Более того, он написал статью, в которой были такие слова: «Слушать их — наслаждение, тем более изысканное, что в их колокола из бронзы и золота вливаются прожилки агата». На следующий же день все изменилось. Ребята решили во всем слушаться Эдит, следовать ее советам. И в добрый час. «Три колокола» имели успех во всех странах мира. Во Франции было продано больше миллиона пластинок с этой записью. В Америке, где Жан-Франсуа Нико превратился в Джимми Брауна, первый тираж пластинки «The Jimmy Broun’s song» (шестьдесят тысяч) разошелся за три недели. Теперь Эдит стала для «Компаньонов» непререкаемым авторитетом. Они поняли, что у нее верное чутье, положились на нее и изменили свой репертуар. Она нашла для них песни «Не тужи, Мари» Андрэ Грасси, «Мулен-Руж» Жана Ларю и Жоржа Орика, «Алый мак» Реймона Ассо и Валери, «Это был мой дружок» Луи Амада и Жильбера Беко, «Когда солдат уходит на войну» Франсиса Лемарка и «Молитву» Франсиса Жамма и Жоржа Брассенса. Кроме того, у них было несколько старинных песен. С таким репертуаром они могли отправляться в турне не только по Франции, но куда угодно… Когда «Три колокола» начали «звонить», чтобы возвестить всем радость победы, для меня они прозвучали как похоронный звон: Жан-Луи Жобер занял место в сердце Эдит и получил все права патрона. На фоне остальных ребят, которые все вели себя в большей или меньшей степени как представители главного владельца, я выглядела бедной родственницей, которую держат в доме из милости. А жалость и милость меня никогда не устраивали. Ради Эдит я была готова на все. Но ползать на брюхе перед другими — никогда! Может быть, если бы я согласилась быть прислугой на побегушках, я бы осталась, но когда Жан-Луи Жобер холодно произнес: «Я больше не хочу ее видеть», я не подняла волны и ушла. Этот тип мог жить вдевятером, но не втроем. Я на него не в обиде. Разумеется, со своей точки зрения он был прав: я мешала уже тем, что не нравилась ему. Тогда я устранилась с его пути. Год спустя, когда я вернулась к Эдит, она рассказала мне продолжение о Жобере и о путешествии в Америку. Рассказывала Эдит прекрасно, во всех подробностях. У вас создавалось впечатление, что вы все видели собственными глазами. Она спокойно смотрела на наши временные разрывы (происходившие всегда по вине ее возлюбленных), но хотела, чтобы я все знала о ее жизни, как если бы я каждую минуту была с ней рядом. «Понимаешь, Момона, ты должна все знать. Нужно, чтобы я тебе все рассказала сейчас же. Потом я уже не все вспомню. Ты — моя память, будь внимательна и ничего не забывай». И я ничего не забывала, она в этом убеждалась, проверяя как бы невзначай, несколько месяцев спустя. «Момона, для меня эти девять ребят были как мой собственный оркестр. Но не аккомпанирующий, а тот, которым я дирижирую. Голоса в качестве инструментов — это поразительно! Вначале дома мне с ними было очень весело. Мы хорошо понимали друг друга. Они были мне как братья, заботились обо мне. Я никогда не жила в таком окружении. Мы разыгрывали друг друга, я от хохота по полу каталась. Ради шутки мы сняли фильм: «Девять парней… одно сердце». Без претензий, ничего особенного. Понимаешь? Он скромно прошел по небольшим экранам. Ребята были несколько разочарованы. А я ведь это затеяла просто так, ради их развлечения…». Как в свое время она это сделала для Ива, Эдит поручила Лулу заняться «Компаньонами», включить их в ее программу. Они выступали в первом отделении. Затем она пела с ними «Три колокола», а потом выступала одна. «Лулу бесится, как только я беру кого-нибудь в свой концерт. Мы с ним немного повоевали, и частично он настоял на своем. Так, на премьере в Париже после возвращения из турне в октябре 1946 года я выступала без «Компаньонов». Это было верное решение, Лулу не ошибся». Никогда у Эдит не было такой восторженной прессы. Начинались «Великие годы Пиаф». Пьер Луазеле, известный в то время критик Французского радио, писал: «Большая голова, мертвенно-бледное лицо, голос, как бы промытый родниковой водой…» — «Парень спятил,— говорила Эдит.— Разве у меня большая голова!» — «Она выходит на сцену… Простенькое платье, лоб гения, волосы, как плохо наклеенный парик куклы, руки апостола… смиренные глаза — глаза нищенки… потерянный взгляд, как бы просящий защитить от шквала оваций… Девочка, заблудившаяся в лесу… лицо нежное и встревоженное…». Леон-Поль Фарг писал: «Она поет, потому что в ней живет песня, потому что в ней живет драма, потому что голос ее полон терзаний… Когда она рассказывает нам о торжестве любви, о жестокости судьбы, об обреченности поступков, о радости света, о роковых законах сердца, она поднимается до высших вибрирующих нот, до тонов чистых и светлых, как мазки божественной кисти на мрачных полотнах Гойи, Делакруа и Форэна…» Шарль Трене называл ее «белой голубкой предместий». «Пожалуй, не очень банальные слова, а? Как считаешь. Момона? Потом я выступала то одна, то с «Компаньонами»— Ты ведь знаешь Лулу? Командую я, но он все равно делает все по-своему. Изводит меня и заговаривает зубы до тех пор, пока я не скажу «да». Так он отправил меня одну петь в Грецию, о чем я не жалею. Мне даже захотелось изменить свою жизнь и никогда оттуда не возвращаться… Вот бы тебе когда-нибудь тоже побывать там! Эта страна не похожа ни на какую другую. Трудно объяснить… Но там ты мыслишь иначе, чем здесь. В Афинах, когда я увидела нагромождения древних камней, увидела Акрополь — это такое место, где много колонн, устремленных в небо,— я поняла, что на земле есть не только Сакре-Кёр… Поверь, захватывает дух. Тем более что со мной был парень, прекрасный, как бог! Это удивительная история, именно такая, какие я люблю. Уже три дня, как я выступала в Афинах и каждый вечер в своей гримерной находила букет цветов. Никакой записки, никакой визитной карточки, ничего. Я подумала: «Наверное, какой-нибудь богач, старый и уродливый, боится показаться на глаза…» А он оказался красив, как Аполлон, и почти без денег! Он появился на четвертый вечер: черные кудри, темные глаза, и горд, как владетельный принц. Звали его Такие Менелас. Он был актером. «Это я осмелился посылать вам цветы. Мне хотелось, чтобы они заговорили с вами раньше меня. Позвольте мне показать вам мою страну». Страна! С кем! Об этом можно было только мечтать! В тот же вечер он повел меня к подножию Акрополя при свете луны. Мы поднялись по тропинке. Воздух был напоен горячими запахами множества. Снизу, как звуки оркестра, доносился городской шум. Он стал мне рассказывать, что когда-то среди этих величественных колонн бродили юноши, одетые в пеплум, его предки. Мне казалось, я их вижу! И он поцеловал меня… Какая прекрасная страна — Греция! Ты не можешь себе представить, как я любила его! Две недели… Хочешь не хочешь, я не могла там больше оставаться! За несколько дней до моего отъезда он перевернул мне всю душу, он умолял: «Останься. Не уезжай. Никогда мне тебя больше не увидеть. Ты моя жизнь. Останься! Мы поженимся. Моя страна — страна богинь, а ты — богиня, ты — любовь…» Он меня так потряс, что я подумала: а может, в конце концов это и есть настоящая жизнь — забыть все ради одного человека!.. На следующий день я опомнилась, получив телеграмму от Лулу: «Турне по Америке. Бостон, Филадельфия, Нью-Йорк. С «Компаньонами». Ноябрь 1947». Я ему позвонила по телефону: «Ты в своем уме?.. Америку мне не потянуть…» Затем — ты меня знаешь — я сказала: «Ладно, поеду, пусть увидят, им это никогда не снилось». После того как на меня свалилась Америка и вся связанная с ней подготовка, Такие оказался лишним. Как я плакала, когда уезжала! В жизни у меня не было никого прекрасней, никого лучше… Я была уверена, что больше мы не увидимся. Можешь себе представить, я встретила его в Нью-Йорке. Он отказался от очень хорошего контракта, чтобы вернуться на родину. Он был все так же красив». Много лет спустя, когда Эдит была тяжело больна и газеты сообщили, что у нее совсем не осталось денег, Такие прислал ей золотой медальон, который она ему подарила когда-то на счастье, и написал: «Тебе он сейчас нужнее, чем мне». Это произвело на Эдит большое впечатление. Она мне сказала: «Видишь, в тот раз я, наверное, прошла мимо настоящей, большой любви…» Вернувшись из Греции, Эдит начала готовиться к поездке в США. «Ах, Момона! Как я жалела, что тебя не было со мной, ты бы такое увидела! (В этом я могла на нее положиться!) Но знаешь, у меня поджилки тряслись! Америка — это тебе не Франция, другой масштаб! Лулу заказал нам каюты на пароходе. Я обедала за столом капитана. Нужно было все время следить за собой, есть краешком рта, как будто все блюда тебе противны. Беседовали примерно в том же стиле. Расслабляться не приходилось. Слава богу, я познакомилась с комиссаром — шатенчик, неплохо сложен. Особенно ничего получиться не могло — корабль ведь не резиновый, куда денешься? Кроме того, я стала замечать, что Жан-Луи за мной следит — это было не смешно… Он мне все уши прожужжал о том, что нас ждет в Нью-Йорке! Капал мне на мозги: «Как ты думаешь, у нас получится? Ты думаешь, мы им понравимся?..» Первая встреча с Америкой меня разочаровала. Я думала, что статуя Свободы потрясает. Ничуть, не больше впечатления, чем та, что стоит у нас в Париже на мосту Мирабо. Все вокруг так огромно, что она кажется совсем маленькой. Но что действительно подавляет, так это небоскребы. Жан Кокто писал: «Нью-Йорк — это город, вставший на дыбы». Наши дома рядом с этими выглядели бы как халупы. Мы у себя в Париже считаем, что носимся по улицам со всех ног! Ничего подобного; мы прогуливаемся. Вот в Нью-Йорке действительно все мчатся, будто ставят мировой рекорд! Лулу заказал мне апартаменты из нескольких комнат в отеле «Амбасадор». И когда я там очутилась — подожди, дай-ка вспомнить — да, это было в ноябре сорок седьмого — совсем одна среди своих чемоданов, я была на грани слез… Я подумала, что настало время подзубрить английский, и купила книжку «Английский язык без труда». Они думают, что так может быть! Сначала ты имеешь дело с Пае. Выговорить это невозможно. Суешь язык между зубов, а он туда не лезет! Поскольку я начинала заниматься английским еще в Париже, то сумела дойти до фразы: «A woman is waiting for a sailor who promised tu return to her when he became a captain» — «Женщина ждет моряка, который обещал вернуться к ней, когда станет капитаном». Ну сказки, могла мне понадобиться такая фраза?! Я так хохотала, что у меня от смеха ребра болели. Мой американский агент, Клиффорд Фишер, славный парень, типа Лулу, устроил мне пресс-конференцию: явилась целая орава парней и девиц, и все записывали, что я говорила. Первый вопрос, который мне задали: «Мисс Идисс (выговорить «Эдит» было им не по зубам), вы только что прибыли в Соединенные Штаты, с кем бы вы хотели встретиться в первую очередь?» «С Эйнштейном. И я рассчитываю у вас узнать его номер телефона». Ты не можешь себе представить, до чего был доволен Клиффорд — как щенок, которому бросили кость! Он чуть свою сигару не съел от радости. Когда они ушли, он сказал: «Этот ваш трюк с Эйнштейном — потрясающая находка!» Настала моя очередь смеяться. Я ведь действительно хотела увидеть Эйнштейна». У истоков этой истории стоял Жак Буржа, наш Жако времен Лепле. Мы с ним никогда не расставались. Он то и дело возникал в жизни Эдит. Когда ей нужен был совет, настоящий, серьезный, она его просила у Жана Кокто или Жака Буржа. Теперь это был уже пожилой человек и единственный, кто мог помочь Эдит разобраться в сложных вещах. Именно благодаря ему на ночном столике Эдит рядом с изображением святой Терезы из Лизье лежала Библия, сочинения Платона и книжка о теории относительности. Вначале все это в ее голове было в тумане, но постепенно обретало очертания. У Эдит был острый ум и большая тяга к знаниям. «Момона, знаешь, эта штука с относительностью времени очень сложная, но она заставляет мозги работать. Я на седьмом небе от того, что чуть-чуть смыслю в ней. Платон — это просто. На него не нужно набрасываться, как на роман,— маленькими порциями он заглатывается хорошо. А господин Эйнштейн — это гений. Если буду в Америке, я ему позвоню. Эта история была хорошим началом, но можешь мне поверить, в вечер первого концерта в «Плейхаузе» на Бродвее мне было не до смеха. Выступают «Компаньоны», они проходят неплохо. Во время исполнения «Трех колоколов» раздается свист. У меня сердце упало. Никому в голову не пришло меня предупредить, что в США свист — лучше аплодисментов! Я, как всегда, вышла в своем коротком платье — первое разочарование для янки. Они подумали, что я его надела, чтобы выглядеть так же просто, как мои бойскауты, что это — специальный костюм. Для них «звезда», особенно если она из Парижа, где, они знают, «Френч-Канкан», «Табарэн» и «Лидо» — должна выступать в перьях, блестках, мехах. А во мне нет ничего от pin-up.[28] Рядом с Ритой Хэйворт и Марлен[29] я не тяну. Позднее я поняла, что для них парижанка из Gay Paris[30] должна быть в прическе от Антонио, в макияже от Жана д'Эстре и в платье не дешевле двухсот пятидесяти тысяч! Я тебе все это рассказываю, чтобы ты ощутила обстановку, представила себе картину. «Компаньоны» были голосами, понимали их или нет — не имело значения. Это красивые парни — не зеркальные шкафы, а нормальные, хорошо сложенные ребята, они смотрятся. Публике не нужно напрягаться, она слушает, ей нравится, и этого достаточно. Потом вылезаю я в коротком черном платьишке: прическа без всякого стиля, волосы самого обычного цвета, в прожекторах не блестят, бледное лицо. Издалека я выглядела как черно-белая фотография. Зал мюзик-холла огромный. Обежать сцену четыре раза — дистанция четыреста метров! Мало сказать, что я на них произвела впечатление: у них был шок. Можно было слышать, как муха пролетит. Мне заранее перевели две песни на английский язык, чтобы они хоть что-нибудь поняли. Знай наших! В тот же вечер один тип мне заявил: «Знаете, мне очень понравились те две песни, что вы спели по-итальянски…» В довершение всего, пока я пела, ведущий переводил через микрофон. Вот что из этого получалось: «Она несчастна, потому что она его убила, и потому что ее посадили в тюрьму». Провал не провал, но что-то вроде! Все это меня до того оглушило, что я не в состоянии была собраться с мыслями. Я даже не злилась на них. Они были людьми другой породы. Мы не могли понять друг друга. Когда американец идет куда-нибудь вечером, он хочет развлечься. Весь день он вкалывает, и в мюзик-холл он приходит не затем, чтобы слушать о бедности и о тоске. Свои заботы он оставляет на вешалке, а тут эта маленькая француженка хочет заставить его вспомнить, что есть люди, которые страдают, у которых есть причины быть несчастными. Такое не пройдет! Я имею в виду тех, кто меня немного понимал. Другие это чувствовали по моему голосу. Кроме того, моя музыка не имела ничего общего с той, к которой они привыкли. Не было сладких мелодий, прилипающих к уху. Джазовой певицей я тоже не была. Что же я тогда такое? Именно этот вопрос и задавали себе те немногие журналисты, которые снизошли до написания обо мне нескольких строк. Там были, например, такие высказывания: «…у этой маленькой, пухленькой женщины густо накрашены ресницы, а рот так велик, что она в него может влить сразу четверть литра томатного сока…» Какая связь с талантом? Это, что ли, привлечет публику? Никогда я не была в таком отчаянии. А Жобера распирало от радости. У него прессы было столько, что он без ущерба мог бы со мной поделиться. «French boys»[31] нравились. Вот они — это настоящая здоровая Франция, товарищи G.J.’S[32], которые нас освободили. Одним словом, Момона: «Марсельеза» и звездный флаг!.. На несколько вечеров меня хватило, я держала себя в руках, но потом заявила «Компаньонам»: «Ребята, я выхожу из игры. В нашем деле упрямство к добру не приводит! Я не нравлюсь. Привет, мальчики, кончайте турне без меня! У вас все идет как по маслу. Удачи вам! А я сажусь на пароход». Ты меня знаешь, Момона. Когда я им это объявила, каюта у меня уже была заказана. Впрочем, они меня особенно не удерживали. Как мне было тяжело! Как у меня болело сердце! Понимаешь, от любви мне тоже бывало плохо, но никогда ни один мужчина не мог заставить меня так страдать! И вдруг все перевернулось. Мне все-таки в жизни везет. Один театральный критик, Виргилий Томсон, никогда не писавший об актерах мюзик-холла, посвятил мне две колонки на первой странице крупнейшей нью-йоркской газеты. Он «объяснил» меня американцам. Выразил словами все, что нужно, чтобы меня понимать. Для него все во мне было песней: мой голос, мои жесты, моя внешность. И закончил статью словами: «Если ей позволят уехать в момент незаслуженного поражения, американская публика докажет свое полное невежество и некомпетентность». Да, этот тип взял быка за рога! Мне еще не кончили переводить статью, как в комнату вошел Клиффорд Фишер: под мышкой — газета, на голове — шляпа. Чудный парень! Вот увидишь, когда ты с ним познакомишься, он тебе сразу понравится. У него достоинства настоящего американца: прямой, честный, быстрый и хороший игрок в покер! Ты сейчас поймешь, почему я так говорю… И заметь, правду я узнала лишь потом. Он похлопал по газете, в зубах он держал свою вонючую сигару — это натощак!— меня начало мутить — и крикнул: «Идисс, it’s good for you».[33] Эта статья стоит тысячи долларов. Не уезжайте. Здесь ценят мужество, оно всегда побеждает. Я сейчас пойду в самое шикарное, самое снобистское кабаре Манхэттена «Версаль», и они подпишут с вами контракт. Закажите два виски, эту статью надо отпраздновать! Сейчас объясню вам, что я предприму, чтобы продать вас как можно дороже». В два счета Клиффорд и Томсон подняли мое настроение. Я бы выпила не одну, а двенадцать порций виски (хотя не очень-то люблю это питье) и взбежала бы на последний этаж Эмпайр Стейтс Билдинга… «Значит, так, Идисс, вы должны выступать одна. Журналисты писали, что когда вы выступали с «Компаньонами», вы были как дополнительный голос хора! У нас, когда женщина выходит на сцену с мужчинами, она танцует, поет, она первая среди них. Они только служат ей фоном. А у вас было наоборот. Это неправильно, одна вы выглядите заброшенной. Мы, американцы, очень не любим всего, что выглядит cheap.[34] Пусть «Компаньоны» продолжают турне. А в «Версале» я скажу: «Когда публика привыкнет к ее короткому черному платью, когда она поймет, что парижанка на сцене — это вовсе не обязательно девица с перьями на голове и в платье со шлейфом, люди будут драться, чтобы попасть на ее концерт». Я скажу больше: «Если к концу контракта у вас окажется дефицит, я его покрою!» Как в покере, он блефовал до конца. Он сделал даже больше, чем сказал,— внес владельцу «Версаля» залог, чтобы тот меня пригласил. Фишер все сделал, чтобы выиграть. Как только он получил мой контракт, он заставил меня вкалывать каждый день в течение двух недель. Я брала уроки английского языка. Я отрабатывала с учителем две переведенные песни, и, можешь поверить, мне было не до веселья… Когда я в первый раз пришла репетировать в «Версаль», у меня глаза на лоб полезли, я решила, что Клиффорд спятил. Я — в этой обстановке, это же ни в какие ворота! Представь себе на минутку Версальский дворец, построенный как декорация для цветной голливудской музыкальной комедии! Кругом статуи, подстриженные деревья, множество окон и дверей! Лепнина, окрашенная в белый и розовый цвета! Я и без того чуть не провалилась на сцене, обтянутой простым полотном, а среди такого нагромождения я и вовсе потерялась! Фишер мне сказал, что я ничего не смыслю, что это типичная французская декорация (единственная, которая известна американцам кроме «Мулен-Ружа» и, конечно, Эйфелевой башни) и что она мне подходит в самый раз! Да по мне как хотите! Я заткнулась. Не перечить же единственному человеку, который хотел мне помочь. И вообще, провалом больше, провалом меньше. С согласия Фишера мы убрали ведущего. Хоть это! Но душа у меня уходила в пятки. Напрасно Фишер меня успокаивал с той чисто американской сердечностью, с которой, хлопая по спине, валят с ног: «Не волнуйтесь, все будет в порядке. Считайте, дело в шляпе. Теперь публика знает, кто вы. Американцев нельзя удивлять, не предупредив. Они должны знать, что им думать, и тогда ведут себя как надо. Их нужно правильно нацелить, и они заглотнут любую наживку». Меня прошибал холодный пот. Я испытывала страх в таких же масштабах, в каких они нагородили свой версальский базар. Должна сказать, что Фишер и ребята из «Версаля» хорошо обрабатывали публику. Газеты анонсировали меня как певицу, которую открыли в Париже американские солдаты — я думаю, очень немногие из них слышали меня,— и (только не смейся) как «Сару Вернар Песни»… Да, ребята за ценой не постояли. Среди приглашенных были Марлен Дитрих, Шарль Буайе и все сливки общества… Французы, находившиеся тогда в Нью-Йорке,— Траддоки и Жан Саблон, пришли меня поддержать. Я в этом нуждалась. Успех был бешеный! Люди кричали: «Браво!», «Да здравствует Франция!», «Париж»… не знаю что! Добрая половина меня почти не разглядела в этом огромном зале, я была такой маленькой, что видны были только волосы на макушке. А это не самое лучшее, что у меня есть, а, Момона? Назавтра для меня построили подиум. Марлен пришла в гримерную поцеловать меня. Так мы и подружились. Какую она мне устроила рекламу! Она потрясающе ко мне относилась. После провала в «Плейхаузе» мне был необходим успех в «Версале». Я была ангажирована там на одну неделю, а осталась двадцать одну. Представляешь? Четыре месяца в Нью-Йорке — это срок! В отеле жить невозможно. За тобой такая слежка, будто ты монахиня и дала обет девственности. У одной моей приятельницы по Парижу, Ирэн де Требер, была двухкомнатная квартирка на Парк-авеню. Она мне ее уступила. Многие приходили ко мне провести вечерок, посмеяться. И все-таки я чувствовала себя одиноко. Ночи тянулись бесконечно… Жан-Луи закончил турне, которое мы должны были совершить вместе, и вернулся в Париж с бойскаутами. Вот так совсем просто, без всяких историй, я развелась с «Компаньонами». К счастью, все друзья, которые оказывались проездом в Нью-Йорке, навещали меня. Больше всего я обрадовалась Мишелю Эмеру. Когда я увидела в «Версале» его голову испуганной совы, я так и подскочила. И тут же решила его разыграть. Он бросается обнять меня, я его отстраняю и говорю сурово: «Лейтенантик, песню принес?» — «Нет»,— отвечает он, как провинившийся мальчишка. «Ну, так я поздороваюсь с тобой, когда ты ее напишешь». Оставляю его и иду петь. Ты себе представить не можешь, до чего мне было смешно! В первый момент он как будто рассердился. В гримерную, где он меня ждал, со сцены доносился мой голос. Машина заработала, и он начал писать на краешке гримировального столика «Бал на моей улице». Когда я вернулась, он протянул мне ее: «Поцелуй меня, я написал для тебя песню». Сегодня вечером на моей улице танцы. И в маленьком бистро Радость бьет через край. Музыканты на подмостках Играют для влюбленных, Которые кружатся парами, Не сводя глаз друг с друга. Смех на их устах… Это правда. Мишель ей говорил: «Если я тебя долго не вижу, если ты далеко, я не могу для тебя писать». И он приходил тогда к нам домой: «Эдит, поговори со мной. Спой мне что-нибудь». И назавтра приносил ей новую песню. Он написал более тридцати песен, которые она пела долгие годы. «На следующий день мы пообедали вместе у меня и взялись за работу. «Бал на моей улице» — это хорошо, но мне хотелось другого. Я хотела грустную песню, где бы рассказывалось про человека, который в конце умирает. Я объяснила мой замысел Мишелю, и он сразу же сочинил мне «Господина Ленобля»: Мсье Ленобль вытер нос платком, Одел ночную рубашку. Открыл газ и лег. Назавтра все было кончено. Он не пробыл в Нью-Йорке и полдня, а уже испек две песни». Это меня не удивляло. У Эдит была исключительная власть над людьми. Она заставляла их выкладываться полностью. Они сами потом не верили своим глазам! Она всегда требовала большего… и получала! И я прошла через это, как другие. Вам хотелось ей нравиться, хотелось, чтобы она вас любила. Для этого было одно средство — давать ей что-то. Не деньги, ей на них было наплевать (она сама их давала другим). Ей было важно, просто необходимо кем-то восхищаться. Я любила поражать Эдит в большом и малом. В 1950 году я перенесла очень серьезную операцию. Врач сказал Эдит: «Ей нужен месяц на поправку». На тринадцатый день я встала. Эдит была рада меня видеть, но гораздо важнее для нее было то, что я была не похожа на других. Она мне говорила: «Ты — солдатик, Мамона!» Это была очень большая похвала. Она гордилась мной. Я всегда делала все, что делала она. Тридцать лет я пила кофе без сахара. Я этого терпеть не могу, но Эдит пила кофе без сахара, значит, и я тоже! Наша дружба проявлялась в большом и малом. Невозможно объяснить словами такую долгую, такую безупречную привязанность. Это даже не дружба, это какое-то очень редкое чувство. Если вы его познали, все остальное по сравнению с ним кажется тусклым, бесцветным. От Эдит я могла все принять, и у меня еще оставалось ощущение, что я перед ней в долгу. Американцы не могли понять Эдит. Она была для них слишком необычна. Они не представляли себе, что такое существует. Ее талант они сумели оценить только после циркового блефа Фишера, который объявил: «Увидите, что вам покажут!» Но она возвращалась после концерта, и дома ее никто не ждал. Женщина была одна. Когда она устраивала приемы, к ней приходили, чтобы увидеть «звезду». Тогда ее двухкомнатная квартирка была набита битком. Но уходил последний гость, выделывая ногами зигзаги, и все кончалось. Ей оставалось валиться в постель и спать. Они подружились с Марлен. «Я никогда не встречала женщин умнее Марлен. Умных встречала, но умнее — нет! А красива! Как в кино! Каждый раз, когда я смотрела на нее, я вспоминала фильм «Голубой ангел», знаешь, то место, где она поет в черных чулках и цилиндре. Американки — те настоящие «звезды», они так совершенны, что невозможно себе представить, что они едят, как все прочие смертные. Когда Марлен мне сказала, что любит готовить и ее любимое блюдо — мясо с овощами. я подумала, что она надо мной смеется! Мы часто ужинали вдвоем. Вначале я следила за собой, боялась опозориться, но она мне сказала: «Будьте сами собой, Эдит. Для меня вы — Париж, более того, вы — Панам. Должна вам сказать, что вы мне напоминаете Жана Габена. За столом вы держитесь, как он, говорите, как он. От вас, такой хрупкой внешне, исходит такая же сила, как от него». То, что она сказала о Габене, произвело на меня впечатление — нелегко найти актера и мужчину лучше него. Однажды вечером, когда я, вероятно, напомнила ей ее Габена особенно сильно, она сняла золотой с изумрудами крестик, который носила на цепочке, и надела мне на шею. «Возьмите его, Эдит, я хочу, чтобы он принес вам счастье, как принес его мне. И потом, с вами он снова увидит Париж». У меня слезы навернулись на глаза». Эдит долго носила этот крестик, но после гибели Марселя Сердана сняла, решила, что зеленые камни приносят ей несчастье. Дружба с Марлен наполняла жизнь Эдит, но ее сердце было пусто. Случайные встречи не оставляли следа… «Ты не можешь себе представить, насколько для них любовь превратилась в гигиену здоровья. Они берутся за дело, «раз-два, раз-два», быстро, плохо — и на боковую. Встречаются извращенцы, для которых, раз ты француженка и парижанка, то должна выполнять любые прихоти, которые тебе неприятны; у них глаза на лоб лезут, когда ты отказываешь. Или еще — они сентиментальны. Ведут себя как будто ты их мать, а они твои дети, прибежавшие к тебе за защитой! Но в постели это к чему? Самое смешное у меня произошло с киноактером Джоном Глендайлом, красивым, как бывают только американцы. Высокий, спортивный, элегантный, хорошо одетый, немного самовлюбленный, хотя держится свободно и просто. Но я решила: «Ничего, в постели лоск с него слетит, мысли будут заняты другим!» Приглашаю к себе несколько человек и его. Смеемся, выпиваем, не больше. У меня ни в одном глазу. Я хотела, чтобы у меня была светлая голова. Он мне слишком нравился, чтобы рисковать все испортить. Гости расходятся. У двери прощаемся. Джона нет. Я думаю: «У парня есть такт. Не хочет засвечиваться». Возвращаюсь в уверенности, что он меня ждет. Заранее представляю себе его улыбку, чувствую, как его руки меня обнимают. Я была очень возбуждена — да и как иначе, такой мужик! В гостиной никого. Иду в спальню. И что вижу? Джон Глендайл в чем мать родила курит сигарету на моей постели… Не могу выразить, что я почувствовала. А он говорит мне: «Иди ко мне, я жду!» Я схватила всю его одежду в кучу и запустила ему в морду. Он стал лепетать: «Но… разве вы не этого хотели?» А я орала: «Убирайся к чертовой матери! Скорее. Я тебе не проститутка… Я не проститутка!..» Он был таков. А я, Момона, всю ночь лила слезы, одна в постели…». От подобных оскорблений Эдит в дальнейшем была застрахована. В Нью-Йорк прибыл молодой боксер Марсель Сердан. |
|
|