"Мертвый язык" - читать интересную книгу автора (Крусанов Павел Васильевич)Глава 6. Разговоры-2— Вот оно — жало в плоть. — Катенька показывала распухший палец. История такая: дача, утро, оса прилетела выпить каплю воды с тычка рукомойника, Катенька не заметила — стала умываться и была осой уязвлена. — Валидол есть? — уважительно осмотрел палец Тарарам. — Был где-то… — Таблетку в воде помочи и приложи. — Поможет разве? — От пчелиного яда помогает. Дед в садоводстве под Гатчиной пять ульев держал, я с ним рои на крыжовнике и яблонях ловил, роевню в баню ставил… Бабушка меня вот так — мокрым валидолом — и лечила. — Оса — другой зверь, — сказала Катенька, но валидол в буфете нашарила. — Про Егора расскажи. Что за история? — Синдром Достоевского — чудесная реализация желаемого. Пушкинскую речь помнишь? Публика слушала и рыдала, а текст читаешь — черные буковки. Хорошие буковки, правильные. Их на ус мотать, а не трясуном от них трястись. А тут какой-то массовый гипноз прямо. Интересная история. Вот только за свои слова и за этот массовый гипноз потом припадком отвечаешь. Если в одном месте прибудет, в другом аккурат столько же убудет. Закон Ломоносова-Лавуазье о сохранении психического вещества в отдельно взятом человеческом космосе. Слышала, наверно. – «Карамазовых» читаешь — так вовсе не только буковки. — Книжки — другой компот. Но и на них от ставрогинского душа подзарядка идет чумовая. С душем этим только рядом встанешь — и тут же в голове фреза на всю мощь врубается. Тогда весь мир со всеми его смыслами просекаешь и точишь из него, что захочешь. Главное, с фрезой в голове родиться. — Тарарам раскрыл ноутбук и вошел в Интернет с мобилки. — Барон, комедиант твой реальный, на этом сгорел. Играл по-честному, зал поплыл, как тетя Валя на вибраторе. Только Барон до финальной сцены дошел, и тут — бац! — реализация желаемого. — Ты что делать-то собрался? — Катенька возила мокрой таблеткой по уязвленному пальцу. — Брось. Купаться пойдем. — Погоди. Спам-рекламу запущу и все. На службе обещал. «Незабудка» с конторой одной на договоре — та почтовыми рассылками заведует. Гарантирован обход всех существующих на сей момент спам-фильтров и постоянная корректировка базы адресов. Поверишь ли, сейчас спам — самая эффективная реклама. Бублимир и мусору нашел местечко в личных видах. — А Егор что? Он ведь и не пел никогда. То есть без фрезы был, получается… — Егор не просто рядом постоял, он сквозь душ прошел. Та же история, что с Пушкинской речью. Если сквозь душ пройти, можно, видно, и с абсолютного нуля стартануть с нечеловеческой силой. Главное — хотеть очень. На всю катушку. Только, видишь, керосину ненадолго хватает. Надо этот вопрос исследовать и подвергнуть глубокому анализу. Вдруг метод есть растянуть свое — Почему на пару недель? — За это время, знаешь, что успеть можно? — Сбросить три кило без фитнеса, диет и китайской гомеопатии? — Это — да. А еще — изобрести печной двигатель на щучьей тяге, овладеть мастерством использования Корана в мирных целях, выиграть приличных размеров войну и размазать бублимир соплей по стенке. Проблема только в технике хотения. Чтобы не граблями под себя — хрустящие купюры, квадратные метры, красивых баб, лошадиные силы, а горстями из себя — грандиозное дело, божественное мастерство, ангельское милосердие. Понимаешь? — Понимаю. Особенно про баб. Ты лучше скажи, что делать. Мы же договорились: ты будешь придумывать, а я — бесподобно исполнять. — Что делать? — Тарарам отправил файл с макетом рекламы («оформление летних беседок и веранд… ландшафтный дизайн… создание цветников и садов на крышах… метод контейнерного озеленения… наши специалисты никогда не позволят Вам пожалеть о том, что Вы обратились именно к нам») в контору по рассылке спама. Он не стыдился своей лепты в деле торговли иллюзиями: падающего — подтолкни. — Скажи, дружок, что будет, когда ты поплещешься в д — То есть? — Ну чего ты хочешь? Чего ты хочешь так, чтобы за это не жаль было отдать палец? — Какой палец? — На первый раз, допустим, не самый нужный. Хотя бы этот. — Тарарам взял Катенькин распухший и пахнущий мятой мизинец, поднес ко рту и неожиданно/страшно клацнул зубами. — Ай! — пискнула Катенька, отдергивая руку. — Без пальца некрасиво будет. Я ничего настолько не хочу, чтобы мне потом некрасиво стало. Палец дал мне Бог. Пусть растет, где посажен. — Ладно, оставим палец. Но хотеть-то ты чего-то все же хочешь? — Купаться хочу. — Не то. — Черешни и эклер с заварным кремом. — Не то. — Лапку тридцать шестого размера, а то тридцать девятый — как-то не гламурно. — Ну не то же. — Тогда — какой-нибудь прикольный люксовый паркетник, вроде «кайена», и пусть с неба ежемесячная рента капает, чтобы рассекать где хочешь по всем Европам и в ус не дуть. — Дружок, но ведь это и называется — граблями под себя. А в детстве? В детстве ты чего-нибудь хотела? — Хотела. В косички бантик сюзюрюлевого цвета. — Катенька обиделась. — Иди ты в жопу со своим хотением. Вот этого под душем и пожелаю. И пойдешь тогда в жопу как миленький. — Серьезно сказала. Ну? Теперь поняла, что тебе делать? — Что? — Калоша ты, Катенька, а не Шумахер, и мать твоя — покрышка. — Ты не прикалывайся. И маму не тронь. Ты прямо говори. Что делать? Рома вышел из программы и захлопнул ноутбук. — Запоминай: оттачивать, оттачивать и еще раз оттачивать свой тупейший инструмент желания. — Не надо толковать мои слова так вольно. — Егор меланхолично переключал на дистанционном пульте телевизионные каналы. — Если я говорю, что здесь немного жарко, я вовсе не имею в виду, что мы уже в аду. Ад, пожалуй, должен быть еще ужаснее. Здесь тревога иногда оставляет нас, а в аду, как в дурном сне, тревога будет терзать нас постоянно. — Как же тогда тебя понимать? — Настя поглядывала на Егора с опаской, будто того цапнул клещ, и она теперь старалась подметить в поведении любимого признаки энцефалита. — Я не говорил, что пел. Когда я пою… когда я пытаюсь петь… этот процесс должен называться каким-то другим словом. Не знаю, каким. Нехорошим. Дело в том, что у меня нет голоса. Или слуха. Или того и другого вместе. Совсем нет. Если то занятие, которое называется неизвестным мне нехорошим словом, оцифровать и попытаться уложить в ноты, на выходе все равно получится писк замученной птички. Следовательно, Роме только показалось, что я пою. То есть он услышал не то, что неизвестно как называется, а мою — Но там еще был охранник. — Он тоже услышал — Оставь, — попросила Настя: на экране телевизора разводил руками предсказатель погоды. — А что с тобой потом стряслось? Ну я про падучую эту… Что врач сказал? — Ничего путного. Я уже через полчаса отпрыгнул. Меня всего прощупали, простукали, прослушали, давление измерили, кардиограмму сняли, рентгеном просветили. Все в норме. Некоторое время сидели молча. — Катенька на дачу зовет. Родители ее только на выходные туда наведываются, а сегодня вторник. — Настя прижалась к плечу Егора. — Поехали, а? Там озеро, кувшинки, сосны. Там паук пьет на паутине муху. Там ночью круглая луна с морями, полными бледной грусти… Что молчишь? — Думаю. — О чем? — О веществе. Вот, скажем, дряни, пыли, мусора всякого не убавляется, и луна, как ты заметила, на месте. А материя жизни убывает. Что ты будешь делать! Вещество жизни испаряется, утекает куда-то. Кругом, куда ни плюнь, сплошная фантазия, призрачность — так что никто даже не утирается. — И что? — Понимаешь, без материи нет времени, как без времени нет истории. Время и история — это ведь такое специальное излучение, особое тепло, происходящее от трения событий друг о друга. А в нашем мире, где государит телевизор и прочие эфирные штучки, трутся друг о друга не события, а иллюзии. От этого трения на свет появляются шреки, ксюши собчак и метросексуалы — такие, знаешь, ложные пидоры, — но не происходит тепла и истории. Иллюзии, призраки, наведенные образы — это же не вещество, не сущность. Вещество уходит из нашей жизни, и с его уходом останавливается история. То, что мы живем в эпоху ускоренного времени, — тоже иллюзия. Ускоряется потребление грез, а время затихает и тает. Когда оно остановится совсем, это будет означать, что остатки материального мира развоплотились окончательно. Тогда тела исчезнут вовсе, и голодные эфирные духи будут носиться в пустоте и неслышно скрежетать фантомными зубами. — После очередного нажатия кнопки на экране появился подиум с моделями, наряженными в высокую моду. — Тощие какие, изможденные… Об них же уколоться можно. — Не нравятся? Это же иллюзии. При трении материи об иллюзию не уколешься. — Как сказать. Дурная материя нашего мира истирается об иллюзию в дырку. — А если бы они были настоящие? Тоже бы не понравились? — Нет. Женщина должна быть… ну если не мягкая, то упругая. — А я какая? — Настя ощутила в животе холодок, поняв, что ответ Егора на этот вопрос для нее важен. — Ты правильная. У тебя есть небольшой, совсем малюсенький подкожный слой клетчатки. В самый раз. А у этих… как будто бабушки не было. Бабушка бы такой страх увидела, сразу бы пирожки в дело пустила. — А ты что, не знаешь? — радостно спросила Настя. — Что не знаю? — Да не прикидывайся. Девушки в модельных агентствах сначала заполняют анкеты. — Ну? — А какой там первый вопрос? — Какой? – «Есть ли у вас бабушка?» — Бублимир устанавливает свой закон, и его исполнение обязательно для всякой обитающей в бублимире твари. Поэтому, коль скоро мы готовы бунтовать, нам следует держаться вместе, проявлять заботу, своевременную ласку и не то что безрассудно, но с большим умом и тактом помогать друг другу. — Тарарам решительно притормозил у светофора, и машину заметно повело влево. — Надо колодки смотреть. Сносились, что ли, неравномерно… «Самурайка» с годами только крепче становится, но и ей, железяке бездушной, забота, уход и ласка требуются. Так вот. Неисполнение установленного закона строго карается. Мерзавцы, отказывающиеся потреблять иллюзии и стяжать эфемерные блага, квалифицируются стражами бублимира как дезертиры, перебежчики, предатели. — «Самурай» рванул с перекрестка на желтый, точно Тузик за Барсиком. — А вот аутсайдер не опасен — он признает закон и прозябает в надежде однажды поймать за хвост удачу. Опасен тот, кто закон отвергает. Даже не отвергает, а надменно игнорирует, находя себе место не выше и не ниже закона, а вообще в ином пространстве. Словно в руинах эдемского сада, словно в другой вселенной — той, из которой к нам пролился душ Ставрогина. — Ты куда-то спешишь? — Егор смотрел сквозь лобовое стекло в перспективу улицы Руставели. — Нет. — А чего гонишь? — Вопрос некорректный. Все равно что спросить женщину, почему она, когда красит глаза, обязательно открывает рот. — Да, женщину об этом лучше не спрашивать, — подтвердила Настя с заднего сиденья, где с трудом разместилась, уперев колени в подбородок. — Особенно Катеньку. А то пошлет. — Стражи бублимира — это кто? — спросил Егор. — Всякий, кто его закон признал. Такой негласный, молчаливый сговор. Все, кто принял правила, — каждый червь, прогрызший себе ход в яблоке, каждый жук, подъедающий свой лист, — все видят в не исполняющем правила угрозу для корней своей яблони. В общем-то, совсем напрасно — определенно, эти корни нам не по зубам. Но при этом и ватные, безвкусные яблочки-листики здешнего сада нас не прельщают. Нам хочется пить нектар цветов другого вертограда. — Какой высокий слог! — Настя поерзала в своем тесном вместилище в тщетной попытке обустроиться. — А что — в здешнем саду нам никаких цветочков не осталось? — Во-первых, в высоком слоге, как и вообще в поэзии, если мы будем говорить о поэзии, а не просто о словах, записанных в столбик, нет ничего дурного до тех пор, пока эта самая поэзия служит камертоном для образа мысли и образа чувства. Но если поэзия становится эталоном образа действия… Тогда — да, тогда — сливайте воду. Попробуй только человек устроить быт по образу высокой поэзии, выйдет форменная дрянь — пошлейшая пародия на жизнь за гробом. Взять хотя бы Тие из Кага: Блеск! Но только для ума и сердца. А что там вышло на деле? Поверьте мне, зубру, видавшему неприглядные виды и не щадившему устройство в левой стороне груди: пришла Тие на утро после девичника к колодцу, а тут — вау! — вьюнок на бадье. Душа ее, конечно, встрепенулась, просияла, поскольку при легком, воздушном похмелье особенно пронзительно заточен взгляд. И сложилось улетное хайку, отлившее в иероглифе звон струной натянутого чувства. После чего Тие с улыбкой умиления и светлой грусти подтянула рукава затрапезного кимоно, сорвала вьюнок и зачерпнула воды для производства завтрака и орошения грядок. Думаете — нет? Тогда представьте-ка физиономию ее соседа — вьюнок, небось, обвил бадью не на день, а месяца на два, на три — до самой их японской осени… А если бы вьюнок ступени крыльца обвил? Дверь дома? Что тогда? И жить — к соседу? А у него — жена и три горсти риса содержания, ему двух баб не прокормить. Такая же история и с Оницура: Некуда выплеснуть? К соседу, дружок, к соседу! У него ни вьюнка на бадье нет, ни цикад в огороде. — Тарарам, не снимая левой руки с руля, достал из пачки сигарету, сунул в рот и ткнул кончик в уголек прикуривателя. — Во-вторых, что касается цветочков здешнего сада, то до тех пор, пока в мире царят мудозвоны, все цветочки творения, все прозрения разума и изделия духа будут тошнотворно навязываться нам, как колбаса по случаю рекламной распродажи. А они должны дароваться. Понимаете? Да-ро-вать-ся… Оглянитесь вокруг. Родители уже — Подозреваю, как раз у мудозвонов с ясностью жизненных целей все в порядке. Она у них есть. Что касается нас… — Егор на миг задумался. — То речь, вероятно, должна идти о бескорыстии и, следовательно, чистоте этих самых целей. Не так ли? Что ж, про ясность наших бескорыстных устремлений легко составить объективную картину. Вот мы сейчас на дачу едем к Катеньке, а могли бы отправиться в черный зал музея Достоевского и обнажить заветное желание. Ну то есть те могли бы, кто еще не обнажал. — Мы непременно так и сделаем, — выезжая с Руставели на Токсовское шоссе, заверил Тарарам. — Только в пятницу, когда в музее на вахту ветеран заступит. Он, я знаю, глуховат. А то мало ли что… Под тентом «самурая» повисло понимающее молчание. — Мне кажется, теперь женская очередь, — отважно заявила Настя. — Согласен, — согласился Тарарам. — Только, думаю, Катеньку сейчас под душ пускать не стоит. — Как нижний ярус иерархии? — улыбнулся Егор. — Примерно так. — Тогда почему — «сейчас»? — Это я смягчил из деликатности. Вероятно, совсем не стоит. — Эй, что за фармазонский шахер-махер? — встрепенулась Настя. — Начинали, как песню: нам следует держаться вместе, проявлять заботу, ласку, руку помощи тянуть… А на деле — сговор? — Это и есть проявление заботы, — сказал Егор. — Упреждающей заботы. Чтобы мне впоследствии не пришлось кому-нибудь из вас тянуть руку помощи. Роме — как Катенькиному мужчине, а тебе — как ее лучшей подруге. — Что ты имеешь в виду? — Свойственное барышням Катенькиного склада ревнивое отношение к близким. Обойдемся без подробностей. И потом, мы же согласны. В пятницу — твоя очередь. — А что про Катеньку говорили? Как, интересно, вы ее под эту зеленоструйную волевоплощалку не пустите? — Действительно, — задумался Егор. — Проблема. — Если мы скажем, что ей не позволено, — рассудил Рома, — она бузу устроит и жизни нам не даст. Надо сделать все наоборот — надо сказать, что именно у нее в пятницу в музее представление. Тогда она впадет в мнительность, почует недоброе и спросит: а почему не у Насти? Мы скажем: так решили. Она скажет: будем заново решать. Тут ты, Настя, сперва упрешься, потом поломаешься, а после, как на жертву, согласишься. Идет? — Так мы проманипулируем Катенькой, — меланхолично подытожил Егор. — Детский сад, ей-богу… — фыркнула Настя. — Меня так в пять лет нянечка с морковным соком разводила. Только наоборот. Я его — не очень… Она поднос со стаканами на стол ставила и говорила: «Все берите, а Насте не положено». А сама отворачивалась и куда-то вроде по делу шла. Ну я, конечно, из вредности первой к стакану тянулась… Только соку все равно на всех хватало. Ну а потом? — вернулась из детского сада Настя. — После меня? Потом ведь Катенька обязательно под душ захочет… Егор и Тарарам молчали. — Родителей почитаешь или только по нужде терпишь, как неизбежный крест? — Терплю по большей части. А что, почитать надо? — Надо, дружок. С этого общий долг начинается. — Вот ты сказал, и я поняла, что ерунду спросила. Это ведь в студенческой курилке почитать родителей неудобно, а при тебе можно, ты не застебешь. Предки у меня суперские. Я маленькая была, они мне варежки на батарее сушили, а на даче в полдник всегда молоко и теплая булочка… Хочу на айкидо — пожалуйста, хочу на арфу — пожалуйста, жакет в арбузную полоску — да бога ради… Ничего для дочки не жалели. И никогда войны между нами не было, все добром решали. — А почему учиться за мзду пошла? — В смысле за «мазду»? — Не юли. — Ну это же другое дело. Зачем мне их институты-университеты, если у меня никакой к этому делу тяги нет? Просто бзик у всех родителей — чтобы детки за каким-то бесом обязательно высшее образование получали. — Выходит, учиться все-таки пошла не из почтения к священной воле предков, а за корысть. — Ну знаешь… Я бы и без корысти пошла. Куда деваться? А «мазду» они сами предложили — типа, приз. Между прочим, машина не новая была — пятилетка. Сальник в редукторе гидроусилителя подтекал. Мама все равно себе другую брать хотела. И потом, сам же говоришь — мир поменялся. Не только дети поплохели, но и порог ответственности воли предков упал до плинтуса. Порой у них уже не воля даже, а сплошь капризы. — Ладно, родителей оставим. — Что сразу оставим-то? Говорю же — почитаю. Чего тебе еще? Ты сам-то, эльф цветочный, зачем мою маму покрышкой назвал? Я твою родню дурным словом не прикладывала, а могла бы… — Остынь, дружок. Ты на вопросы отвечай. Родину любишь? — Ну ты спросил! Не помню уже, кто последний раз так спрашивал… Тема неприкольная. — Брось. Ты же не в студенческой курилке. — Так это ж — Общий долг. — Люблю, конечно. Чего тут говорить. — А зачем хотела ренту с неба и по всем Европам рассекать? — Я же не насовсем. Так, оторваться немного, мир посмотреть. Ты-то посмотрел. А как наскучит — обратно. У меня насчет их вялотекущей смерти иллюзий нет. В школе еще Шпенглера с папиной полки брала. Не до конца, правда, прочитала… Страниц сорок всего. Словом, я так, на прогулку — вдохнуть музейной пыли, тлена истории и аромата увядания. — А что тебе — родина? — Серьезно спрашиваешь? Честно говорить? — Как умеешь. — Морды эти казенные, людоедские ненавижу. Свору эту чиновную, лживую — неповоротливую до дела, шуструю до отката… Орду эту новую, московскую, все соки из собственной страны, точно из покоренной басурманщины, высосавшую, данью ее обложившую на каждый вздох… Где у этой сволочи общий долг? Они и в родительский карман залезут, и местечко их прикупленное на кладбище под элитную застройку с подземной парковкой отдадут… Притом я ведь не анархистка какая-нибудь, кликуша-большевичка или хиппушка немытая — сама-то я за власть сильную, потому что мне в доме порядок нужен. Чтобы мусор по углам не копился. Но за такую власть, которая вражинам — неприступная крепость и беспощадный бич, а своему народу даже в распоследнем медвежьем углу — заступница и мама родная. Умная такая мама, которая не захребетников бездельных растит, а деток с совестью, смекалкой и делом в руках, которая их на ноги ставит и всегда им в нужде поможет, случись беда. А если власть во всех своих подлых личинах сама народ до нитки обирает, в амбары врага добро ссыпает, которого своим не хватает, краденые да попиленные бабки на оффшорные счета уводит… В такой власти закона нет, и покорствовать ей нечего. Родина для меня — не государство и власть. Родина для меня — земля и великий замысел о ней, незримое покрывало, ангелами этой земли сотканное из счастливых снов, тихих шорохов и вздохов ветра. Вот так. — Молодец! Хорошие слова. Вот сказала их, и вся шелуха пустой тщеты с тебя слетела. Не ожидал. — А почему так, знаешь? — Потому что, когда говорила, ты чувствовала и выверяла чувство. Потому что говорила от себя и без понтов. — Правильно. Потому что все это я в свое время через вот это место пропустила. Через сердечко свое бестолковое, через пламенный мотор. А больше туда ничего уже не входит. Вот такое у меня небольшое сердечко. — И того, что вошло, довольно. Радуешь меня. А об остальном… — Что опять не так? — Теперь, когда идея служения — не господину, не вертлявому закону, а идея служения во имя самого служения — более не востребована, на торжище иллюзий бублимира имидж вороватого чиновника, чья подпись стоит столько, сколько следует по таксе, прирастает к чернильному начальничку в миг получения должности. Называется: статусная рента. И в платье справедливости и попечения о благе паствы и земли теперь, когда замысел о власти рассакрализован, непременно наряжается любая власть, какой бы людоедской, лицемерной и корыстной она на деле ни была. Сакральная-то власть в соображениях о земной справедливости не нуждалась, поскольку была промышлением вышним и в беспределе своем являла не безумие, а гнев Божий. Что касается родины… На образ родины, достойной жертвы и любви, в меркантильном бублимире спроса нет. И хорошо, что ты сама его себе сложила. И хорошо, что вышел он такой — не базарный лубок, а как бы внутренний мандат, дающий право воплощать тот самый замысел о парадизе на земле, который пока только ангелам и тем, кто видит сны земли, открыт. — Хвалишь, что ли? Наконец неторопливая дачная очередь перед кассой в магазине рассосалась. — Хвалю. И вижу в тебе толк. — Расплатившись, Тарарам — ш-ш-ш-шик! — открыл банку пива и протянул Катеньке. Вторую открыл для себя. — За сон земли! — Чтоб сказку сделать былью, — с готовностью откликнулась Катенька и весело добавила: — А тем, кто будет нам мешать, сделать больно. — А Бог? — Егор вскинул руки, и вверх полетели брызги. — Где место для Бога? Или я чего-то не понимаю в твоей концепции общего долга? — Бог будет с каждым и в каждом по своей Божьей воле — не нам это решать. — Стоя по грудь в озере, Тарарам щурился на ослепительно синее небо. — Концепция общего долга для нас — то же, что конфуцианский кодекс для желтых Поднебесной или, скажем, бусидо для тех, в честь кого окрестили мою японскую железку. Это собрание жизненных установлений, свод правил поведения в быту, перечень норм взаимоотношений человека с человеком и окружающим его простором, доставшимся ему от тех, кто заплатил за этот простор такой валютой, которая конвертируется даже в мире духов. Скажем, духов стихий и гениев мест. Помнишь, у Киплинга: Наши пращуры уплатили. Но поскольку поля, леса, горы, воды, небеса не человеком и не только для человека творились, то плата эта — лишь взнос за аренду. Как бы авансом. Однако после, рано или поздно, взносы придется вносить регулярно. А если их не вносить, то духи стихий и гении мест бунтуют — тогда часть просторов мы просераем. — Рома опустил взгляд и положил перед собой руки на воду, как на жидкий стол. — Но вернемся к общему долгу. Так вот, нормы эти, установления и правила нужно донести до всех, постепенно расширяя границы, в пределах которых они, эти нормы, становятся неписаным законом, потому что благодаря такому закону люди обретают путь к царству утраченной традиции. То есть общий долг как свод правил жизни — лишь инструмент для воплощения того идеального замысла об управлении землей и людьми, воплотить который ни пращурам, ни отцам нашим покуда оказалось не по силам. Все это вкупе — обретение закона и становление на путь — и есть общий долг. Беда в том, что у меня не хватает слов, чтобы рассказать… чтобы сформулировать все столь же безупречно, как я это внутри себя уже вижу. — Всем бы так слов не хватало… — Если бы я нашел правильные слова, я бы давно остановил состав, я бы взорвал эти дьявольские рельсы, по которым мир скользит в мерзкое небытие, прикрытое, как дымовой завесой, цветной, мерцающей, надушенной, облитой лаком, сочно лоснящейся телекартинкой. — В конце каждого пути, за исключением пути на дрын, нам обещано благоденствие. Иначе хрен кого на этот путь наставишь. Неизбежное разочарование настигает в финале, но сейчас-то мы, как вещает дырка бублика, только выруливаем на столбовой хайвэй. Как с этой точки показать принципиальную ошибку направления? — Легко. Если совсем прописями и наглядно, то вот так. — Тарарам хлопнул ладонями по воде, и та заколыхалась. — Москва сейчас пытается на руинах подрезанной подлым ножичком и обескровленной, но все-таки уже отползшей от края пропасти страны… Нет, даже больше, чем отползшей — поднявшейся почти что снова в исполинский рост… Словом, не изменяя правилам уже пованивающего бублимира, Москва пытается внутри себя, в отдельно взятой столице взрастить заповедник грядущего счастья. Там подновили ландшафт, деньги подгребли со всех окраин на нужды нескольких подопытных миллионов, дали этим миллионам работу, пристойные зарплаты и возможность свои зарплаты потратить, как только заблагорассудится. И что? Многие ли узрели горизонты осмысленной жизни? Многие ли уравновесились и обрели душевный мир? Черта с два! Все словно в прорву — мало, мало, мало… Еще, еще, еще… Дают еще. Но нет там эдемского сада, как не было, — сплошной гниющий бублимир. Радости нет на лицах и смысла в делах. Ведь длинная воля хороша при наличии длинного смысла, а без него она так — пустое сумасбродство. И счастье там, в подопытной Москве, людей метит не чаще, чем в какой-нибудь приволжской и вовсе не тепличной Кинешме. Там светлых глаз, поди, даже побольше встретишь. Выходит, не в денежных потоках дело, не в зарплатах и способах их траты. Сам замысел грядущего неверен. Она тут вся — Москва. Она и есть венец беспутия — предательский маяк, зовущий всех плутающих на скалы. — Да уж. Рядом с этим питомником даже красный проект — явление живого духа, хотя в нем и вовсе Богу не было места. То-то яйцеглавы забугорные уже в пятидесятых рванули из своего образцового свинарника духа кто в красные, кто в традиционалисты, кто в магометане. А нас вульгарно соблазняют будущим, которое у них случилось как бы уже сегодня или даже вчера и которое там, в Европе, им, то есть самым из них незашоренным, уже проело всю печенку. — Верно судишь, товарищ. Я на Европу поглядел — и сбоку, и снизу, и из самой середки. Нет там благодати. Одно лицемерие, отчуждение, равнодушие и самодовольство. Может, раньше и была — тысячу лет назад, — а теперь нет. Вышла вся. А ведь ее, благодать-то, не то что ни съесть, ни выпить, ни поцеловать, ее ведь и не купить нигде. Вот незадача. Она ведь тоже оттуда, из эдемского наследства, только даруется не всем подряд, как лето, а тем, на кого Бог пошлет. Поэтому их там, в Европе, плющит и колбасит от того, что благодати нет. Потому что знают про нее, от верных людей слыхали, а им не дано. То ли дело у нас — остановишься у какого-нибудь заросшего пустыря в Адриаполе, где тлеет жизнь со скоростью Земли, где за сплошным бетонным забором с металлическим лязгом, как цепной пес, бьется какой-нибудь механический заводик, посмотришь на родную срань, на людей нечесаных и видишь в лицах… нет, не благодать, а словно бы предчувствие благодати, ее близкий отблеск. Словом, тьфу на эту Европу. На родине надо быть и вытягивать ее за шиворот из бублимирова болота. Зачем ей туда? Надо строить свой русский мир, который не часть другого, общего мира, а мир сам по себе, мир достаточный. Как шар внутри другого шара. Знаешь, есть такие китайские штуки, непонятно как сделанные?.. — Вот вроде мы и выпили всего пустяк, — поделился соображением Егор, — граммов по двести, а говорим точно пьяные. Хорошо говорим. Как братья по вере в светлое будущее. — Это нас водка догнала. Самое время для серьезного разговора. — А что касается Европы… Обратил внимание, как немцы испортились? Какую не свойственную своей нации жуликоватость демонстрируют? Одни недавно с частой сетью по нашим молодым ученым-спецам прошлись — патенты на кабальных и копеечных условиях скупали, как мелкие соросы какие-нибудь, другие в ЖКХ наше сунулись, управляющую компанию затеяли и в год проворовались так, что у наших коммунальщиков только глаза на лоб… А Штольцы где? — Я тебе вот что скажу. Только ты на меня не обижайся. Ты сам заметил, что толковые европейцы в пятидесятых от ужаса за голову схватились… Ну то есть не единицы, а словно бы целое поветрие, потому что единицы-то и раньше хватались. Так немцы, между прочим, еще в тридцатых эту жуть, это фантомное небытие цивилизации прозрели. Вот тогда-то все честные немцы, все эти Штольцы, все эти энергичные рыцари прогресса, олицетворявшие маниакальный дух высоконравственного германского порядка, научно-технической организации жизни и щепетильного отношения ко всякому плевому делу — вот тогда все они и записались в фашисты. То есть в национал-социалисты. Потому что это тоже был путь возможного спасения от ужаснувшего их видения — разложения мира в целом и деградирующего человека в частности, превращения их в гниющую слизь еще при жизни. Потому что изменение мира в целом и человека в частности в сторону более целесообразной и разумной организации — это и есть кредо Штольцев. Вот только путь этот привел в кровавую баню. И это закономерно — нельзя сделать человека, а тем более сверхчеловека, счастливым помимо его воли. Понятно, что теперь этих самых Штольцев днем с огнем не сыскать… — А что же нам-то? И нам теперь в нацики? Мне такой закос что-то не очень… — Зачем? У русских нервы на разрыв крепче. У нас другой путь. — С этими словами Тарарам развел руки в стороны, оттолкнулся от дна и округлым дельфиньим нырком, без брызг, скользнул под воду. — Вот так давайте, — осененный, поднял палец Тарарам. — Пусть каждый скажет, что такое для него закон. Только без растекания по древу, коротко, в каменном стиле. Что отзывается у вас в соображалке при этом лязгающем звуке — «закон»? — Закон — это сила. Потому что сила есть право. То есть сила и есть закон, — сказала Катенька. — Закон — это любовь. Все, что любовь, и все, что во имя любви, — то закон. И нет другого, — сказала Настя. — Мирской закон — лишь то, что помогает обрести спасение. Все остальное — суета, бездушные параграфы и разухабистое беззаконие, — сказал Егор. Рома покачивался в гамаке, ловя ответы правым ухом. — А ты? Сам теперь говори, — сказал Егор. — Нет никакого закона, — грустно улыбнулся Тарарам. — И не должно быть. Есть общий долг. Закон только в нем, и только он — закон. А без общего долга нет и не будет у нас ни силы, ни любви, ни — черт побери — спасения. Набрис противен мне. Потому что всегда противно то, что губит твой труд, обманывает желания и обрушивает надежды. На берегу реки пускает блесну рыбак. Шлепок. И черной молнией, быстрой тенью из коряжника выскальзывает щука. Бросок хищника — для рыбака нет зрелища, острей и сладостней пронзающего ему сердце. Стремительный рывок, вскипает рассеченная вода. Щука взяла блесну. Подсечка — и рыбак выбирает катушкой слабину. Щука рванулась, села на тройник. И начинается борьба. Рыбак, насквозь опьяненный страстью, то работает удилищем, то крутит катушку внатяг — он вываживает, изматывает добычу. Руки его от вожделения дрожат. А щука не хочет. Она не согласна уступать. Она увидела берег, рыбака и все поняла. Она противится, рвется с поводка, старается уйти в коряги и запутать леску. Большая, сильная рыба не терпит власти над собой. Но рыбак знает дело — он брал форель, и судака, и хариуса, и тайменя. Щука ему не соперник. Рыба сопротивляется, но она уже глотнула воздуха и помалу слабеет, воля к жизни постепенно оставляет ее. Еще немного, и она сдастся. Леска смотана, добыча уже на расстоянии удилища. Осталось подсачить… И вдруг под самым берегом щука изворачивается, сверкает желтым брюхом, свечой выпрыгивает над водой и сходит с тройника. Рыбак застыл, не может слова вымолвить, лицо его пятнает прихлынувшая от ярости и обиды кровь. А щука с разорванной губой уходит в омут. Набрис — щука, сорвавшаяся с моего крючка. И то чувство, которое она, сорвавшись, вызывает. Когда человек не хочет верить, что переоценивать ценности и отступаться от вчерашней правды — это хорошо, и только так он сможет стать борцом за радостное обновление, носителем завтрашних мод, проводником передовых поветрий, другом целесообразности и разумного переустройства, я огорчаюсь. Мне неприятен такой упертый хмырь. Раз ты сумел родиться, ты — моя добыча, жертва моих сетей. Опарыши соблазнов и живцы обольщений на моих крючках — твоя пожива. Когда человек отворачивается от надежды пополам с толченым стеклом, которую я насыпаю в его кормушку, мне делается скверно. Невежа! Такова твоя благодарность! Ты не узнаешь наслаждения и не растаешь от истомы. Да, мой корм распорет твои кишки, но без того что будет тебе о своей паршивой жизни вспомнить? Когда человек отказывается быть зависимым от мнений окружающих и следом отказывается от Кто не стяжает богатства и славы, тот вызывает у меня изжогу. Тупица! Ты не испытал в жизни зависти, жара алчности и сладости обладания. Зачем же жил? Для чего заточил себя в келье аскезы, в лачуге скудости? Кто отворачивается от искуса равенства и готов со смирением признать превосходство мудрого и сильного, тот будит во мне судорогу отвращения. Недоумок! Тебе милее быть булыжником в кладке здания, чье величие ты на себе несешь, как горб, а не вольным червем в навозе мира и легкой перелетной мухой над его смердящей лужей. Во имя чего твоя жертва? Я все равно разрушу единство кладки, сровняю с землей храм твоего мужества, а руины заселю лебедой и мышами. Кто долг ставит выше удовольствия, тот виновен в разлитии моей желчи. Болван! Ты служишь не во имя своего преуспеяния, а в угоду собственному упрямству. Ты со спокойным сердцем всякий раз, исполнив обязательства чести, остаешься ни с чем. Что долг тебе, когда от него нет ни прибыли, ни потехи? Ты — посмешище для карасей, идущих на гулянку в мой веселый невод. Мир от начала был наполнен целыми вещами, которые вложил в него Творец, — теперь он завален осколками, как лавка горшечника, где порезвился легкий смерч. Это я, ветер перемен, истолок мир в пыль и кашу. Целого в нем почти не осталось, потому что Я — всюду. Я продуваю все. Мое дыхание — во всем, везде. Почти во всем. Почти везде. Набрис — место, где меня пока нет. Место, где меня нет, — враг мне, потому что оно занято Другим. Тем, кто не принимает меня. Враг мне — тот, кто собирает, вместо того чтобы расчленять. Враг — тот, кто обретает свой дар и хранит ему верность. Враг — тот, кто постоянен вопреки рассудку. Кто осмеливается не лгать, не судить и не смеяться, когда хохочет хор. Враг — тот, кто противится тому, чтобы его судьба зависела от тени, которую отбросил на него я. Враг — тот, чьи желания не принадлежат мне и кто находит удовлетворение, хотя я все сделал для того, чтобы никто не был удовлетворен. Жажда потребления соблазнов в моем мире не может быть утолена. Но и там, где меня нет, я скоро обрету пристанище — ячеи в моих сетях все мельче, приманка на крючках все искусительнее, блесны все ярче и завлекательнее. Мир — мой. Он расплылся в тающий студень. Кто сотворит новый мир, где меня не будет? |
||
|